Константин ПАУСТОВСКИЙ

Первый выпуск нашего сборника открывался предисловием К. Паустовского под названием «Несколько слов о „Бригантине“».

Его рассказы и очерки, появлявшиеся в каждом новом выпуске «Бригантины», стали неотъемлемой частью сборника.

Напутствуя в первый путь «Бригантину» и желая ей счастливого плаванья, Паустовский верил, что она будет нести читателю «описания заманчивых уголков земли». Человек неуемной пытливости, полжизни проведший в поездках и странствиях, Константин Георгиевич меньше всего смотрел на путешествия как на отдых или развлечение. Путешествия были для него действенным средством познания жизни и активного вторжения в нее. Не потому ли львиная доля того, что написал Паустовский, обязана своим появлением на свет многочисленным поездкам, которые довелось — нет, пожалуй, посчастливилось — совершить их автору? Где только не побывал Константин Георгиевич — на Кавказе и в Средней Азии, в Калмыкии и в Литве, на Урале и на Кольском полуострове, на берегах Онежского озера и Балтийского моря, на Алтае и в Крыму, в Болгарии и в Польше, в Греции и в Италии, в Англии и во Франции. Каждая из этих поездок оставила нестираемый след в его памяти, почти о каждой из них он написал взволнованный рассказ.

Попадая в новые места, быстро в них осваиваясь, чувствуя себя там как дома, Константин Георгиевич еще острее ощущал свою сыновнюю привязанность к среднерусской природе, которая так мила была его сердцу. Стойкая привязанность к своему, до боли знакомому, родному удивительно естественно сочеталась у него с живым и доброжелательным интересом ко всему новому и неизведанному, что встречалось на пути. Это составляло одну из самых характерных черт его писательского облика.

Предлагаемые вниманию читателей рассказы и очерки («Первая встреча», «Белая Церковь» и «Бессмертное имя») из архива Константина Георгиевича, хранящегося у Т. А. Паустовской, писались по конкретному поводу, но значение их, понятно, выходит за границы тех частных задач, какие ставил перед собой автор.

Паустовский любил Латвию. Здесь ему хорошо работалось. Здесь он написал «Золотую розу». Свою признательность к Латвии, к ее природе и людям Константин Георгиевич выразил в «Первой встрече», которая была написана в декабре 1960 года.

«Белая Церковь» и очерк о Севастополе «Бессмертное имя» были написаны тогда, когда Советская Армия, развивая наступление, освободила от фашистских оккупантов эти города, так много значившие в жизни Паустовского.

В канун 25-й годовщины победы советского народа над фашистской Германией мы снова вспоминаем те грозные времена и думаем о величии народа, восстановившего из руин разрушенные фашистами города.

В начале двадцатых годов Константин Георгиевич работал в одесской газете «Моряк». В качестве разъездного корреспондента этой газеты он побывал почти во всех более или менее значительных причерноморских городах и о каждом из них написал корреспонденцию или очерк. Одним из ранних очерков и является «Керчь» — описание древнего города Крыма, сильно пострадавшего в годы гражданской войны и приобщающегося к мирной жизни. Впоследствии автор переработал этот очерк и включил его в первую свою книгу «Морские наброски», вышедшую крошечным тиражом в 1925 году в Москве. Но думается, что в первоначальном виде этот очерк, написанный по горячему следу поездки в Керчь, представляет особый интерес, как живое и непосредственное свидетельство очевидца.

В первый сборник Паустовского «Морские наброски», помимо очерков, вошли рассказы — в частности, рассказ «Капитан-коммунар», в основу которого легли реальные факты. Под вымышленной фамилией Кравченко Паустовский вывел в этом рассказе капитана дальнего плавания Зузенко, с которым автор познакомился, сотрудничая в редакции газеты «На вахте». Полную превратностей и приключений жизнь Зузенко Константин Георгиевич описал в заключительной части «Повести о жизни» — в «Книге скитаний». Очерк «Керчь» и рассказ «Капитан-коммунар» публикуются по машинописной копии, находящейся у В. К. Паустовского.

Л. ЛЕВИЦКИЙ

Первая встреча

От первой встречи с незнакомой страной всегда тяжело бьется сердце. От волнения, от неизвестности, от ожидания всяческих неожиданностей, похожих на маленькое чудо, от иного воздуха и иного света, чем тот, к которому ты привык у себя на родине.

Так я волновался, впервые увидев Латвию. Поезд подходил к Риге. Чуть светало. Вокруг простиралась зима — теплая, приморская, присыпанная легким снегом.

Я открыл в вагоне окно, и в купе ворвался острый воздух. Он принес с собой запах подмерзших сосновых иголок, тающих льдинок и горьковатого дыма из домов, где еще горел в окнах свет. Хмурое небо низко простиралось над землей, и под его пологом где-то далеко пели петухи, выкликая рассвет и солнце.

Но солнце так и не показалось из-за густой мглы. Я не жалел об этом. Тогда же, при первой встрече, я понял, что прелесть латвийской земли и заключается в этом как бы старинном, слегка потемневшем снеге, в этой серебряной мгле, в каком-то особенном уюте здешней зимы, когда навстречу ей, как в пушкинском «Пире во время чумы», трещат камины и роятся под шум огня детские сказки и взрослые сны.

С этим ощущением только что распустившейся сказки, с ожиданием мимолетных встреч, едва задевающих сердце, я ехал из Риги на Взморье. Радостное предчувствие не обмануло меня. Там, в снегах, подмытых прибоями, в гуле сосен над дюнами я написал одним дыханием, как бы одним вздохом книгу, названную потом «Золотой розой».

Если можно быть благодарным целой стране, как человеку, то эту благодарность к Латвии я все время ношу у себя в сердце.

Я не буду говорить о расцвете Латвии. Он неизбежен, и тому порукой — ее трудолюбивый народ.

Близится новый год, и я хочу и имею право говорить о поэзии, наполняющей эту страну, удивительной поэзии юга и севера, слившихся здесь воедино.

В чем север?

В затуманенных далях, в чистых красках, в бледных, но великолепных закатах над Рижским заливом. В спокойствии людей, в русых и тяжелых девичьих косах, в улыбке серых глаз, в вереске, в молчаливых лесах и древнем воздухе Старой Риги.

А юг — в звонком неудержимом смехе женщин, во влажных ветрах с Атлантики, в цветах, что не отцветают всю зиму в латышских домах, в ярких разноцветных печах, в самом колорите жизни.

Такие печи поразили меня своей живописностью в загородном крошечном доме старого латвийского писателя Роберта Селиса — доме, построенном до последней доски руками самого писателя.

Я не пишу связный рассказ о Латвии. Я просто свободно вспоминаю и потому прошу простить меня за отрывочность моих слов.

Мы, люди, устроены «очень смешно» (как сказали бы дети), иной раз воспоминания, лишенные даже намека на событие (или, если хотите, намека на сюжет), не оставляют нас всю жизнь. Они дают ей какое-то дополнительное звучание, дополнительную легкую краску.

Так на всю жизнь я запомнил утро в Дубултах, когда я один вышел из маленького дома на дюне, на берегу залива, долго слушал шум волн, шорох оседающего снега, тонкий звон в прибое маленьких льдинок, освещенных слабым розовым светом поздней северной зари.

Я пишу эти строки с тайной надеждой, что их прочтут в числе других читателей поэт Имерманис, прозаик Ванаг, поэтесса Визма Большевиц и другие мои латвийские друзья и знакомые, и моя любовь к их стране вызовет у них ответную дружескую улыбку.

Новый год подходит к полям, лесам и городам Латвии. Пусть он принесет много сказок латвийской детворе, много сердечных счастливых волнений девушкам и юношам, а всем возрастам — от юности до старости — глубокое сознание ценности жизни и ценности своего труда.

1960 г.

Белая церковь

Недавно части Красной Армии штурмом взяли город Белую Церковь на Украине. Мой дед — синеглазый кроткий старик, весь серебряный от седины, и мой отец выросли и долго жили в Белой Церкви. В детстве я там часто бывал. Поэтому мне трудно представить себе жестокий танковый бой на улицах этого города. Вернее, не на улицах, а в аллеях этого города — в тихих и широких аллеях, заросших одуванчиками, теплых от солнца, пахнущих листьями тополя и укропом.

Представьте себе бой на улицах шекспировского Стрэтфорда или в каком-либо другом патриархальном городке Англии, где лондонец может услышать не только ночью, но даже днем шум листьев и протяжные крики петухов.

Белая Церковь — старинный город, бывшая столица украинских гетманов. Вблизи города раскинулись великолепные Александрийские сады, принадлежавшие некогда графине Браницкой — дочери Екатерины Второй. В этих садах бывали Пушкин и Мицкевич. Эти сады производили впечатление сказки. Высокие и пышные, они всегда были затянуты легкой дымкой — то от солнца, то от дождя. Дикие олени выходили из чащи, чтобы нежиться у фонтанов. Фонтаны били прямо из травы, из кустов шиповника, из зарослей настурций. Эти сады подымались перед глазами в несколько ярусов, давали несколько световых и цветных планов, и казалось, что только кисть гениального Коро могла бы передать зрителю их очарование и таинственную глубину.

Через Александрийские сады протекает река Рось с прозрачной глубокой водой. Она вся заросла белыми лилиями. Во времена моего детства река в Александрийских садах была перегорожена заржавленными железными цепями, чтобы лодочники не мяли лилии и не пугали лебедей, гнездившихся на этой реке. Около города Рось прорывается через стертые временем до основания Авратынские горы — отроги Карпат. И вот в сердце степной Украины шумит горная река, переливается водопадами в гранитных красных берегах.

Раннее мое детство прошло в Белой Церкви, в этом городе, окруженном голубыми и золотыми полями Украины. Оно осталось в памяти как теплая роса на ползучих цветах портулака, как сладкий дым соломы — ею топили печи в городе, — как рассказы моего деда — бывшего николаевского солдата — о походах во Фракию.

Дед все лето жил в шалаше на пасеке. Пчелы любили его, как он сам говорил, за его тихий старческий голос и за то, что он никогда не курил табак. Он пел мне, мальчику, дребезжащим голосом старинные песни запорожских казаков. Они дышали то степной меланхолией, то буйным весельем. Дед мой помнил еще то время, когда на Украине не было железных дорог, и он возил с огромными обозами на серых волах соль и сушеную рыбу из Крыма в Киев.

В Белой Церкви было много ремесленников-евреев — часовщиков, шорников, сапожников, извозчиков. Это были добрые и веселые бедняки. Они постоянно дарили мне то конфеты из зерен мака, то глиняные свистульки, то переводные картинки. Каждый раз, когда моя мать садилась к роялю, и среди вековых тополей на улице возникал торжественный звон струн, под окнами собирались все соседи-ремесленники, садились на траву и слушали, качая головами. Потом осторожно подъезжал старый извозчик Мендель, останавливался и, не слезая с козел, тоже слушал Шопена и Чайковского. Старая его лошадь тут же засыпала. Когда музыка кончалась, Мендель снимал картуз, вытирал им глаза и говорил матери:

— Вы великая артистка! Дай вам бог жить до ста лет.

В июне, в день народного праздника Ивана Купалы, в те душные летние ночи, когда зарницы непрерывно мигают по горизонту и созревают хлеба в полях, по реке мимо города плыли венки из полевых цветов, и в венки эти были вставлены горящие свечи. Так гадали украинские девушки — чья свеча дольше не погаснет, та девушка дольше проживет на свете.

Я бы мог еще много написать о прелести и поэзии этого города, но у меня нет места и времени.

Сейчас Белая Церковь взята.

Украина возродится из пепла и снова зацветет, зашумит богатыми садами, песнями и великолепным трудом.

1943 г.

Письма с пути. Керчь

Керчь веет пыльной тоской, такой же смутной, как и память о древнем царе Митридате. Керчане покажут вам лысую, бесплодную, изрытую раскопками гору, где стоял его трон, гору, с которой видна мутная зелень Азова, глухая синева Черноморья и белесый туман лермонтовской Тамани. Покажут с базара, где старухи продают неизвестно кому букеты простых, но душистых цветов. Здесь, в Керчи, все время ощущаешь внятную оторванность от жизни, одинокую печаль этой окраины Крыма, где жестокие ветры все треплют и треплют жалкие деревца акации на известковом и безлюдном бульваре. Седая волна бьется у низких набережных, перепадают дожди, и над агентством треплется линялый флаг пароходства. В агентстве тишина, пахнет морем и сеном, что навалено на пристанях, гудит ветер, и за окнами качается бело-зеленый пролив в тумане кубанских дождей. Тишина прерывается только бульканьем голубей и тяжелыми, шаркающими шагами пристанского сторожа. И так вся Керчь — в тишине, безлюдье — смотрит на море белыми слепыми глазницами разрушенных гигантских складов, зелеными жалюзи домов, вся каменная, палевая, осколок Греции, квартал Пирея, перенесенный в иссохшие степи Крыма, на его лысые предгорья. Порт разрушен, черный ржавый маяк звенит, отвечая на удары прибоя, мальчишки сидят около изъеденных солью, заросших мхом пароходов и ловят розмаринок, трепещущих сиренево-розовыми плавниками. Ныряя в волне и развевая черный дым, ползет из Тамани «Судак», и, как туши смоленых китов, лежат на берегах корпуса шхун, оскалив сломанные ребра шпангоута.

На базаре около белой церкви, на узких и уютных уличках, в кофейнях, во всех этих «Севастополях», «Босфорах» и «Корфу» пахнет пыльной акацией, цветами, фаршированным перцем и копченой, бурой от золотого жира кефалью и селедкой.

Керчь хороша своей рыбой, арбузами, табаком и пустынностью. Рыба идет осенью, когда штормы густо солят прибрежные улицы рассолом прибоя и пролив не виден в тумане, идет влажными, трепещущими косяками, путаясь в бесчисленных заштопанных сетях.

Зимой оживают коптильные заводы и сырые корпуса табачных фабрик, где горло дерет шершавая и пряная табачная пыль.

А сейчас время арбузов зеленых и белых, монастырских, таманских и таганрогских. Но уже скоро будет нарушена пустынность Керчи, и сотни бронзовых рыбаков, людей из одних сухожилий, скупщиков, засольщиков и прочего торгового люда станут пить кофе по темным «ксфенейонам» и торговать кефаль и подсулка, перебирая четки и хрипло перекликаясь на обветренных улицах.

Из Керчи мы вышли в ветреный, синий день. Закат встретил нас в Черном море, когда под ногами упруго ходила палуба «Сергеева» и чайки визжали, кружась около серого плавучего маяка. И берега Керчи пустынные, полные своеобразного очарования киммерийские берега потонули в сизых морских сумерках.

1923 г.

Бессмертное имя

Инкерман. Последний туннель. Все бросаются к окнам вагона. Но, даже не глядя в окна, можно догадаться, что поезд подходит к Севастополю. Отражения воды бегут по потолку вагона, морской ветер вздувает занавески, гремит сигнальная пушка. Полдень! Синевой, блеском прибрежной волны, желтыми скалами, сухим огнем бьет в глаза, слепит Севастополь.

А потом — знакомый половине России севастопольский вокзал. Ильф писал о нем: «Севастопольский вокзал, открытый, теплый, звездный. Тополя стоят у самых вагонов. Ночь, ни шума, ни рева. Поезд отходит в час тридцать. Розы во всех вагонах».

В этих словах с необыкновенной сжатостью передан Севастополь. Прочтя эти строки, невольно хочется спросить соседа: «Помните?» — и услышать ответ: «Да, конечно, помню. Тополя у самых вагонов. Какой это замечательный город!»

Таким мы помним Севастополь — город русской славы, боевых кораблей, памятников, фортов, заржавленных круглых ядер, застрявших в стенах домов, город бастионов, адмиралтейских якорей, Малахова кургана, цветущего миндаля и мягких, всегда немного таинственных вечеров.

Город великих адмиралов — Лазарева, Корнилова, Нахимова, город Пирогова, Льва Толстого, Матюшенко, лейтенанта Шмидта, Севастополь был и будет городом славы. Его слава — в великих традициях, в величавой его истории, в том, что Севастополь — гордый город. Он был гордым во времена обороны 1854 года, он был гордым в годы революции, и он остался таким же гордым и непреклонным в дни последней восьмимесячной осады — одной из самых суровых осад на земле.

Последние защитники Севастополя — моряки — погибли на Херсонесском мысу, но не сдались. В последние часы у них хватило силы духа, чтобы, яростно отбиваясь от немцев, передавать из уст в уста с привычным юмором историю, случившуюся со старым пароходом.

Старый пароход одним из последних уходил из осажденного Севастополя. Команда его была уверена, что пароход рассыплется от первой взрывной волны — не то что от прямого попадания бомбы. И вот бомба попала в пароход, прошла через него насквозь, как через бумагу, пробила ветхое днище и взорвалась на морском дне. Команда подвела под пробоину пластырь, и пароход пошел своей дорогой.

Судьба этого парохода, может быть, подлинная, а может быть, выдуманная каким-нибудь шутником-черноморцем, веселила последних защитников Севастополя. Они до конца остались верными флотской традиции отваги и веселья. Даже умирая, они шутили.

Если бы немцы были способны понимать движения человеческой души, то этот смех привел бы их в содрогание. Они бы поняли, что, взяв Севастополь, они его уже потеряли, что бессмысленно думать о порабощении русских и что возмездие будет беспощадным.

Севастополь снова наш. Он расцветет с новым великолепием. Несколько месяцев назад, когда наши части стояли еще под Перекопом и не было наступления, группе московских архитекторов и скульпторов было уже предложено готовиться к восстановлению Севастополя. Мы знали, что вернемся в Севастополь. Мы знаем, что огромным трудом и вдохновением снова создадим этот порт и город.

Но чтобы воссоздать его, нужно, почаще вспоминать о том Севастополе, который мы все любили и знали. Он был живописен. В нем были явственно видны черты морского города, морской крепости, стоянки флота. Даже на улицах, удаленных от моря, все напоминало о нем — якорные цепи вместо перил, ракушки, трещавшие под ногами, мачты с шумящими по ветру флагами, особая приморская архитектура домов из инкерманского выветренного камня и лестницы — «трапы», соединявшие его нагорные улицы.

Морская поэзия здесь становилась жизнью, реальностью, бытом. Улицы, запруженные в сумерки матросами с кораблей, белизна одежды, скромное золото, разлетающиеся по ветру ленточки бескозырок, синие громады крейсеров, дым, визг сирен, сигнальные огни, плеск воды, взмахи прожекторов, крики лодочников, смех, песни — все это, смягченное южным вечером, давало ощущение приподнятости и праздничности.

Новый Севастополь будет еще более радостным и прекрасным, чем был прежний. Пусть все морские традиции и наша морская история найдут себе отражение в этом городе. Пусть к памятникам вождей и старых адмиралов прибавятся новые памятники — защитникам Севастополя, тем, кто его освободил, наконец, памятники великим мореплавателям, путешественникам, флотоводцам. В Севастополе должны быть памятники Ушакову и Лазареву, Миклухо-Маклаю и тем нашим летчикам, что выросли около Севастополя, на Каче. И кроме того, должны быть памятники боевым кораблям.

Можно только завидовать архитекторам, скульпторам, инженерам, садоводам, художникам, плотникам и каменотесам, литейщикам и монтерам, которые будут работать над созданием нового Севастополя.

Слава былых времен находила свое выражение главным образом в бронзе и мраморе. Слава нашего времени найдет себе выражение не только в этом, но и в самом городе, в его зданиях, в его улицах, в его садах, в его заводах и культурных учреждениях, где все должно говорить о великой борьбе нашей страны за счастье, справедливость, за народное богатство, за независимость и культуру.

Из этой борьбы мы выйдем победителями. В память этой борьбы и победы мы должны возродить наши города во сто крат более прекрасными, чем они были, возродить, зная, что в этих городах будет жить счастливое поколение людей.

Бессмертное имя «Севастополь» знает весь мир — от Гренландии до мыса Горн и от Аляски до Сиднея. И это имя будет всегда сиять в веках как символ мужества и любви к своему Отечеству.

1944 г.

Капитан-коммунар

Многие утверждают, что племя моряков измельчало. Говорят, что отчаянные шкиперы с тяжелыми револьверами в карманах давно уже вымерли и оживают только в воображении людей, читающих романы Стивенсона. Принято думать, что буйный нрав моряков переменился с тех пор, как появились теплоходы.

Это глубочайшее заблуждение. Я встречал в своей жизни много морских людей. Мне нет надобности рассказывать обо всех знакомых матросах, боцманах и капитанах, чтобы рассеять этот ошибочный взгляд. Достаточно капитана Кравченко — одного из первых капитанов-коммунаров в России, организатора восстания в городе Брисбене в Австралии, журналиста и ярого поклонника Бабеля. Сейчас Кравченко плавает в полярных морях.

Он высок, неуклюже вежлив и никогда не снимает своего шотландского кепи. Когда он ходит, — по его словам, «мотается», — то половицы в комнате гнутся, как палуба паршивенькой шхуны. Переносица — «мост» — у него разбита ударом бокса, и поэтому нос имеет несколько странный вид. Он любит хронометры и крепчайшие папиросы, ненавидит «затрушенных» интеллигентов, ливерпульских матросов и британский флаг. Но больше всего в мире он ненавидит ложь и трусость.

Я познакомился с ним осенью 1923 года в дачном поезде между Москвой и Пушкином. В Пушкине мы жили в пустующих дачах. Осень в том году стояла ледяная и горькая, полная запаха гари и старого вина.

По любому поводу, взглянув на первую попавшуюся на глаза вещь — на папиросу, пуговицу, семафор или кепку соседа по вагону, Кравченко вытаскивал из невероятного багажа своей памяти какой-нибудь редкостный случай и рассказывал его так, что весь вагон слушал затаив дыхание. Рассказы сыпались из него, как пшено из лопнувшего мешка.

Во время одного из ночных возвращений в Пушкино капитан долго рассматривал работницу в красном платочке, дремавшую в углу вагона, потом спросил ее деревянным голосом:

— Вы рожали?

— Как?

— Детей, говорю, рожали?

— Рожала.

— С болью?

— Да, с болью.

— Напрасно.

Я проснулся от изумления. Свеча отчаянно мигала, умирая в жестяном фонаре. За окнами мчалась назад, ревя гудками, лязгая десятками колес, обезумевшая ночь. Мосты звенели коротко и страшно.

— Вот это шпарит! — Кравченко расставил покрепче ноги. — А с болью вы рожали, выходит, зря. От дикости. В Австралии не так рожают.

Работница недоверчиво улыбнулась.

— Вы не смейтесь. Это верно. Женщине впрыскивают в кровь особый состав, и она рожает во сне. Поняли? Мышцы сокращаются, ребенок выскакивает, все идет гладко. Ни один мускул не сдает. Этот способ практикуется только в Австралии и то в виде опыта над арестантками.

Узнал я об этом в брисбенской тюрьме. Меня упекли за организацию восстания, но об этом мы поговорим особо. В тюрьме я натворил кучу дел. Надзиратель принес ведро кипятку, чтобы я вымыл пол в камере. Я спрашиваю:

— Будьте добры, скажите, что написано над воротами тюрьмы?

Он удивился.

— Брисбенская тюрьма его величества короля Англии.

— Так пускай король сам моет полы в своей тюрьме, я ему не обязан.

За это меня загнали в карцер. Я схватил дубовую табуретку и с восьми вечера до часу ночи дубасил в дверь изо всей силы. Тюрьмы там гулкие, с чугунными лестницами, — чувствуете, что поднялось. Тарарам, гром, землетрясение. Но терпеливые, черти! Молчали. Когда я сделал передышку, пришел начальник тюрьмы.

— Как дела? — спросил он ласково.

— Благодарю вас, сэр.

— Вы намерены еще продолжать?

— Вот отдохну малость и начну снова.

Он пожал плечами и ушел. Я колотил с двух часов ночи до семи утра. В семь меня вернули в мою камеру — пол был начисто вымыт.

— Это не арестант, а дьявол, — говорили сторожа. — Из-за его джаз-банда арестантка № 18 родила на месяц раньше срока.

— Ребенок жив? — спросил я.

— Жив.

Я написал ей поздравление на клочке конверта и передал в лазарет. «Простите, милая, — писал я, — что из-за меня вам пришлось поторопиться».

Тогда-то вот я и узнал об этом способе — она родила во сне здоровую девочку. Я видел ее во дворе при лазарете. Меня тоже потащили в лазарет — я симулировал падучую. Я испортил им много крови.

Вот! — Капитан вытащил из кармана толстую книжку. — Вот описание этого способа. Книга издана в Сиднее. Я перевожу ее на русский — Наркомздрав издаст, и ваши мученья окончатся.

Капитан начал развивать изумительные перспективы, — новый способ рожать приведет к неслыханному изобилию, республика завоюет весь мир.

— Матери поставят вам памятник на вашей родине в Мариуполе, — сказал я. — Бронзовые пеленки будут обвивать ваш пьедестал лавровым венком. В вашу честь Прокофьев напишет марш грудных детей — торжественный марш под аккомпанемент сосок. Рыбий жир будет переименован в жир капитана Кравченко.

Работница засмеялась. Проревел гудок. Поезд в облаках пара и дыма подходил к Пушкину.

Каждый день я узнавал новые истории — о знакомстве капитана с Джеком Лондоном, о судебных заговорах в Америке, о морских качествах норвежцев, о кораблекрушениях и австралийском способе произносить революционные речи.

Каждый день я приходил к капитану в его комнату, похожую на ящик от сигар. Капитан любил плакаты пароходных компаний и заклеил ими дощатые стены. Плакаты гипнотизировали белок. Они сидели на сосне против капитанского окна и, вытаращив булавочные глазки, рассматривали черные туши кораблей и желтые величественные маяки. Капал дождь, и виденье экзотических стран застилало беличьи глазки синей пленкой слез и восторга.

По вечерам капитан возился над бесшумным примусом своей конструкции. Все у него было необыкновенно: и примус, и механический пробочник, и самодельный радиоприемник из коробки от папирос, и груды очень толстых книг, казавшихся старинными. Выбор книг говорил об устойчивых склонностях их громоздкого хозяина, — там были лоции, мореходная астрономия, сочинения Ленина, диалектический материализм, Джек Лондон по-английски, много географических карт и библия (он читал библию исключительно с целью уличить во лжи поповскую клику).

История капитанских плаваний, сиденья по тюрьмам и религиозных диспутов с патерами была так сложна, что он сам не мог привести ее в порядок. Его выгоняли из всех мореходных школ за буйство и «анархизм». Его выгоняли с норвежских шхун за то, что он «менял профили» шкиперов, — легендарных шкиперов, кормивших матросов после аврала солониной с червями. Они еще не вымерли, эти дубленые, как кожа, рыжие шкиперы. Его выгоняли с сахарных плантаций в Австралии, где он рубил тростник — «сладкие палки», — за то, что он вызывал на бокс надсмотрщиков и сворачивал им челюсть на третьем ударе. Вызывал же он на бокс за каждый пинок ногой «цветному» рабочему — китайцу или русскому.

И наконец, президент Гьюз — то были годы интервенции — изгнал его из Австралии за организацию «коммунистического восстания» в Брисбене, за протест против формирования отрядов для борьбы с Советской Россией.

Гьюз сказал его жене:

— Вашего мужа, миссис, надлежит повесить. Но Австралия гуманна, и я приказал выслать его в распоряжение представителя истинной русской власти — генерала Деникина.

На деникинскую виселицу его везли через экватор, тропики, океаны душные и синие, как тяжелое африканское небо.

Он переменил двенадцать тюрем. В бомбейской тюрьме он потерял зубы от цинги — его кормили две недели соусом керри — острым, как разбавленная азотная кислота.

В Константинополе за два часа до отправки в Одессу он бежал.

Потом он опять попался, сидел в лондонской тюрьме и изображал из себя норвежского кока-идиота. И если бы не «британская дурость» следователей, не догадавшихся допросить его по-норвежски (на этом языке Кравченко знал всего десяток слов), то он бы неизбежно «понюхал веревку, смазанную марсельским мылом».

Кравченко писал статьи и рассказы в морские газеты. Если вы наделены скудной фантазией и любите точность и деловые выкладки, то вы все же поймете, как и о чем мог писать этот человек, игравший в шахматы со смертью и сплевывавший на лакированные туфли президента Гьюза.

Он редактировал в Австралии морскую газету. Он писал в газетах СССР, и я до сих пор помню его рассказ о зеленом от плесени и дождей Копенгагене, о мрачной жизни парусных шхун, о том, как надлежит поднимать на мачтах красные флаги и брать за горло арматоров-судовладельцев, о революции на морях, о блудливых душах пасторов, о тюрьмах «его величества короля Великобритании», где арестантам говорят «мистер», но кормят их тестом, от которого делается заворот кишок.

Единственной слабостью Кравченко была вера в людей, приносящих несчастье. Таких людей моряки зовут «иовами».

Один такой «иов» плавал с ним, и Кравченко отлично помнил два случая. Один раз «иов» зашел к нему в каюту, и со стены без всякого повода сорвался тяжелый барометр и разбил любимую капитанскую трубку, и другой — когда «иов» подымался по трапу в Перте, с лебедки сорвалось в воду десять мешков сахару. Матросы потом купались у борта, набирали полный рот воды и глупо гоготали — вода была сладкая. После этого случая «иов» списался с парохода и занялся разведением кроликов, но кролики у него подохли и заразили кроличьей чумой весь округ.

В последний раз капитан видел его в Сиднее. «Иов» стоял под дождем и продавал воздушные детские шары. Дрянная краска стекала от дождя с шаров и капала красными и синими слезами на его морщинистое лицо. Прохожие останавливались и насмешливо разглядывали «иова».

Веру в «иовов» капитан тщательно скрывал. Она не соответствовала его мужеству.

Один только раз я видел, как у Кравченко дрожали руки. Это было 22 января 1924 года, когда в Москве черный траурный дым костров боролся с дымом жестокой стужи и, расплавленный белым огнем, пылал Колонный зал, где великий капитан принимал последний безмолвный парад.

Только в эти дни задрожали руки у этого человека, который во время страшных штормов сороковых широт небрежно насвистывал на палубе немудрые матросские песенки.

1925 г.

Загрузка...