Мы жили в Блумсбери, среди зеленых теней справа от центра города, там, где обитали только студенты да странные старые дамы давно забытого средне-европейского происхождения — перелетные птицы и загнивающие под коркой американского туризма.
Я настоял на том, чтобы остаться в Блумсбери, руководствуясь каким-то вывихнутым стремлением к столичности, которое, по сути, являлось местечковой боязнью грязи и людей из провинции. Но сельский мальчик, которым я был в душе, взял верх, и лондонский район WC1 превратился для меня в ту же деревню. Так что жизнь моя теперь протекала в пространстве, ограниченном семью загаженными собаками площадями, газетными киосками под синими вывесками и магазинами, освещенными лампами дневного света, в которых покупателей обдирали как липку. Чтобы попасть на работу (четыре дня в неделю я редактировал книжные обзоры в газете, пятый уходил на составление биографии — занятие, которое вызывало у меня все большее и большее чувство ужаса), мне приходилось выбираться на соседнюю Клакенвелл. Всего-то десять минут ходьбы, но словно другой мир. А вот Лелии, чтобы дойти до университета, где она работала, нужно было прогуляться от нашего дома до Рассел-сквер. Жить в этом районе меня заставляло странное упрямство — Блумсбери все-таки не Бодмин Мур. И уж я никак не мог ожидать, что Сильвия тоже может жить в этом районе.
Наша тесная квартирка находилась в доме на Мекленбур-сквер, на высоте трех лестничных пролетов; окна с одной стороны выходили на удивительные зеленые лабиринты частного сада, а с другой — на архитектурное уродство в стиле ар деко, с бельевыми веревками и крошащимися железными балконами над постоянно шумной дорогой. Квартира преобразилась, когда в ней поселилась Лелия. Из запущенной маленькой квартирки с лестницей, заваленной старыми газетами, она превратилась в более или менее сносное жилье, похожее на крошечный частный домик.
— Коттедж! — как-то объявила она, и с тех пор мне стало казаться, что мы живем в одном из тех миниатюрных домов с покатыми крышами, которые строят на берегу моря. Одна спальня и кладовка под низким корабельным потолком, обшитым красно-коричневой древесиной; световой люк, выходящий на крохотную секцию крыши, на которую Лелия выставляла растения в горшках дышать пыльным воздухом; мой маленький кабинет и большая комната с высокими окнами во внешний мир, где мы и проводили больше всего времени, внизу. Длинные занавески подметают старые половицы, стол вечно заставлен кипами писем, бумаг, подставками для свечей, растениями с обсыпающимися листьями и всякими побрякушками, которые покупала Лелия.
Все эти предметы были уникальными в большей степени, чем я думал; даже свечные подставки, засыпанные пыльцой, можно было отнести к той или иной категории, как и само наше существование, только я, недалекая особа мужского пола, не понял этого сразу Однажды, занимаясь поиском квартиры, я, к своему огорчению, осознал, что все люди одинаковы. И на Фаррингдон, и в Камдене, и в Кентиш-таун, и в Чок-фарм, у всех одни и те же романы на полках, одни и те же компакт-диски, свидетельства посещений одних и тех же выставок и театров, одинаковые открытки издательства «Ташен» в сервантах. И таким перекрестным ссылкам не было числа: одинаковая посуда выпуска начала девяностых из магазинов «Хабитат», одинаковый кафель над раковинами, магниты со стишками на холодильниках, битые красные чугунные сковородки, и среди всех этих отвратительных подтверждений ограниченности неизбежное — в каждом доме, в каждой квартире на полу, на диване или на столе буклетик «Гайд» из газеты «Гардиан». Раздражение и клаустрофобия разгорались во мне, как будто меня помимо моей воли записали в какой-то клуб или на конкурс, где все усваивают одну и ту же культурную информацию, чтобы потом отвечать на вопросы викторины. Впрочем, нас самих можно было разделить по категориям так же легко, как и всех тех, кого я всегда презирал. «Но ведь это естественно», — невозмутимо говорила Лелия, видя мое отвращение. Я отвечал, что у нас-то меньше денег, чем у этих тупиц. Я рос за сотни миль отсюда с овцами, а она вообще наполовину индианка.
«И что?» — спрашивала она.
И то. Может быть, мы уже дожили до того момента, когда от жизни нечего ожидать? Зарабатывал я тогда немного, но по крайней мере имел стабильную работу, что, впрочем, все равно не избавляло меня от чувства неадекватности. Я чудесным образом нашел любовь. Но это казалось мне извращенной шуткой Фортуны. В ожидании расплаты за такое везение у меня развилась боязнь рака, инвалидных колясок и рассеянного склероза. Вполне вероятно, что страхи эти были всего-навсего моим страховым полисом и в глубине души мы были довольны собой и жизнью больше, чем сами осознавали.
На следующее утро я направился к компьютеру. Спину сводило от холода. Рождественское утро. Она еще спала в обнимку с пуховым одеялом, поэтому я решил не тревожить ее сладкий сон и тихонько вышел. Мурашки пробежали по телу, и волоски встали дыбом. Зашел в туалет. Помочился. Бреясь, посмотрел на улицу. По всей Грейз-инн-роуд окна были мертвы. Включил компьютер, подумал, что если она услышит мелодию приветствия, то решит, что я сошел с ума. Когда вошел в сеть, треск модема, напоминающий радиопомехи, эхом разлетелся по квартире. Вот оно. Других писем нет. Меня это задело. Я думал, что увижу в почтовом ящике пару поздравлений от друзей, живущих за границей, которым не хотелось морочиться с открытками. Щелкнул два раза по не поддающемуся расшифровке хотмейловскому адресу. Заголовка у письма не было. Я обратил внимание, что оно было послано через несколько минут после того, как вчера вечером я вернулся домой.
«Однажды утром я поняла, что родилась, чтобы страдать. Так же, как другие дети появляются на свет, чтобы скоблить дымоходы, помогать в поле родителям или чистить карманы. Я мечтала о сиротских приютах, дразнила себя видениями крепости-тюрьмы для маленьких женщин, виновных лишь в том, что не вызвали симпатию, ведь существование несимпатичного ребенка противоречит законам природы. Я знала, кем я была. Я была недомерком, которого держали дома с определенной целью, моим предназначением было принимать на себя недовольство матери».
Этот извращенец явно слал мне отрывки какого-то художественного произведения. Кто-то, знающий, чем я зарабатываю на жизнь, соблазнял меня кусочками своего рассказа или романа, чтобы я оценил его талант и поведал миру о рождении нового гения. Наверное, он и на своем веб-сайте поместил отдельные главы, чтобы пара-тройка безработных бездельников могли убить время между походами в пивную. И что я должен теперь делать? Написать в ответ «у вас божественный слог», срочно позвонить своему лучшему другу — издателю или просто с замиранием сердца ждать очередного послания? Я даже растерялся. К счастью, меня самого обошло стороной проклятие литературной амбициозности, и, поскольку по работе мне приходилось перечитывать десятки романов, к сочинениям друзей своих друзей я относился слишком нетерпимо, хотя мучился угрызениями совести, понимая, сколько сил было вложено в эти труды. Прочитав электронное послание, я снова ощутил, что прикоснулся к незнакомому человеку, почувствовал его кожу под кончиками пальцев.
Я поднялся наверх. Запустил руку в теплый, пахнущий Лелией кармашек между пуховым одеялом и простыней, который образовывало ее тело.
— Чаю, — простонала она спросонья.
Когда я принес чай, она села и прислонилась спиной к деревянной спинке кровати.
— Господи, носок с подарками! — воскликнул я.
Запустил в него руку и достал миниатюрные керамические плиточки из магазина Британского музея.
— Спасибо, — сказал я, целуя ее в губы. После сна зрачки у нее были расширены.
Потом выудил ручки, брелок с профессором Калькулусом[1], детский учебник по мореходству шестидесятых годов.
Меня чрезвычайно тронуло то, что подарки подобраны так тщательно, с душой. Я обнял ее свободной рукой и прижал к себе. Вытащил связку шоколадных монеток, и мы стали поедать эту восхитительно безвкусную рыхлую массу. С самого дна носка она выудила мандарин и стала чистить.
— Запах Рождества, — сказала она. — Мандарины и шоколад.
Я погладил удивительно теплый провал на одеяле у нее между бедер.
Волной нахлынули воспоминания. Ее ночная рубашка, гладкая и мягкая, вдруг запахла моей мамой. Мне захотелось, чтобы на Рождество с нами был ребенок.
Полуодетые, мы прошли через освещенную елкой комнату к телевизору. Как полагается, немного поспорили и, укрывшись халатом, сели на пол смотреть рождественские фильмы. Лелия не отрывала восхищенных и счастливых глаз от старых слезливых мелодрам — «Маленькие женщины», «Национальный бархат», «Дети железной дороги»; то и дело смущенно смеялась, радуясь возвратившимся отцам и детским триумфам, иногда всхлипывала; а потом мы встретили хмурый день, выйдя на улицу, чтобы наконец пообедать, купить китайской еды или выпить кофе в каком-нибудь недорогом кафе с запотевшими окнами. Я тогда понимал, что мне ужасно нравится этот круговорот праздной лени, пропитанный ароматом еловых иголок, вот только опухоль вечной тревоги, пустившая корни в животе, расползалась по мне, не давая полностью отдаться веселью, и я понимал, что радуюсь жизни меньше, чем это будет казаться в будущем, когда ностальгия вымарает из воспоминаний заумь и насытит их недалекой приятностью. Такому невротику, как я, практически невозможно поверить в счастье и принять его.
В конце декабря мы пошли на закрытый просмотр картин Рена.
Милый мудрый Рен, неразговорчивый трудоголик, его квалификация в области компьютерных технологий постепенно трансформировалась в это. Замысловатые рисунки на стекле — пятнышки, мазки, соединенные сеточкой тончайших линий, напоминающие вскрытую радиоплату, узлы пересечений поблескивают, как будто по ним проходит электричество.
Было шумно, от рождественского безделья гости вели себя беззаботно, не стеснялись. Серая мышка тоже была там. Она стояла рядом с кем-то, и, увидев ее, я инстинктивно посмотрел в другую сторону, чтобы избежать разговора с ней до того, как найду более интересных собеседников.
Рен общался с серьезного вида людьми, которые теперь покупали его работы. Выражение лица внимательно-любезное и стопроцентно реновское. Наблюдая за ним, я видел преданность работе, скрытую от глаз каменную плиту, на которой основывался его успех. Неприятно кольнуло чувство вины за собственную леность и непозволительное безволие, которым я потакал, за что сам же себя и ненавидел.
Рен изучал индийскую миниатюру с экспертом, которого нашел где-то в Саутхолле[2]. Несколько лет подряд он днем занимался компьютерными технологиями, а по вечерам тренировал руку: сотни раз чертил одну и ту же ровную линию. Всего лишь небольшой отрезок. Ничего больше. После пяти лет молчаливой работы компьютерные узлы, которыми была забита его голова, расцвели картинами на стекле. Огромные панно, плоды многомесячной напряженной работы набившего руку Рена, стали украшать коридоры крупных фирм. Видеть Рена, своего старого бесшабашного друга, отца троих детей, художником было настолько дико, что у меня захватывало дух. Выходит, кто угодно может заниматься чем угодно. Я всегда подозревал такое, но сейчас начинал убеждаться в этом. Правда, по дороге этот вопрос успел утратить для меня актуальность.
— Слушай, — предложил я Лелии, — давай выпьем.
— Может, мне не стоит? — сказала она. — Мы же не знаем, вдруг я беременна.
— Черт, — я все время об этом забывал. Это было так захватывающе и непривычно, что казалось почти невозможным. — Тогда давай возьмем тебе какого-нибудь фруктового пунша. Надеюсь, я не должен не пить из чувства солидарности? — спросил я полушутя.
— Спасибо тебе большое, — сухо отозвалась Лелия. — Смотри, а вон Кэти! Она роскошно выглядит. Пойду поздороваюсь.
— Ханжа, — бросил я ей вдогонку, тут же на память пришло выражение «Hypocrite lecteur». Что это значит? Я не знал. Надо было спросить у Лелии. Лицемерный читатель? Откуда это? Невозможность понять смысл выражения меня всегда бесила, я выходил из себя, когда мне попадались названия, которых я не мог дешифровать, — «Фреш-принц Бель-Эйр»[3], «Красное, горячее и синее»[4], «Селекта Бо»[5]. Их смысл от меня ускользал и потому раздражал. Я посмотрел на Рена, может быть, стоило подойти к нему и поздравить, но он все еще разговаривал со своими серьезными клиентами, сплошные дела и скука. У меня возникло легкое подозрение, что они так возились с ним только потому, что он не был англичанином.
— Привет! — Сквозь небольшое свободное пространство, образовавшееся между людьми, на меня смотрела мышка.
— О, привет… — Напряг память. Огромным усилием воли попытался раскидать стога сена в поисках иголки, но, как и в прошлый раз, имени ее не вспомнил. Когда решил, что дальше ломать голову бесполезно, имя вспомнилось само. — Сильвия, — сказал я. — Ты не знаешь, что значит выражение «hypocrite lecteur», помимо… прямого смысла?
— …Mon semblable… mon frère[6], — ответила она. — Бодлер.
— Точно. — В этих словах, которые она произнесла тихим голосом, я почувствовал настоящий французский выговор.
— Это из «Au Lecteur». «Les Fleurs du Mal»[7]. Он как бы обвиняет читателя в том, что тот является соучастником писателя… называет его «читатель-лжец».
— Черт возьми! Мне бы стоило это знать, верно? Спасибо, мисс.
— Это один из символов модернизма.
— Что ж, спасибо, что просветили невежду. Ты француженка?
— Нет. Совсем чуть чуть. Мой отец был французом на три четверти.
— То есть ты… как у нас с математикой… в третьем поколении француженка?
Промолчала. Я посмотрел на нее. Лицо бледное, ясное, как у девушки из французского фильма: открытое и чистое, с гладкой кожей и гордым изгибом полных губ. Глаза оттенены легкой синевой, как будто она стояла в неосвещенной комнате вечером. На ней было простое короткое и узкое платье, совершенно прямые волосы были темного тускло-каштанового оттенка. Бледность кожи как бы выпячивала каждую деталь ее лица: голубую жилку там, где начинались волосы, тени под глазами, ненакрашенные губы.
— А где же ты росла? — спросил я.
— Повсюду, — ответила она странным, тихим, немного скрипучим голоском. Я выжидающе смотрел на нее. Заметил, что, когда она говорит, я наблюдаю за ее губами. — Большей частью. А ты?
— В Корнуолле.
— О, — сказала она. — Там, наверное, очень красиво.
— Люди всегда так говорят. И так оно и есть. Но мне все время хотелось оттуда смотаться побыстрее. Подальше от коров.
Помолчали. Я колебался. С ней было невозможно разговаривать. Заметил, что разочарованно поджимаю губы.
— Что ж… — Я посмотрел в сторону, прикидывая, как бы лучше улизнуть.
— Такие выставки сплошная тоска, правда? — тихо сказала она. — Тебе вот скучно. — Посмотрела на меня, и уголки ее рта потянулись вверх в легкой улыбке. — Мне, похоже, тоже. Я представляла себе, в каких других местах я могла бы сейчас быть. — Едва заметное оживление наметилось у нее на лице.
Подождав немного, я спросил:
— И в каких?
Пару секунд она внимательно смотрела на меня, потом отвела взгляд.
— В любом другом месте, только бы не здесь, — сказала она.
— А скажи, — спросил я, задетый ее немногословностью, — чем ты занимаешься?
— О, — всматриваясь куда-то в сторону, она как будто ловила чей-то взгляд. — Я… изучаю литературу, собираюсь получить доктора философии. Еще я пишу. Для университетского журнала. А ты?
— Я…
— Знаешь, как сильно мне понравилась твоя книга? — вдруг как-то просто сказала она, не дав мне раскрыть рот. — Правда, очень понравилась. Сначала мне казалось, что совершенно не понравится, но постепенно пробрало; ты уловил его сущность. Я начала понимать его. Пока читала, мне казалось, что я жила с ним, что мы плаваем вместе, — Магелланов пролив, Огненная Земля; такие названия… — Она плавно двигала руками, причем только тогда, когда говорила; кончиками пальцев легко касалась шеи. — Это так удивительно — представлять себе места, в которых никогда не был, описывать человека, всю его жизнь.
Она отвернулась, словно сказала лишнее, потом посмотрела себе под ноги. Я тоже на них посмотрел. Оказалось, что она обута в небольшие узкие полусапожки, зашнурованные на голенищах, напоминающие обувь молодых женщин времен короля Эдуарда[8]. Я заметил, что лодыжки у нее узкие и изящные. Она как будто смутилась.
— Спасибо, — сказал я.
Удовольствие елеем разлилось по душе… вопреки собственному мнению, вопреки ужасной оценке критика, писавшего рецензию на мою работу. Похвала эта послужила для меня наградой за все те бессчетные часы, проведенные в кабинете с книгами, за которые мне даже не заплатили как следует, за все две с половиной книги, вышедшие из-под моего пера на сегодняшний день. В этом уравнении величины были настолько разновеликими, что даже эти осколки запоздалой похвалы несли в себе море удовольствия.
Мы снова помолчали.
— Ты недавно в Лондоне? — наконец спросил я, стараясь быть вежливым.
— Около года.
— И?.. — Я вопросительно посмотрел на нее.
— Да, — ответила она. — Более или менее.
«Что за игра в молчанку?» — подумал я. Хоть ее взгляд говорил о почти агрессивной самодостаточности, у меня возникло желание как-то поддержать ее. Ее губы дернулись, словно ей стало стыдно за то, что я обнаружил одинокую природу ее существования.
— Позвони мне на работу, — я достал из бумажника визитку и, ощущая себя благодетелем, вручил ей. — Если хочешь, можешь забрать себе несколько книг из моего офиса… мои друзья постоянно у меня что-то берут почитать. Заодно разгребешь мои пыльные завалы. Мое рабочее место уже становится похожим на дом Айрис Мердок.
Она рассмеялась, по-настоящему, искренне, с морщинками у глаз.
Придвинулась ко мне ближе. От нее исходил запах абсолютной чистоты.
— Однажды я видела ее, в Норд Оксфорде, — сказала она. — Она была одновременно и уродливой, и красивой. Я тогда была с одним человеком, с которым мне не стоило быть, и вот посреди белого дня совершенно случайно встречаю на улице Айрис Мердок, как дух во плоти. У меня в сознании два этих человека с тех пор стали ассоциироваться. Хороший это был день.
Она посмотрела на меня, улыбнулась, развернулась и ушла. Я проводил взглядом ее затылок, пока она не прошла через комнату и не исчезла из виду.