Можно ли раздвинуть границы бытия? Дневник с отступлениями

Давно собираю материал для исторической повести. Ее герой, испанский революционер дон Хуан ван Гален, в 1819–1821 годах побывал в России.

У каждого сочинения на историческую тему свои трудности. Задумав одно, узнаешь, сколь скудны документальные свидетельства: задумав другое, пугаешься обилия источников. Каждая новая тема ставит автора перед особенными трудностями, порой личными и психологическими. Мои предшествующие работы были связаны с Францией и Нидерландами XVI века. Чтобы написать о Хуане ван Галене, мне надобно из XVI века мысленно перенестись в последнее десятилетие XVIII и первую половину XIX века, из Франции и Нидерландов в Испанию, Англию, Россию, Бельгию, на Кубу и в США. Таковы географический фон и хронологические рамки жизни ван Галена. Соблазн описать все его драматические скитания велик. Но если для необычайно интересного, но короткого этапа его жизни — русского — доступные источники почти неисчерпаемы, то для куда более длительных — испанского, бельгийского, кубинского — собрать документальный материал труднее.

Какие этапы странствий моего героя я представляю себе образно?

Москва — мой родной город. В некоторых других городах, связанных с моим героем, наших и зарубежных, я бывал и представляю их себе зрительно. Разумеется, с разной степенью отчетливости.

Испанский пейзаж возникает передо мной неожиданно зримо. Это еще каким образом? Подумалось было, что по «Письмам из Испании» Чапека. Проверил себя — нет, видимо, не оттуда. Некоторых подробностей, которые я вижу, у Чапека нет. Что за наваждение?

Стал вспоминать — вспомнил. Много лет назад переводили мы с коллегами географическое описание Испании: справочник для гитлеровской военной авиации со множеством фотографий, были в том справочнике карты. Не простые, стереоскопические. Если посмотреть на такую карту сквозь очки с одним красным, другим синим стеклом, на плоском листе бумаги появляется объемное изображение. Так выглядит земля, когда смотришь на нее из не слишком высоко летящего самолета. По таким картам готовились к боевым вылетам фашистские самолеты, бомбившие Мадрид и уничтожившие Гернику. От педантизма, с которым был составлен и напечатан этот «путеводитель», холодела душа. Но над его текстом пришлось столько покорпеть, столько вглядываться в изображения испанских городов, снятых с земли и воздуха, что, когда я читал испанские главы в мемуарам ван Галена, все давние и, как я думал, забытые зрительные образы словно очнулись ото сна в памяти и ожили.

Но не только благодаря этой случайности я могу вообразить, что видел мой герой, например, тогда, когда, загоняя лошадей, спешил из Мадрида к границе…

В памяти как живая реальность — живут испанские ландшафты, созданные гениальным пером Сервантеса, страницы прекрасного романа Бруно Франка «Сервантес», испанских очерков И. Эренбурга, «Испанского дневника» Михаила Кольцова, «Гойи» Фейхтвангера и, что еще важнее, картины и офорты самого Гойи. Они запечатлели в памяти Испанию именно того времени, когда существовал мой герой. Живут Книги: «По ком звонит колокол» Хемингуэя, и стихи Гарсия Лорки, и прекрасная книга о Лорке Л. Осповата. Словом, для «зрительного ряда» (как говорят в кино) испанской части повести есть, пожалуй, на что опереться.


Случилось мне однажды говорить с известным индийским литератором. Не берусь сейчас точно сказать, какую религию он исповедовал, но помню его рассуждения о жизнях, которыми Живет бессмертная человеческая душа, вновь и вновь воплощаясь в другом существе. Заметив, видно, как удивленно я его слушаю, он спросил:

— А вы? Неужели вы не верите в перевоплощения человеческой души?

— Отчего же, — ответил я, — разумеется, верю. Верю, например, что человек может существовать в сегодняшней Москве, на Цветном бульваре в доме № 30, где помещается редакция «Литературной газеты», в которой мы разговариваем с вами, и представлять себе самого себя, скажем, в лондонском театре «Глобус», в толпе зрителей, в день первого представления пьесы Шекспира «Юлий Цезарь». Или на острове Корфу в Эгейском море, где посреди прекрасного парка «Ахилейон» полускрыт в листве изваянный из мрамора скорбный Гейне. Или на почтовом тракте между Петербургом и Москвой в кибитке с парой не слишком резвых лошадей…

Собеседник перебил меня. Учтиво, но решительно.

— Если я вас верно понял, — сказал он, — вы считаете, что человек может находиться в этом кабинете и силой своего воображения перенестись, например, в Лондон времен Шекспира. Но это не ответ на мой вопрос. Это всего лишь метафора…

— Вы меня поняли верно. Но, по-моему, все учение о перевоплощении душ — тоже всего лишь гигантская поэтическая метафора!

— Отнюдь! То, о чем я говорил, существует для меня не как метафора, а как реальность… Конкретная реальность… Практическая данность…

Мой собеседник проговорил эти слова подчеркнуто, мысль свою выразил несколькими синонимами, чтобы не оставалось никаких сомнений. И все так же учтиво, но все же с металлом в голосе продолжил:

— Я твердо знаю, что когда‑то уже жил и когда‑нибудь буду жить снова.

«Переселение душ — конкретная реальность, практическая данность — вот это оксюморон! — подумал я. — Какой пример пропадает! Это не „красные чернила“, которые набили оскомину еще тогда, когда я был студентом».

Итак, моему собеседнику казалось, что, говоря о силе воображения, я уклонился от серьезного ответа. А я отвечал ему серьезно.

Я не верил и не верю, что человек действительно может прожить несколько жизней, обретая в каждой из них новое земное воплощение своей бессмертной души. Но убежден, что мысль и воображение человека могут далеко раздвинуть границы его бытия и дать ему прожить и прочувствовать не только одну свою жизнь, но многие жизни людей иных десятилетий и веков. Книги, которые мы читаем, наше воображение, ими разбуженное, — подлинная и единственная машина времени.

«Всего лишь метафора!» — ответил тогда мой собеседник. Метафора? А вот насчет «всего лишь» готов был поспорить тогда, готов и сейчас… Убежден: живое чувство истории — не только поэтический образ. Оно имеет для человека огромное нравственное значение…

Но вернусь к прерванному.

Когда большая часть материала для повести о Хуане ван Галене была собрана, и я начал ее писать, стало ясно, что русские, испанские и лондонские эпизоды жизни моего героя должны быть различны. Русскую часть путешествия ван Галена мне надо представить себе до последних мелочей. Но все они войдут в повесть, но сам‑то я должен знать, по какому почтовому тракту ехал ван Гален, скажем, из Саранска в Пензу, в каком экипаже, с кем мог встретиться в дороге, как изъяснялся на почтовых станциях, не зная русского языка.

Вот почему несколько месяцев я провел в поездках по маршруту моего героя: Москва — Горький (Нижний Новгород), Саранск — Пенза — Воронеж — Ставрополь, а потом Ленинград — петербургские пути моего героя.

И, оглядываясь на минувшие долгие месяцы в пути, думал вот о чем.


Кем бы из исторических личностей, писателей или художников ни приходилось мне заниматься ранее — Бруно, Галилеем, Рамусом, Брейгелем, де Костером, Гейне, Барлахом, Кампанеллой — их судьбы резко, часто трагически резко, сталкивались с религией. Не миновал этого и герой моей будущей повести.

Не во времена средневековья, а в 1819 году попал дон Хуан в застенки испанской инквизиции. Его обвиняли по многим пунктам. Среди них были и «преступления против веры». Его допрашивали и пытали по правилам и методам, разработанным еще великим инквизитором Торквемадой. Страницы мемуаров ван Галена, посвященные этому эпизоду его жизни, говорят не только о том, как он нравственно и физически страдал, но и том, как он был изумлен. Не знал, не предполагал, не верил, что в 1819 году возможно такое!

Примечательно, что Гойя — его современник — хотя сам, к счастью, на себе пыток не испытал, но представлял их себе так отчетливо н явственно, словно его самого терзали на дыбе и душили гарротой.

Истинный художник живет не только своей собственной жизнью. Он способен вообразить и воплотить все чувства, испытанные другими людьми — современниками и предшественниками, чужие надежды, чужие мечты, чужие радости, сильнее и острее всего — чужую боль. Для настоящего художника она не чужая — своя.

Раздумывая над превратностями судьбы ван Галена, я снова вошел в круг проблем веры и свободомыслия. Принялся писать статью на эту тему.

Но статья не получилась. Не хватало вспышки, которая осветила бы весь собранный материал. А тут пришлось прервать работу.

Меня пригласили в ГДР. Мне особенно памятна беседа с молоденькой берлинской студенткой. Беседа эта и стала той искрой, которой не хватало, чтобы приняться за статью.

…Молодая, нервная, остроглазая. Живое умное лицо.

Говорит: Завидую тому, что благодаря вашей профессии вы вступаете в контакты с разными людьми. Установить контакт, уметь задать вопрос, создать в разговоре обстановку доверия — все это важно и для моей специальности.

Спрашиваю: Вы социолог?

Отвечает: Нет, теолог. Учусь на теологическом факультете университета.

В ГДР некоторые молодые люди поступают на теологические факультеты университетов, чтобы изучить древнегреческий, латынь, древнееврейский, словом, получить солидную подготовку по классической философии.

Спрашиваю: Интересуетесь древней историей и языками?

Отвечает: Специально — нет. Собираюсь стать священником.

Я — растерянно: То есть как — священником? Вы — женщина?

Снисходительно улыбаясь, отвечает: В протестантской церкви с недавнего времени допущены женщины-священнослужители.

Говорю: Откровенность за откровенность. Вы — будущий священник, я — убежденный атеист.

Рассмеялась: Меня это ничуть не смущает. Вы — убежденный атеист, а я убеждена: абсолютный атеизм — нонсенс.

Говорю: Ого! И вы это беретесь доказать?

Отвечает: Если наш разговор будет долгим, вы сами себе это докажете!

…Пересказываю ей одну из многих радиопроповедей, которые в Берлине слушал по утрам. Выбираю самую характерную.

Как такая проповедь строится? Звучит прекрасная органная музыка Д. Буксхехуде, Г. Ф. Генделя, И. С. Баха или кого‑нибудь из более поздних композиторов-органистов. Этой музыке внемлет и слух верующего, и слух неверующего. Потом раздается голос хорошо поставленный, обаятельный. Для начала он облекает в поэтическую форму очевидные житейские истины. Проповедник рисует картину осеннего увядания природы. Листья пожелтели и падают. Короче день, все меньше греет солнце. Становится холоднее. Надвигается зима. Мы живем в предчувствии зимы, отвратить ее ничто не может. Поэтическая картина природы незаметно переходит в религиозное поучение. Когда мы испытываем грусть, которую в душе каждого человека вызывает осень, говорит проповедник, мы понимаем: весной природа снова оживет, листья снова зазеленеют, и солнце будет нас снова греть. Однако в твоей Жизни, человек, весеннего возрождения не произойдет. Старость твоя неотвратима. Неотвратимы зима и холод смерти. Но, подобно листу, который снова разворачивается весной, подобно зерну, падающему в землю, и ты можешь лечь в землю не умереть, а воскреснуть. Воскреснуть в боге, в религии, в вере, во Христе. Вот твое бессмертие, человек…

Обычная утренняя проповедь! Берутся привычные образы поэзии, все общие места — да, я умру, но я смешаюсь с родной почвой, я прорасту стеблем, буду жить в шорохе листвы — и переосмысливаются в религиозном плане. Иной раз достаточно тонко.

Католическая ли это проповедь, протестантская ли — она обязательно взывает к страху смерти и утешает иллюзией бессмертия в боге.

Говорю: По-моему, современные проповеди ясно свидетельствуют: религия по-прежнему держится на страхе человека перед смертью. Извините за прямоту, но страх этот используется и как крючок, и как наживка.

Вспыхивает: А чего вы хотите от проповеди по радио, рассчитанной на пятнадцать минут?! Конечно, они говорят банальные вещи. Конечно, они говорят языком штампов! У религии есть свои штампы. Будто их нет у литературы! Однако мы, молодые теологи, считаем, что подобное заигрывание со страхом смерти — недостойный прием. Но как вы, убежденный атеист, понимаете бессмертие?

Говорю: Живое чувство истории, мысль о том, что не мной все началось, не мной кончится, чувство сопричастности к прошлому и будущему родной страны и человечества, ответственность перед теми, кто жил до меня, и теми, кто будет жить после, заменяет мне, атеисту, иллюзорное представление о личном бессмертии, о бессмертии в боге, которое дает верующему человеку религия…

Разговор шел после напряженного дня. И я от усталости сделал языковую ошибку, употребил для понятия «заменяет» немецкое слово «ersetzen». А оно имеет не только нейтральную окраску, но и эмоциональную «быть заменителем», быть «эрзацем»! Слово, которое из немецкого вошло, кажется, во все европейские языки с негативным значением.

Молодая теологиня — опытный полемист. Немедленно ухватилась за мой промах:

— Вот и договорились! Сами видите, вам, атеисту, нужен эрзац!

И — фейерверк софизмов, которые доказывают, что атеист и атеизм нуждаются в эрзацах религии.

Отвечаю: Если мы перейдем на софизмы и вообще будем ловить друг друга на слове, вы облегчите мне спор. На каждый ваш софизм я тоже отвечу софизмом. Хотите, двумя или тремя? И тоже буду ловить вас на слове.

Снова вспыхнув: Вы правы! Извините. Увлеклась. Хотелось показать вам, что умею пользоваться софизмами. Но софизмами я ничего не добьюсь.

Помолчала, Потом с вызовом: Как и вы, кстати сказать.

Отвечаю: Ну, конечно. Ни софизмами, ни серьезными доводами я за один вечер ваших религиозных убеждений поколебать не сумею. Как и вы моих атеистических.

Тут во мне бывший педагог потеснил литератора, и я сказал, удивляясь собственному наставительному голосу:

— Спор между атеизмом и религией — это в конечном счете спор между двумя основными философскими системами — материализмом и идеализмом. А он, как известно, одними словесными аргументами не решается.

Девушка спокойно ответила:

— Это я знаю. Нам ведь читают курс марксизма-ленинизма.

— Вот и хорошо! Расскажите‑ка лучше: что такое ваш теологический факультет.

Она рассказывала, я слушал…


Вспоминая этот долгий разговор, отчетливо слышу ее интонацию.

По возрасту она могла бы быть моей дочерью. Говорила вежливо, но задиристо. Интонация чуть снисходительная, очень самоуверенная. Точно такая, с какой несколько лет назад в редакции газеты говорил со мной молодой физик, самим тоном показывая, что ему, представителю точных наук, ведомы такие истины обо всех проблемах бытия, какие мне, гуманитарию, понять не дано. Любопытное совпадение… Отчасти, вероятно, возрастное.

Хорошо бы разыскать сейчас этого молодого физика и рассказать ему, что его интонацию — чуть снисходительную, очень самоуверенную — я неожиданно услышал в голосе молодой берлинской студентки теологического факультета — интонацию жреца, который говорит с профаном. У будущей священнослужительницы это профессиональное. Но у физика? А ведь звучит этот тон не только у него. У некоторых его собратьев. И не столь уж юных. Впрочем, чем крупнее ученый, тем менее свойствен ему такой тон.

Записывая в Берлине разговор с теологиней, я подумал, что жреческого в ее голосе было все же меньше, чем в голосе юного московского физика. Только ли потому, что она лучше воспитана? Не думаю.

Высокий общественный престиж профессии физиков, созданный по причинам, которые не требуют специальных объяснений, породил у некоторых представителей точных наук (не самых умных, позволил бы я себе сказать, если бы в наше время кощунственно не звучало само предположение, что и в ряды физиков могут затесаться и в этих рядах преуспевать не очень умные люди) жреческое самодовольство. Несколько лет назад настоятельно предостерегал против него физик — тогда профессор, ныне член-корреспондент Академии наук Е. Л. Фейнберг.

«Наука, — писал он (автор имел в виду точные науки. — С. Л.), — действительно покоряет… стройностью, логичностью, последовательностью, и это огромная сила. Между тем у своего удовлетворенного приверженца она этим может породить эстетическое и — шире — душевное невежество. Такое невежество не вызовет у него никаких сомнений в своей человеческой полноценности, хотя, по существу, человек в нем будет потерян. Однако в самодовольстве ученого одичания (подчеркнуто мной. — С. Л.) он сам этого и не заметит».

Недавно жреческое самодовольство некоторых представителей точных наук, точнее людей со званиями, говорящими об их причастности к точным наукам, обрело особую форму. Пользуясь ультрановой научной терминологией, перед которой околонаучные и окололитературные круги испытывают такой же трепет, какой замоскворецкая купчиха из пьесы Островского испытывала перед словом «жупел», они стали вещать о явлениях сверхъестественных, как о вполне возможных.

Не могу забыть чувство стыда, когда со сцепы одного из клубов творческой интеллигенции некий кандидат наук демонстрировал кинокадры, якобы запечатлевшие подобные явления. В некоторых кадрах угадывалась легко доступная для кино инсценировка, в других — нарушение требуемой чистоты опыта, третьи повторяли те «чудеса», которые вместе с разоблачением сложной аппаратуры, необходимой для их демонстрации, были еще в конце прошлого века описаны и разоблачены в прекрасной работе А. Леманна «Иллюстрированная история суеверий и волшебства от древности до наших дней».

«Наука умеет много гитик», так звучала формула старинного карточного фокуса. «Как знать, может, и в самом деле все эти „гитики“ возможны? — читалось в восторженных взглядах части аудитории. — Генетику и кибернетику тоже когда‑то объявляли лженауками!» Это рассуждение строится по типу знаменитого софизма: «Птицы — двуноги, человек — двуног, следовательно, человек — птица». И столь же легко опровергается!

Странным образом некоторые разделы точных наук, точнее, некоторые люди, работающие в этих областях науки и главным образом около них, то и дело переходят из области знания в область веры.

Одна молодая писательница (она много и смело пишет по самым разным вопросам самых разных искусств и наук) горячо поддерживала в своих статьях новую теорию времени, которую выдвинул один астроном. Теория эта представляется спорной его собратьям. Я, разумеется, не берусь высказывать своего суждения об этой теории — нет у меня необходимой подготовки. Но когда мой коллега, литератор с серьезным естественно-научным образованием, выдвинул в споре с этой писательницей аргументы против полюбившейся ей теории, которые можно найти в современных трудах, основополагающих в этой области, она не приняла спора.

— Мне нет дела до ваших доводов! — пылко воскликнула она. — Я в эту теорию верю.

Не хватало только, чтобы она произнесла свое «верю» по латыни «Credo» и дополнила его, это слово, другими: «Credo, quia absurdum est» — «верю, потому что нелепо», чтобы окончательно доказать, что покинула область астрономии и перешла в область теологии…


Любопытно, что современные теологические журналы как протестантские, так и католические, когда они касаются космогонии, физики, давно не отваживаются писать об отступлениях от фундаментальных законов природы.

Астрономическая комиссия Ватикана уже во времена Галилея подтвердила его наблюдения. Другое дело, что это его не спасло. Современные астрономы Ватикана на неопровержимые данные науки не покушаются. Они действуют в строгом соответствии с известной речью папы Пия XII о точных науках, где он отдавал богу — богово, кесарю — кесарево, то есть проводил строгую границу между точными науками, данные которых религия больше не оспаривает, и истиной «божественного откровения», которую‑де не могут подорвать никакие данные точных наук.

Мы же парадоксальным образом сталкиваемся сейчас с тем, что некоторые (подчеркиваю, некоторые, отдельные, готов даже добавить нетипичные) представители точных наук, не удовлетворяясь той «стройностью, логичностью, последовательностью», о которой писал уже в процитированной статье Е. Л. Фейнберг, вместо того чтобы дополнить свое представление о мире данными наук гуманитарных и опытом, который содержит искусство, тянутся к ясновидению, метампсихозу и прочая, и прочая…

До войны студентом ИФЛИ имени Чернышевского слушал я лекции по основам диалектического и исторического материализма у профессора Д. А. Кутасова. Курс этот включал в себя несколько лекций по научному атеизму. Строились они на обзоре основных «доказательств бытия божия» и способах их опровержения.

Читал профессор Кутасов эти лекции с блеском. Задачу свою он не облегчал, не довольствовался тем, что опровергал наиболее простые «доказательства» бытия божьего. Нет, он знакомил пас и с наиболее современными, выстраивал всю систему изощренных доводов и тут же разрушал ее. Мы увлеченно следили за воображаемым диспутом, как‑то не замечая, что это бой с тенью. Можно сколько угодно раз нокаутировать в поединке воображаемого противника, но от подобной тренировки до настоящего боя — дистанция огромного размера!


Началась война. В 1941 году было мне девятнадцать лет. Я ушел в армию. За плечами — десять классов школы, где прекрасно преподавали литературу и хорошо историю, и два курса института. Специально я о том не задумывался, но мне казалось, что атеистический багаж у меня достаточный. Пионерское детство: «Долой, долой монахов, долой, долой попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов!» Любимые и до сих пор чтимые и перечитываемые мной книги Сергея Заяицкого «Псы господни» — о Джордано Бруно и Сергея Хмельницкого «Завтра ты победишь» — о Везалин и Рабле. Курс лекций древней истории и античной литературы, где нам говорили о материализме Фалеса, Гераклита, Демокрита, Эпикура. Чтение в отрывках Лукиана. Рассуждения на семинарах об озорном вольнодумстве итальянских и французских новеллистов эпохи Возрождения, уже упомянутые лекции профессора Кутасова. Казалось, о чем ином, а уж об атеистическом вооружении я могу не беспокоиться!

Но вот в 1943 году, молодым офицером, я заболел. Острый туберкулезный процесс в двадцать один год — не шутка. Я попал в госпиталь, не раненым, что было бы естественно, — больным. С небольшими шансами поправиться. Страх смерти я пережил значительно раньше, после того как мальчишкой тонул… Но все‑таки мысль о смерти, о жизни, о краткости ее сроков не могла не приходить в голову здесь, в госпитале. И еще мысли о приметах и суевериях. Оказалось, что многие мои товарищи по палате, в отличие от меня уже побывавшие на фронте, люди такой храбрости, что я смотрел на них снизу вверх, подвержены различным предрассудкам.

А на этот счет я с юности всю жизнь придерживался, придерживаюсь и сейчас самых решительных взглядов: если поддаться любому самому маленькому бытовому суеверию («несчастливое» тринадцатое число, сон в ночь с четверга на пятницу, который‑де сбывается, беда, которую якобы предвещает приснившийся пожар, и т. д. и т. п.), значит отказаться от принципиальной позиции: нет существенной разницы, веришь ли ты, что встреча с черной кошкой сулит несчастье, веришь ли в гадание на картах или в гороскопы, — ты утратил то сознание внутренней свободы, которое дает человеку последовательный атеизм и последовательный материализм.

Спорить с моими соседями по палате и товарищами по госпиталю на эти темы было нелегко. У тех, кто верил в приметы, было множество примеров из фронтовой жизни. Мне, еще не обстрелянному, было неловко доказывать им, что их рассуждения о приметах легко опровергаются элементарной логикой, что более сложные на первый взгляд случаи можно проанализировать с позиции теории вероятностей, и тогда окажется, что примета «сбылась», потому что вероятность того, что она сбудется, была достаточно велика.

Не могу сказать, чтобы я всех убедил. Да и сил для долгих диспутов было немного. Но было странно слышать, что некоторые собеседники — офицеры, имевшие дело с техникой, не умели (или не хотели) использовать свои познания в области точных наук, когда речь доходила до примет и предчувствий.

Так впервые в жизни я убедился в том, что одной логики, одних точных знаний в споре с человеком, верящим в нечто сверхъестественное, таинственное, недостаточно. Впрочем, можно бы, и не проверяя этого на собственном опыте, сделать такой вывод. Достаточно вспомнить несбывшиеся надежды французских просветителей!

Более неожиданным было другое: жизненная практика — скажем, практическое соприкосновение моих оппонентов с теорией вероятностей — сама по себе не обеспечивает иммунитета против суеверий.

Спорить с одним соседом я не смог вовсе. Напрасно тщился я подействовать на него блестящими афоризмами вольнодумцев древности, стройной системой аргументов профессора Кутасова… «На фронт попадешь и в приметы поверишь, и перекрестишься!» — напутствовали меня на прощание. На фронт я попал, но это предсказание не сбылось.

Ни под бомбежкой, ни под артобстрелом суеверным, а тем более верующим, я не стал. Страшно бывало порой очень, тем более что фронтовой опыт мой был невелик. Но на войне и позже, в мирное время, в опасных ситуациях помогали не обращения к кому‑то, кто будто бы распоряжается жизнью и смертью, а действие, всегда — действие. Офицером — мысль о задании, которое я обязан выполнить, и о подчиненных, которые вверены мне для выполнения этого задания. Позже — журналистом и писателем — мысль о том, чтобы записать, а если невозможно записать, то запомнить, как все это происходило…

Но вернусь к госпиталю. Там я по-настоящему, но, как оказалось впоследствии, не до конца понял, как трудны проблемы атеизма.


Прошло много лет, и я но сталкивался с ними. Но в конце пятидесятых годов я был приглашен в одну из московских редакций на обсуждение почты. Это называлось «час интересного письма». Среди многих писем, о которых рассказали работники редакции, мне особенно запомнилось несколько. Они пришли из разных областей, и во всех говорилось о влиянии служителей культа на молодежь. Тема меня заинтересовала. Я поехал в Ленинград в музей истории религии и атеизма. После поездки в командировку возникла вначале статья об атеистической теме в художественной литературе, а затем и повесть о духовной семинарии «Спасите наши души».

Повесть имела успех. Но куда важнее для своей литературной судьбы я считаю отрезвляющие слова, услышанные от писателя Ефима Яковлевича Дороша.

К тому времени мы были уже больше десятка лет знакомы. Несмотря на разницу в возрасте, в жизненном и литературном опыте, были, смею сказать, дружны. Е. Я. Дорош сочетал безукоризненную вежливость, даже некоторую церемонность с суровой прямотой оценок. Никакие сторонние соображения не могли помешать ему сказать о рукописи или книге, которые ему не понравились, то, что он думает. То, что я писал до повести «Спасите наши души», Е. Я. Дорошу иногда нравилось, иногда оставляло его равнодушным. Прочитав «Спасите наши души», он вознегодовал и сказал мне об этом решительно и прямо. Этот разговор был для меня нелегким, но на нашей дружбе не отразился. Не со всеми замечаниями Е. Я. Дороша я согласился и возражал ему так же откровенно, как он критиковал мою работу. Однако главного в его суждениях я ни опровергнуть, ни отвергнуть не мог. Я не записал тогда этого разговора, знал, что и так не забуду. И не забыл.

— Вы плохо знаете то, о чем взялись писать, — говорил Дорош.

Сам он знал настолько больше меня о той среде, из которой, но моему представлению, вышел мой герой, о том пути, который привел его в семинарию, и о городке, в котором эта семинария находится, и о людях, которые приходят туда, что все мои журналистские блокноты, все конспекты книг, все записи бесед с прототипом главного героя повести, все записи проповедей, слышанных в разных церквах, не могли выдержать его критики, основанной на глубоком знании и истории, и современного состояния проблемы.

Никогда я не думал, что «час интересного письма» продлится для меня долгие годы. И если я сейчас знаю о религии, о вере, о суевериях больше, чем тогда, когда с журналистской «оперативностью», честнее сказать, торопливостью взялся за эту тему, то обязан этим прежде всего Е. Я. Дорошу. Памятному на всю жизнь разговору с ним. И дальнейшему с ним общению.

Мне повезло в жизни на учителей. В школе. В литературной студии Дома пионеров. В ИФЛИ. Дороша — моего покойного старшего друга — я причисляю к главнейшим из своих учителей. Горжусь тем, что мне довелось слышать от него не только суровую критику, но и похвалу. Его книги для меня были, есть и навсегда останутся настольными. Особенно небольшая книга «Живое дерево искусства», которая «томов премногих тяжелей».

Каждому, кого интересует история родной страны, связь времен, соки, которыми питается живое дерево искусства, стоит не просто прочесть, а читать и перечитывать эту книгу. А читатели, которых занимают проблемы атеизма, найдут в ней страницы, на мой взгляд, образцовые с точки зрения того, как, с какой трезвостью, чуткостью и осторожностью надобно писать о вопросах веры, обо всем том, что упрощенно называется «религиозными пережитками» и за чем стоит область тонких и сложных душевных движений. И тут я отступаю в сторону, чтобы привести отрывки из книги «Живое дерево искусства».

Посмотрев в театре «Современник» пьесу «Без креста» — инсценировку повести В. Тендрякова «Чудотворная», Е. Я. Дорош написал об этом спектакле статью, тонкости и точности которой может позавидовать любой театральный критик. Он проанализировал не только то, о чем написано в повести и что было показано на сцене, но и жизненные явления, породившие книгу, пьесу, спектакль. Итак, слово Е. Я. Дорошу. Процитировав слова Маркса: «Религия — это вздох угнетенной твари, сердце бессердечного мира, подобно тому как она — дух бездушных порядков. Религия есть опиум народа», он пишет:

«И хотя мир, в котором мы живем, не бессердечен, и порядки, установленные нами, не бездушны, сами по себе бессердечие и бездушие еще существуют. Мы упразднили угнетение человека человеком, но болезнь, несчастье, одиночество, бытовое неустройство и даже обыкновенная скука тоже ведь угнетают, вызывают потребность у обессилевшей под их гнетом твари облегченно вздохнуть, потребность в опиуме. „Упразднение религии, как иллюзорного счастья народа, — писал далее Маркс, — есть требование его действительного счастья. Требование отказа от иллюзий о своем положении есть требование отказа от такого положения, которое нуждается в иллюзиях“. Что до всего народа, то в 1917 году народы Российской империи решительно изменили положение, до того времени нуждавшееся в иллюзиях, принялись строить действительное счастье и тем самым постепенно упразднять необходимость в счастье иллюзорном, то есть поступили сообразно с мыслями Маркса. Однако если взять отдельного человека, украшающего цепи горестей и неудач фальшивыми цветами веры в бога, как назвал религию Маркс, то этим своим спектаклем, по разумению моему, театр не только срывает фальшивые цветы, но и вкладывает в протянутую руку цветы живые».


И долгое путешествие по маршруту ван Галена, и поездка в ГДР, и утренние проповеди по радио, и встреча с берлинской студенткой — все это заставило меня еще раз ощутить, как прекрасна книга Ефима Дороша «Живое дерево искусства» и какой силой может и должна она стать в наших идейных спорах. Дорошу в высокой степени было свойственно уважение к прошлому, основанное на глубоком его знании (а не умиление, основанное на самоуверенном полузнании), почитание русских национальных традиций в литературе и искусстве, сочетавшееся с высоким уважением к национальным традициям других народов. Не случайно в книге обе эти статьи стоят рядом. Нерасторжимо слиты в его книге эстетическое и этическое начала. Безнравственное не может быть прекрасным, утверждает книга. Безнравственное обречено, как обречены все попытки, вопреки исторической правде и народной памяти, превратить в «положительного героя» Ивана Грозного. Но начав говорить об этой книге, я, вероятно, не смогу остановиться. Особенно потому, что многие из этих статей зарождались на моих глазах.

Словом, продолжая мой ответ на вопрос берлинской студентки: «Как вы, убежденный атеист, понимаете бессмертие?» — я бы сказал так: «Вы изучаете русский язык? И даже можете свободно читать по-русски? Очень хорошо! Тогда почитайте книгу замечательного советского русского писателя Ефима Дороша. Там вы найдете ответ на вопрос: почему атеисту не страшно жить без веры в личное бессмертие, в бессмертие в боге. Там вы прочитаете, какую нравственную силу дает атеисту знание истории и живое ощущение связи времен. А когда вы прочитаете эту книгу и другие книги этого писателя, особенно его „Деревенский дневник“, вы напишите мне, и я отвечу вам и расскажу о том, как вся жизнь этого писателя, вплоть до смерти и похорон, вплоть до того, что говорили о нем на поминках люди — от лечившего его врача до его сотрудников по редакции, от шофера, который возил его на чиненой и перечиненной „Победе“, до колхозницы, о которой он писал в своем „Деревенском дневнике“, было подтверждением того, что бессмертие в единстве слова и дела. Он жил, как писал. Он писал, как жил. С верой в живую связь времен, в которой нет ничего мистического».

Путешествие мое продолжается.

Стою перед картиной неизвестного русского художника первой половины прошлого века.

…Берег реки. Костер. Вокруг костра оборванные мужики в шляпах, напоминающих котелки. Только судя по тому, как шляпы написаны, они не жесткие, а мягкие, шершавые, словно бы валяные. За ленты заткнуты черенки ложек. Подписи под картиной нет.

Стою перед картиной, гадаю, кто эти люди? Крестьяне? Рыбаки? Бродяги?

А ведь можно с уверенностью предположить — бурлаки. Почему? Да потому, что деревянная ложка, черенок которой воткнут за ленту валяной шляпы — такая шляпа называлась «шпилек», — в первой половине прошлого века была на Волге и на Каме не просто предметом обихода, а опознавательным знаком бурлака, если угодно, его эмблемой, его гербом. Называлась такая ложка «бутыркой».

По ложке-бутырке, заткнутой черенком под ленту шляпы-шпилька, купцы-наниматели отличали в ярмарочной толпе бурлаков, по ней узнавали бурлаки своих собратьев. И вот нам уже не нужна подпись. Мы и без подписи знаем: на картине изображен привал бурлаков. Приблизило это нас, хотя бы на шаг, к пониманию картины? Думается, что да. Во всяком случае, к пониманию ее сюжета.

Но это, разумеется, не все. Разгадать подробности прошлого, прочитать забытые символы, которыми взывают к нам старые картины, гравюры, иконы, изображения на бытовых предметах, — значит открыть для себя путь к увлекательным ассоциациям. Например, вспомнить, что на жанровых картинах старых нидерландских художников тоже часто появляется деревянная ложка. Правда, она заткнута не за ленту, а продета черенком в нарочно для этого продырявленное поле шляпы. Но шляпа, хотя и совсем другой формы, материалом очень напоминает тот, из которого делались шляпы для русских бурлаков, — тоже домодельное валяное сукно — род тонкого войлока.

«Ну и что? — спросите вы. — Что в этом интересного? И как это относится к тому, о чем идет речь в этих заметках?»

Мне кажется, что это, во-первых, интересно само по себе, во-вторых, связано с темой.

Прежде всего сходство в обычае носить деревянную ложку на шляпе неожиданно говорит о том, что, хотя между нидерландской деревней XVI века и Поволжьем первой половины XIX века расстояние географически и хронологически огромное, в мелочах бытового уклада, в предметах обихода есть неожиданные черты сходства. Это можно подтвердить не только на примере деревянных ложек и валяных шляп, но, скажем, сравнив то, как изображаются крестьянская утварь и орудия сельскохозяйственного труда на картинах П. Брейгеля-Старшего с иллюстрациями к книге «Хозяйство и быт русских крестьян» А. С. Бежковича, С. К. Жегаловой, А. А. Лебедевой и С. К. Просвиркиной.

Па картинах П. Брейгеля-Старшего мы видим колыбели, гробы, телеги, упряжь, сохи, бороны, мутовки, вальки, бочки, ушаты, ухваты, горшки, крынки и множество других вещей. Некоторые из этих предметов чрезвычайно похожи на соответствующие предметы русского крестьянского обихода, о которых идет речь в книге «Хозяйство и быт русских крестьян».

Дело, конечно, не в том, что кто‑то у кого‑то заимствовал ту или иную форму бытового предмета. Хотя, если вспомнить, какие далекие путешествия совершали европейские и русские купцы, спеша па всемирно известные ярмарки в Лионе, Лейпциге, Нижнем Новгороде, поймешь, что издавна из страны в страну могли путешествовать не только предметы, предназначенные для продажи, но и вложенный в них опыт того или иного народа, технические идеи и решения его мастеров. Важнее другое: сходство в предметах труда порождало сходство в орудиях труда. А ведь на это можно взглянуть как на неожиданное и парадоксальное опровержение символического смысла, вложенного в библейскую легенду о Вавилонском столпотворении.

Языковые барьеры между племенами и народами легенда эта толковала как божье наказание людям за их гордыню, за дерзкую попытку в совместном труде построить башню до неба. А раз это божье наказание, то оно будет извечно тяготеть над людьми.

Да, люди на земле говорят на разных языках. Да, между ними языковые барьеры, которые затрудняют взаимопонимание. Казалось бы, веками эти барьеры особенно трудно было преодолеть неимущим — изучать иностранные языки было им не по средствам. Но зато им был понятен язык, которым с ними говорили орудия труда и предметы обихода.

Первые попытки перешагнуть языковые барьеры, преодолеть взаимное непонимание, на которое бог, согласно Библии, обрек людей, относятся к временам, куда более ранним, чем те, когда об этом в своих целях начинали заботиться власть имущие.

Петр I не только еще не издал своих указов об изучении иностранных языков, но даже еще на свет не родился, а многие северные русские кормщики уже не в первом поколении прекрасно объяснялись со своими скандинавскими соседями. Необходимость — лучший учитель! Она учила языкам задолго до того, как появились первые словари и учебники.

Мне хотелось бы закончить эту главу замечательными строками Тютчева:

Лучи к ним в душу не сходили,

Весна в груди их не цвела,

При них леса не говорили

И ночь в звездах нема была!

И языками неземными,

Волнуя реки и леса,

В ночи не совещалась с ними

В беседе дружеской гроза!

Не их вина: пойми, коль может,

Органа жизнь глухонемой!

Души его, ах! не встревожит

И голос матери самой!..

Стихотворение это обычно приводят, когда хотят сказать о людях, которые глухи к голосу природы, для которых лишен значения язык солнца, ветра, волн, леса, звезд, грозы…

Нет нужды доказывать, как обедняет такая глухота жизнь человека. Нет нужды говорить, скольким мы обязаны тем учителям, тем художникам, тем поэтам, тем композиторам, которые сделали для нас внятным этот язык.

Голос есть не только у трав и деревьев, у скал и у звезд. Голос есть и у городских камней, и у полустертой от времени надписи на надгробье, и у водяного знака на старом листе бумаги, и у обрывка газеты военных лет, и у проржавевшей солдатской пуговицы, валяющейся в лесу подле давно заросшего окопа, и у самодельной коптилки, на которую вдруг натыкаешься в старом чулане, и у плаката 20-х годов о смычке города и деревни.

Долго стоял я, как завороженный, перед таким плакатом в одном из залов Ставропольского краеведческого музея.

Неведомый автор плаката, самоучка, был, видно, человеком одаренным. Плакат его можно мысленно увеличить до размеров монументального панно, и он выдержит это увеличение, можно уменьшить до размеров почтовой марки, и он сохранит выразительность — вернейший признак совершенства композиции. Поражает фактура — кажется, что плакат выполнен в технике мозаики — предположение невероятное! Но с расстояния в несколько шагов видно, что красочная поверхность сложена из мелких прямоугольников, как складывали из прямоугольных кусочков золотой, красной, синей смальты прославленные мозаики Равенны.

Только прямоугольники на плакате тусклые, а не яркие, как на древних мозаиках. Я подошел вплотную и обомлел. То, что издали казалось мозаикой, на самом деле было… гуашью и рогожей. Бедность материала, на котором написан плакат, говорит о суровом времени не менее красочно, чем то, что на плакате изображено.

Нужно только уметь услышать эти голоса. Голос деревянной ложки русского бурлака и нидерландского крестьянина тоже! Этими голосами с нами говорит история. Подобно тому как природа говорит с нами языком ветра и волн, звонкими барабанами летних ливней, громыханием гроз.

Научиться слышать голоса природы и истории — значит раздвинуть границы собственной жизни вглубь и вширь, в прошлое и в будущее и ощутить связь времен. Приобщиться к подлинному бессмертию, в котором нет ничего ни иллюзорного, ни мистического. Ощущение связи времен — великая нравственная, гражданская, творческая, созидательная сила. Она не утешает человека иллюзиями, она дает ему не слепую веру, а мужественную, отважную уверенность в том, что от него самого и только от него самого зависит не исчезнуть бесследно, а остаться жить на земле. Бороздой, проложенной в поле. Строкой, написанной в книге. В сложенном им доме или в сложенной им песне. В детях, которых он родил и воспитал. В уроках, преподанных им, если он учитель, или, если даже он не учитель, но ему есть что сказать и чему научить младших. В тепле, добытом им из‑под земли, или в тепле дружеского участия в судьбах тех, кто в этом нуждается. В письмах, которые он написал, и в письмах, которые он доставил. В хлебе, который он пек для людей, или в ролях, которые он сыграл для них на сцене.

И если он помнит и чтит тех, кто до него пахал поле, складывал песни, писал книги, строил дома, воспитывал и учил детей, давал людям тепло, кормил их хлебом, сажал для них деревья, если он помнит и чтит надежды, горе, счастье, искания, труды, борьбу прошедших поколений, если они для него не умерли, а живы в его памяти, значит, и будущие поколения не забудут его, и он обретает бессмертие не в боге, а в живой народной памяти.

Загрузка...