Глава первая

1

Они шли, впереди была теплая мгла…

В благостной тихой пустоте узкой улочки, у иссохшего забора с перевесившимися через него тяжкими, зелеными и чуть припыленными кипами сирени, они обнялись, томясь, изнемогая от близкого незамирающего блеска глаз и ощущения обоюдной силы; их томило счастье и горечь этого окаянного счастья — он мог бы легко поднять ее к себе на грудь и нести, потом опустить и быть возле нее и долго ее любить, чувствуя каждой жилочкой трепет и волненье, и слезы покоя, и счастливый смех, и слыша заранее и понимая какие-то очень хорошие слова, которые вот-вот скажутся…


Они расстались, когда им приближалось к двадцати (нам уже восемнадцать, говорили они горестно и отчаянно, уже под двадцать, а ни черта еще не сделано!), и долгие годы разделяли их, а встретились, когда им не было еще тридцати (до тридцати — боже ты мой! — надо было жить да жить целых два года).

Долгие годы разделяли их, они любили друг друга, не так, правда, как Ромео и Джульетта, потому что им надо было еще и просто жить и испытывать натиск разнообразных многочисленных забот, создающих такую круговерть суеты, что не всякому в наш быстрый век из нее выбраться.

Ни он, ни она не достигли за эти долгие годы высокого положения, и уже усмешка стала мелькать на губах у них, когда они вспоминали невообразимо смелые мечты ранней юности; не сделали открытий, кроме разве одного — жить им друг без друга очень плохо.

…Она очень медленно, украдкой от него, повернула голову и глянула туда, — но он глянул тоже, — где наполовину была растворена ветхая калитка и где два окна, выходящие на улицу, сохраняли на себе тусклый отсвет вечера. Когда они посмотрели потом друг на друга, содрогнулись — от близости домика, от мысли об уюте и обыкновенном счастье, которым счастливы тысячи людей.

— Туда нельзя, — сказала она тихо, и жалуясь, и наряду с этим давая ему понять, что ей приходится быть непреклонной.

Был в Тихгороде домик, где когда-то они жили вместе, где вместе жили их матери, а теперь — Рустем с матерью, вместе, одиноко. А вот другой домик, в котором она поселилась недавно и обещала хозяйке, строгой, как все хозяйки, своевременный расчет и спокойное, благообразное пребывание здесь.

Невдалеке, за дворами и палисадниками, за тихой рекой, за грохочущими шоссе, за небольшим заводцем, двор которого обнесен дощатой оградой и к которому плотно протоптана довольно широкая тропа, обрамленная молодыми, но уже высоко вскинутыми тополями, — была степь, таинственная ковыльная земля сокровенной полудетской поры, на которую они боялись ступить легкодумно, просто для прогулок и забав. Им хотелось ступить на эту бескрайнюю землю однажды, когда они отправятся жить дальше и делать большие и очень необходимые дела где-то там, далеко — неизвестно где, известно только, что сперва в своей стране, а потом, может быть, в Египте или в Индии…

— Идем в степь, — сказал он.

— Идем, — просто и грустно сказала она.


И вот они шли. Впереди была теплая недвижная мгла, но в иную минуту легкое веянье касалось их лиц; это, может, дышала нагоряченная за день земля или уходили из ковылей прилегшие там и вспугнутые теперь сомлевшие ветры. Но даже этого легкого веянья хватало, чтобы ощутить впереди далекий ковыльный и звездный простор. Они были счастливые и усталые от этого ощущения.

Они шли и часто спотыкались о скользкие бугорки и оступались в уемы, тоже скользкие, закрытые теменью, и едва не падали, он крепче сжимал ее руку, и сна крепче сжимала ему руку.

— Постой, — сказала она. — Постой же, Рустем! — шепотом сказала она, и легкое родное веянье коснулось его лица.

Они остановились, обернулись назад, в сторону города, и зажмурили глаза от белого сильного света, полыхающего над степью.

Они спотыкались и оскальзывались-то потому, что часто оглядывались назад, а потом, когда опять трогались вперед, ничего перед собой не видели.

Целые исчезнувшие годы были между ними. И она сказала:

— У нас было только хорошее. Правда?

— Всякое у нас было.

— Нет-нет, — тихо простерла она руки к нему. — Когда мы были вместе… у нас было только хорошее. Правда?

— А когда не вместе, всякое у нас было. — Он сказал это очень мягко и погладил ее по щеке, потом по плечу, и оно дрогнуло, приникло к ладони. — Но мы ни в чем не будем упрекать друг друга. Других мы тоже не будем упрекать. И тогда все у нас будет хорошо.

Они тронулись дальше, не оглядываясь больше назад, и глаза их привыкли к темноте, и впереди подрагивала звездочка, то ли уж сорвавшаяся с неба и бьющаяся в ковылях, то ли еще в небе; впереди различалась мутная белесость ковылей, а потом смутно, каким-то хряпким виденьем возник валун. Они подошли к валуну. Рустем потрогал его бока ладонью, они были шершавы и теплы.

Они сели, прислонившись к валуну спиной. Он обнял ее.

Сейчас он мог наслаждаться — он был в глубине степи, ему некуда было спешить, с ним была Жанна, и от него ей тоже некуда было идти. Здесь он мог вспомнить и пережить детство, мог повторить самую раннюю юность и мог подняться ступенькой выше и стать гораздо мудрее и чище, ощутив чистую и мудрую близость с человеком, который дороже всех, всего.

Он поймал лицом ее неясный шепот, стал гладить ее сухие горячие щеки, легкие теплые плечи; она теснее прильнула к нему, он обнял ее мягко и крепко, чувствуя в себе нежность и силу и то, что ей хорошо от его нежности и силы.

Ему хорошо было не уставать. Потом он устал, и это было тоже хорошо. Молчали.

Жанна пошевелилась, отодвинулась от валуна, но руки ее были в руках Рустема. Она сказала:

— Ты долго молчишь.

— Я не молчу, — отозвался он, — я думаю.

— И я, — сказала она. — Только… о прошлом.

— Я тоже думаю о прошлом.

— Значит, мы уже немолодые.

— Нет, — не согласился он, — мы молодые. По разве плохо, если молодым уже есть о чем вспоминать?


Вот мелькнула, сверкнула, ослепительно блестя под чистыми зимними лучами солнца, лыжня и потекла-покатилась в широкие снега, теряясь в их еще более ослепительной яркости; они бежали, слыша, как похлопывают лыжи по твердо убитой лыжне, как верещит скрытый по бокам, в снегу, иссохший мерзлый кустарник, задеваемый палками; внезапно лыжня стрельнула вбок и под уклон, и они стали, окруженные непролазным тальником, и в этой чуткой сухой тишине слышали частое, рывками, дыхание друг друга; они присели, не снимая лыж, на корточках, близко друг к другу, стыдливо смутились, когда исчезла яркая даль снегов; потом небо розовело и меркло.

Возвращаясь в совсем уже густые сумерки, они остановились посреди реки, на дороге, по которой ездили зимой в город рабочие из поселка мясокомбината, из ближних деревень колхозники; зелено, стеклянно мерцали звезды, в морозной с каждым мигом густеющей темноте слышалось скрипенье санных полозьев, ржание лошади, гремучий кашель ездока; мутно-белый свет взворохнул темноту, и вот уже гуденье мотора накатывается все сильней, все неуклонней, и белый луч как бы скоком несется прямо на них; они сходят с дороги и стоят, держась за руки, их обдает крупкой снега, шумом мотора, что-то очень озорное кричит шофер.


…Он со стыдом подумал, что и прежде вспоминал те отдельные, очень яркие, дни, но она была вдалеке, и он, пеняя на себя самого и на других, виноватых в их разлуке, вздыхал совсем, черт возьми, по-стариковски, с этакой умудренной печалью: было — эх, миновало!

Миновало… будто тот кусок жизни, который проходит, так вот просто откалывается — и он уже не твой, ничей, а ты будто бы живешь другой жизнью, другим кусочком, которому тоже суждено отколоться, а тебе — вздыхать только или самоуслаждаться приятной то ли былью, то ли небылью.

Жизнь, конечно, хорошая штука, несется только сломя голову. И ты несешься сломя голову: вот-вот за этим, не за этим, так за другим, третьим, тысячным днем обозначатся какие-то блага наподобие райских.

Остановись же! Ведь из того, что прошло, миновало, можно вернуть, может быть, самое лучшее, что вообще когда-нибудь у тебя будет!

…Он привлек ее к себе и обнял, прижимая к себе ее всю — ее теплые зябнущие плечи, маленькие напряженные груди. Она откидывалась, но только для того, чтобы глядеть ему в глаза, и лицо ее мягко, как-то очень тонко освещалось не то лунным несильным сияньем, не то светом солнца, которое совершало спокойный и неуклонный свой ход меж другими звездами, но могло же, как в сновидении, посветить ей в лицо.

— Если бы это было позже, — сказала она шепотом, — если бы это произошло через десять или двадцать лет, все было бы не нужно… было бы очень поздно, очень не нужно и горько.

О-о, как понеслась, дважды, трижды сломя голову жизнь и стала, как вкопанная, и он дрогнул, когда увидел их встречу, себя и ее, — умудренных, по-горестному добрых друг к другу, точнее, к тому, что было, миновало; усталых, но, может быть, и не очень усталых, сохранивших еще некоторые силы, но не для друг друга, а для своих детей, или одряхлевших родителей, для своей, с горестями и радостями, понемногу идущей на склон, жизни — но не друг для друга.

2

Может, уже начинало светать, а может, просто глаза совсем привыкли к темноте, и Рустем уже различал пучки белого ковыля и — еще белее — ромашки, потом он вдруг увидел еще один валун, и тот вроде шевелился. Ты погляди, хотел он сказать Жанне, погляди — валун точно шевелится, но понял, что кто-то идет к ним, не со стороны города, а с противоположной — степной.

Рустем поднялся и стал всматриваться в того, кто шел к ним.

— Здравствуйте, — услышал он.

— Здравствуй, здравствуй, Ильдар, — сказал Рустем, и Ильдар протянул ему руку. — Жанна, — сказал Рустем, повертываясь к Жанне, — вот познакомься с моим двоюродным братцем.

— Очень приятно, — рассеянно сказал Ильдар, — здравствуйте.

— Мне это очень нравится! — воскликнула Жанна, смеясь и тряся обеими руками руку мальчишки. — Вы гуляете один? Но, может быть, с утра у вас экзамен?

— С утра у меня работа. А был я далеко, та-а-м, — он махнул рукой в темноту. — Но что здесь делаете вы? — Он удивился: будто ходить в степи вдвоем смешное дело, а одному — это да-а!

— Чудак ты, — усмешливо сказал Рустем. — Мы просто гуляем.

— В степи просто гуляют, — вроде огорчился Ильдар, — просто гуляют. А когда-то здесь… Вы знаете песню о Гульсаре?

— Знаю, — сказал Рустем. Он знал эту древнюю песню.

«Войду в ковыли, войду в горячие ковыли! Горячие ковыли, но не горят. Сердце мое горит — и загораются огнем ковыли. Ах, зеленые, белые родные ковыли!.. Люди, погасите ковыли, я плачу оттого, что горят ковыли! Сердце мое догорает и осыпает пепел, но я не плачу. Я плачу оттого, что горят ковыли». Люди спасли ковыли, поется в песне, но не спасли Гульсаре…

— Что-то больно кислый ты, — сказал Рустем.

— Да не кислый я! — почти с возмущеньем сказал Ильдар. Он помолчал, и было заметно, что он усмиряет вспыхнувшее вдруг раздражение и возвращает себя к каким-то плавным, хотя и не слишком спокойным мыслям. — А был я далеко, — проговорил он как бы для себя. — Та-а-м. Там курганы, могильники… Тамерлан проходил когда-то, и где-то далеко есть башня, там похоронена его дочь. И Пугачев, говорят, был здесь.

— По историческим местам ступаешь, помни! — с усмешливой значительностью сказал, не удержался Рустем.

— Никаких там дорог, — как бы для себя говорил Ильдар, — не пасется скот, ни одного домика. И земля не распахана…

Он стоял лицом к городу, и свет с той стороны касался его глаз. Лицо Ильдара было грустно.

— Послушай, — сказал Рустем и взял руку мальчишки. — Чудак ты, чудак! Пусть нам будет немного грустно, пусть мы подумаем в этой тишине, что по горло у нас работы, что и землю надо распахать, и завод строить…

— Трепач ты, — сказал Ильдар, — с тобой никогда по-человечески не поговоришь.

Он был в таком возрасте — он только нынче закончил школу, — когда грусть кажется уделом слюнтяев, а обстоятельные рассуждения о жизни — заурядной болтовней.

— Я не люблю трепаться, — сердито заговорил Рустем, — я люблю дело делать! И кое-что сделал! И не год и не два, а все десять работаю в горячем цехе. И в конце концов… я старший брат, и ты не забывайся!..

Не забудется, до гроба станет помнить мудрые уроки старшего брата!

— Трепач! — крикнул Ильдар, и голос его занесся высоко, и в нем зазвенели восторг и злость. — Трепач! — Он махнул кулаком и кинулся прочь, оскальзываясь, оглядываясь, взмахивая кулаком.

Рустем молчал и не подходил к Жанне.

— Ладно тебе, — сказала она, — не огорчайся.

Как же мне не огорчаться, — подумал он, — когда этот мальчишка ни во что меня не ставит. Я не был таким паскудным мальчишкой, я уважал, я обожал своего старшего брата…

— Ладно тебе!

— Милая, — сказал он и шагнул к ней.

3

Опять они приблизились к валуну и, смущенно постояв, сели, прислонились к валуну спиной. Валун остывал, на травы ложилась роса, становилось зябко; опять они обняли друг друга.

Как хорошо сидеть у валуна, подумал он. А я и не знал, как хорошо сидеть тут! Только однажды я знал, как хорошо, как горестно убежать к валуну…

Четвертый год война шла, и ему было уже восемь — и уже возил он на тачке сосновые шишки из лесу. (Как быстро, как жарко закипал самовар, начиненный этими шишками, и как весело, уютно постреливали они в железной печурке, которую они зажигали вечером, когда остывала большая печь). И уже месил кизяк, доил корову, стоял в очередях за хлебом, но потом мать не стала пускать, боясь, что его задавят. Он собирал картошку, которую копали мать и старший брат, а потом отвозил ее на старой безрогой корове домой.

…Как хорошо, как горестно было убежать к валуну.

Семья слушала очередную сводку Совинформбюро. Наши воевали в Польше, и гады-фашисты катились и катились в тартарары, и мама тихонько гладила густые цыганские кудри старшего брата — Шамиль в том году закончил десятилетку и работал на номерном заводе в одном цехе с мамой — гладила кудри старшего брата, плача и не замечая Рустема. Завтра Шамиля — все уже готово было в дорогу — провожать на фронт.

Рустем выбежал из дому.

Ведь все хорошо, и наши уже побеждают, а мама плачет, ей еще плакать…

Он перебежал речку, побежал в степь. Яркое солнце кружилось в огромном горячем небе, далеко, до самого горизонта, полыхала зелень ковылей. И сразу он обессилел. Он уже не бежал, а брел, ложился в траву, поднимался и опять брел.

Он увидел валун. На нем сидел беркут. Рустем приближался, беркут и не думал улетать, Рустем уже видел, как перебирает он по камню ржавыми своими когтями…

— Ах, ты поганая птица! — закричал он, закрыл глаза и кинулся вперед, крича и размахивая руками. Потом замер, услышал стук, а потом — выше — тяжелый шелест медленных крыльев.

Он припал к камню лицом, грудью, животом.

Он почувствовал, что очень сморен, что засыпает, глаза слипаются, весь он мягко оседает в травы, как в мягкую постель. Но он давно уже умел делать что-либо вперекор своим маленьким ли, большим ли желаньям. Он поднялся и, широко, увесисто ступая, пошел домой — может, за шишками понадобится съездить или обед готовить.

И еще раз он был у валуна, когда они на старой безрогой корове везли картошку. Жанна сидела на мешках, он шел обочь телеги. Корова вдруг стала, потом, коротко жалобно взмыкнув, опустилась наземь и, сколько ни махал он над нею веревочной вожжой, она так и не поднялась. Озябшая Жанна сползла с мешков, подошла к корове и, сев на пыльную дорогу, кротко и ласково просила ее подняться, называла ее миленькой, добренькой, умницей.

Он стоял, оцепенев оттого, что ничего не может сделать, от жалости к Жанне, от жалости к верной старой издыхающей корове. И он убежал в ковыли, к валуну. Он бежал и думал, что там никто не увидит, как он будет плакать, но когда он подбежал и упал, и обнял холодеющий валун, оказалось, что слез нет.

На небо выходили звезды, и прохладное их мерцанье и прохладное дыханье ковылей так были ему хороши, и может, если бы он дольше полежал там, стало бы легче. Но он поднялся и пошел — от ковылей, от звезд, туда, где ждала его Жанна, где издыхала изможденная, старая верная корова.

Когда через несколько лет он прочел о себе заметку в газете, которая называлась «Туда, где труднее» (комсомолец проявил сознательность, перешел на отстающий участок), он улыбнулся грустной умудренной улыбкой: разве это очень уж трудно?

У старшего брата всякое в жизни было.

Загрузка...