Быть или казаться?

Хорошо помню муки школьных лет. Одновременно с появлением песни: «На газоне центрального парка, в темной грядке цветет резеда, можно галстук носить очень яркий и быть в шахте героем труда», утверждавшей далее, что и «ретивый комсомолец», и «очень важный ученый» вправе весной вздыхать на луну, было снято подозрение с так называемых «западных танцев» — фокстрота, танго, чарльстона.

В клубах, учреждениях и школах стали возникать кружки танцев. В нашей школе тоже. Записался почти весь класс. Руководительница учила нас, как подходить к девушке, приглашая ее на танец, как кланяться ей, как класть руку ей на талию, как провожать ее на место и благодарить. Только когда мы все это усвоили, она принялась учить нас самим танцам. Наступил долгожданный день, когда она сказала: «Завтра, на школьном вечере, можете попробовать!»

Вечером в зале грянула музыка. Я знал, что неуклюж и немузыкален, но неужто я ничему не научился на уроках, которые так добросовестно посещал? И я отважился.

По всем правилам подошел к девушке, которая мне нравилась. По всем правилам, слегка поклонившись, пригласил ее. По всем правилам вывел ее в круг. Обнял, отчего у меня сильно застучало сердце. Пока все шло хорошо. Но через минуту все стало плохо. Одно дело танцевать на занятиях кружка под присмотром руководительницы с безразличной тебе партнершей, другое дело вести в танце на глазах всей школы девочку, на которую давно и безнадежно заглядываешься.

Я сбился раз, другой, третий. Наступил на ногу своей даме. Она охнула, потом добродушно рассмеялась. Но меня этот смех убил. Я бросил ее посреди зала и вышел из круга…

Как можно было поступить дальше? Это я понял много времени спустя. Вернуться, извиниться за неуклюжесть и невежливость и рискнуть еще раз. Тихо уйти домой, пережить неудачу, снова пойти на занятия кружка и добиться, выучиться… Я не сделал ни того, ни другого. Остался на вечере. Терзаясь, смотрел, как танцуют другие, как другой приглашает мою избранницу, и, чтобы скрыть свои истинные чувства, саркастически улыбался, отпускал язвительные шуточки по поводу танцующих. Собрал вокруг себя таких же неудачников, подпиравших стенку, и мы всем своим видом показывали, что выше этих дурацких танцев. Но как тяжело было на сердце и как хотелось танцевать вместе со всеми! Больше я на кружок танцев не ходил и на вечерах танцевать не пробовал. И еще долго принимал на танцах ироническую позу — мол, презираю я это. Так хмурился и кривился, что однажды приятель громко спросил меня:

— У тебя что, живот болит?

Очень обидно, когда у тебя не получается то, что легко дается другим. Свое огорчение и досаду я скрывал неестественным поведением. Ничего никому этим не доказал. Помню, как однажды, уже молодым офицером, все так же стоя у стеночки, хотел я удержать рядом с собой девушку и по привычке иронически комментировал все происходящее в клубном зале.

Она слушала, смеялась. А потом сказала:

— Как вы обо всем интересно рассуждаете. Вот только жаль, что не танцуете… — И упорхнула от меня.

Но вернемся к школьным годам. На уроках литературы мне ничего не стоило сделать доклад, выходивший за пределы программы, или написать сочинение, которое прочитают в классе вслух. Но никому не приходило в голову, как охотно я променял бы и свой доклад, и свое сочинение на успехи в танцах и на уроках физкультуры.

Как‑то в сочинении па тему «Портреты героев в творчестве Тургенева» я раскритиковал статичный, как мне показалось, портрет у Тургенева, противопоставляя ему динамичный портрет у Чехова. Начиналось сочинение так: «Еще древнегреческий философ Гераклит заметил: „Никто дважды не может вступить в одну реку, через миг и он не тот, и река другая“». Наша учительница литературы, незабвенная Анна Алексеевна Яснопольская, написала в тетради, что решительно со мной не согласна, но ставит за сочинение «пятерку», признавая за мной право думать о Тургеневе по-своему. Мне захотелось узнать, в чем ее несогласие со мной. Она сказала, что сочинению не хватает исторической перспективы: вряд ли был возможен портрет в манере Чехова, если бы Тургенев не довел до совершенства портрет, характерный для предыдущего периода литературы. Потом, молодо сверкнув глазами, отчего ее некрасивое лицо стало прекрасным, осведомилась, что именно мною читано из трудов Гераклита. Гераклита я, понятно, не читал и честно признался, что его слова об изменчивости мира взял из книги Лункевича «От Гераклита до Дарвина».

— В этих случаях, — строго сказала Анна Алексеевна, — полагается указывать, что вы цитируете Гераклита по Лункевичу. Эрудицию следует иметь настоящую, поверхностной щеголять не годится.

Она была права. Ведь я не просто выразил свое отношение к портрету у Тургенева, а сильно преувеличил его. Не просто привел слова древнего философа, а щегольнул ими. Надеялся поразить класс. Подсознательно брал реванш за то, что не танцую, за то, что неуклюж, за малые успехи на уроках физкультуры. Сочинение мне Анна Алексеевна прочитать вслух не предложила. Взять реванша не удалось. А если бы прочитал? Разве это что‑нибудь изменило бы?

Так я, наверное, первый раз в жизни столкнулся с проблемой: что важнее — быть или казаться?

«Быть!» — требовала любимая учительница, которой мы обязаны большим, чем только уроками литературы, — уроками нравственности.

Случилось так, что в качестве преподавателя в аудиторию высшего учебного заведения я впервые вошел, когда мне не было и двадцати лет, в 1942 году. Мы только что закончили курсы военных переводчиков при Военном институте иностранных языков и готовились ехать на фронт. Но нескольких из нас оставили преподавать в институте. Мы рвались на фронт, во безуспешно, все наши рапорта возвращали. Меня предупредили: моими слушателями будут курсанты, уже закончившие общевойсковые училища. Перед ними я робел. Предстоит учить мне и призванных в армию студенток. Они меня смущали. Вид мой был отнюдь не бравый: более чем скромное обмундирование и сущее несчастье — ботинки с обмотками вместо сапог.

Вот тут‑то передо мной и встал вопрос: «Быть или казаться?» Я представлял себе ясно, каким покажусь своим первым ученикам. Как сделать, чтобы они почувствовали, каков я есть? Решил начать с лобовой психологической атаки. Продемонстрирую несколько примеров работы военного переводчика, потом скажу: «Вот что я умею и этому научу вас».

Слушатели мои немецкий язык немного знали, но военного перевода еще не нюхали.

Взяв с собой трофейные уставы и письма немецких солдат, схемы организации соединений гитлеровского вермахта, я с замирающим сердцем пошел в класс. Перед дверью маячил дежурный — выше меня на голову, выправка умопомрачительная, обмундирование, какое мне и не спилось: габардиновая гимнастерка! офицерский ремень! хромовые сапоги!!!

Я взялся за ручку двери.

— Ты куда? — грозно осведомился дежурный.

— В класс!

— Это чего ради? К нам сейчас преподаватель придет!

— Это я!

— Брось заливать! — начал дежурный, но вдруг осекся, широко распахнул передо мной двери и от неожиданности гаркнул: «Ауф! Хенде хох!» — «Встать! Руки вверх!», вместо «Ауф! Штильгештанден!» — «Встать! Смирно!»

Отделение, вскочившее со своих мест, рухнуло на скамьи, давясь от хохота.

Растерявшись и видя перед собой аудиторию из одних бравых строевиков и блистательных красавиц, — так мне казалось — я, вместо того чтобы продемонстрировать на примерах, в чем состоит работа военного переводчика, сразу сказал:

— Сейчас я покажу вам, что я умею…

Тут у меня распустилась обмотка. Я поставил ногу на табурет и начал обматывать ею ногу, но продолжал говорить:

— И этому научу вас!

Слушатели задохнулись от смеха.

«Все погибло! — подумал я с отчаянием. — Появился перед ними как клоун! Это непоправимо».

Но отступать некуда. Делая вид, что не слышу смеха, я приказал:

— Раскрыть любой устав на любом месте!

Дежурный раскрыл одну из синих книжек.

И я стал переводить с листа, сам себе приказав: «В темпе!» Потом проделал то же самое с выхваченным наудачу трофейным приказом. Особенно впечатлил слушателей перевод трофейного письма, написанного возрожденным в гитлеровские времена готическим шрифтом. Непривычному он кажется иероглифами. И наконец, не глядя на схему, отбарабанил структуру двух дивизий вермахта: пехотной и танковой. Это не хвастовство, — военный переводчик должен все это делать так же быстро и четко, как пулеметчик разбирает и собирает пулемет. Но моим слушателям еще предстояло стать военными переводчиками, а я уже много месяцев занимался этим с утра и до вечера.

Словом, я заставил своих учеников забыть и мою неприличную молодость, и гротескно-нелепое появление, и даже обмотки. Но уж потом мне приходилось каждый день, не давая себе спуску и поблажки, быть, а значит, не заботиться о том, чтобы казаться.

Без малого десять лет — с 1941-го по 1950-й — прослужил я в армии. Едва ли не каждый день жизнь и служба сталкивали меня с дилеммой «Быть или казаться?». В действующую армию попал поздно. Вначале меня не отпускали с преподавательской работы, потом помешала тяжкая болезнь. Когда, наконец, оказался на фронте, мне, естественно, как всякому новичку, было страшно. Но больше всего меня пугало, что кто‑нибудь из бывалых фронтовиков, например солдаты из разведроты, из которых трое-четверо несколько раз попадали под мое начало, подумают, что я боюсь. Значит, надо вести себя так, чтобы никому и в голову не могло прийти такое. Мне помогали в этом неопытность и близорукость.

Кое-чему научило одно происшествие. Я получил в дивизии под расписку группу пленных, только что взятых на окраине Берлина. Предстояло провезти их по рокадной дороге, то есть дороге, расположенной в прифронтовой полосе и параллельной линии фронта, к Франкфурту-на-Одере, где шли тяжелые бои, и перебросить пленных через передний край: пусть расскажут во Франкфурте, что бои идут уже в Берлине. Чтобы растолковать им достаточно опасное для них задание, я привез их в немецкий фольварк, где размещалась наша отдельная фронтовая разведрота. Психология моих «подопечных» подсказывала: полчаса энергичной строевой подготовки облегчат постановку задачи и обеспечат ее выполнение — пленные должны почувствовать, что они снова в условиях непререкаемого повиновения. Место и время для этих действий выбрать неудачнее было трудно — фольварк находился под тяжелым обстрелом. Опытные пленные глядели на разрывы с ужасом, но команду выполняли; автоматчики, меня сопровождавшие и уже ничему не удивлявшиеся, охраняя квадрат, на котором я подчинял пленных своей воле, тихо и с полным основанием ругались. И вдруг раздался крик:

— Сережка! Ты спятил!

Я оглянулся и увидел под сводом глубоких ворот приятеля по довоенному институту — Давида Самойлова, ныне известного поэта, в те далекие годы — старшину разведроты.

— Сюда! — скомандовал он. — В укрытие с солдатами и фрицами!

И он увел нас в сравнительно безопасное место, где отругал меня, потом на глазах изумленных автоматчиков и пленных обнял. Мы не виделись с июня 1941 года.

Я бы не стал рассказывать эту историю, да она давно существует в устном рассказе Давида: «Двор под обстрелом. Въезжает „студебеккер“, через борт неуклюже переваливается старший лейтенант, за ним автоматчики и пленные, и он начинает муштровать пленных, как на плацу…»

Еще два раза едва не сложив головы, я понял: чтобы «быть», надо вообще не думать, каким кажешься. Думать надо о деле. Если меня убьют потому, что я буду заботиться о впечатлении, которое произвожу, задание останется невыполненным. Не думать о том, насколько храбрым или нехрабрым кажешься, думать только о деле, остальное приложится!


Многие молодые, да и не только молодые люди думают, что тот, кто хочет быть мужественным, должен казаться грубым.

У меня перед глазами десятилетиями маячит выразительный пример. Рос в интеллигентной семье единственный ребенок. Мать любила его без ума и безмерно баловала. Отец, человек немолодой, суровый, властный, был слишком занят работой, чтобы противопоставить этому свою линию. Сыну дали воспитание, которое его мать считала наилучшим и в котором действительно было немало хорошего. Его с детства обучали хорошим манерам и иностранным языкам, со вкусом одевали. Он сам обнаруживал с детства многие прекрасные качества, обычно маменькиным сынкам не свойственные: был смелым и спортивным, хорошо ходил на лыжах, гонял на велосипеде, занимался греблей, учился неплохо, а едва кончив школу, чтобы стать независимым от родителей, начал успешно работать в одном издательстве. Однако проработал там недолго, Совсем молодым человеком выбрал себе другую — трудную, мужественную профессию и другую среду. И вот тут‑то, вероятно услышав насмешки по поводу своего вида и манер и не сумев отстоять своей личности, он начал подражать скверным образцам, скрывая свою воспитанность, как дурную болезнь.

Когда через несколько лет мы встретились, он играл роль солдафона, лихого хвата, хриплоголосого грубияна, сквернословил, плоско острил. С сослуживцами и сверстниками был запанибрата, «кого хошь», по его словам, мог хлопнуть по плечу, со всеми был «на вась-вась», с женщинами обходился, как гарнизонный ловелас. Лихо, на глазах матери опрокидывал стакан водки. Пьянея, был нехорош, мутнел взглядом и мокрыми губами нес хвастливую ахинею. При начальстве, с которым, между прочим, отлично умел ладить, вел себя чуть иначе, но основной рисунок был тот же: «Я — „рубаха-парень“, даром что из интеллигентов». А я глядел на него, с детства владеющего французским и немецким, твердо знающего, в какой руке держать вилку, а в какой нож, и думал: «Неужто другие не видят, что он — ряженый, что у него, как у скверного актера, голос напряженно-неестествен, актерские приемы утомительно однообразны и неубедительны, парик и грим не могут скрыть внутренне неуверенного в себе человека и что он корчит из себя сильного, потому что, очевидно, слаб? Пройдет с годами».

Думал с надеждой: этот знакомый был не безразличен мне. Нет, не прошло! Целая жизнь пролетела, и теперь этот уже старый человек изъясняется все тем же грубоватым тоном, так же мгновенно переходит с любым на «ты», развязно хлопает собеседников и слушателей по плечу, беспардонно хвастается, стараясь убедить, что такой тон и есть проявление мужества, которое‑де свойственно отважным летчикам, мореходам, землепроходцам. Этот тон «сидел» на нем когда‑то, как наряд с чужого плеча. Теперь он оброс им, как коростой. Хотел в юности сбросить одеяние старомодного, благонравного домашнего воспитания и не стал отстаивать того, что было в этом воспитании ценным. А во что облекся? В постоянный грим и костюм хама. Но этот грим и наряд не безразличны к сущности человека. Если долго изображать хама, с годами непременно станешь хамом. Так оно и произошло.

Избранная линия поведения требовала пренебречь родительской любовью, пусть слепой и неразумной, но безмерной. И он провел эту линию последовательно до смертного часа отца, который перед смертью все ждал и не мог дождаться сына. Почти ослепший, почти оглохший сидел старик целыми днями один-одинешенек в кресле посреди квартиры, ждал сына, спрашивал тех, кто заходил к нему, не видели ли его? А тот знал, как скупо отмерен срок отцовской жизни, но то и дело уезжал, даже не оставляя отцу адреса. Когда его в последний раз отвезли в больницу, сына по странному совпадению снова не оказалось в Москве.

Страшнее похорон, чем похороны его отца, я не видел. Приехало несколько поколений сослуживцев покойного — тот едва ли не всю жизнь проработал на одном месте, — знакомые и друзья. Их оказалось много — у родителей был открытый и гостеприимный дом. Почти всех этих людей, когда они пытались узнать у сына об отце, понять, почему сын забросил его, не навещает, почти не звонит, не пишет, когда уезжает, он сумел оскорбить, прогнать, отвадить, только бы не напоминали о том, о чем он твердо решил забыть. И теперь все шли к гробу, минуя сына стороной. Никто не подошел к нему выразить соболезнование. Подняли гроб. Его несли друзья и родственники — старые люди. Для сыновнего плеча под отцовским гробом, не сговариваясь, места не оставили. Играл роль «сурового мужчины», вжился в нее. Доигрался…

Существует расхожий литературно-психологический штамп. Грубость и резкость изображаются в книгах, на экране и на сцене как проявление недюжинной творческой личности или как защитная броня, под которой скрывается нежная и ранимая душа. Но нередко под маской грубости не скрывается ничего, кроме грубости. С печальным недоумением прочитал я, а потом посмотрел в театре пьесу умного, талантливого драматурга, многие произведения которого мне дороги. В провинциальный городок попадает крупный московский архитектор. Он недоволен тем, как здесь, в глуши, воплощен его замысел. Все это в грубейшей, высокомернейшей форме выкладывает местному коллеге. Гость язвит, слушая возражения местного архитектора, унижает его, беспардонно пользуясь тем, что тот моложе, скромнее и чтит в приезжем гостя и пожилого человека. Все грубое, унизительное, обидное приезжий словно нарочно говорит молодому коллеге в присутствии его жены. Попутно похваляется — ему‑де нужно как можно скорее улететь отсюда; командировка в дальний город — эпизод, а у него много дел поважнее. С другими жителями глубинки он столь же высокомерен. Бесцеремонно компрометирует одинокую и, судя по всему, хорошую женщину, которая сразу (правда, неизвестно почему) увлеклась им, оскорбляет ее друга, который с полным основанием хотел уберечь ту, кого любит, от двусмысленной ситуации. Автор старается убедить нас, что под этой маской — большая душа и оригинальный ум.

Нам хотят внушить, что большой талант (а никаких проявлений его мы не видим) имеет право на «нестандартное» поведение, оно, мол, свидетельство небанальности и яркости. А мне захотелось сказать драматургу: вы поэтизируете человека, за позой которого нет ничего, кроме чувства собственной безнаказанности.


Быть или казаться?

Своеобразно возникает эта проблема в жизни людей свободных профессий — актеров, литераторов, музыкантов. Многим из них веками было свойственно стремление выделиться, подчеркнуть свою исключительность, принадлежность, к избранному кругу. Так появились выражения: «поэтическая прическа», «актерская физиономия», «художественный беспорядок». Поэтические кудри до плеч, бархатные куртки и банты художников, шевелюры музыкантов описаны в литературе, запечатлены в живописи и на фотографиях. Высмеяны в карикатурах и эпиграммах. Менялась мода, а вместе с ней и ее художественно-артистическое ответвление. Помните провинциального «первого любовника» в одном из рассказов Чехова? Молодого человека в прюнелевых ботиночках и с томным голосом, который хвастается своими любовными победами?

Настоящим актерам, поэтам, музыкантам не приходится заботиться о том, чтобы их узнавали по оригинальности одежды и манер. Такое стремление — почти всегда признак внутренней неуверенности.

Первыми известными литераторами, с которыми я познакомился в юности, были Михаил Аркадьевич Светлов, Константин Георгиевич Паустовский, Александр Иосифович Роскин, Рувим Исаевич Фраерман — каждый личность, да какая! По напрасно стараться вспомнить, чем отличался их облик от облика любого представителя интеллигентной профессии тридцатых годов. Ничем!

Вот у меня на столе одна из фотографий Светлова. Он сидит на сцене Центрального Дома литераторов в день своего последнего юбилея. Темный костюм, незаметный галстук, ни намека на оригинальность или фатовство.

Огромная витрина с довоенными фотографиями литераторов, погибших на фронтах Отечественной войны. Какие скромные костюмы, пиджаки, куртки, кепки, рубашки! И какие прекрасные, незаурядные лица! Зато вспомните, как вызывающе импозантен, демонстративно-элегантен был некий литератор в неоконченном «Театральном романе» Булгакова и какую сатирическую злость автора вызывало его демонстративное пижонство и сибаритство!

Одного такого служителя муз мне довелось увидеть в студенческие годы. Он, знаменитый писатель, вел в нашем институте кружок начинающих прозаиков. Мы провожали его после занятий к остановке трамвая. Шли по Ростокинскому проезду, что в Сокольниках, похожему в те годы на улицу любого провинциального городка.

Можно было поручиться, что до следующего занятия нашего кружка здесь не появится ни одного такого щеголя, с такой тяжелой тростью, с таким массивным перстнем, с такой английской трубкой, в такой серо-голубой шляпе, в таком не но годам ярком шарфе.

— Европа «А!» — как говаривал Остап Бендер.

Его облик запомнился прекрасно: поставленный голос и барственные манеры. Его суждения начисто забылись. Но в конце концов не это главное. А его книги? Я недавно раскрыл их: написано мастеровито, щегольски, с блеском, но, господи, как холодно! — сплошная демонстрация профессионализма.

В годы моего довоенного студенчества нас не занимало, как мы одеты. Донашивали одежду школьных лет, покупали дешевые бумажные свитера, тяжелые ботинки на кожимите или парусиновые туфли. Многие ходили на занятия в байковых лыжных костюмах — они отличались бесформенностью, унылыми расцветками, но большой практичностью.

Молодые люди, не совсем равнодушные к моде, носили домодельные пуловеры, выпуская поверх выреза воротничок рубашки. Так был одет обаятельный молодой герой из антифашистского фильма, снятого по роману Фейхтвангера «Семья Оппенгейм». Нам казалось, что это выглядит по-европейски. О настоящих импортных вещах никто и не слыхивал. Одежду, не мудрствуя лукаво, поставлял «Москвошвей», мы ее носили. О том, как она выглядела, можно прочитать в опубликованном в те годы фельетоне Ильфа и Петрова «Директивный бантик». Читали, хохотали, но продолжали носить изделия «Москвошвея», — а куда денешься!

Драм из‑за того, что нечего надеть, среди моих сверстников не помню. Пока у меня самого не возникли впервые переживания на этой почве. Был я тогда студентом I курса. Осенью оказалось, что мое пальто, купленное еще в восьмом классе, носить более невозможно. Я получал стипендию, подрабатывал переводами, но вклад мой в семейный бюджет был невелик. Просить у родителей, а тем более требовать новое пальто мне, восемнадцатилетнему, было стыдно. Мама извлекла из сундука папино осеннее пальто-реглан, сшитое из верблюжьего сукна в начале двадцатых годов. Я оторопел. Пальто доходило мне до пят, было бутылочно-зеленого цвета и застегивалось на огромные костяные пуговицы. Сейчас оно, вероятно, заставило бы модников побледнеть от зависти.

— Весьма эффектно! — сказала в утешение моя тетя, вызванная на консультацию, и ушла хохотать в другую комнату. Я покорился судьбе. В ту пору мы увлекались Александром Грином. Такое пальто вполне могло бы облекать одного из его героев. Почувствуют ли это сходство мои товарищи? Примирит ли оно с моим пугающим видом любимую девушку? Чтобы подчеркнуть суровый романтизм своего одеяния, я в огромную петлю на лацкане вместо пуговицы просовывал большой палец правой руки, зажимая четырьмя остальными грубую ткань пальто, ходил подчеркнуто широкими шагами, мрачно насупившись и нервно комкая ткань, казавшуюся мне столь же суровой, как моя жизнь в роли одного из героев Грина. Но этого сходства не оценил никто из нашей компании. Только мой друг Женька сказал однажды, когда мы возвращались из института домой:

— А не пыжился бы ты, братец!

И между нами состоялся памятный разговор, что естественное поведение, при котором все — интонация, манеры, одежда — полностью отвечает внутренней сущности человека, — редкое благо. Оно не часто дается человеку от природы. Большинству приходится трудно, иногда мучительно искать и создавать свой внешний образ. И великое счастье найти его, а иногда просто отказавшись от поисков, быть тем, что ты есть, совершенствуя свое, а не заимствуя чужое и часто чуждое тебе.

Загрузка...