Всю жизнь отец вел записные книжки, заполняя их очень лаконично. Например: «Радуга над Сосной. „Вечерний мальчик“. Синий вечер. Боярышник».
Перечитывая сейчас эти записи, я совсем в новом качестве вспоминал наши с ним прогулки и разговоры того времени. Многое, что мною почти забылось, для отца как раз представляло первостепенный интерес.
Большую часть года мы проводили в Москве. Однако будни в большом городе всегда однообразии, в особенности для ребенка. Вот что сразу отрывочно всплывает в памяти из московской жизни.
Помню отца постоянно склоненным за письменным столом в крошечной комнате, расположенной в глубине квартиры и не имеющей дневного света. В комнатах, выходящих окнами на шумную улицу, он работать избегал. Его раздражал грохот трамваев, от которого дребезжали стекла, вонь автомобилей, достигавшая третьего этажа, и даже солнце, врывавшееся во второй половине дня на письменный стол. «Темная комната» — так называлось убежище — была хороша тишиной и еще тем, что там, по его словам, «не чувствуешь времени». Может, это и помогало отцу просиживать за работой много часов подряд.
Я рос относительно спокойным ребенком и редко мешал ему. Возможно, «в компенсацию» мне прощались некоторые проступки довольно преступного характера, например рисование на обороте географических карт. Отец любил собирать эти карты и относился к ним очень бережно. Я украдкой вытаскивал те, что крупнее, расстилал на полу белой стороной вверх и изображал цветными карандашами какую-нибудь бесконечную историю с продолжением, скажем, собственные воображаемые приключения в тропических странах или путешествие Афанасия Никитина в Индию. Один эпизод «пририсовывался» к другому, пока все огромное полотнище не было заполнено в несколько ярусов до предела. Занятие было настолько захватывающим, что я проводил за ним не меньше времени, чем отец за рабочим столом.
Лишь раз я помню гнев отца. Это случилось, когда мы с приятелем, перейдя от рисования к делу, сняли с полок все книги в доме и построили из них маяк и крепость.
Порой мне разрешалось постоять на пороге и посмотреть за его работой, но «чтобы тихо». С тех пор я люблю хруст плотной писчей бумаги и скрип пера. Писал он мелким прямым почерком без наклона и без нажима. Мне кажется, он сознательно выработал именно такой почерк, подражая какому-то образцу. Пока не стал пользоваться авторучками, всегда писал только перьями, не дающими нажима, например «рондо». В этом отношении отец был даже привередлив. Если дома не оказывалось такого пера, мог прекратить работу вовсе.
Больше всего мне нравилось смотреть, как он зачеркивает слова, в особенности в рукописях, отпечатанных на машинке. Проведя пером, затем размазывал это место обратным концом ручки, пока не получался длинный прямоугольник с четкими аккуратными краями. Разобрать уничтоженное слово становилось совершенно невозможно. Однажды он сказал мне: «Эту рукопись будет читать Горький, и я не хочу, чтобы он мог прочесть зачеркнутое…»
Во время работы отец очень много курил, иногда прикуривая одну папиросу от другой. И так несколько раз подряд. Уже в больнице, незадолго до смерти, грустно повторял: «Вот, прокурил я тогда свои легкие…»
Возбужденный работой, всегда крайне неохотно покидал свой «пост» и даже, выходя к обеденному столу, ел быстро, как бы выполняя обязательную формальность, нередко при этом что-нибудь читал и спешил уединиться опять.
Более или менее надолго отец в такие дни появлялся в других комнатах, лишь когда прочитывал очередной отрывок или законченную вещь. Он проверял ее звучание на слух, и это для обоих моих родителей являлось почти обязательным ритуалом.
Манера чтения отца очень походила на его почерк — так же четко, спокойно и «без нажима». Читая, он не любил садиться за стол и класть рукопись перед собой. Присаживался как-то «между прочим» на край дивана или кресла, иногда неспешно ходил по комнате. Голос всегда звучал монотонно и глуховато. Места, особо волнующие, читал подчеркнуто размеренно. С точки зрения ортодоксальной учительницы литературы это было типичное чтение «без выражения».
Для меня же это явилось первым исполнением литературных произведений вообще. Я настолько привык к такой манере чтения, что она мне кажется самой лучшей и единственно возможной. Позже, слушая вещи отца по радио или на концертах, я приходил в ужас от неумеренной экзальтации, от выкриков либо лепета, переходящего в шепот, короче говоря, от всей этой нелепой манеры чтения со «сверхвыражением». В особенности этим грешат женщины-чтицы. В таком исполнении не узнаешь знакомых с детства мест. Кажется, будто их написал другой человек, склонный к сентиментальным, а не мужественным порывам. Мужчины-чтецы почему-то ведут себя гораздо сдержанней. Очевидно, они исходят из того же критерия, что и отец. Секрет здесь очень прост. Во всех порядочных музеях стены всегда окрашивают в блеклые нейтральные тона — серый, зеленоватый. Только на таком фоне можно по-настоящему оценить живопись. На стенах же, окрашенных в яркие кричащие цвета да еще испещренных пестрыми узорами, любая картина будет выглядеть дико до неузнаваемости.
Довольно часто мы провожали отца в командировки, порой очень длительные — по нескольку месяцев. Письма домой приходили от него обстоятельные, и в каждом несколько строчек перепадало на мою долю. Обычно это были забавные сообщения о разных звериных проделках. Иногда я получал отдельную открытку с видом корабля или хотя бы рыболовного челна.
Возвращаясь, он снова усидчиво принимался за работу, мое участие в которой заключалось лишь в репликах по телефону типа «папы нет дома». Любопытно, что обычную детскую демагогию по этому поводу («говоришь, обманывать не хорошо, а просишь…» и т. д.) он очень близко принимал к сердцу. Всерьез начинал доказывать, что это не обман, что иначе он не сможет писать и пр.
Зато в летние месяцы, которые мы нередко проводили вместе, все было иначе. Я чувствовал, что становлюсь участником чего-то более значительного для отца, а тем самым и для себя.
Ведь в городе он главным образом лишь обрабатывал материалы, привезенные из поездок и командировок. Подлинное накопление происходило где-то там, на природе, с которой у него были очень сложные отношения. Во всяком случае, общение с природой являлось не дополнением, а органической частью его творческой работы. Природа становилась и мастерской и главным героем одновременно.
Мои наиболее яркие впечатления детства также были связаны с местами, где мы жили вне Москвы.
Первое такое впечатление — Балаклава. Мне три или четыре года. Поперек узкой бухты, зажатой между крутых бурых гор, вытянулся серый корпус большого военного корабля. На нем школа водолазов. По утрам курсанты спускаются в зеленую искрящуюся воду, сверкая круглыми медными шлемами.
Время от времени в бухту стремительно врываются торпедные катера. Наверное, они тоже были темно-серыми, но мне почему-то казались черными, с большими белыми номерами на бортах. Рыжий весельчак Пашка, перевозчик на ялике, говорит, что торпедный катер стоит очень дорого, и обещает мне взамен смастерить модель рыбацкой шхуны («даже лучше, чем настоящая»), Каждый день он рассказывает о новых интересных подробностях — какой у шхуны бушприт, как будет покрашен киль и т. д. Однако я так и не дождался ее до конца лета. Отец говорит, что Пашка — прекрасный парень, но ленив, как настоящий «листригон». Это слово совершенно непонятно, как непонятны, даже пугающи, все местные рыбаки. Шумные и беспечные, они совершенно не похожи на бледных суетливых москвичей.
В последующие годы все, что было до Балаклавы, станет казаться мне словно погруженным в мутную воду. Балаклава же до сих пор остается в памяти с ее малахитовой бухтой и мшистыми скалами, над которыми четко рисуется силуэт разрушенной генуэзской крепости. Отец, еще молодой, загорелый, в белой рубашке с засученными рукавами и с заправленным внутрь воротником (так тогда носили), карабкается по развалинам, а я реву внизу, так как мне не позволяется лезть следом. Для утешения он берет меня в Севастополь, и мы едем туда на очень странном трамвае. У этого трамвая все, как требуется, и дуга и вожатый, но бежит он не по улицам, а среди пустой желтой степи.
В Севастополе я впервые в жизни потерялся и плача бегал по Приморскому бульвару, пока отец не отыскал меня у будки уличного фотографа. Мы фотографируемся на фоне памятника погибшим морякам, но вид у обоих сердитый и недовольный…
Много позже, когда я подростком читал Грина, его воображаемые города сразу «вписывались» для меня в образ довоенного Севастополя с ослепительно белыми зданиями на фоне парусников, стоящих в Южной бухте. Закат зажигал одинаковые огни в окнах домов и в стеклах корабельных иллюминаторов. А ведь в то балаклавское лето Грин еще был жив и смертельно больной лежал в Старом Крыму…
Следующая страница — лето в Ливнах, маленьком городке между Орлом и Липецком. Прошло еще два года. Первое время мы жили у железнодорожного врача Нины Дмитриевны Нацкой, брат которой стал прообразом геолога Шацкого в «Кара-Бугазе».
Мне лишь хочется рассказать о самом доме — старинном, деревянном, с очень высокими потолками и такими же высокими белыми кафельными печами. Было в облике его комнат что-то устоявшееся, кабинетное. Может, это чувство рождалось от сочетания старой дубовой мебели с коричневым цветом стен, от меланхолического боя напольных часов… Обитатели дома относились друг к другу с трогательной предупредительностью, которая давно стала достоянием романов прошлого века.
В последующие годы этот дом связывался в моем представлении с жизнью некоторых чеховских героев. Кусты сирени под окнами были такими густыми, что почти полностью заглушали шум проходящих поездов и гудки маневровых паровозов на запасных путях.
Близость железной дороги стала причиной нашего переезда от Нацких в дальнюю часть города, в самый крайний в Ливнах дом. Он стоял на высоком берегу реки Сосны и был окружен уже не сиренью, а лишь пустыми полями и тишиной. Заросший ромашками двор оказался настолько обширен, что постройки по краям его выглядели приземистыми и незначительными. Так же обширен был и сам дом со множеством переходов, коридоров и клетушек. Потом этот ливенский дом, где мы сняли на лето комнату, встречался в самых различных вещах отца.
Жизнь в Ливнах для меня была связана с приобщением к рыбной ловле (слово «рыбалка» отец не любил). Обычно мы с ним выходили во второй половине дня и отправлялись не на реку, а на дальнюю Адамовскую мельницу. Эти прогулки отпечатались в памяти очень четко. Сначала дорога шла вдоль хозяйского сада, такого же пустынного, как и двор, — участок поля с чахлыми яблоньками. Интересен сад был только своим забором — низким, сложенным из неровных известковых плит. Город лежал на толщах известняка, такие заборы в нем встречались повсеместно, и это роднило Ливны с селениями Крыма и Северного Кавказа.
За садом до самой мельницы тянулась равнина, покрытая кое-где кустарниками. С этой равниной у нас с отцом было связано много разговоров и догадок. Когда-то у восточной окраины Ливен сходились два пути, по которым крымские татары совершали набеги на московские земли. Они назывались Изюмским и Калмиусским шляхами. По расчетам отца получалось, что как раз на большом поле между нашим домом и Адамовской мельницей было стойбище, где татары отдыхали, поили лошадей и откуда отправлялись далее уже одной дорогой — на Тулу и Москву.
Найдя на дороге подкову или гвоздь, я возбуждался и создавал наивные истории, связанные с этими предметами, с татарами и русскими ратниками. Отец не разубеждал меня, по-моему, не только из снисходительности к детской фантазии. Во всяком случае, я замечал, что он тоже зорко поглядывал по сторонам, а когда подбирал какую-нибудь интересную штуковину, то прежде, чем выбросить ее, долго рассматривал, поднося к глазам, потому что был близорук. Иногда украдкой прятал в карман…
Однако любимой темой, как всегда, были корабли и море. Помню, как меня поразили слова отца о том, что причалы настоящего морского порта могут тянуться на два километра и более. Балаклава и Севастополь не могли служить примером. Поэтому я представил себе цепочку речных пристаней-дебаркадеров длиной от дома до Адамовской мельницы. Такое не умещалось в сознании и совершенно подавляло.
Уже тогда в наших разговорах начала появляться одна любопытная тема, которая затем стала занимать все большее и большее место. Правда, то, о чем я хочу рассказать, может быть, поймут не все взрослые.
Дети, часто не умея понятно выразить свои впечатления, в то же время очень точно чувствуют «вкус», присущий различным вещам и явлениям. Какая-нибудь жизненная ситуация или даже пейзаж приобретают в глазах ребенка определенную эмоциональную окраску и особый трудноуловимый смысл. Например, небольшой лесок для него не просто группа деревьев, а нечто большее. Сюда добавляются какие-то свои переживания, быть может, то, что мы называем памятью предыдущих поколений.
Возникает ряд представлений, обладающих большой цельностью. На языке взрослых эта цельность, возможно, и называется чувством истинного художественного образа. Дети, конечно, к таким терминам прибегать не могут. К тому же они еще не умеют ни рассуждать, ни разбираться в своих мыслях. Но ощущение самого события бывает очень ярким и мгновенным.
Вот почему дети так близко принимают к сердцу, казалось бы, такие простые явления, которые у нас вызывают лишь улыбку или пожатие плеч. Допустим, воробей прилетел на окно, посидел, почирикал и исчез. А ребенок целый день переживает событие, рассуждает, плачет и смеется.
Именно поэтому дети подчас бывают проницательными философами и открывателями. К сожалению, к 8–10 годам это свойство, как правило, исчезает. Вместо него часто появляется интерес к футболу или фильмам про шпионов.
Вспоминая прогулки с отцом в Ливнах, я теперь вижу, что он часто вел разговоры не «просто так». Он любил возвращаться к одним и тем же вопросам и даже устраивать своеобразную игру. Мы приходили домой с рыбной ловли в разное время — чаще в сумерках, но иногда и позже. И почти всегда отец рассказывал историю про таинственного «вечернего мальчика». Этот мальчик мог хорошо видеть в темноте и определять время не по часам, а совсем по другим признакам, взрослым совершенно неизвестным, — по цвету костров за рекой, по мерцанию звезд, по лаю собак. Втягиваясь в игру, я дополнял примеры. Сейчас помню только один из них — мошки и комары на фоне догорающего неба казались мне оторвавшимися кусочками темноты, в которую уже была погружена земля.
Иногда «вечерний мальчик» вдруг нарушал правила и начинал существовать днем. Так случалось во время страшных гроз, которыми славятся те края. Тогда мы вспоминали много неожиданных подробностей, не привлекавших ранее внимания.
Таким образом, в то время отец много занимался вопросом, как установить мост между образным сознанием взрослого и ребенка. Украдкой он все время наблюдал за мной и моими сверстниками, записывал характер реакций, суждения и разговоры. Правда, «поворачивал» он все потом совершенно по-своему. Так, мальчик в рассказе «Морская прививка» испуган огромностью моря. На этом, собственно говоря, в какой-то степени построен даже сюжет. Рассказ навеян балаклавским летом, из которого мне многое запомнилось, но только страха перед морем не было. А может быть, это уже забыто… бо время прогулок по московским улицам, когда я стал уже постарше, мы любили разбираться, почему одни из них нам нравились, другие — нет. Некоторые места города действовали вовсе угнетающе, как Каляевская улица или Самотека с ее маленькими домишками по краям непропорционально большой площади.
Потом мы приходили к выводу, что лучше всех городских улиц и вообще лучше всего на свете то место в Солотче, где за линией узкоколейки начинается сосновое мелколесье. Там светло и чисто, а под мягкими мшистыми кочками полно маслят.
Воспоминания об этом месте у меня еще связаны с шумом игрушечных пропеллеров, которые отец мастерил из жестяных консервных банок. Пропеллер насаживался на катушку из-под ниток, катушка, в свою очередь, — на карандаш. Стоило дернуть за шнур, намотанный на катушку, как серебристая планка взлетала с рокотом и долго поблескивала на солнце.
За мелколесьем начинался материковый сосновый лес, где было хорошо лежать на спине и смотреть, как верхушки сосен раскачиваются на фоне кучевых облаков. В детстве это место считалось у меня эталоном красоты. Да и сейчас, пожалуй, тоже. Словесный «портрет» его у меня не получился. Он банален. Но образ этого места, «познанный» еще в раннем детстве, прекрасен и волнует меня всегда. Он обладает как раз тем «вкусом» вещей, о котором я говорил. Я вспоминаю его для утешения, когда бываю серьезно огорчен.
Однако я перешел к Солотче, не покончив с Ливнами. Длинное лирическое отступление началось еще по дороге на Адамовскую мельницу. Ее несколько мрачное трехэтажное здание одиноко поднималось над равниной задолго до того, как становились заметными кусты и ветлы на берегах налитого вровень с краями пруда.
Кроме нас, на пруду также регулярно появлялся только один рыболов — высокий старик в старомодной кепке и поношенной офицерской шинели, застегнутой до воротника. Возвращались назад мы нередко вместе с ним, и дорогой я скучал, так как старик и отец толковали о своем не торопясь, но увлеченно. Я неясно помню содержание этих бесед, знаю только, что старик чем-то очень привлекал отца. Иногда он заходил к нам домой, снимал свою шинель и оставался в такой же старой, но аккуратной гимнастерке с высоким воротником. Слушая старика, отец непрерывно рисовал на спичечной коробке замысловатые узоры, причем выводил их с геометрической правильностью. Такая у него была привычка. По количеству рисунков на коробках из-под спичек или папирос можно было судить, насколько внимательно он слушает собеседника. Рисование прерывалось лишь короткими междометиями: «Ну, да… Ну, да…», которые меня в детстве почему-то озадачивали. Казалось, отец что-то подтверждает, с чем-то хочет согласиться, и он никак не мог мне втолковать, что это «просто так, присказка для продолжения разговора».
В середине пятидесятых годов я безошибочно узнал старика в рассказе, который так и называется «Старик в потертой шинели». Правда, действие перенесено в деревню Богово под Ефремовом и смещено на несколько лет вперед. Я уверен, что рассказ «не исчерпал» всего интереса отца к старику и всех тем их разговоров. В незавершенных отрывках того времени знакомство со стариком тесно переплетается с другими обстоятельствами ливенского лета — грозами, поездками в степь и даже ярмарками, что устраивались за городом в полукилометре от нашего дома. Помню пыль, пестроту одежд, запах антоновских яблок и рогож и даже загорелые, какие-то закопченные лица цыган-лошадников.
Три года отделяют Ливны от Тарловки — деревни на высоком лесистом берегу Камы. Противоположный берег, плоский и песчаный, испещрен множеством маленьких озер, оставшихся от половодья. Нас, мальчишек, взрослые посылали на эти озера за живцами, и мы добывали их самым первобытным способом. К длинной веревке привязывали корзину и закидывали на 10–15 метров от берега. Каждый раз на дне корзины среди зеленого ила и водорослей билось несколько рыбок.
На «большую ловлю» в Тарловке отправлялись в просторной черной лодке, которую арендовали до самой осени. На носу лодки отец вывел четкими белыми буквами «Память Грина». У местных жителей, как ни странно, такое название не вызвало особого удивления. Они решили, что Грин — это иностранный революционер, раз приезжие из столицы назвали в его честь лодку. Подобное объяснение вполне было в духе времени, тем более что на соседней пристани имелся катер «Память Пестеля». Шел 1934 год.
Лишь один раз, когда лодка стояла в густых зарослях и на реку был обращен лишь ее нос, на проходившем мимо пароходе началось смятение. Несколько человек бегали по палубе, что-то кричали и затем долго махали с кормы платками. Действительно, было невероятно увидеть лодку с таким названием на глухих камских берегах, среди неказистых рыбацких баркасов и плоскодонок.
Впрочем, если разобраться, то все скорее было закономерно. Ведь Грин — уроженец Вятки, расположенной неподалеку.
Потому так и назвали лодку. Ведь мы жили в родных гриновских местах.
В то лето несколько изменились темы наших обычных бесед, главным образом потому, что я тянул одну нудную ноту: «Хочу стать капитаном дальнего плавания». Отец, вполне по-родительски, сразу «обыгрывал» это в педагогическом плане — нужно прилежно учиться, получать хорошие отметки и т. д. Однако надолго его не хватало. Вскоре мы приступали к обсуждению деталей моей будущей карьеры. При этом ему очень нравилось рисовать такую картину. Маленький приморский город. Отец на склоне лет живет в белом домике, получает пенсию, пишет воспоминания, а я скитаюсь по морям и океанам.
Может, он настраивался на такой лад при виде слободки для престарелых речных капитанов, расположенной недалеко от Тарловки. Слободка отличалась своеобразным неторопливым бытом. На порогах чистеньких крашенных масляной краской домов дремали сытые коты. Двери и уставленные цветами окна были окрашены белым, как на кораблях.
Отец в те годы не любил «оседать». Однако лето в Тарловке стало одним из последних кочевых сезонов. Затем начался довольно продолжительный солотчинский период.
Собственно, с Солотчей он познакомился несколько ранее и до некоторой степени случайно. Просто в Рязани жили родственники, как-то он съездил туда и «открыл» неподалеку места, которые пришлись ему очень по душе. Я нередко думал, что он с таким же успехом остановился бы и на других местах, скажем где-нибудь под Вологдой или на Псковщине. Просто у него был дар «вживания» в природу, умение найти какое-то «свое» звучание, свойственное даже отдельным перелескам или полям.
Солотча действительно была на редкость хороша тем, что в ее окрестностях воедино сошлось все, что он любил, — лесные чащи, открытые дали и обилие вод.
Это особенно хорошо видишь, когда стоишь на обрыве над лугами. За спиной остаются материковые сосновые леса, скрывающие много озер ледникового происхождения Это свой мир со своими птицами, зверями и травами…
А под обрывом на несколько километров до самой Оки тянутся луга с бесчисленными старицами, с зарослями камышей и серебристыми ветлами. Здесь тоже все свое, но совершенно другое. Граница между этими двумя зонами настолько резкая, что в лугах уже не встретишь ни одной сосны. Такой границей служит река Солотча, которую и не назовешь рекой в обычном смысле слова, — просто цепь озер и протоков, соединенных с Окой.
В «Золотой розе» есть очень хорошие слова о Солотче:
«Должно быть, у каждого человека случается свое счастливое время открытий. Случилось оно и у меня, одно такое лето открытий в лесистой и луговой стороне Средней России — лето, обильное грозами и радугами.
Прошло это лето в гуле сосновых лесов, журавлиных криках, в белых громадах кучевых облаков, игре ночного неба, в непролазных пахучих зарослях таволги, в воинствующих петушиных воплях и песнях девушек среди вечереющих лугов, когда закат золотит девичьи глаза и первый туман осторожно курится над омутами.
В это лето я узнал заново — на ощупь, на вкус, на запах — много слов, бывших до той поры хотя и известными мне, но далекими и не пережитыми. Раньше они вызывали только один обычный скудный образ. А вот теперь оказалось, что в каждом таком слове заложена бездна живых образов».
Позже, когда отцу пришлось оставить Солотчу, чтобы быть ближе к Москве из-за состояния здоровья, он долго не мог выбрать нового места, хотя раньше, до Солотчи, это обычно особого труда не представляло. Теперь уже обязательно хотелось сочетания большой воды, лесов и далей. В конце концов он нашел это в Тарусе.
Я помню первый период освоения Солотчи, когда травы в лугах казались мне непомерно высокими (просто сам был еще мал), а над лесами поднимались дымки пожаров — как будто несколько паровозов смешно бежали один за другим с равными интервалами.
Со свойственной ему пунктуальностью отец тогда организовывал поездки на лесные озера, стараясь ни одного не пропустить. До некоторых озер приходилось добираться по знаменитой узкоколейке, сходить на станциях, где великолепно пахло свежими сосновыми досками, и затем идти километрами по затерянным лесным дорогам…
Вообще Солотча была замечательным местом…
В Солотче отец не только успешно работал, но также увлеченно, даже фанатично, отдавался рыбной ловле. Эти два процесса в его жизни были совершенно неотделимы, и об этом я и хотел немного поговорить в заключение.
Он знал рыболовное дело до тонкостей, перепробовал множество способов лова, но решительно предпочитал лишь один — простое ужение на удочку. Сам он объяснял это свойством характера и любовью к созерцательности. Но у меня сложилось свое мнение на этот счет, и я окончательно утвердился в нем, когда после войны уже взрослым человеком приехал к отцу погостить в Солотчу.
Хотя в детстве я постоянно сопровождал отца на рыбную ловлю, все же нередко это занятие меня тяготило. Обычно отец закидывал одну удочку мне, потом неподалеку две-три для себя. Самым мучительным было не разговаривать. Он требовал абсолютной тишины и в этом отношении был неумолим. Единственным утешением был хороший клев, но, когда клева не было, я нередко отпрашивался, сматывал удочки и уходил. Отец же мог сидеть часами, и казалось, сам улов не имеет для него никакого значения. Но это, конечно, было не так. Как и все рыболовы, он очень любил похвастаться трофеями.
Позже я пристрастился к иным видам лова — на перемет, на жерлицы, кружки, донки, потом оценил и спиннинг. Отец при этом давал много советов, подчас остроумных и неожиданных, но сам в таком лове участия почти не принимал. Меня же эта дорога привела к занятию охотой.
Собственно, об охотничьем ружье я мечтал с детства, как все мальчишки. Но отец все откладывал его приобретение. Наконец был установлен твердый срок — исполнение шестнадцати лет. Однако получилось так, что эта дата совпала с войной и было не до охоты.
И вот в то лето, уже в пятидесятых годах, когда мне исполнилось много за двадцать, я обзавелся ружьем и начал охотиться в солотчинских лугах.
Когда в поисках дичи набродишься по болотам до изнеможения, обдерешься в кровь о колючки шиповника, тогда уже появляется какая-то первобытная ожесточенность — стреляешь почем зря, лишь бы не возвратиться домой без трофеев.
Тогда-то я и заметил, что отец относится с явным предубеждением к ружейной охоте, хотя решительно этого никогда не высказывает.
Вместе с тем он любил присутствовать при чистке ружья и набивке патронов, ему нравились применявшиеся для этого различные хитрые штучки, поблескивающие металлом и пластмассой. Вообще он всегда имел слабость ко всяким предметам, связанным с каким-нибудь делом или мастерством. Вспоминаю, как он любовался рыболовными блеснами, даже собирал их, хотя не пользовался ими почти никогда.
В те дни изменился тон его застольных разговоров о рыбной ловле. Обычный мажорный настрой сменялся минорным, причем это касалось совсем не срыва с крючка большого окуня или щуки. По его словам получалось, что и рыбная ловля также представляет собой весьма злодейское занятие, когда приходится приканчивать большую рыбину или стремительно насаживать на крючки живцов. Правда, это говорилось с известной долей шутки, но…
Затем мы спокойно доедали жареных окуней и застреленную накануне утку и расходились на свой «ужасный» промысел — он с удочками на берега протоков и озер, я с ружьем в луга.
Но вскоре я охладел к охоте. Не буду рассказывать, как это случилось; во всяком случае, я увидел обратную сторону медали и понял отца.
Ведь рыбная ловля, по существу, та же охота. Здесь кипят те же страсти добычи, азарта, погони и риска. Вспомним хотя бы «рыболовные» эпизоды такого «чистого» охотника, как Хемингуэй (кстати, одного из самых любимых отцом писателей).
Конечно, отец был не чужд этих страстей, он пережил их, перепробовал все способы лова, немного занимался охотой, но предпочитал удить рыбу на удочку.
Понимая, что полностью подавить охотничий инстинкт невозможно, отец сознательно свел его к приемлемому минимуму. Из всех способов лова ужение с удочкой дает наиболее равные шансы рыбаку и его жертве. Не хочешь брать приманку, не бери. Тебя никто не завоняет, не выслеживает, никто не нападает врасплох… Впрочем, опытная рыба иной раз так обглодает крючок, что проведет самого искушенного рыболова. Словом, здесь — кто кого перехитрит, а главное — пересидит…
Большинство движений удильщика — насаживание приманки, закидывание, подсекание и прочее, — все это выполняется машинально. Сознание остается совершенно свободным для наблюдений и размышлений. Когда же у вас в руках более сложная снасть — спиннинг, перемет и прочее, то внимание уже полностью поглощено только ловом.
Человек с удочкой полнее всего может «впитать» все впечатления от дождя, ветра, утра, вечера. При этом он остается участником «игры», а не посторонним болельщиком.
Не будет преувеличением сказать, что рыбная ловля для отца занимала место где-то совсем рядом с литературной работой, может, даже с ней наравне. Он не раз говорил, что если его лишить возможности удить, он не сможет писать.
Значит, рыбная ловля была для него полноценным элементом творческой работы. Говорить же во всеуслышание об интимных сторонах творчества он избегал и даже считал преступлением. Поэтому в рыболовных рассказах он обходил эту тему и сосредоточил внимание на самом лове и на том, что его окружает. Порой в таких рассказах он позволял себе даже «спускать» охотничий инстинкт, подавляемый в жизни. Иногда это приводило к забавным ситуациям.
Так, в то памятное «охотничье» лето он очень любил рассказывать, как однажды, возвращаясь домой с удочками, повстречал в лугах двух москвичей профессорского вида, прикативших на «Победе». Они яростно шлепали по воде спиннингами возле характерного мыса на большой луговой протоке. Отец пожалел их и сказал, что, живя здесь не первый год, может ручаться, что в этом месте ловить на спиннинг совершенно бесполезно.
— Что вы нам втираете очки, гражданин, — ответил один из приезжих. — Ведь у Паустовского написано, что именно здесь он таскал отличных судаков. Могли бы знать, раз давно тут живете…
Они приняли отца за соперника, пожелавшего согнать их с хорошего места.
Много позже, когда отец жил уже в Тарусе, его излюбленным местом рыбной ловли стала не Ока, а маленькая речка Таруска, шумевшая по камням позади сада. Как на всех небольших речках, на Таруске мели перемежались с молчаливыми омутами, отражавшими одинокие ветлы и высокие кучевые облака.
Если идти по Таруске вверх, то сначала нужно пересечь широкую луговую долину, по краям которой поднимаются леса. Река здесь долго петляет среди огородов и лугов, затем у маленькой тихой деревеньки Сутормино круто поворачивает влево и прорезает большое холмище. Здесь, где-нибудь под высоким лесистым берегом, или еще дальше, на Ильинском омуте, я обычно находил отца, когда приезжал в Тарусу летним вечером.
Мы возвращались домой в глубоких сумерках. В кустах по краям тропинки белели валуны. В Тарусе вообще очень много выходов известняка, и этим она напомнила мне далекие Ливны.
Теперь на высоком берегу над Таруской — отцовская могила.
Вот пока все… Задача моя была скромной. Я только хотел рассказать о «географичности» своих детских впечатлений, которые формировались под влиянием отца.
Я имею в зиду не узконаучное, а более емкое содержание этого слова. Ведь для отца география прежде всего была общением с природой, и он не делал в этом смысле различий между путешествиями, походами, чтением морских лоций и рыбной ловлей.