На тихой коротенькой улочке Клод-Лоррен, невдалеке от не столь давно окраинной площади Сен-Клу, — цены на землю еще лет сорок тому назад позволяли возводить здесь провинциальные домики с палисадничками, и некоторые из них, сохранившись до сих пор, придают Клод-Лоррен вид, резко выделяющий ее из рядовых парижских улиц, по ранжиру застроенных домами непременно в шесть или семь этажей, — так вот, на тихой Клод-Лоррен живет примечательный, по-моему, и очень симпатичный человек — мосье Теодор Белих. Род его занятий? У нас бы это прозвучало странно: коллекционер. Но пойдите к Белиху, не пожалеете.
Когда вы заберетесь к нему на верхотуру вполне современного семиэтажного дома (ему явно недостало в свое время средств возвести себе на Клод-Лоррен собственный домик) и справитесь, позвонив в дверь, у открывшего вам маленького седого старичка с живыми, как у мальчишки, добрыми и веселыми глазами, можете ли видеть Теодора Белиха, старичок радушным жестом пригласит вас в квартиру, но, не удержавшись, скажет:
— Только, батенька, вы ведь русский? То-то! Акцент выдает сразу! Вы уж, пожалуйста, не кличьте меня Белих. Я Белых.
И никакой также не Теодор — Федор Семенович! Я ж не парижанин, я нижегородский, или, по-теперешнему, горьковчанин. Да вы входите, входите, какой в дверях разговор.
И любезно и бойко, несмотря на годы, поможет вам снять плащ в передней величиной с коробочку и пригласит в гостиную, распахнутая дверь в которую — рядом и которая, как это совершенно очевидно, служит хозяину и столовой, и кабинетом, а может, вдобавок и спальней.
Но как ни радушно приглашение, вы, ручаюсь, не поторопитесь следовать ему. У вас уже в прихожей глаза разбежались. Вот, по одну сторону зеркала, оригиналы Добужинского, Григорьева, Бенуа. А по другую — Врубель! А напротив, не больше, чем в полушаге от вешалки, на которой только что повис ваш плащ — квартирка теснее тесного, — Валентин Серов, разве спутаешь его с кем-нибудь! И Аполлинарий Васнецов, и — боже мой, да не почудилось ли? Я же знаю этого паренька из суриковского «Взятия снежного городка» столько, сколько себя помню!
Да, тут же и подлинный суриковский этюд!
И вы говорите, запинаясь от волнения, но скорее всего не замечая этого сами:
— Федор Семенович, извините, что не тороплюсь воспользоваться приглашением в гостиную. Но позвольте немного задержаться еще тут, в прихожей.
Белых понимает ваше состояние.
— Что вы, что вы, никуда я не тороплю. Я и сам иной раз войду вот так же с улицы; и хоть знаю, что жена на кухне ждет: я за продуктами ей ходил, и она слышит, что я вернулся, и голос подает: «Федя, что ты там застрял?» — а я тоже двинуться не могу. Какую красоту человек создавать умеет! Стою как вкопанный, стою и стою, и в тысячу раз виденном вдруг опять что-то новое обнаруживаю…
О Федоре Семеновиче я слышал давно, еще в Москве. Меня убеждали люди, достойные безусловного доверия, что это вполне прилично: прийти к нему «просто так», — не надо ничьей рекомендации, и от своего собственного имени попросить разрешения осмотреть коллекцию. И как только он увидит, что вам действительно дорого искусство, в особенности русское, то он не только не будет раздражен неожиданным вторжением, а, наоборот, отнесется к вам, как к лучшему другу.
Причудлива судьба этого парижанина, человека русского до мозга костей. Русские его возраста, ставшие, однако, по паспорту французами, в Париже обычно белые эмигранты. (Изменники Родины — гитлеровские приспешники, бежавшие на Запад вслед за своими хозяевами, временно оккупировавшими наши территории, как правило, более молоды.) Федор Семенович — эмигрант совсем иного порядка, он и вообще-то не эмигрант из Советской России. Всю жизнь, с самых юных лет, он был влюблен в русскую живопись, со многими выдающимися художниками дореволюционной России был знаком лично; счастью его и гордости, когда ему удавалось оказать им какую-нибудь услугу, не было предела; ну, а уж творчество их он знал в таких деталях, что порою мог, пожалуй, посоревноваться с самими авторами!
Кстати, я не в силах удержаться, чтобы не забежать чуть-чуть вперед. На одном из почетнейших мест у Федора Семеновича — в гостиной, посреди стены — висит небольшой мастерский портрет старухи крестьянки. Федор Семенович сказал мне:
— Прошу вас, обратите на него внимание. Должно быть, не покривлю против истины, если скажу, что это наиболее дорогое лично для меня произведение в моей коллекции. Началась история еще до революции. Как-то зашел я в Москве в один антиквариат, смотрю — висит этот портрет. Подписи автора нет, кто изображен — тоже неизвестно. Соответственно и цена более или менее доступная. Но вглядываюсь я в него, и все мне яснее становится, и кто художник и кого он с такою любовью написал. А владелец антиквариата знал меня. И, в сбою очередь, начинает за мною наблюдать пристально: что это я глаз не свожу с картинки?
Наконец не выдержал, обращается ко мне: «Никак, Федор Семенович, вы хотите помочь мне установить принадлежность этой работы? Премного был бы обязан, да и в долгу, конечно б, не остался».
Но он такую ласковую трель спел мне зря, был он лютый выжига, и я цену и ему и его руладам знал точную.
«Нет, многоуважаемый (забыл уже его имя-отчество), нет, — говорю, — даже и догадаться не берусь, кто автор».
И тут же туману напускаю: «Меня заинтересовало другое: какой губернии одежда на старухе? Никак в толк не возьму».
Выжига мой сразу сгас: что ему за прибыток от таких тонкостей? Но я все-таки согласился купить у него эту «Старуху», если он, конечно, сбавит цену — безымянная, сам должен понимать…
Он для приличия поторговался, но недолго.
А я, как только он упаковал мне полотно, сразу — и домой-то не заходя! — бегом к Архипову.
Трезвоню в дверь квартиры как оглашенный.
Увидел меня Архипов — испугался: никогда я к нему не смел так вламываться.
«Что случилось, Федя?»
«Да нет, Абрам Ефимович, ничего. Вы уж извините меня, ради бога! — Я только тут сообразил, что звонил, не отрывая пальца от кнопки! — Это я вам просто подарок принес — не терпелось, чтоб вы его поскорее увидели!»
И с этими словами разворачиваю пакет, протягиваю ему покупку. А он, как увидел старуху, чуть не расплакался.
«Феденька, бесценный вы мой, родной мой, неужто она жива?! Где, откуда вы ее раздобыли?!»
Говорит, говорит и из рук ее выпустить не может: и так ее разглядывает и этак. То подальше отставит, то вовсе к глазам приблизит, гладить даже принялся… Одним пальцем…
Но я позабыл — вам же надо рассказать, что всему этому предшествовало, а то без этого вам не понять, ни почему Абрам Ефимович так обрадовался, ни почему я. А дело заключалось в том, что Архипов за несколько лет до этого провел на этюдах в деревне у своей матери целое лето — мать у него была крестьянка, — и лето, по его словам, оказалось таким обильным — ну что тебе Болдинская осень у Пушкина! Только, к сожалению, итог сложился грустный… На другой день после его отъезда вдруг вспыхнула банька, в которой он оставил все написанное, и в числе других сгорело самое лучшее, как он считал, из того, что он сделал за лето: портрет матери.
А мне, едва я увидел эту картину у антиквара, просто в глаза ударило: как же это — неизвестного автора?! Да это ж лицо самого Абрама Ефимовича — такое фамильное сходство!
Вот, значит, как… Ну, стал меня Архипов, понятно, расспрашивать тут, как да где я нашел «Мать», да не видел ли что-нибудь еще из баньки у этого антиквара, да как сама «Мать» уцелела и через чьи руки прошла?.. Однако я ничего больше, кроме того, что сказал ему, рассказать не мог. И тогда мы отправились с ним к моему антиквару уже вдвоем. И чтобы извлечь из него хоть какие-нибудь подробности, Архипов выложил ему всю историю «Матери». Но антиквар первым делом взялся со мною счеты сводить: «Что ж, мол, это вы, молодой человек, свой, как говорится, постоянный покупатель, а так старика провели…»
Ну да после драки кулаками не машут!
А у кого он приобрел «Мать», он так и не смог вспомнить и, как теперь ясно, не соврал: ведь уже больше полувека с тех пор миновало, революция прошла, а из баньки больше ничего не выплыло…
Абрам Ефимович же мой подарок не принял. «Нет, — сказал, — это полотно принадлежит вам уже больше, чем мне. Потому что, когда я его писал, то было его первое рождение, а окончательное состоялось лишь теперь. Воскрешение из мертвых — это всем рождениям рождение!» И тут же подписал картину и проставил на ней год не написания, а год моего отыскания ее…
Федор Семенович, сняв «Мать» со стены, водил по ее поверхности одним пальцем, должно быть, не замечая того, что делает это так же, как когда-то ласкал ее Архипов.
— Федор Семенович, — спросил я, — вы публиковали где-нибудь эту историю?
— Что вы, батенька, разве я писатель! — Он даже махнул рукой. — Из меня писатель такой же, как художник. Я только очень люблю искусство. И все…
Потому-то, что Белых столь преданно и бескорыстно любил искусство, художники, тоже с радостью, что доставляют наслаждение такому доброму человеку и верному их другу, иной раз дарили ему кто этюд — состоятельностью, чтобы широко приобретать шедевры, Федор Семенович никогда не отличался, — то даже уступали ему законченную картину, причем брали с него полцены или даже четверть, а если кому выпадало стать баловнем фортуны в тот час, то и вовсе лишь символическую трешку или пятерку, только бы попало родное детище в надежные руки. Ведь нет людей, более чуждых расчету, нежели художники, и в то же время более щедрых в ответ на доброе слово об их труде. Художники знали, что человек слова — Белых — ограничил себя железным запретом: не уступать никаким искушениям и, несмотря ни на какие житейские испытания, не расставаться с произведениями, доставшимися ему в подарок. Он считал, что не для улучшения же его материального положения они ему подарены, а значит, он и не волен ими распоряжаться иначе, чем хранить у себя.
Так, еще пятьдесят лет назад, постепенно начала складываться коллекция Белых, сделавшаяся ныне одним из самых ценных частных зарубежных собраний русской живописи.
Сначала Федор Семенович жил на своей родине — в Нижнем Новгороде, потом перебрался в Москву, но тоже еще до революции переехал к родственникам в Ригу. А затем, когда Рига стала столицей отделившейся от Советской России буржуазной Латвии, Федор Белых вдруг оказался гражданином Латвии.
Федор Семенович усмехается!
— Как говорится, без меня меня женили…
И едва в 1936 году ему подвернулся случай вырваться из Риги в Париж, он, не задумываясь, воспользовался неожиданной возможностью.
Чего не нагораживает иной раз выдумщица судьба!
…Мы постепенно перешли с Белых в гостиную. Он перехватил мой взгляд, остановившийся на небольшом итальянском пейзаже. На полотне залитая солнцем, скорее всего, похоже, неаполитанская, круто уходящая вверх от порта узкая улица, улица бедноты и лаццарони. Но как она, несмотря на свою нищету, красочна и ослепительна! До боли режут глаз белизной громадные флаги простынь, свисающих на веревках, протянутых через улицу на высоте четвертых, пятых, шестых этажей; заставляют зажмуриться — такие они ярко-желтые! — отвесные, без единого выступа, плоскости стен зданий; палит синее раскаленное небо. Только считанные часы ликующее солнце Средиземноморья проникает в эту улицу так глубоко, и как же радостно она отвечает ему!
Этюд пустячен по размерам: ну, три-четыре почтовые открытки, поставленные одна на другую. Но словно щедрое окно распахнул он из белыховской гостиной в ослепительный каньон неаполитанской улицы!
Я не смог догадаться, кто автор этюда, и чистосердечно признался в этом Белых.
Он пришел в восторг. Он вообще радуется, как ребенок, когда видит, какое впечатление производят собранные им картины, особенно наиболее близкие ему самому.
— То-то и оно, батенька, что даже представить себе автора не можете! Конечно! Ведь это настолько непохоже на него по выбору сюжета… Просто поразительно непохоже! А это Репин, дорогой мой, редчайший итальянский этюд Ильи Ефимовича! Сколько уж раз у меня на него зарились, каких златых гор не сулили. Но — нет! Пока я жив, ни за какие коврижки он от меня не уйдет. Был, правда, случай, когда я предложил его одному человеку. Сам. В подарок. Но он отказался. «Ни за что! — сказал. — И не просите, мосье Белих». Такой человек…
— Да, человек странный. Я бы даже сказал: чудак! Отказаться от Репина! Но почему, интересно, именно из-за такого человека вы решили нарушить свой зарок?
— Ну, это-то понятно. Потому что заслужил он того. А если хотите, то и всего моего собрания заслужил. А чудаком вы его считаете зря. Он не чудак был, нисколько. Просто святой души человек, что доказал, кстати, самым убедительным способом: делом. И притом ни в малой мере не разбираясь в тонкостях искусства. Свою квартиру, например, украшал — стыдно сказать! — цветными обложками «Пари-матч»!.. Жаль, что вы не пришли ко мне хотя бы год назад: он был жив еще, и я познакомил бы вас с ним. Мы бы спустились с вами по нашей лестнице донизу — и все. Он был нашим домовым слесарем-водопроводчиком. Жак Гренье.
— Простите, Федор Семенович, я все же не понял: а чем вы были ему так обязаны?
— Чем? Всем! Жизнью! Больше, чем жизнью: спасением всей моей коллекции, потому что какая мне без нее жизнь!
— Каким же образом он ее спас? И когда?
— В войну, понятно. Когда боши прорвали фронт и стало ясно, что они вот-вот войдут в Париж… — Речь Белых ни по синтаксису, ни по фразеологии не отличается от речи сегодняшнего старика москвича совершенно ничем. Только вот этот единственный раз я услышал, как сказались в ней тридцать с лишним лет его парижской жизни: он называет немцев бошами, никак иначе, пропитанным лютой ненавистью словом, столь характерным для французов еще с 1871 года — года, когда немцы впервые вошли в Париж. — И вот боши прорвали фронт — помните это страшное время? Как я мог с Эсфирью (это моя жена) оставаться в Париже? Чтоб эти чудища заулюлюкали: жидовское семя! — и уничтожили нас обоих? И что бы стало с моим собранием? Мы и тогда уже не сомневались не только в том, какие они варвары, но и воры, — да, да обыкновенные уголовники! Они же расхитили бы его до последней рамки!
И я сказал Эсфири: «Эсфирь, я не брошу картин на произвол судьбы. Я не прощу себе этого никогда. И ты тоже. Уходи. Уходи одна. А я останусь тут с ними. В конце концов всем людям положена смерть на роду. Будь что будет. Бессмысленно рисковать нам обоим».
Но она, конечно, не согласилась. И даже принялась фантазировать для меня, что так как в Париже, слава богу, не придают значения тому, кто ты: еврей, цыган, зулус или патагонец, — сказано в паспорте: французский гражданин, и этим все, мол, исчерпано, — то боши, может, ни до чего не докопаются. А они ж не будут в Париже вечно. И тогда все обойдется…
В общем сказки для самоуспокоения…
Но тут нас осенило: а что, если обратиться к мосье Гренье — попросить спрятать картины его? Он не просто не терпел немцев — он ненавидел их. Он воевал с ними еще в ту войну — против кайзера Вильгельма II — и, как кролик, попал на Ипре под первую волну их газа. Это ж они придумали — еще до душегубок и газовых камер — приравнять людей к насекомым и травить их химией! Кажется, не было в нашем квартале человека угрюмей мосье Гренье. Наверно, никто и никогда не видел на его лице улыбки. Но, несмотря на это, ребятишки со всей Клод-Лоррен льнули только к нему. Между тем этот ребячий народ не обманешь. У них на людей, которые стоят того, чтобы их называть настоящими людьми, какой-то особый нюх, они идут на таких, не отклоняясь в сторону ни на сантиметр, безошибочно, как пчелы на нектар. И только Гренье выходил на улицу, как их голоса неслись отовсюду: «Мосье Жак, мосье Жак!..»
И я тоже пошел к нему и сказал: «Мосье Жак! Я могу вас кое о чем спросить, как спросил бы родного брата? Мосье Жак, подходят боши. Я забочусь не о том, чтобы сохранить какие-то материальные ценности для себя. Вы знаете, моя коллекция открыта для любого, кому она интересна, в особенности для русских. И вы знаете, как я живу с мадам Эсфирью, и отдаете себе отчет, что ни я, ни она не гонимся за богатой жизнью, хотя могли бы получить за картины сотни тысяч франков или даже миллионы. Но мадам Эсфирь еврейка, она не может оставаться в Париже и вместе с тем не соглашается оставить меня одного. И я хочу попросить вас…» И я рассказал ему, что я хочу просить его. И он ответил мне, не раздумывая ни минуты: «Мосье Теодор, я понимаю: ваша коллекция, конечно, обладает такой ценностью для русского народа, что она не должна пропасть ни под каким видом. И вы правы, что обратились ко мне. Я вам обещаю: пока я жив…»
И мы втроем — он жил один, — я, он и Эсфирь, всю ночь тихонько, чтобы не слышал никто в доме, — нет, я не думал ничего дурного ни о ком из соседей, но береженого бог бережет, — не на лифте, лифт все-таки гремит, только пешком с седьмого этажа на первый, и опять с седьмого на первый, и опять, и опять на самый низ, перенесли к нему все мое собрание. Это была ночь, которая вынула из меня сердце. И из Эсфири тоже. А утром мы с нею взяли по чемоданчику — пижама, кусок мыла и полотенце — и пошли из Парижа куда глаза глядят…
Как мы жили в эвакуации — не важно. Важно, что когда немцев все-таки захлопнули, как крыс, в Париже и заставили капитулировать, мы в тот же день отправились обратно. Мы добирались на попутных машинах. Вы не поверите, я проехал часть пути на крыле грузовика, как красногвардейцы на фотографиях в Октябрьскую революцию! И мосье Жак не только тут же вернул мне все мое собрание, но и впервые я увидел улыбку на его лице. Он сказал, что первую ночь с начала войны наконец-то уснет спокойно: без картин! Потому что на его-то добро — на обложки «Пари-матч» — он знает — никто не позарится! А Репина так и отказался взять в подарок.
Я — просто-таки до сих пор помню, что он мне сказал тогда: «Мосье Теодор, ну где у меня будет висеть ваша картина? Честное слово, у вас она куда больше на месте. И кроме того, если я умру раньше вас, а я такой же одинокий человек, как вы с мадам Эсфирью, то эта картина вашего знаменитого мастера — вы ведь знаете законы — останется уже на веки веков во Франции. А зачем? Вы сами говорили, что ваше заветное желание: чтобы после вашей и мадам Эсфири смерти коллекция в полном составе вернулась в Россию, в вашу Третьяковку — я не спутал название вашего Лувра?»
Я не сдержался, перебил Белых:
— А вы все завещали нам?
— Пока я еще не оформил завещания — я все еще не могу приложить к нему полную опись дара, — время от времени приходится кое-что распродавать. Ведь мы с Эсфирью тянем только на мою мизерную пенсию и на ее далеко не всегда определенный, но всегда более чем скромный заработок преподавателя русского языка, дающего частные уроки. Правда, я все-таки стараюсь не разбазаривать коллекцию, а во-вторых, продавать картины исключительно советским музеям, чтобы вещи от меня уходили только обратно, в Россию. Но и у Третьяковки и у Русского музея так мало валюты… Если бы вы знали, как порою трудно удержаться от соблазна отдать какому-нибудь американцу вещь, за которую он тебе предлагает пять тысяч франков, а Третьяковка способна дать только пятьсот франков! Но посоветуюсь я с Эсфирью, и — нет, отказываем мы ему. Если уж судьба мне расстаться с картиной, так пусть уходит только на родину… А самая большая мечта моя: чтобы в Третьяковке или в Русском музее выделили большой зал, и наконец-то достойным образом выставили перед нашим народом богатство, которое я собирал всю жизнь… И которому всю жизнь отдал… И чтоб написали перед входом: «Дар Ф. С. Белых». Ничего мне больше не нужно!
Как ни взволновала меня эта трогательная, бескорыстная мечта старого русского патриота, я, однако, тут же вспомнил нелепейшую экспозицию картин в Государственном Французском музее импрессионистов во всемирно известной Оранжерее — филиале Лувра: один зал — дар такого-то завещателя, другой — другого. И никакого тебе цельного представления ни о творческом пути и отдельных этапах развития Ренуара, скажем, или Тулуз-Лотрека, или всего направления в целом… Нет, никто у нас не даст разрешения на такую вздорную экспозицию лишь ради того, чтобы выпятить имя дарителя! И видимо, тень сомнения, что Федору Семеновичу удастся осуществить свою мечту, явственно отразилась на моем лице. Федор Семенович встревожился.
— Вы тоже думаете, что в России на это не согласятся?
— Почему вы говорите: «тоже»? Вы это уже слышали от кого-нибудь?
— Еще бы! Сколько раз! У меня ведь много ваших искусствоведов перебывало. И все в один голос: и — «Это у нас не принято», и — «Да зачем вам это? Вы же умный человек, Федор Семенович!» Даже Маяковским пытались убеждать: дескать, «Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм…» Но ему самому-то памятник воздвигли? И ничего, социализму не мешает! И то, что Третьяковка имена личные — братьев Третьяковых — увековечила, тоже никому не мешает. Наоборот: вечная им благодарность. И правильно… Ну пускай даже не отдельный зал, — я ведь тоже понимаю, что тематическое единство экспозиции — вещь, которая способна дать зрителю больше, — но хоть таблички под каждой вещью, четкие медные таблички с гравировкой: «А. Е. Архипов. Портрет матери», а ниже: «Дар Ф. С. Белых» — это-то можно?! За свой собственный счет я бы их тут сделал — пусть никто, кроме меня, не потратится! Ну скажите по совести: кому это может повредить? А? Разве может кому-нибудь?
Федор Семенович обращался ко мне так требовательно, как будто лично от меня зависело дать ему ответ, который можно было бы расценить как ответ всего нашего государства. Какую, кстати, гордость это всегда вызывает, когда тебя так спрашивают. А к советским людям за границей чаще всего только так и обращаются. И я почувствовал, что только по-государственному я и обязан отвечать Белых, что не вправе ни отмолчаться, ни сослаться на то, что недостаточно компетентен. Какая действительно тут нужна особая компетентность? Разве не растрогала меня до глубины души в Монте-Карло крохотнюсенькая площадь (я даже измерил ее шагами: шесть шагов на шесть!), на которой в нише дома, выходящего на нее, стоял позеленевший бронзовый бюст неизвестного мне Ф. Бозио, чье имя было вычеканено на пьедестале, на беломраморной же уличной доске оно было повторено крупно и золотом.
Не сомневаюсь, то был, наверно, достойный актер, и город, где он родился, пусть кукольною площадью шесть на шесть шагов, но посчитал своим долгом — и радостью! — увековечить его память. Захочется ли юному монтекарлосцу, пришедшему на эту пьяцету сегодня и взглянувшему на Франсуа Бозио, родившегося двести лет назад и игру которого, право, никто уже не в состоянии себе представить, все-таки тоже сделать что-то значительное для своих современников, чтоб они помянули тебя добрым словом? Наверное, захочется. И не одному!
А бесчисленные памятные бюсты: долго и, конечно, славно лечившему своих больных местному доктору в Ментоне или бывшему мэру города в Грасе? Городки махонькие, однако память о людях, сделавших своей родине что-то достойное, большая. Разве это не заслуживает уважения, разве не стоит того, чтобы и нам перенять?
И я сказал Федору Семеновичу, ощущая такую ответственность, как если бы действительно был уполномочен всем нашим народом и всем государством на свой ответ:
— Нет, Федор Семенович, уверен: это не только никому не может повредить, — наоборот: это будет лишь заслуженной памятью о том святом деле, которому вы отдали всю свою жизнь. И каждый советский человек только поклонится вам за него.
Федор Семенович вскинул на меня светлые, младенчески чистые глаза:
— Вы это говорите, чтобы утешить меня, или правда так и думаете?
— Мне было бы стыдно лицемерить перед вами.
Он порывисто протянул мне руку.
— Тогда спасибо. От всей души!
…Постепенно начало смеркаться. Белых включил свет. Но многие картины решительно проигрывали при электричестве, тем более что освещение в квартире было обычным, а не как в музеях — рассчитанным специально на демонстрацию живописи зрителям.
Федор Семенович произнес сокрушенно:
— Это я виноват. Отвлек вас своими разговорами, а время ушло… Но вы сможете навестить меня еще?
— С удовольствием!
— Ну тогда хорошо. Когда вас ждать?
Мы сговорились, и я пошел одеваться. Однако Федор Семенович не отпустил меня одного, решил проводить до метро, вспомнил:
— Скоро Эсфирь вернется, а я позабыл овощи купить. Обещал ей и позабыл. — Дробно рассмеялся. — Вечно она со мной мучается, как ей только не надоест!
Мы спустились на лифте. У самого выхода из подъезда Федор Семенович ткнул палкой в узкую низковатую дверь какой-то, должно быть, служебной квартиры.
— Тут жил мосье Жак… И странно: никого у него как будто не было, а когда хоронили — вся улица оказалась запружена: ребятишки… И до кладбища провожали…
Он задумчиво отворил мне выходную дверь. До метро нам надо было пройти почти всю Клод-Лоррен. И хоть она не длинна, я, наверно, раз двадцать услышал, как мальчишки, возвращавшиеся из школы, звонко приветствовали Белых:
— Добрый день, мосье Теодор!
Другой голос перебивал смеясь:
— Добрый вечер, мосье Теодор!
Белых с удовольствием отвечал в тон:
— Добрый день, Николя! Добрый вечер, Гастон! А ты, Пьер, не пожелаешь ли мне еще и доброго утра?
Как это он отозвался о покойном Жаке Гренье: «У ребят на людей, которые стоят того, чтобы их называть настоящими людьми, какой-то особый нюх…»
Мы расстались у метро. Федор Семенович церемонно приподнял над головой старомодную шляпу.
— Итак, я вас жду. Я был весьма рад познакомиться с вами.
Конечно, это была просто тривиальная фраза — банальная формула прощания в устах вежливого человека. Но мне почему-то стало очень приятно от этих слов…