Паскаль Киньяр Carus, или Тот, кто дорог своим друзьям

Посвящается М.-Ф. К.

Глава I

Марта заходила ко мне в четверг. Ей показалось, что он в довольно хорошей форме. Да и сама она выглядела совсем неплохо.


На следующий день я увидал его на улице. И нашел далеко не таким бодрым, как описала Марта. Он жался к стенам. Он шагал медленно, и на его лице лежала печать всепоглощающей боязни. При каждом его шажке — когда он осторожно выдвигал ногу вперед, — казалось, будто он только что, в самый последний миг, избежал ужасной опасности. Я остерегся усугублять этот его страх. Решил не подходить к нему. Просто следил за ним издали. Он свернул на улицу Турнон.


11-го я навестил его дома. Он был крайне взвинчен, его мучило какое-то странное тоскливое беспокойство (он признался в этом Элизабет, а она сказала мне), которое ему даже не удавалось описать. Он не мог усидеть на месте, без конца тревожно прислушивался, все окружающее терзало ему нервы. Почти пять месяцев домашнего затворничества, омраченного ужасом. И одиночеством. Пугающим, невыносимым одиночеством.

Э. выглядела сегодня очень красивой, а ее поразительная выдержка тронула меня чуть не до слез. Она рассказала мне о малыше Д., добавив, что рядом с ней он ничему не удивляется. Терпение, какое-то мрачноватое самообладание, едва уловимая нежность и крайняя душевная стыдливость, ее отличавшие, вдруг показались мне самыми убедительными признаками любви. Глубинная привязанность, скрытая за маской нарочитого безразличия, призванного действовать успокаивающе, при всей внешней холодности указывала на смятение и острую душевную боль, в которых Э. не желает признаваться.


Во вторник, 12 сентября, пришел на улицу Бак к восьми часам. В передней, возле двери, ведущей в коридор, — кустик вереска, слегка уже засохший, облезлый; в прошлый раз я его не заметил.

После ужина мы пошли к нему в комнату. Почти все время промолчали, если не считать нескольких его слов о том, что он боится воспоминаний, которые память оживляет вопреки его воле.

— Они тычут меня носом в помойку, — сказал он, — они сталкивают с собой, с распадом себя, и это столкновение мгновенно пробуждает гадливость, которой я не в силах подавить.

Внезапно он воскликнул:

— Тяжелый запах, от которого начинаешь задыхаться, — запах гладильной!.. По ночам эти воспоминания приходят чередой, вызывая тошноту, и когда в беспощадном электрическом свете, на плиточном полу, леденящем колени, мое нагое тело, сотрясаемое дрожью…

Он осекся и умоляюще спросил, схватив меня за плечо:

— Скажите мне… скажи мне… — Потом добавил: — 11 тогда я превращаюсь в ошметок того, что извергаю. Тогда…

Он не договорил. И вдруг заплакал, громко, навзрыд. Я отвернулся.


13 сентября. Купил три пачки табака, полкило моркови, столько же апельсинов. По словам У., один такой цитрус, длиной в палец, вместе со своей ненужной шкуркой весит сто двадцать граммов.


Четверг, 14 сентября. Набил трубку «Петерсоном». Он показался мне отсыревшим. А на вкус — и вовсе отвратительным.


Пятница, 15 сентября. К концу дня зашел на улицу Бак. Этим утром малыш Д. впервые пошел в школу[1]. А. скверно выглядел. Он лежал в постели. И говорил долго, но как-то бессвязно, отрывочно.

— Все, что меня привязывает к этому миру, — сказал он, — пронизано безнадежной запущенностью, безнадежной изношенностью. Я изношенный человек, пользующийся изношенным языком. Я подобен Йерру. Таким образом, все, что находится на своем месте, в полном порядке, неизбежно отправляется на свалку. И все дышит смертью!

Потом добавил:

— Как те древнеримские статуи, что внезапно, без всякой видимой причины, источали кровь.

Да, именно так, — продолжал он, — все раздваивается и, отделившись от своего подобия, властно занимает его место… В полдень, когда Элизабет у себя в галерее… Когда Д. обедает в школьной столовой… Я один. Передо мной на столе усталость, кусок хлеба, надкушенный еще вчера… да, тяжелое изнеможение и усталость и еще какая-то подспудная уверенность, способная навести ужас, внушающая, что некогда мы приносили жертвы, которые доселе вдохновляют нас: обертка от куломье, стакан вина, бутылка вина, винное пятно, замаравшее деревянную столешницу, нет, не так… лужица вина, залившего дерево стола, извечная пытка Тантала, полуденный перезвон, моя рука… их исчезновение… моя рука…

Я прервал его. Но миг спустя он снова заговорил, бурно, горячо:

— Да-да… именно утрата… бессмысленная, беспричинная угроза. Неприкрытая слабость. Это рана. Не страх, но именно горящая, неизлечимая рана — такая узкая, неподвижная, непреходящая, мучительная…

Уходя, я предупредил его, что меня не будет в городе со вторника 18-го до понедельника 25-го. Как ни печально для моей работы. Что 17-го я сяду в самолет. И что пропущу начало осени[2].


16-го по улице Аббатства передо мной тащился человек, похожий на старика; он шел, на мой взгляд, чересчур уж медленно, опираясь на зонт. Я поспешил обогнать его. Из рукава длинного, обвислого габардинового плаща высунулась рука и схватила меня за плечо: это был Йерр.


Вторник, 26 сентября. Вечером я позвонил Элизабет. Д. понравилось в школе. «Я зайду завтра, в середине дня, повидаться с ним».

Э. сказала, что А. не стало лучше. Что одиночество, скука и нездоровый интерес к симптомам своей болезни (по словам Э., он просиживает ночи напролет в постели, вслушиваясь в себя) отдалили его от книг, которые прежде так часто восхищали его своей убедительностью и доставляли — по крайней мере, когда он читал их вечерами, — немало радостей. Хуже того: он начал отдаляться от музыки. Все казалось ему непреодолимым, и все казалось надоевшим. Он перестал читать письма. Малыш Д. старательно вскрывал конверты, отдаваясь этому занятию с трогательной серьезностью, подобающей, по его мнению, столь важному делу. Она сама читала эти письма. А затем вкратце передавала их содержание А., но он только пожимал плечами. Изредка (в очень благополучные дни), услышав от нее печальные новости, он притворялся, будто ему это приятно, даже рычал от удовольствия.


В среду, 27-го, целый час играл с малышом Д. Все это время мы с ним сидели прямо на полу комнаты, решая сложные проблемы с игрушечными автомобильчиками, то и дело попадавшими в безнадежные пробки. А., как обычно, лежал и спал. Или, может, притворялся спящим. После того как Д. поел и отправился в постель, я остался у них еще ненадолго.

Э. сидела, уронив руки в складки юбки.

Она сказала, что «мрачные мысли» упорно не оставляют его. Как же он несчастен!

Как ему плохо, бедняге!


В воскресенье, 1 октября, наступил холод. Ветер, дувший с севера, бешеными порывами налетал на набережную. Я попросил, чтобы включили отопление. И весь день проходил в двух свитерах.

Во вторник позвонил Т. Э. Уэнслидейл: 8-го Columbus Day не состоится[3]. Он уже позвонил Йерру, Рекруа и Карлу. А меня попросил известить Марту и Томаса.


На следующий день пошел на улицу Жардине, к Рекруа. Он только что из отпуска. Загорел. Готовился, по его словам, к своим лекциям. Около шести вечера мы отправились к А. Малыш Д. был в гостях у приятеля. Э. поставила кипятить воду для чая.

А. в глубочайшей депрессии. Выглядит дряхлым стариком, озлоблен. Он заговорил о новом приятеле Д., живущем в квартале многоэтажных новостроек возле Монпарнаса:

— Те, кто порождает это уродство, даже не способны уважать свет… Эти бетонные громады, омрачающие город своей тенью…

Рекруа пожал плечами. И пустился в сбивчивые разглагольствования:

— В старину это назвали бы моральными соображениями. Но сейчас эта категория уже не очень понятна и, бесспорно, привносит слишком много рассудочности, слишком много намеренности и принуждения во внешнюю сторону наших поступков, наших лиц, тканей, которыми мы прикрываем тело, наших мелких ритуалов, цветов Элизабет — словом, всего нашего маленького мирка…

Трудно было понять, куда он клонит. А. слушал его, изумленно вытаращив глаза.

— Мне нравятся логические построения и домыслы, касающиеся нравов других людей, — объявил наконец Рекруа, — камерная музыка, удовольствие от чтения книг. Вот три развлечения, типичные для буржуазии, и, в общем-то, для нее одной. Так как же мне не испытывать чувства благодарности по отношению к городам — по отношению к этой жизни, насквозь урбанизированной, самоуправной, то есть анонимной, иными словами, безликой, скрытной, принужденной, забетонированной, несчастной, поднадзорной.

Мы переглянулись.

— Н-да, занятные у меня друзья, — сказал наконец А.

Отговорившись необходимостью готовиться к лекциям, Р. поспешил уйти.

— Я упиваюсь несчастьями, — сказал А. — До такой степени, что дурные новости, о которых сообщает мне Элизабет, звучат для меня утешением. Я раскладываю их по полочкам у себя в голове и, при необходимости, стараюсь использовать. Я жду, что они послужат мне спасательным кругом, что сравнение моих бед с чужими успокоит меня. Но все напрасно. У меня ведь даже нет здоровья, необходимого для того, чтобы порадоваться несчастьям, которые сваливаются на других, и искуплениям.


Четверг, 5 октября. Мне позвонила В. А вечером — Рекруа, с предложением: что, если нам завтра поужинать всем вместе? Потом звонил Т.


Пятница, 6 октября. Позвонил Элизабет. Р. зашел за мной. Мы пересекли речку. Он хотел показать мне улицу Коломб. Заставил осмотреть раскопки с кладкой, оставшейся от древней крепости. Посочувствовал Божу, которого обязали заплатить большой налог.

Потом нам пришлось идти в самый конец улицы Басс-дез-Юрсен, где мы поднялись на третий этаж дома № 7.

Суббота. 7 октября. Заглянул на улицу Бак. В самом темном углу передней, слева от коридора, — цветы, подвешенные для засушки головками книзу, с длинными стеблями и белыми лепестками; не знаю, как они называются. Д. был простужен. Я нашел А. в довольно приличном состоянии. Мы пошли к нему в комнату.

А. начал жаловаться: он превратился в развалину! Все, что происходит вокруг, нисколько не удивляет, не воодушевляет, не радует его. Он выжат как лимон. Тело почти умерло, одно лишь сердце еще бьется, да и то слишком сильно, и вены набухли… Неожиданно он спросил, почему бы нам не поиграть вместе. Я возразил, что существует очень мало вещей для фортепиано и альта…

— А мне больше не удается играть соло, — посетовал он. И добавил: — Все звуки, исторгаемые инструментами — пианино, скрипкой Марты — или даже голосом ребенка, — странно приглушены. И свет, в котором появляются видимые вещи, выглядит беспощадно оголенным. Он представляет собой плотное пятно, почти непроницаемое для глаза, словно перед вами мелкая сетка или какое-то препятствие…

Я не нашелся с ответом.

На лице А. проступал пот, вернее, нечто вроде испарины. Оно выражало суеверный, нездоровый страх, близкий к панике.


9 октября. Проходя по улице Бюси, встретил Йерра, покупавшего листовую свеклу. Он стал утверждать, что название «лиственная свекла» предпочтительней. Заявил, что А. произносит «паломничиство, отщитывать, крайнасть, ниверующий, радосно, посегательство…». При таких ошибках заслуживает ли он выздоровления?! — патетически вопросил Й. Я только пожал плечами.

— Ему нужно разменять всеобъемлющий страх на сотню различных мелких боязней, изрек Йерр (добавив, что звонил Э. именно с целью дать ей этот совет). Я не разделял его мнения, но так и не придумал, что ему на это возразить.


Улица Бак. 10 октября. А. поделился со мной одним детским воспоминанием. День тогда был слякотный, душный, несмотря на холод. Он сказал мне, что ненавидел грозу, свою лихорадочную дрожь, поднимавшуюся в ожидании этого катаклизма, мерзкое ощущение потерянности и безумия, на которое его обрекали предвестия грозы, а главное, мучительная медлительность ее прихода. В детстве он жил у моря и еще совсем маленьким был потрясен той волшебной четкостью, которую резкий свет надвигавшейся грозы сообщал крутым утесам обрывистого берега за мгновения до того, как бездонный черный, как вороново крыло, небосвод расколется, вспыхнет и извергнет потоки дождя. На всю жизнь он сохранил ясное воспоминание о безлюдном пляже, бескрайнем и каком-то «нечеловеческом» — если слово «нечеловеческий» хоть что-то означало, — именно такое определение связывалось у него с этим пейзажем. Он тщательно и во всех подробностях описал мне признаки подступавшей грозы, которая в тот день шла со стороны моря. Ему было тогда около восьми лет. Он рассказал о каждой скале, склизкой и холодной, о грудах черных водорослей, которые медленно обнажал морской отлив. Добавил, что в минуты, предшествующие грозе, на них падал такой странный, непривычный свет, что его можно назвать абсолютным. И в то же время беспощадно резким. Этот свет был почти осязаем. Он выявил до мельчайших деталей контуры и белый выступ ближайшей скалы. Обрисовал, одно за другим, голубоватые тела хрипло кричащих, перепуганных чаек. Внезапно осветил движущееся слабенькое пятнышко, возникшее у самой кромки воды. А. настойчиво повторял, что помнит до сих пор: там, вдали, на границе прибоя, оно струилось молчанием. А потом бег, быстрый, до потери дыхания, превративший это светлое пятнышко в тело, в фигурку на влажном песке. И вдруг остановка за Скалой криков (он объяснил, что ее называли также Скалой-где-плачет-море или просто — Морской плач), — там она и присела.

А он следил за ней исподтишка — единственный ребенок, сын старика, — расплющив нос о стекло одного из высоких окон гостиной. Он торопливо выбежал. Помчался туда. Пересек пляж так быстро, что даже испугался, как бы не задохнуться. Миновал утесы Ку, и в тот миг, когда приблизился к Скале-где-плачет-море, его окликнул задорный голосок:

— Умри!

Он замер и тут увидел девчушку — худенькую, черноволосую, — которая, видимо, подстерегала его и теперь властным взмахом руки подавала какой-то непонятный знак.

Это была такая игра. Нужно было притвориться мертвым и рухнуть наземь. Он рухнул наземь. И в тот же миг — громовой раскат, и молнии, и бешеный, неистовый дождь.

И страх. Они оба, мгновенно промокшие, тщетно жались к Скале, пытаясь укрыться. И касание ее голой кожи, и грубоватый — а в его воспоминаниях повелительный, достойный не только приверженности, но и восхищения — звук ее голоса.

Среда, 11 октября. Заглянул на улицу Бак. А. спал. Я поиграл с Д.

На обратном пути домой, проходя по улице Жакоб, встретил Р., который шел от Й.

— Йерр и грамматика, — сказал он мне, — связаны так же нерасторжимо, как бык и трава.


Пятница, 13 октября. Э. рассказала, что он церемонным жестом раскрывает газету, щурит глаза, словно делает огромное усилие, и делает вид, будто читает.

На самом деле он не прочитывает ни слова.


Суббота, 14 октября. Прогулялся с Вероникой. Мы повстречали Йерра, его лицо было наполовину скрыто желтым шарфом грубой вязки. Вероника сказала ему, что он правильно поступает, что осень жутко студеная и что холод сегодня еще больше обострился. Йерр чуть не лопнул от смеха.

— Ну и выражения у вас! — повторял он. — Ну и выражения!


Воскресенье, 15 октября. Обедал на улице Бак.

А. был в неплохой форме. Сел обедать вместе с нами. За сыром он сказал, что ему не хватает того, чем закутывают голову, чтобы плакать.

— Как было принято у феакийцев[4], — добавил он, вставая из-за стола.


Понедельник, 16-го. Мы вышли из дому, пересекли речку, направились к Тюильри; мы шагали, топча мокрую палую листву.

Погода была довольно мягкая. А. подобрал несколько каштанов с чуть надтреснутыми или расколотыми скорлупками. Малыш Д. сдерет их, когда вернется из школы, и обнажатся чудесные целенькие ядра, рыжеватые и гладкие.


Вторник, 17 октября.

Йерр объявил мне, что глагол «абстрагировать» не имеет совершенного вида.


Среда, 18 октября. Д. был в гостях у приятеля.

— Да найдите же мне настоящего врача, настоящего целителя! — внезапно закричал А. — У меня паралич воли, полный упадок сил, я не могу бороться с тем, что меня терзает. Вся эта бездна… бездонная бездна у меня внутри… съела меня целиком. Одно из двух: либо все, что во мне творится, превосходит мое понимание, либо я слишком тесно причастен к тому, чем уже не могу управлять!

Вслед за тем он завел свою нескончаемую шарманку, длинный список требований:

Что-нибудь… хоть что-нибудь, что помогло бы разорвать путы, держащие меня в плену… Но у меня внутри ничего не осталось! Ничего и никого! Нет даже этого гипотетического пленника!..

— Уловки… ухищрения, способные обеспечить переход… Торжественные церемонии, песнопения, молитвы, подарки, наряды, путешествия…

— Скромная церемония первого причастия, обмен кольцами, реликвии, талисманы… Которые избавили бы от кошмарного сознания невозможности возврата. От невыносимого ощущения, что ты выпотрошен!

Система хитростей и приманок, чтобы укротить худшее, заклясть его, упрятать подальше…

— Любые средства, любые подходящие ресурсы, пусть даже липовые. В борьбе с такой пыткой все средства хороши.

— Увертки. Хитросплетения. Подмены. Отвлекающие маневры. Потребности. Вкус. Жажда, требующая утоления. Желания, требующие осуществления!..

Он сказал, что боится жужжания ос. Что его страшит приближение грозы. Что ему невыносимо одурманивающее дыхание смерти.


Четверг, 19-го. Ужин с Р. Он сообщил мне, что Глэдис беременна.

Увы, с возрастом Йерр становится утомительным, не правда ли? А иногда совершенно невыносимым. Хорошо бы поставить его на место. И как только Глэдис его терпит?! Он же нам все уши прожужжал своими грамматическими и лексическими нотациями!

Потом он сказал, что закончил подготовку своего курса лекций. Похвастался, что сделал это на целых две недели раньше срока. Обещал зайти за мной в субботу, как мы условились.


20 октября. Улица Бак. Состоялся долгий и совершенно бесплодный разговор.

— Иллюзия возможной радости, когда ты ее не ощутил, — сказал он, — как же она мучительна!

— И как придать смысл, — рискнул я добавить, — жизни или какому-то чувству, которое испытывает человек, или даже тем, кто умирает, — неужто это их защитит? Эти страшные семена прорастают из утраченных иллюзий. Это ужас.

Мы помолчали. Потом он тихо промолвил:

— И верно. Ведь и Адольф Гитлер говорил о смысле земли…

— На самом деле, — продолжал я, — если мы настолько боимся всего, находясь в состоянии тревоги, вполне возможно, что этот клубок змей уже пугал нас в прошлом, хотя бы немного. Так не лучше ли признать это и перестать предвосхищать всем своим существом приход воспоминания, которое не умеет возвращаться? Тогда то, на что мы уповаем, не сможет ни застать нас врасплох, ни сделать счастливыми. А то, чего мы страшимся, не преисполнит нас страхом. И тогда мы сможем просто забыть о том, чего ожидаем. И, сделав это, сможем позволить застать себя врасплох…

Но тут я окончательно запутался в собственных рассуждениях. <…>


Суббота, 21 октября. Заходил Р. Я открыл бутылку белого вина. Мы почти не говорили. Он только заметил, что пасмурная погода уже гнетет его. Что он уповает только на деревню. На зеленый луг, на солнце.


Veterans Day[5]. Марта посадила А. и Элизабет в свою машину. Мы с Рекруа пошли на Нельскую улицу к Йерру, который постановил, что погода хорошая и, стало быть, нужно идти на Марсово поле пешком. Глэдис, с бледным до прозрачности лицом, борясь с приступами тошноты, сообщила нам, что беременна (мы ее поздравили) и что она предпочитает машине пешую ходьбу.

Мы подоспели на авеню Ла Бурдонне только к часу дня. Уэнслидейл сердито упрекнул нас в опоздании: когда он сам пришел сюда, Марта не нашла ничего лучик то, как заговорить с А. о психоанализе, и он тотчас же вспылил.

— Нет такого поведения, которое обусловлено волей человека, — это так же бессмысленно, как следствие, предваряющее причину! — кричал он с пеной у рта. — Так могут рассуждать только попы, психологи, кретины, полицейские или романисты…

Дискуссия грозила затянуться до бесконечности.

— Поймите: все, что доискивается до причин, до целей, оправданий, мотивов, объяснений, кажется мне абсолютно неспособным спасти вас от того, что их не имеет. Вы можете сколько угодно накладывать любой порядок на тот безнадежный хаос, в котором я пребываю, — этим вы только отдалите то, чем я являюсь, то, что лишено основания. Совершая это, вы всего лишь врачуете своими смехотворными, бесполезными ядами ваши собственные фантазии, но никак не отсутствие моих. Я, конечно, бессилен помешать вам обсуждать мое молчание, но я выше этого и уверен, что все ваши боязливые подходцы не сделают его ни более понятным, ни более красноречивым…

— Может, здесь уместнее было бы слово разговоры? — подсказал Йерр.

— Жалкие ухищрения вашей римской риторики! — отрезал А. в новом приступе гнева. — На мой взгляд, слово должно звучать предельно жестко. И не скрывать под пестрым покровом жестокость и грязь, которые в нем таятся. Никакие толкования на свете — никакие речи или цивилизации — никогда не могли даже приближенно выразить смысл явлений. На это способны лишь рассудочные существа.

— А разве такие не существовали? — спросил Р.

— Вот именно! — завопил А. — И что я получил от того простого факта, что я существую? Думаю, я абсолютно бессилен определить то, чем я являюсь. Более того, я продемонстрировал бы излишнюю самоуверенность, если бы стал к тому же утверждать, что таковым и останусь. Вдобавок даже в этом я есть слово я кажется мне весьма несостоятельным. Оно бессодержательно. Все принадлежит сущему Вы не найдете разумного объяснения ни тому, чем я являюсь, ни тому, что вне меня, ни тому, что во мне. В античных трагедиях к гибели приводит себя отнюдь не сам герой, но тот простой факт, что он оказался в нужное время в нужном месте!

Мы сочли, что дискуссия наконец закончилась. У. налил всем по глотку портвейна. Но А. вовсе не желал молчать. Потребовал враждебным тоном, который не переставал нас удивлять, чтобы ему никогда больше не смели петь в уши подобные советы. Чтобы мы решительно покончили с этими «поповскими штучками», нацеленными на устрашение своих жертв, дабы обуздать и сломить их. «Я не нуждаюсь в починке или штопке!» — заявил он. И тут же завел новую нескончаемую диатрибу о том, что нельзя доверять романтикам и вагнерианцам. Что акты, совершенные по обету, жалкие искупительные стратегии, пожертвования дорогих или почитаемых вещей, суеверие, связанное с датами и цифрами, ненависть к фортепиано, сигары, каламбуры, каталоги тотемов, ритуалов, сновидений и маленьких гравюр, коллекции, боязливые ухищрения и скряжничество богача, притворяющегося нищим, бесспорно, не являются средствами, присущими тому, что так недавно умерло, — однако сам факт, что он вынужден прибегать к ним, говорит не в пользу тех средств, которые выходят на первый план в его книгах. «Реальность — понятие совершенно безответственное, — продолжал он. — Оно не имеет ни оснований, ни оправданий. Ни причины, ни вины». Он слишком спешил выговориться: его голос дрожал и срывался. Его сотрясала легкая дрожь.

Я согласился с А. Рекруа также поддержат его. Обернувшись к Марте, он сказал, что сновидение, состоящее из образов, эта материя, полностью видимая, может быть в силу самой своей природы, являет один из самых бескомпромиссных протестов посредничеству слова. Разве эта абсолютная независимость по отношению к языку не делает сомнительным их толкование? Разве эта немота образов, эта неукоснительная видимость не составляют главную их притягательность, основу их могущества? Следовательно, по его мнению, их немотствующая природа должна существенно обременять ту самую пользу, которую люди надеются извлечь из «легкой болтовни об этом», о которой говорит А.

Дискуссия приняла более осторожный характер. Теперь А. казался более спокойным, даже умиротворенным, — словно его миновала большая опасность.

— Всегда можно доказать необходимость произведенного действия, — сказал он, — если нам нужно предварительно эту необходимость изобрести. Но чем больше вы приводите доводов в пользу этой необходимости, тем яснее становится, что это — ложная необходимость, и как же безумно она страдает от этого невыносимого недостатка!

Йерр решил развить аргумент с помощью грамматики. Он объявил, что это чистейший домысел — полагать, будто порядок вещей, в который мы верим, связан, в силу своей судьбы, со всеми существующими вещами. Даже если бы из любых слов, из любых мыслей в мире вдруг сложилось бы целостное пожелание, оно выразилось бы в словах: бежать, уклоняться, отрицать приказывая, искажать смысл, нарушать границы, сжигать корабли!

— Каким образом случай, — вопросил он (слава богу, не слишком напыщенно), — может изменить случай?! Он не добавит ничего нового, не внесет никакого изменения в неустанно изменяющуюся действительность.

— Да здравствует ничтожество! — пошутил Р.

— Так как же пожертвовать сущим ради чистой идеи? — воскликнул А., снова приходя в возбуждение. — Взять хоть древний мартиролог: все патрицианки предпочли смерть отречению от веры, например Бландина…

И он стал развивать постулат, согласно которому люди некогда были готовы умереть ради того, чтобы жить. Они, мол, скорее искали повод к смерти, нежели упускали повод к жизни.

— Лучше перерезать себе горло в знакомой стране, чем жить в непредсказуемости, страхе и безумии! Причины жить или умереть! Вот он — клич святых! Вы все жалкие аналитики! А я не желаю заниматься анализом! — провозгласил он, опять срываясь на крик.

Э. попросила А. успокоиться. Но Йерр оправдал его: он правильно делает, что не доверяет «новшествам». На это Р. возразил, что не всегда полезно прибегать к устаревшим, бесполезным стратегиям лишь потому, что они основаны на опыте нескольких предыдущих тысячелетий. Каждый из нас страдает от невидимой язвы. Которая захватила все тело. От которой ничто не может отвлечь. И все, что было призвано ее исцелить, лишь растравило бы ее…


Понедельник, 23 октября. Позвонила Марта. И привела множество доводов в пользу того, что нужно возродить наш квартет. Что А. ведет себя вполне разумно. Что Томас и Йерр тоже это признали. Что необходимо внести какое-то разнообразие в жизнь А., лишь бы охладить этот апокалипсический пыл. Я возразил, что Коэн еще не вернулся из Баварии. «Тогда пусть будет трио, дуэт, в общем, что угодно!» — ответила она. Я пришел в полное недоумение. Много ли трио такого рода она знает?! В тональности ми-бемоль мажор — или любой другой, к которой пристрастен А., — скорее уж будет лишним мой альт, чем виолончель Коэна. Уж не думает ли она, что мы действительно способны ему помочь? Что нам когда-нибудь удастся внушить ему уверенность в себе, когда он стыдится себя, явно не желает показываться всем нам, боится этих встреч? Но нужно же что-то делать! Именно так она понимает дружбу. Каков бы ни был результат, он ускорит развитие событий, разорвет этот заколдованный круг. «Если это случай погружения в небытие, — добавила она, — так, может, следует положиться на ничто? И рассчитывать на то, что со временем это ничто претерпит метаморфозу?» Я ответил, что ее надежда на такое чудо меня сильно удивляет. Но согласился сделать все, как она хочет. И обещал позвонить Коэну.


24 октября. Позвонил Йерр.

— Настроение мрачное, вид убитый и уныние, типичное для романов восемнадцатого века, — поведал он, говоря про А.

Позвонил Р. Курс его лекций должен начаться на следующей неделе. Он предложил поужинать вместе в пятницу.


Я зашел к ним в среду. У малыша Д. были гости. Они вопили на весь дом. Размахивали оружием, несомненно вполне соответствующим ситуации, хотя его формы и материал, из которого оно было сделано, внушали сильное недоумение. Иногда под ними дрожал пол. Я увидел веревку, изображавшую меч. А в рядах вражеской армии (на меня напали, и я был окружен, едва успев позвонить в дверь и войти) ковбойские сомбреро играли роль римских щитов, что было совсем уж нелепо.

Я прошел в комнату, где укрылся А. После обеда он вздремнул и увидел сон, который, как ни странно, сказал он, ему запомнился. Он описал его мне, с трудом подбирая слова:

— Кажется, я был в райском саду, где мне приходилось довольствоваться то сбором съедобных корней и помятых или прокисших фруктов, то добыванием скудной дичи, которую я ловил, называя животных по имени. А временами — хлопая в ладоши.

Суровые условия тамошней жизни, частые неудобства, доставляемые ветром, дождем, молниями, снегом, солнцем и прочими природными явлениями или же вторжением стад, разгуливающих без хозяина по пастбищам, или же стаями диких зверей, которых я не могу даже назвать, и, наконец, эта примитивная форма охоты на добычу (называя ее по имени или хлопая в ладоши, хотя, мне кажется, там промелькнуло какое-то животное, похожее на женщину, кричавшую: «Голос — это синяк от ушиба! Голос — это синяк от ушиба!») — все это привело к тому, что оседлые обитатели Эдема, например большая часть окружающих меня друзей, бежали в другие края.

Отсюда — разбросанность людей на земле, их разноголосица, расстояние между их лицами, которое нечем заполнить, и, наконец, нечто вроде непоправимого изобретения — пространство, разделяющее уста и уши.

По его словам, он проснулся в слезах. Я не придал значения этому рассказу — слишком уж литературный, надуманный.

Пятница, 27 октября. Погода холодная и ясная.

Во время прогулки мы набрели на то, что Йерр именовал — Р. мне это напомнил — соборной церковью. Р. затащил меня на паперть. Ему хотелось еще раз полюбоваться распятием епископа на северном портале, напротив Пьера Постника. И дорожным столбом с гербами Капитула.

Мы поужинали на улице Бросс.


Суббота, 28 октября. Элизабет открыла мне дверь. Строгий вид, волосы, туго стянутые в пучок, двухцветное — серо-голубое с черным — платье. Она спросила, можно ли ей воспользоваться моим присутствием, чтобы ненадолго выйти. Я сказал, что она может уйти хоть сейчас и вернуться так поздно, как ей захочется. Она беспокоилась из-за полдника Д. Я обещал, что приготовлю его сам. Что давно уже научился кипятить воду в чайниках. Что она смело может уходить. Что ей нужно хоть немного развеяться, развлечься.

Она просияла. Зато лицо А. было далеко не таким веселым.

Мы расположились в гостиной. Д. у себя в детской сооружал что-то похожее на баржу (он сказал, что это самолет), нагромождая друг на друга пластмассовые кубики, красные, голубые, желтые. В гостиной было слышно, как он напевает.

А. был молчалив. Он вертел в руках серебряную довольно безобразную зажигалку, которая уже явно никуда не годилась. В какой-то момент он собрался приобщить меня к изучению коллекции почтовых открыток, унаследованной от какого-то родственника, но я пошел готовить чай.

Позже он сказал: во время Veteran's Day нужно было беседовать не о меланхолии, а о «пустоте».

— Как все пусто, — твердил он, — как пусто! И как смертельно тихо в этой пустоте! А впрочем, не смешно ли жаловаться на пустоту? — продолжал он. — На чем основать такую жалобу?! И как сделать пустоту осязаемой, реальной? Нет, это совершенно бесплодное чувство. Нечто вроде набившей оскомину очевидности, которая в конце концов переходит в скуку.

— Одиночество… одиночество, — твердил он, сжимая мое плечо, и голос его слегка задрожал, — я ощущаю его даже сейчас, держась за твое плечо! Катастрофическое ощущение. Притом оно необъяснимо, неоправданно, ни на чем не основано. И ничто не найдет себе места, и нет никакого места ни для чего!

Я ответил, что все это звучит банально, что он чересчур увлекается такими рассуждениями. И добавил: пусть будет осторожнее, подобные мысли часто приносят несчастье.


В воскресенье утром пошел к Йерру: он просил меня помочь спустить в подвал маленький комод. (Глэдис слишком часто жаловалась на тяготы беременности, на головокружения и тошноту, чтобы можно было прибегнуть к ее помощи.)

На лестнице мы разругались по следующему поводу.

Йерр заявил, что собачка Вероники даже лаять не способна, настолько она мала. Он даже не хотел допустить, что она может «тявкать».

Я поспешил возразить: на мой взгляд, все, что кусается (а собака В. меня однажды укусила), вполне способно и на лай и даже — будь оно размером хоть с морскую свинку — на рычание. Й. тут же объявил, что мое высказывание противоречит всем нормам грамматики. Мы заговорили на повышенных тонах.

В результате мы поссорились и расстались, а комод так и застрял на площадке между этажами.


Понедельник, 30 октября. Зашел к А., чтобы попрощаться перед отъездом. Но не смог остаться надолго: там сидел Бож. Э. ушла к себе в галерею. А. почти не говорил. Вспомнил только погоду поздней осени — мокрую, плаксивую, детство с его тяготами — сжатыми кулачками и зубами, с тяжелым сердцем, — праздник усопших, самих усопших, pulvis es, dies irae[6], цветы…

И что все на свете для него сводится к одному: «Песнопения поются плохо».

И что Й. побывал у него нынче утром. Известил его о холодке между нами. А когда он ему ответил, что это никуда не годится, что он этого не перенесет — больше никогда не перенесет! — Йерр с пафосом вопросил:

— Кто не приходит в недоумение перед нагрянувшим несчастьем?!

И усмехнулся исподтишка. Я почувствовал, что архаизмы переносчика комода звучат для меня все менее убедительно.


31 октября. Перед тем как сесть в поезд, позвонил Марте. Сообщил, что еду в баварский дом Коэна на Праздник Всех Святых. Там и поговорю с ним о квартете. Марта сказала, что Поль нездоров, не ходит на лекции. И что позже нам нужно будет это обсудить.

День Всех Святых. К., предупредительный и простой, по-прежнему трепетно относится к культу мертвых. Погода все ухудшается, и он сказал, что скоро последует за мной. Вернется в Нейи 5-го или 12-го. Он пока точно не знает. И конечно, проведет зиму в Париже. Я поделился с ним соображениями Марты — о том, что хорошо бы нам снова собраться вместе, организовать квартет. Занять А., если это возможно, и, главное, его руки. Вдохнуть в него оптимизм.

Коэна эта идея отнюдь не привела в восторг. Настолько не привела, что он уклончиво пробормотал:

— Лучше бы чем-то помочь Элизабет. Если нужно, обращайтесь ко мне без церемоний.

Я возразил, что Э. отвергает любую помощь. Что она поклялась себе ровно ничего не менять в их образе жизни. Несомненно, она втайне думала — из чистого суеверия! — что, приняв чужую помощь, тем самым докажет, что потеряла всякую надежду. Возможно, она боялась навлечь на А. несчастье: если она перестанет верить в него, ничто уже не вернет ей его прежнего.


Четверг, 2 ноября.

Коэн показал мне томик издательства Caxton, не сказать чтобы первоклассный. Потом два новых Alde с затейливым греческим шрифтом. И очень красивую книгу от Verard[7].

И наконец, «Максимы»[8] — одно из семи или восьми предварительных изданий (он приобрел его совсем недавно), слегка покоробленное, хотя и с белыми, довольно чистыми страницами.

Как я ни просил, он не согласился назвать мне его стоимость.

Наконец мы пожелали друг другу доброй ночи и разошлись по своим комнатам.

— Итак, — сказал он, — пошли разбинтовывать мумию, чтобы умереть[9].


Пятница, 3 ноября. Утром, из окна поезда, увидел тополь — несмотря на холод, еще зеленый, со светлой листвой, в которой поблескивали первые золотые украшения осени. Потом — широченное поле, совершенно бесцветное. Но, на мой взгляд, все это было красиво.


Воскресенье, 5 ноября. Зашел на улицу Бак. Преподнес малышу Д. немецкую ярко-красную игрушку — модель хутора. Подарок не привел его в восторг. По крайней мере, я понял именно так, по преувеличенной вежливости, с которой он меня поблагодарил.

А., как мне показалось, был далеко не в лучшей форме. Однако Элизабет не подтвердила моих опасений. Он рассказал, что видел жуткий сон:

— Сегодня ночью мне приснилось вторжение в крепость и ее осада. Да-да, именно так, одновременно, а не поочередно. Вторжение посредством осады крепости. Полностью окруженной. Полностью захваченной. Как удавка на шее. Как копье в спину. Как тиски, сжимающие тело… Тело, внезапно растекающееся в ночной тьме… И я был этим кошмаром в руке ужаса.

Э. попросила меня остаться к чаю. Когда мы уже сидели за столом, А. вдруг резко встал, пожал мне руку и собрался выйти. Шагнув за порог, он заглянул к нам в приоткрытую дверь и загадочным тоном сообщил, что «идет к колодцу, посмотреть на себя в ведре с водой». Эта фраза показалась мне крайне странной. Э. сделала вид, будто не расслышала ее. Потом рассказала мне, что сын Марты влюбился.


6 ноября. Позвонил Коэн. Погода у него там совсем скверная. Когда он вернется в Париж — раньше, чем планировал, — я мог бы, если представится удобный случай, прогуляться до улицы Пуассонье. Мы договорились на вечер среды.


Вторник, 7 ноября. Звонок Томаса. Он видел А. Видел Марту. Нужно сделать все возможное. Он боялся потерять работу.


Среда, 8 ноября. Пришел к Коэну около девяти вечера. Мы заговорили про А. Я опять сделал попытку убедить его восстановить наш квартет. К. возразил, что, вообще-то, уже давно отставил виолончель, в буквальном и переносном смысле. Что он не горит желанием присоединиться к нам: ведь квартет, главным образом, покоится на А., не так ли? На той страсти к музыке, которая так внезапно его покинула, хотя именно он вдохнул ее во всех нас. На той радости исполнения, которой сумел заразить нас. На его высоком исполнительском уровне. На его остром слухе. На его фортепианных переложениях. На его чувстве темпа. На его мастерстве… Коэн считал наше «самопожертвование» обреченным на фиаско: как бы мы ни старались, мы не сделаем А. счастливым, заставив его барабанить на пианино. Не сможем долго нести этот крест, который доселе нес он. Напротив, есть большая вероятность, что мы скоро бросим эту затею, причем навсегда. Более того, нам это надоест.

Я стал защищать как мог наш план.

— И потом, эти роскошные и мрачные трапезы в доме Уинслидейла, эти тяжелые и бесплодные разговоры…

Я продолжал настаивать, и он наконец уступил: ладно, он сделает так, как решат Марта и Томас. Я снова подтвердил решимость Марты, готовность Томаса. Он согласился. Мы договорились собираться, как и прежде, по кино-американским дням, в большой гостиной Уинслидейла. Однако К. повторил, что он все-таки не горит желанием.

И процитировал Плиния, который утверждал, что если маленькую ящерку утопить в моче человека, она исполнит все его желания.

С тем я и ушел — решив попробовать.


9 ноября. Позвонил Марте, затем Томасу. Чтобы они подготовили ре-мажорный 1781 года. Для Томаса — шубертовское трио ми-бемоль мажор. Для Марты — ми-бемоль-мажорное Гайдна, то, которое любил А. И пусть они исполнят его в первую очередь. Потом я позвонил Уинслидейлу.

Любопытная вещь: Й. успел сообщить Томасу, что я заморочил голову Коэну и добился от него согласия возобновить наши квартеты.

Перемирие[10]. Утром зашел на улицу Бак. А. уже встал. И оделся. Квартира благоухала чудесным кофейным ароматом. Элизабет предложила мне кофе. Д. играл v себя в комнате. Э. воспользовалась моим присутствием довольно бестактно, чтобы отчитать Д.:

— Ты ведешь себя как типичный ревнивец. Один лишь страх разлуки заставляет тебя торопить ее приход. Упредить катастрофу, доведя ее до апогея. Такой безумный страх потери разрушает сам повод — так уничтожают козла отпущения, когда в нем отпадает надобность. Ты доводишь свою депрессию до предела этой своей дурацкой уверенностью в приходе несчастья, добавленной к его ожиданию…

Тут ее позвал Д., и Э. на минуту покинула нас.

А. повернулся ко мне.

— Увы, — сказал он, — Элизабет ошибается. Она просто не видит, что я уже конченый человек. Что отныне у меня нет ничего, за что я мог бы держаться. Да, я теперь ничто. И они уже не предлагают мне помощи. Ровно ничего, кроме жалкого кусочка жизни, утратившей вкус, который обычно сопровождает эту пародию на привилегию. Вне всякой связи с самим фактом их существования или моего.

Он смолк.

Дездемона слишком красива, так красива, — рискнул я вставить, — что мне вдруг безумно захотелось придушить ее этой подушкой…

Нет, ответил он. — Столкновение с очевидностью смерти, видишь ли, перед любимым телом… двумя любимыми телами… нет, я нахожу это испытание ужасающим. Однако есть некая нижняя точка и области ощущений, при которой возможность смерти является испытанием менее жестоким, нежели ощущение, что ты не избавился от смерти в самой смерти! Вот и я достиг этой нижней точки, почти коснулся дна. И теперь меня терзает страх, который стократ усиливают все эти коварные ухищрения, имеющие целью обмануть этот страх. И…

Но в этот момент вернулась Элизабет.

— Ох, не помню уже, что я хотел сказать, — пробормотал он. И повторил растерянно: — Забыл… все забыл…

Элизабет едко заметила:

— Ничего, у тебя еще есть в запасе кое-какие гастрономические пристрастия и две-три мании, о которых я предпочитаю умолчать.


Воскресенье, вторая половина дня. Пошел на Нельскую улицу, где застал Йерра и Рекруа погруженными в задумчивое молчание над шахматной доской. Й. умоляюще попросил меня сесть и немножко подождать.

— Вот сейчас выберусь из этой ситуации, — сказал он, обратив ко мне пылающее азартом лицо, — и мы отложим партию, на целый день забудем о шахматах.

Он произносил слово «шахматы» с придыханием. Я посидел минутку, потом встал, решив поздороваться с Глэдис. Она отдыхала в гостиной. Сказала мне, что даже не представляла себе, до какой степени первые месяцы беременности могут изменить и изнурить тело…

Приоткрыв дверь библиотеки, я заглянул туда: Й. по-прежнему сидел в тяжких раздумьях; Р… увидев меня, развел руками в знак того, что надежды мало. Я ретировался.


Вторник, 14 ноября. Томас так и не нашел работы и пребывал в полной растерянности. Он повидался с У. — «в высшей степени мерзким типом». Тот принял его в своем роскошном бутике (в маленькой гостиной с китайскими вазами).

— Одна мера риса из пищи для усопших и просторный хлопчатобумажный саван.

В таких выражениях он ответил, со своим ужасным американским акцентом, на просьбу Томаса.


Среда, 15 ноября. Загрипповал. Сидел дома, бездельничал. Во второй половине дня зашел Й.

Я всегда говорил «речка»: «Мы перешли речку; приток речки…» А. всегда говорил «Сена». Йерр же называл ее только «рекой» и дико раздражался, слыша, как я упорствую в своем варварстве. Я возражал: любую «реку» можно называть «речкой» до тех пор, пока не узнаешь, куда она впадает[11]. Я мало путешествовал в жизни. И ему никогда не доказать мне, почему так необходимо выстраивать иерархию всех этих русел, истоков и притоков. И почему так необходимо присваивать им разные категории в тот момент, когда они сливаются.


Позвонила Элизабет: А. молчит уже двое суток. В пятницу 17-го я его навестил. Даже речи быть не может, чтобы он 21 — го пошел к Карлу, сказал он. Я ответил, что он ни под каким предлогом не может пропустить 22 ноября. Что там будет Коэн. Что уже оповестили Уинслидейла. Что он должен подготовить ми-бемоль-мажорные трио Гайдна и Шуберта. А мы сыграем ре-мажорный квартет Гайдна. Он обещал мне это. Безнадежным кивком.

Мы сказали ему, что только в этом случае он может не ходить к Карлу 21-го. Он даже не улыбнулся. Даже не взглянул на нас.

Э. — еще более уставшая и более агрессивная, чем прежде, — спросила его, почему он молчит: уж не боится ли оттоптать себе губы?


Busstag[12]. Перед уходом позвонил Карлу: он был в ярости оттого, что не пришел А. И оттого, что Э. его не предупредила. Я объяснил, что А. остался дома с малышом Д.

В девять часов зашел за Элизабет. Мы отправились к Карлу пешком. Бож опередил нас, он уже беседовал с Коэном. Йерр и Рекруа приехали с большим опозданием: в последний момент Глэдис стало дурно, и она предпочла остаться на Нельской улице.

Мы заговорили про А., который, укрывшись в своей комнате, перебирает в памяти, одно за другим, тела — погребенные, утопшие, съеденные и сожженные за всю историю человечества.

Затиснувшись в уголок своей комнаты… — Рекруа произнес это слово именно так.

— Втиснувшись, — поправил Йерр.

— Нет, затиснувшись, — возразил Р., не желая признать свою ошибку.

— У него случаются моменты пустоты, — сказала Элизабет. — Вот сейчас как раз такой момент. Поэтому он решил не приходить. Его слишком волнует завтрашний день…

— Неужели ему так плохо? — спросил Карл.

Элизабет обернулась к нему:

— Его грызет подозрение, даже уверенность, что он умирает: он все время в заводе, никому не верит, убежден, что его обманывают, что врач ему лжет…

— Не в заводе, а на взводе, — поправил Йерр.

— Моменты пустоты, — повторила она. — Это похоже на внезапный разрыв основы существования, состоящего из голосов, аппетита, друзей, музыки, семьи, книг… Разрыв той основы, что позволяет казаться веселым, довольным, позволяет взбодриться и выглянуть из-за своей норы, с подобием улыбки на лице или хотя бы с растянутыми губами, и хоть на миг забыть о телах, которые лишь кажутся живыми.

Появилась Марта в сопровождении Томаса.

— Упадок духа, вот самое верное определение, — сказал Йерр, — самое подходящее в случае депрессии или меланхолии…

Ему больше нравится «оскудение разума», — возразил я.

Но Йерр меня не слушал.

— Упадок духа, — повторил он. — В этом определении заключены и потеря равновесия, и головокружение, помрачающее ум, и разверзшаяся земля, и ужас перед этой всепожирающей бездной, но одновременно и притягательность этой бездны, и безумная готовность исчезнуть, и этот манящий зов смерти…

Он и в самом деле достиг такого состояния, когда тело уже не владеет собой, — сказала Э. — Бессилие, не позволяющее выпрямиться, твердо стоять на ногах, наклониться над пропастью…

Бессилие склеить над этой пропастью осколки хаоса, — подхватил Р.

— Или еще кое-что, позволившее бы услышать язык и сбросить вас вниз, — добавил Йерр.

— Великолепно! — вскричал А., внезапно придя в неистовое возбуждение, и разразился нескончаемым монологом. — Именно так: сбросить. С единственной оговоркой — любить то, что падает в бездну. Сыграть в желание уронить. Это как маленькие дети, которые еще не говорят и только-только научились стоять, держась за полки или перекладины стульев: они забавляются тем, что сбрасывают предметы — хватают их и внезапно выпускают из рук; они разыгрывают сцену их потери, наслаждаясь своей властью над тем, что уронили; им приятно сознание, что они в любой момент могут покончить с этой зависимостью, с этой связью человека и вещи. А потом наблюдают с любопытством — нет, даже с важностью чиновников, — что происходит, когда вещь, миг назад принадлежавшая человеку, вдруг исчезает; когда то, что было связано с ним, вдруг развязывается; когда то, что он любил, уходит навсегда.

— Это еще похоже на игру в теннис, — сказал Йерр.

— Ну нет! — возразил Р.

— Почему же нет? — вмешалась Э. — Сходство есть, по крайней мере, в том нестандартном угле наклона, который образуют движения, свойственные некоему физическому телу, и в позиции данного тела по отношению к другим физическим телам. В теннисе это называется эффектом подрезанного мяча. Очень любопытного мяча — он посылается таким образом, что его отскок необычен, а иногда и просто неуловим… Вот и в данный момент мир для А. является таким порочным мячом, да и мы сами, разговаривая между собой, посылаем ему совершенно безнадежные подрезанные мячи.

— To есть, в итоге, депрессия для него — род противогрязевого устройства, — сказал Р.

— Противоударного, — поправил Йерр.

Томас заявил, что мы ведем себя недостойно. Перечень способов исцеления:

Наилучшее средство, по мнению Коэна, — сказать ему, что бояться абсолютно нечего. Что депрессия — это не трудный мяч. Что после дождя наступает хорошая погода, после страшного сна — пробуждение, а после зимы — лето. Что не следует драматизировать ситуацию. Что он вовсе не герой, обреченный на нечеловеческие испытания.

Вывод: пусть забудет о своих высоких переживаниях и мыслях о сверхъестественном, и пусть размышления о несчастье приносят ему только счастье.

Совет от вазира Птахопета[13], процитированный Божем. Нужно свободно свесить руки, согнуть спину и наклониться вперед: 1) очень низко, чтобы ничего перед собой не видеть, и 2) беззвучно, чтобы не растревожить силы зла.

Атака со стороны христиан: Марта и Коэн горячо порекомендовали внутреннее самоотречение. Именно старые католики выработали и ввели в практику наилучшие методы сознательного уничижения личности. Признание небытия; умаление собственного «я»; готовность к любым свидетельствам презрения и к преследованию со стороны окружающих; склонность ко всему гадкому, низкому, отвратительному; смирение перед превратностями судьбы; отказ от любого утешения, от любой опоры и послабления, от ценностей и друзей…

«Прекрасна эпоха, когда радости, приносимые мазохизмом, назывались добродетелью!» — сказал Рекруа. По его мнению, А. должен смиряться со своими страхами и благословлять их приход, точно явление ангела-хранителя… Надо, чтобы ему бросали в лицо: «Жалкое ничтожество, порочная тварь!» — и чтобы он с радостью принимал эти слова.

Марта заметила, что все эти старинные способы основывались, вероятно, на экономии головы[14]. Йерр чуть не умер со смеху.

— Что тут смешного? — спросила она. — Ведь, по сути дела, речь идет не о чем ином, как о взаимной жертвенности.

— Сие достигается отказом от любой критики, — произнес Коэн, подражая медоточивому и сострадательному тону священников. — Равно как и отказом от воспоминаний о предыдущем опыте, абсолютным очищением и оскудением разума, отринувшего всякое удовлетворение, вызванное таковым деянием. Лишь тогда человек достигает высшей степени пассивности, святого слабоумия, иными словами, абстрагируется от внешних факторов, погружаясь в простодушное бездействие и кроткое согласие…

Нами овладело веселье, смешанное с горячим вооду шевлением. Рекруа тщетно пытался умерить его:

— Как бы А. ни поступал, он будет стараться впустую. Ему не удастся разрешить проблему разлуки, составляющей суть рождения, и разлуки, создающей два пола посредством разлуки, которую составляет смерть.

Но мы никак не могли унять хохот. Йерр аплодировал стоя.

— Разве то, что оторвало желание от его объекта, невозмутимо продолжал наш проповедник, — не оторвало его навсегда от него самого? Тем не менее, — продолжал он велеречиво, — нет такого царства, где эта тройственная разлука, которая обеспечивает идентичность тех, кто живет, и тех, кто говорит, могла бы прийти к согласию без того, чтобы эта идентичность тотчас же не взорвалась, а это подобие единства не обратилось в прах!

Аплодисменты зазвучали вдвое громче. А. отметил неуместность представления о времени не только как о категории, имеющей линейную природу — мы так и не поняли почему, — но еще и о категории обратимой, и о возможности — столь смехотворной, заключил он, в устах человека, чья плешивость почти наполовину обнажила его голову, — какой бы то ни было регрессии. К. заметил, что рассуждать так — значит играться словами.

Играть словами! — возопил Йерр. — Ну как можно вынести это абсурдное играться?!

Затем он стал передразнивать Марту. Выпрямившись во весь рост и растрепав свои полуседые космы, он с величественными жестами объявил, что не является в достаточной мере жертвой, то есть ничтожным комком плоти, похищенным у всеобщей иллюзии и перенесенным в пустоту, которая отметит его признаками своего, особого освящения.

Это довольно радостное отсутствие надежды, не правда ли? добавил он, обратившись к Марте. — Духовность! продолжал он в наигранном ораторском экстазе, вплоть до исчезновения самости, которая с замечательной последовательностью объемлет жертвенность, вплоть до полного самоуничтожения и смерти, — кои суть последние ее пределы, и служат основанием ее, и оказывают нам великую услугу, вовлекая в подобную жертвенность… Неизбежность жертвоприношения, когда жертва постепенно, часть за частью, встраивается в механизм, повелевающий ее выбором и приводящий к смерти, притом что этот механизм не ограничивается лишь жертвоприношением, не так ли? — вот на что извечно обречено живое мясо!

Наш вечер становился донельзя унылым. Некоторые из присутствующих под влиянием алкоголя готовы были пустить слезу. Марта почтила Йерра комплиментом за его талант проповедника. Рекруа, напротив, осыпал его саркастическими остротами.

Но позже Томас, укрывшийся в глубине комнаты, на диване справа от Коэна, и раздраженный тем, что даже здесь не нашел себе применения, а потому не принимавший участия в почти всеобщем веселье, затеял спор, еще более невнятный, мрачный и агрессивный, с Коэном и Карлом.

Коэн, которого я редко видел таким назидательным, высказал крайне неудачную мысль:

— Сейчас я подведу базу под его воображаемые беды. Давайте представим, что все мы — дети, и вот мы решили поиграть. Игра будет состоять в следующем: нужно найти основание для этого ощущения скорби. Например, Томас предложит: «Мы должны устроить ему бойкот. Никто больше не будет с ним разговаривать! Он волен ходить куда угодно, делать что угодно, барабанить по клавишам, любить и так далее, но в социальном плане очутится как бы в вакууме, то есть внезапно столкнется с фактом, что его для нас больше нет. Тщетно он будет пытаться затворить с нами ответа он не добьется. Тщетно будет кричать: пусть каждый из нас поклянется держать себя невозмутимо, так, словно ничего не происходит, словно никто ничего не слышит. Если он начнет махать кулаками, станет агрессивным, кто его увидит? Вот вы все вы его видите? Нет, перед вами пустота, не правда ли? Но взгляните на него: он ведь и в самом деле одинок. Отторгнут от всех, невидим, нематериален. Он больше не существует. Так насколько же несчастнее он станет, если на то найдутся реальные причины!»

Томас, разъяренный, багровый, с трясущимися рукам и, вскочил и вышел, злобно хлопнув дверью. Обе люстры испуганно вздрогнули. Их колеблющиеся огоньки заиграли отсветами на мебели, на наших телах и лицах.


Вторник, 22 ноября. Thanksgiving Day[15].

Я пришел со своим альтом, немного запоздав. Марта появилась на авеню Ла Бурдоине первой, в сопровождении Поля. Элизабет и Д. приехали в машине Йерра. Глэдис уже была там. Д. сидел молча. Уинслидейл налил мне капельку портвейна и попросил, чтобы сегодня не было никаких разговоров о психологии. Чтобы мы быстрее поужинали. И начали музицировать.

— Нет в мире ни счастья, ни бед, и ничего другого! — вскричал У. — «Лазурь небесная не что иное, как слабое отражение, обязанное своей синевой расстоянию» — так говорил древний мудрый Чанг-Цзы, — пояснил он, крайне довольный том, что сумел ввернуть подходящее изречение.

Вошел Коэн со своей виолончелью, а за ним Томас, неся скрипку более темного цвета. Мы сели за стол. Ужин начался с заливной форели. Получилось так, что Элизабет, рассказывая о малыше Д., опрометчиво произнесла «укоротить» вместо «укротить». Йерр тут же начал укрощать ее весьма неприятным тоном.

— Некоторые люди делают ошибки чуть ли не в каждом слоге, — заявил он. — Это верный признак того, что они наделены более богатым воображением, нежели те, кто говорит правильно. Ради таких людей недурно было бы возродить обычай выставлять преступников у позорного столба. Или надевать на них шейные колодки, вы согласны. Уинслидейл?

— Молчи, пурист несчастный, ты просто зануда! — взорвался Томас. — Мне до смерти надоели ваши замашки богатеев! Ваши брезгливые гримасы! Ваши тиранические запреты! Ваши классовые привилегии!

Поль зааплодировал. Элизабет и Рекруа встали на сторону Томаса и Поля.

— Да что он хочет сказать этими воплями о классах и привилегиях? — запричитал Йерр. — Разве я настолько богат? Разве я когда-нибудь мечтал о славе? Ты ошибся, Томас: ни Коэн, ни я не владеем нефтяными скважинами. Не имеем «доступа в храм». Но как цирюльник бреет покойного перед похоронами, как барабанщик стучит по коже убитых животных, будя воспоминание о пролитой крови, как прачка отстирывает простыни роженицы и запачканное нижнее белье молодых женщин, так и грамматисту суждено очищать инструменты жертвоприношения. О, мы отнюдь не принадлежим к привилегированным классам! Мы специалисты по нечистотам!

Томас пожал плечами и спросил, что хорошего Й. может принести миру и окружающим людям своими жалкими пуристскими проповедями.

— Ну, по крайней мере, я никоим образом не приумножил несчастий этого мира, — отбрил Йерр. — И сделал минимальное количество ошибок…

— О, ты просто столп добродетели! — воскликнул Р.

— А почему бы и нет?! Я мечтал о том, чтобы моя речь была близка к той, которой владели жившие задолго до меня. Вот и все. Кому от этого плохо? Кому, скажите на милость, я принес вред? Впрочем, это все продлится не так долго, как вы думаете. Такая речь скоро вообще никому не будет нужна, — добавил он с горестным видом.

Подали рагу из зайца под соусом со взбитой кровью.

Тут Рекруа провозгласил — весьма поучительным тоном, — что речь, поскольку она является подобием жертвоприношения и поскольку разделение полов и индивидуация тел сами по себе — подобия диссоциации вида через рождение и через смерть…

— Слишком много философии! Этот человек — жалкое порождение Сорбонны! — прервал его Йерр. И заявил, что следует просто внимательно проанализировать семейный и социальный институт, который проходит через тело, имея абсолютно неосязаемую природу, такую прозрачную, такую невесомую.

Я не смог подвергнуть его слова сомнению. Более того, я стал утверждать, что подобное сомнение и чересчур пристальный анализ всех моментов кажутся мне спорными. Но тут вмешался А. и сказал, как отрезал:

— Все слова — несчастные слова.

— А язык — вредительская субстанция, подхватил Томас, гордый тем, что оказался по одну сторону баррикады вместе с А.

— Слово «вредоносная» было бы в данном случае более точным, — поправил Йерр.

— Ну вот, видите, опять начинается! — возопил Томас.

— Но язык наш изъеден кангреной! Романтики загубили его вконец! И не только тем, как они писали, но главным образом тем, что упразднили риторику как дисциплину! Вот к чему привели все эти маниакальные, плеонатические излишества романтизма!..

Я спросил его, почему он произносит «кангрена», а не «гангрена», и он ответил, что это слово должно звучать именно так. Мы торопливо съели торт «мокко». Я спросил его, не нужно ли говорить «могго», и он испепелил меня взглядом. Затем мы, все четверо, приготовили инструменты. А. расставил пюпитры.

Он вдруг как-то приуныл, и взгляд его потух; вдобавок, когда он несколько раз нажал на «ля», выяснилось, что пианино безбожно фальшивит. Т. Э. Уинслидейл признался, что не успел его настроить. Да и звук у этого инструмента был жуткий.

Марта и Томас подняли скрипки. Я подстроил свой альт под пианино Коэна. Смычки противно скрипели. Томас попросил мой канифоль, и Йерр, сидевший за столом, где он чистил апельсин, вполголоса поправил:

— Не мой, а мою, — пора бы знать, что «канифоль» женского рода!

Марта, А. и Коэн заиграли ми-бемоль-мажорное трио Гайдна. Мы с Томасом сидели пока без дела.

Настроение у нас было ужасное. Один из молоточков пианино упрямо застревал в поднятом положении. А. взял другую октаву, прозвучавшую неожиданно пронзительно, нелепо и трогательно.

Но ему так и не удалось справиться с молоточком. А. перестал играть. Мы перешли к ре-мажорному квартету. Весьма лихо исполнили семь первых, вступительных тактов. Время от времени А. разбирал смех. Потом он перестал обращать внимание на то, как мы играем. Просто отбивал такт, да и то лишь для проформы.

Томас опустил скрипку. Я тоже отложил смычок. А они заиграли Шуберта. Довольно скоро Томас сменил Марту, которая любила в этой вещи лишь первую часть. Она села рядом с А., чтобы переворачивать страницы партитуры. Результат был самый что ни на есть жалкий. А. вообще больше никого не слушал, играл как заведенный. Как метроном. Томасу и Коэну не удавалось попадать ему в такт.

В тот момент, когда они заканчивали вторую часть, А. вдруг испустил крик: он испугался неизвестно чего. Коэн попытался обратить дело в шутку, сказав: «Надеюсь, ты не собираешься сетовать на глухонемоту богов и звезд?!»

И тогда А. расплакался. Томас отложил скрипку и подсел к нему. Марта тоже попыталась его утешить. Но Коэн не вынес этой умилительной сцены. Его одолела какая-то странная злость. Придерживая левой рукой виолончель, он привстал, наклонился к А. и спросил, что это он оплакивает — уж не трогательную ли кончину Альфреда Эдуара Бийоре, члена Комитета общественного спасения? В ответ А. сказал только одно: «Все, что я вижу, вызывает слезы». Мы растерянно переглянулись.

Марта сразу же отвезла домой Элизабет и А. Мы разошлись чуть позже. Взбешенный Томас заявил, что виной всему Коэн.

Назавтра Томас и Р. зашли ко мне. Мы отправились на улицу Бак. Коэн все испортил, сказал Томас. Йерр был просто невыносим, сказал Р. И оба они напали на Уинслидейла: разбогател, как Крёз, на своей китайщине и при этом не помогает безработным, да еще не настраивает свое пианино.

Улица Бак. А. встретил нас с жалким, потерянным лицом. Томас сказал:

— Постарайся думать о чем-нибудь другом. Работай. Читай…

— Думать… все науки в этом мире… все книги, эти утешительные погремушки для всего света, присваивают себе одинаковые мелкие признаки, чтобы говорить. Но едва воцаряется безмолвие, как мысли, книга, да и все остальное перестает существовать. Сама память о них — и та испаряется бесследно. Я нахожусь именно в состоянии безмолвия. Все, что я знал доселе, растаяло, исчезло. Мои руки пусты, голы. Из всех рук на свете, даже самых пустых, мои наиболее голы. Огромные, и призрачные, и такие отчужденные от меня самого. И такие же безмолвные. Словно плавающие в небытии.

— Но как бы ни страшен был пожар, — ответил Р., — всегда остается хоть тоненькая струйка дыма, напоминающая об угасшем пламени! И если внимательно вглядеться в нее, можно восстановить кучу пепла, оживить воспоминание о раскаленных углях, вообразить себе пляшущий огонь и ветер, его раздувающий!

— Время так сжалось, — ответил А., — что я стал бояться всего на свете. Ни единой капли мужества, ровно ничего, что помогло бы строить хоть какие-то планы, питать хоть слабую надежду. Все мое будущее — это мое прошлое, и все оно передо мною, вместе с восемью тысячелетиями мертвецов.

Пятница, 24 ноября. Подходя к Сорбонне, наткнулся на Божа. Он рассказал, что два дня назад виделся с А. на улице Бонапарта. И что не осмелился с ним поздороваться. Резкий стук захлопнутой дверцы автомобиля заставил А. вздрогнуть от неожиданности, и он съежился, точно загнанный зверь. Именно так выразился Бож, который переводит книги Л. И верно: я уже наблюдал у А. этот вид оцепенения, свойственного тем, кого внезапно поразил испуг.

Я сказал Б., что был бы рад побеседовать с ним. И пригласил его на ужин в один из дней.


Воскресенье, 26 ноября. Коэн позвал к себе Йерра и меня. Постарался задобрить Йерра. Затем мы отправились на улицу Бак. Коэн хотел извиниться за неудачный вечер в среду. Мы пришли туда к трем часам. Э. собралась напоить нас кофе. Мы попытались утешить А., но безрезультатно: он снова завел свою старую песню.

— Если я посмотрюсь в зеркало перед тем, как лечь спать, — сказал он, — то, клянусь вам, мое отражение воплощенная нагота, куда более жалкая, чем стыд, смерть, стеснительность, отсутствие и так далее. Нагота, не скрывающая ничего, плоская, ничтожная, беспричинная, жалкая до тошноты. Существование, полностью лишенное ощущения жизни! Такое убогое! Нет, даже не убогое — просто пустое! Абсолютно, безнадежно пустое!

Мы сидели понурившись. Коэн пытался скрыть растерянность, но было видно, что эта иеремиада явно его расстроила. И Э. тоже. Один только малыш Д. прыгал вокруг нас, весело напевая.

— Как же выйти из этой пустоты? — продолжал А. — Из пустоты, насыщенной другими пустотами… Из бездонной дыры, соединившей в себе все более мелкие дыры… Какая головокружительная пустота! Без опоры, без тени, без горизонта, без сна…

— Пустота защищает, — сказал Р.

— Пустота поглощает, — сказал Коэн.

— Вы можете говорить сколько угодно, слова лишены содержания, — сказал А.

— И что же ты делаешь?

— Все падает, все распадается в прах в этом бескрайнем молчании, в этой пустоте. И рот — всего лишь крошечная пещера Ласко[16] в этой пустоте…

— Человек опустошает себя через рот. И через все прочие отверстия своего тела. Значит, закрыть глаза? Заткнуть уши? Зажать ноздри? Закупорить?..

— О нет. Они все внутри этой пустоты.

И тут Д. попросил кусочек сахара, чтобы смочить его в чае и пососать.


Вторник, 28 ноября. Йерр зашел ко мне около семи часов. Нужно ли допускать Томаса в наше общество? Он давно заметил, что Т. путает род существительных. А уж о солецизмах и говорить нечего…

— Кроме того, он из так называемых, — поведал мне Й. — Я много раз слышал, как он употребляет этот оборот. В общем, типичный анимист. Почему бы ему не стать священником? Давно пора произвести отбор. Он принадлежит к классу так называемых.

И Йерр заявил, что все это его оскорбляет. Что он требует немедленной эвикции[17]. Я напомнил ему, что Томас играет в нашем ансамбле вторую скрипку, что он любит А., нравится Отто фон Б., дружит с Полем и так далее. Утихомирил его как мог.


Среда, 29 ноября. К концу дня заглянул на улицу Бак. Нашел А. в его комнате. Лежащим.

— Мне чудится, будто я тону, — сказал он, — и бесконечно, беспрерывно погружаюсь с открытым ртом прямо на дно, безнадежно потерянный, задыхающийся, вконец смирившийся с мыслью о смерти — и в ужасе от ее близости.

— И на что это похоже?

— Ни на что. Ни на что.

— Ни на что? И вправду ни на что? Но ничто не походит ни на что, и это невозможно описать…

— Однако же все мы до странности походим друг на друга в смерти…

— Да, но смерть не походит ни на что…

Через какое-то время я оборвал этот разговор. Словно заразился от него страхом. Когда я уходил, поцеловав на прощанье Э., малыш Д., прыгая то на одной, то на другой ножке, напомнил мне, что завтра ему исполнится пять лет. Я заверил его, что не забыл эту дату. Что завтра, когда он придет из школы, я принесу ему это.


30 ноября, день рождения Д. Его личико, сияющее радостью. А. не присутствовал на нашем скромном торжестве. Нетерпение и сияние в детских глазах.


1 декабря, улица Дофины. В булочной встретил Йерра, ужасно нелепо одетого. Ярко-желтый шарф цвета цыплячьего пуха. Выглядел он лет на шестьдесят.


Я нашел слово, которого нам не хватало. Это невезение, — сказал он.

И удалился, крайне довольный собой, держа под мышкой большую буханку деревенского хлеба.


Суббота.

Я уехал в Бретань, в домик В.


4 декабря вернулся в Париж. Вечером после ужина позвонил Элизабет.

— У нас все то же, — сказала она.

— Это просто зимняя спячка. Как у хомяков. Или улиток, — ответил я, пытаясь ее утешить.

— Ох нет! Я уже не верю, что он поправится. Вы не видите его каждый день в этом исступленном самолюбовании, в этом детском эгоизме, в слезах, которые он не в силах унять… Д. по сравнению с отцом выглядит старым и мудрым.

— Но ведь и депрессия когда-то выдохнется. Худшее станет привычным. А потом исчезнет… Просто время сделает свое дело, и она исчезнет.

— О господи, — сказала она, — да он сейчас даже не помнит, какое у нас нынче число!


Вторник, 5 декабря. Позвонил Йерр.

— Ну вот, — сказал он, — я полагаю, что нашел верное слово! Это беспокойство! — И зашелся в хохоте.

Потом неожиданно серьезно добавил:

— Рана, которая воспаляется. Будьте осторожнее!


Среда, 6 декабря. Заглянул на улицу Бак. Там была Марта. Не мог бы я повидать Ульрику? Она сама должна встретиться с ней на улице Бернардинок. Но Элизабет сказала, что уже не надеется увидеть, как он прочистит трубу — вечно забитую всякой дрянью, иногда пустую, иногда мертвую — да-да, именно мертвую! — и очень редко реальную, — которая служит ему головой.


Пятница, 8 декабря. Я избегал встреч с Ульрикой. Марта же увиделась с ней после полудня и посвятила ее в историю болезни А. Ульрика с ходу заявила, что сделать ничего нельзя. Что психоанализ предполагает, с одной стороны, желание пациента сотрудничать со специалистом — которого А. явно не проявляет, — и, с другой, веру в могущество слова, которая, как ни печально, у него полностью отсутствует. Поэтому лучше всего оставить его в нынешнем состоянии: вполне возможно, хотя и не обязательно, что он вдруг встрепенется и расцветет, как замерзший цветок в оттепель, снова ощутит вкус к жизни и избавится от своей немоты. После чего заговорила с Мартой о ней самой. Напомнила ей про С. Меня же облила грязью.

Марта сказала мне, что теперь уж и не знает, как ей помочь А.


Суббота, 9 декабря. Йерр спросил меня, не хочу ли я прийти к нему на ужин в понедельник. Я согласился. Рекруа прислал ему копию своего курса лекций. Й. хотел поговорить со мной о Флоранс.


Воскресенье, 10 декабря. Зашел на улицу Бак. Он лежал. Небритый, с осунувшимся лицом.

— Я похудел, не правда ли? — сказал он. — Йерр прав. Судьба нанесла мне ответный удар. Но что я ей сделал? И когда? Не знаю, за какие грехи мне суждено так страдать.

И он поведал, что окончательно лишился вкуса. И что выражение «потерять вкус ко всему» — это не метафора. Его язык уже не в состоянии различить, что попадает в рот — горчица или джем, вода или виски, мед или перец. Теперь все это для него безвкусно. Он истомился от горя. Умирает от страха. Выброшен на песок, как дохлая рыба… Он предъявлял мне эти образы, один за другим, словно какой-нибудь квартирмейстер или поэт.

— В голове у меня полный кавардак… Я растерян, растерзан!

Теперь он называл окружающий мир живодерней.

— Как там у вас на живодерне? — спросил он.

В ответ я напомнил ему о друзьях.

Его лицо горестно исказилось.

— Я тщетно подыскиваю работу, которая меня заинтересовала бы; занятие, которое сразу не показалось бы никчемным или не привело к тоске и страху. Но это безразличие… Мне больше ничто не близко, недорого… Каждую минуту передо мной разверзается пустота…

И он смолк. Потом добавил, еле слышно:

— Мне хотелось бы вернуть себе маленькие радости…

И после новой паузы промолвил:

— Где она — та беда, что ходит одна?


Понедельник, 11 декабря. Я пошел на Нельскую улицу. Мне открыла дверь Глэдис, бледная и, как ни странно, еще более худая, чем прежде; встретила она меня довольно холодно. На ней было ярко-красное платье. В типично английском стиле.

В течение всего ужина Йерр бесконечно рассуждал о распечатанном курсе Р., приводя многочисленные примеры распущенности новой грамматики. Глэдис ни на минуту не оставляла нас вдвоем. О Флоранс мы так и не поговорили. Зато обратились к болезни А.

Ипохондрия — таков технический термин, — объявил Йерр.


Вторник, 12 декабря. Звонила Элизабет. Она хотела показать мне два холста Луи-Эдуара[18]. Я зашел к ним часов в десять.

А. был в пальто, но сидел на стуле, широко расставив ноги, в позе восточного царька. Он находился в состоянии крайнего смятения. Почти не говорил со мной.

Только в какой-то момент тихо и торопливо, словно в лихорадке, пробормотал:

— Я раздавлен вконец, меня уже ничто не в состоянии раздавить еще сильнее. От меня осталась только жалкая телесная оболочка. Убогая часовня без алтаря.


Среда, 13 декабря. Улица Бак. Д. ушел в гости к приятелю. У А. было напряженное лицо. И сжатые кулаки. Он словно одеревенел. Йерр назвал бы это оцепенением.

— Мне больше не удается рассказывать самому себе по вечерам, перед сном, те коротенькие небылицы, в которые так верят люди и которые утешают их во многих невзгодах.

И добавил, что ему трудно будет найти такое же очищающее средство, как смерть.

Четверг, 14 декабря. Зезон пригласил меня на ужин. Коэн уже приехал на улицу Ла Помп. 3. заставил себя ждать. Мы заговорили про А. Коэн сказал:

— Да, мы действительно не идем в сторону Дамаска![19]

И добавил, понизив голос:

— Ибо действие происходит в последнем веке второго тысячелетия.

Пятница, 15 декабря. Улица Бак. В прихожей, на комодике у входа в коридор, — белесые, запыленные цветы чертополоха.

— Кто же теперь будет меня навещать? — простонал он. Он боялся, что несчастье очернит его в глазах друзей.

И вдруг воскликнул:

— Какая жестокость не отмечена пустотой?!

Потом:

— Я рву нить…


Суббота. На набережной, у поворота на Неверскую улицу, я наткнулся на Й. Его плащу сильно досталось от проливного дождя: вода с намокшего подола все еще стекала прямо ему на ноги.

— Нет, это не отчаяние, это атония, — поведал он, вцепившись в мое плечо.

Разве я не заметил, что А. произносит «нипристанный» вместо «непрестанный», «асуждение» вместо «осуждение» и так далее?!


Воскресенье, 17 декабря. Свернув на улицу Святых Отцов, ведущую к улице Бак, я встретил Божа. Он начал распространяться о красоте осени — рыжая листва, олений зов в чаще, участившиеся туманы, долгие ночи… И наконец, слава богу, оставил меня.

В доме А. Разговор получился не веселее всех прежних.

— Жизнь для меня стала ничем, — сказал он. И продолжал: — За моим телом нет абсолютно ничего.

— Это ясно.

— Это совсем не ясно. Напротив, темно и безысходно.

— Увы, нет, — возразил я. — В моем случае это ясно. Совершенно пусто. И крайне ясно.

— Может, ты и прав. Может, это и ясно.


Понедельник, 18 декабря. Я позвонил А. Трубку взяла Э. Ему не стало ни лучше, ни хуже. Но он больше не желал подходить к телефону. Я попросил ее уговорить его мне ответить. Но он отказался.

«Пусть обреет себе голову. Пусть острижет ногти. Пусть поранит до крови мизинец. Пусть не разговаривает с женщинами. Пусть даже не смотрит на них, даже украдкой, во время их менструальных шести дней. Пусть примет ванну».

Таковыми, видимо, были советы, которые надавал ему Йерр, явившись поутру.


Вторник, 19 декабря. Улица Бак.

А. сказал мне: «Ты жалеешь меня неискренне». И добавил, что никто ему не помогает. Что он больше не может терпеть. Я сказал, что ему необходимо выйти на воздух. Он ответил, что не хочет. Я повторил, что ему необходимо гулять, что завтра мы выйдем из дому вместе. И пойдем в Тюильри.

Его лицо выразило испуг. Он начал изобретать причудливые образы:

— Я хромой инвалид. Я винт без гайки, разболтанный винт. Земля раздается подо мной. Едва я ставлю на нее ногу, как она осыпается, и я лечу вниз, в пустоту, без надежды на спасение… Меня одолевают головокружения, от которых нет спасу.

А. плакал. Говорил, что недостоин любви Элизабет. Что он вообще ни на что путное не способен, что он ничтожество. Что одной любви мало. Говоря это, он слизывал кончиком языка слезы. Это было тяжелое зрелище. Но даже в этом горе ощущалась примесь какого-то актерства.


Среда, 20 декабря. Я зашел за А., и мы с ним зашагали по улице Бак. Перешли на другой берег речки по Королевскому мосту. Сад Тюильри выглядел мертвым, заброшенным. Небо затянули серые облака. И было холодно.

А. заговорил о холоде вокруг него. Об ощущении полного бессилия, о том, как он тонет, замыкается в этом изнуряющем бессилии. Потом вдруг стал уверять, что увидел грача, спугнувшего голубей.


Вторник, 21 декабря. Последний день осени. Погода ясная. Я зашел на улицу Бак.

Элизабет:

— Он продолжает кукситься. Уподобился телефону, старательно оборвавшему все свои провода. Он изолировал нас — Д. и меня — от всего света и сам ушел в подполье. Порушил все связи. — Вдруг она судорожно сжала мою руку. — Я боюсь катастрофы, даже не знаю какой — самоубийства, сумасшедшего дома…

И тут Элизабет расплакалась. У нее дрожали губы. Я запер дверь, чтобы Д. не услышал из своей комнаты рыдания и всхлипы матери, эти детские, неудержимые, шумные звуки плача. И попытался ее утешить.

Потом я открыл дверь. Мне хотелось поцеловать малыша Д. Он увлеченно размалевывал карандашом какой-то пригласительный билет, в результате ставший совершенно нечитабельным. И даже не поднял на меня глаза, только крикнул во весь голос, не переставая раскрашивать оранжевым карандашом огромную крышу малюсенького домика:

— Пока! Пока!

Белокурые волосы, блестевшие в свете лампы, совсем еще детское личико, серьезные глаза, прямая спинка и сосредоточенное внимание к своему занятию. Это было чудесное зрелище.

Загрузка...