Первый день лета. Пошел дождь. Я отправился на улицу Бак.
А. снова начал работать. Но ему казалось, что у него ничего не получается. Он сидел за своим письменным столом, на котором стояла жесткая веточка букса, источающего резкий горьковатый запах, поскольку ее сбрызнули водой. Говорил с трудом, не очень связно, заплетающимся языком, как человек в сильном подпитии.
— Ах, эти приступы, — сказал он, — они даже начинают мне нравиться. Их внезапный приход, вызываемый любым случайным событием… Вдруг неожиданно тело сжимается. Живот схватывает судорога. Заставляет согнуться в три погибели. Сразу же. Налетает мгновенно и так же мгновенно отпускает. Остается только жуткий, острый страх…
И тогда день становится солнечным, небо — лучезарным, погода — ясной. Свет именно в эти минуты особенно резок. Вот так же резко страх отпускает тебя…
— Это реальность, — продолжал он. — И так же, внезапно, разрыв — небо. И так же, внезапно — колени слабеют прямо на улице. И так же, внезапно — страх, беспощадно нахлынувший страх. Он охватывает все твое существо. Заполоняет. Заглушает голос того, кто сдается ему без боя. Но одновременно он уступает. Уступает движению, вторжению. Даже будучи жестоким — уступает. Уступает разрыву. Коим и является.
Он ближе к видимому, чем тот, кто видит, соприкасается с тем, что видит. Вот так же холодный ветер: он щиплет глаза. Затуманивает взгляд. Обжигает кожу лица. Так же холодный ветер леденит рот. До крови ранит губы. И тогда человек их не размыкает. Ах, как ломит зубы от стужи! Как она обжигает наше имя! Как рассекает упрямо стиснутые губы! И они сжимаются еще сильнее. Теперь их не разжать.
И все снова! Я бросаюсь в темный угол комнаты. Почти в центр комнаты. Здесь очень мало укромных уголков. И так же, как голова оказывается рядом с коленями, рот рядом с членом, а пятки рядом с растянутым анусом, так и страх, охвативший вас, оказывается рядом со смертью, которую призывает, которая подчиняет его себе…
И тогда, мне кажется, нетерпеливое желание умереть застигнуто врасплох переполняющим душу отвращением, безграничным, нескончаемым! Но ничему тогда нет меры. Вкус так далек, что все слова кажутся пресными, и, выговаривая их, чувствуешь горькую слюну во рту, едкую жёлчь, такую едкую, что ее и сравнить нельзя с тем, что извергаешь из себя во время рвоты, такую — но это отвращение — такую, что… но это не имеет меры… Не имеет пропорции…
В общем, нечто сродни ликованию плоти. В которой неразличимо смешаны теплый пульсирующий ток крови и холодящая дрожь нетерпения.
Тщетно, нетерпеливо, тщетное нетерпение, внезапное, безмерное. Оно лишено пропорций. Это не смысл, нет, это не смысл, это — бессмысленная радость!..
Я восстанавливаю как могу этот запутанный монолог А. и манеру выражения, которую трудно назвать вразумительной.
Перед уходом я заглянул в гостиную. Чмокнул в щеку Э., которая сидела у окна на низенькой скамеечке и аккуратно покрывала ногти лаком. Прекрасное тело, облаченное в длинное легкое платье, уже покрылось легким загаром. Потом поцеловал Д., который, сунув пальчик в рот, сидел прямо на полу, вернее на корточках, перед телевизором, всецело поглощенный тем, что он там видел и слышал. <…>
Суббота, 23 июня. Опять приходила С. Я зажег свет. Попробовал читать. Ночь тянулась нескончаемо долго.
У меня под рукой был только «Краткий очерк» Маранде, зачитанный до дыр. Старинная книга, изданная в январе 1642 года. Которую можно было купить в те времена в двух шагах от часовни Святого Михаила. Гравюра с изображением Эдипа, наряженного римлянином, была оторвана, она служила мне закладкой.
На 251-й странице я наткнулся на абзац, показавшийся мне прекрасным. Он начинался так: «Нет между людьми ничего более жалкого и горестного, нежели пустота…»
Я встал. Вышел в кухню попить воды. Вернувшись, еще раз прочел эти строки. И заложил страницу.
Воскресенье, 24 июня. Сидел дома.
И вдруг мне стало невыносимо это состояние — сидеть и листать книгу.
Книга. Плащ, скрывающий наготу. Сен-Симон пишет о подштанниках, скрывающих чресла распятого.
Понедельник, 25 июня.
Снова приходила С.
Трупная природа мысли.
Вторник, 26 июня.
Приглашение к Карлу на 30-е. Началась жара.
Среда, 27 июня. Зашел на улицу Бак. А. был у Марты. Я поиграл с Д.
Погода стоит очень теплая.
Пятница, 29 июня.
Становлюсь суеверным. В ожидании эриний[83]. Под угрозой кошмара. Звонил Коэн. Он уже в Париже. Не могли бы мы встретиться в понедельник, 2-го? И вообще, как дела? Ответил ему, что томлюсь жаждой.
Суббота, 30 июня. Побывал у Карла. Туда же пришла Вероника. И Йерр с Глэдис. И Зезон с Томасом.
Вероника была очень весела и обольстительна.
Йерр снова пустился в свои грамматические провокации. Когда мы приступили к оленьему окороку, он объявил — и мне это очень понравилось, — что литота[84] достойна презрения. Что говорить недомолвками — значит намеренно вносить путаницу в точные определения. Или хотя бы в то, что от них осталось.
Он сказал также, что следует поощрять зияние[85], поскольку оно сообщает языку твердость и силу. «Кроме того, — добавил он, — при зиянии рот говорящего открывается, и это опять-таки прекрасно. Ибо делает лицо искренним и сияющим».
Подливая себе коньяку в маленький пузатый бокал, он сообщил нам новость, вычитанную в газете: оказывается, во Франции живет 21 миллион домашних животных. И одно только производство корма для них приносит годовой доход в 70 миллиардов франков[86]. Статья содержала точные данные: 7,7 миллиона собак, 5,7 миллиона кошек, 7,6 миллиона птиц, содержащихся в клетках. Разумеется, говоря о «домашних животных», он не учитывает детей и женщин. Также он не включает в список аквариумных рыбок. Вероника и Томас напали на него, приводя множество контраргументов.
После того как Глэдис и Йерр ушли, чтобы отпустить няню дочери, Томас объявил, что Йерр, с его же-нофобством, вульгарными реакциями и прочим, — «инородное тело в нашей компании». Я возразил, что все мы так же вульгарны, что вульгарность начинается с появлением на свет (тут Зезон осмелился даже прибегнуть к двум библейским цитатам) и что его пол дает ему так же мало права защищать женщин, как и его вкусы, которые, видимо, побуждают к этому. Карл и Зезон нашли, что я неправ. Наконец К. указал на один из своих цветов и сказал, что он предвещает грозу.
Вероника проводила меня до дому.
Понедельник, 2 июля. Около восьми пошел на улицу Пуассонье. К. немного полегчало.
4-го будем играть.
Вторник, 3 июля. Звонил Томасу.
Наступила страшная жара.
Мне так и не удалось поспать.
Independence Day[87]. Тяжелая предгрозовая погода. Элизабет, Глэдис, А. и Йерр отправились вместе. Мы с Рекруа зашли за Мартой. Рекруа взял ее машину.
Мы прибыли на авеню Ла Бурдонне первыми. Уинслидейл, судя по всему, не страдал от жары. Он заметно нервничал.
Томас явился в сопровождении Зезона. Йерр и машина Йерра подоспели вскоре после них.
— А вот и наш ктитор с его ритуалами и белибердой, — сказал Р., увидев его.
— А вот и наш неуч с кашей во рту, — отбрил Йерр.
Но тут вошел Бож. Последними явились Коэн и его виолончель.
Марта весь вечер молчала. На ужин мы ели крошечных зубаток с укропной подливкой. И беседовали о Вселенной.
— Ох, до чего жарко! — посетовал я.
— По радио объявили, что скоро станет прохладней, — ответил Томас.
— Никакой определенности, — сказал Р.
— Космическая неопределенность, — добавил Йерр, подражая ему.
— Мы может похвастаться большими научными знаниями и большей прозорливостью, чем любая метеорология, — решительно заявил Коэн. — Ибо нам дано с точностью до нескольких часов рассчитать наши жизни. А вот предсказать состояние небес мы едва ли способны.
— Нет, не так, — возразил А. — Ничто не предвещает худшего. Даже само воспоминание о нем не сохраняет в нас дурных предчувствий. И не может даже сдержать движение, которое застает врасплох в самый миг неожиданного события!
— До каких же пор будет действовать эта разрушительная доктрина? — в шутку спросила Элизабет. — И есть ли от нее спасительное средство?
Т. Э. Уинслидейл объявил, что нью-йоркский трафик превышает 200 миллионов тонн.
— Все это чистейший абсурд, — заключил А.
Рекруа разозлился.
— Какое самомнение! — сказал он. — Ничто в мире не абсурдно, смысл присутствует во всем на свете, и то, что существует, не противоречит тому, чего нет или уже больше нет. Ваше утверждение, что все это абсурд, означает лишь одно: «Я ратовал за смысл, а мироустройство мной пренебрегло. Итак, все ясно: раз мир не делает того, чего я от него ждал, значит, он не любит меня. Он не соответствует тому понятию осмысленности, которую я приписывал его функционированию… Я-то воображал его светлым и жизнерадостным, полным услад и забав, изобильным и счастливым, а в результате встретил лишь пустоту и убожество, — чем же я это заслужил?» А теперь скажите мне: какие глупые иллюзии нужно было питать относительно этого мира, чтобы прийти в конечном счете к столь горькому разочарованию?!
Для вас вопрос решается просто: все абсурдно и мир сплошная бессмыслица, не имеющая названия, — сказал Томас. — Но откуда взялся абсурд и бессмыслица? Разве все эти негативные определения не возникли именно потому, что в мире были вещи, достойные отрицания?
— Не «взялся», а «взялись», раз уж речь идет о двух вещах! — вскричал Йерр. И начал высмеивать Томаса.
Уинслидейл заявил, что бессмыслица — понятие, не имеющее логической ценности: наше представление о своей сущности так же ничтожно, как пылинка, поднятая с земли острием иглы, в сравнении с космосом.
— Ибо мы есть то, что мы есть, и там, где мы есть! — сформулировал он, звонко и внушительно.
Рекруа продолжил: замечание Томаса имело бы право на существование, будь слова живыми существами. Но существует ли в принципе способ что-либо постичь, если средства постижения, коими мы располагаем, организованы таким образом, что они не могут управлять механизмами, обеспечивающими их функционирование, не нарушая этого функционирования? <…>
— А почему это функционирование непременно должно быть нарушено? — спросил Томас. — И как мы осмелимся подумать, что именно мы думаем неверно? Не кроется ли здесь непоследовательность?
— Я этого не говорил, — ответил Р. — Я только сказал, что мысль — это маленький механизм дифференциации. Я не утверждал, что она добавляет нечто к неведомому, химерическому порядку Вселенной. Я также не утверждал, что она наносит большой ущерб этому гипотетическому порядку, который в таком случае существовал задолго до нее. Я допускаю, что нет ни хаоса, ни Вселенной, и на самом деле считаю, что и у мысли нет никакой особой функции. Она скорее способна поглощать избыточную энергию — как голос забирает дыхание из излишка воздуха, втянутого при вдохе, — нежели удовлетворять потребность в порядке или манию беспорядка. <…>
Уинслидейл заметил, что Рекруа весьма зубаст. Йерр тут же добавил, что у него и язык прекрасно подвешен.
— В таком случае нет никакой надежды, — сказал Томас.
На что Рекруа ответил, чуть суше:
— Понятия мира, свободы, надежды, смысла, справедливости, ностальгии, доброты, происхождения, объективности, равенства, добродетели, самой реальности, порядочности, равновесия, будущего, покоя, прошлого, порядка, равнодушия, важности, долга, счастья — все это анальгетики короткого срока действия, на которых я и в самом деле не стал бы основывать надежду. Все они — просто маленькие пузырьки с зельями, откупоренные давным-давно; так неужто вы думаете, что за эти долгие века они не выдохлись? Вы помните тот старинный греческий диалог, где описаны воды реки Леты с их волшебными свойствами? Так вот, в них погружаются только мертвые…
— Но по какому праву, — перебил его Йерр, — по какой причине ты порицаешь того, кто предпочитает закрывать глаза на то, что причиняет ему страдания?
— И откуда он взял привилегию, которой ты его наделил, — сказал А., — и которая позволяет ему смотреть в глаза или в лицо? В лицо чему? Разве все, что случается, не наносит нам удар в спину? Внезапно и вероломно?
На это Р. ответил, что <…> не отдает предпочтения никакому поведению. Да, ничто на свете и в самом деле не приходит открыто, спереди. Но и со спины тоже нет. Отсутствие угла зрения перспективы, иначе говоря, логики — явление универсальное. Всё в мире исключение, и всё, если вдуматься, являет собой аномалию. Вторжения или, скорее, взрывы в потоке бытия неожиданны, почти неописуемы и производят загадочный эффект. «Исключительный случай, не упустите!» как пишут на рекламных торговых плакатах, и мы поддаемся соблазну, лишь в редких случаях вспоминая о морали, которой удается время от времени создать весьма хрупкую плотину между этим вселенским потопом и серенькой, не очень-то нужной губчатой субстанцией в нашей черепной коробке. Это можно назвать праздниками, не подкрепленными традицией, вне традиций.
Зезон в свой черед взял слово. Стал восхвалять взрыв. Ничто в мире не избежало разрушения, взять хотя бы те древние осколки глиняных сосудов, за которыми охотились грамматисты Александрии для составления свода грамматических правил. Иными словами, систем, не сопряженных между собой, нечто вроде асимметрии, фундаментальной и похожей в этом на форму, свойственную человеческому мозгу. <…> И он затронул тему шизофрении. Что вызвало смех Божа, нашего «древнего египтянина».
Коэн сказал, что не видит в этом признака «мутации». И добавил, что в известных нам человеческих обществах всегда было трудно различить коды и действия более общие и более непосредственные, чем умирание.
Уинслидейл вернулся из кухни с роскошным желе причудливой формы, извлеченным из холодильника.
Йерр неожиданно потребовал, чтобы мы рассудили, имеет ли право на существование слово «ибо» — ведь у нас есть «потому что», отвечающее на вопрос «почему». Мы попросили его привести примеры, но они не смогли нас убедить.
— Слова не имеют смысла, — горестно сказал А.
Коэна это рассердило.
— По крайней мере, соизвольте хоть изредка подтверждать свои слова примерами! — воскликнул он. — Этот нигилизм скучен до смерти, а самомнение просто нелепо!
— Хорошо, возьмем слово «dépister», — ответил Йерр. — Оно означает и «нападать на след», и «сбивать со следа». Так вот, ответьте мне, Коэн: как выбрать правильный вариант? Слова определяются только по контексту, сами по себе они ровно ничего не значат, они лишены этимологии. Возьмем еще одно, всем известное слово «hôtes», имеющее два значения — «хозяева» и «гости». Бедный читатель или слушатель всякий раз тратит добрую четверть часа, прежде чем поймет, о ком идет речь — о тех, кто оказывает гостеприимство, или о тех, кто им пользуется. Разве вы сразу понимаете, кто нападает на чей след — собака на заячий или заяц на собачий? А взять созвездие Пса? Оно-то не лает! Вот как нападают на след смысла, Коэн: вы потеряете его, обнаружив в любом смысле, к которому он приложим.
— Да вы просто маньяк! — взорвался Рекруа. — Любая ценность и любой смысл существуют на условиях договоренности! И это прекрасно, но договоренность эта уже стара как мир. Так зачем же ее соблюдать? И те, кто заключал это соглашение, если и не страдают от его несостоятельности, то уж почти неизбежно — к примеру, из-за давности срока — забыли о нем напрочь. Забвение случайности плюс фактор времени делают свое дело.
— Йерр у нас бог, — со смехом сказал Бож. — А боги необходимы для того, чтобы заставлять смертных соблюдать правила, ими предписанные. Они вознесены в небеса духом отмщения. Они зачаровывают, как безжалостная смерть, которая вознесла их туда.
Йерр разозлился не на шутку. Он был оскорблен до глубины души.
— Кто из вас не критикует то, чего не знает, — вскричал он, уже не улыбаясь, — и то, что он не способен услышать? И как дать человеку понять, что он это критикует, если он не способен это услышать, поскольку невозможно заставить его понять, что он этого не знает? Как осудить в человеке подобное ослепление, когда это единственное средство, данное ему, чтобы видеть? Я это хорошо понимаю! Но тот, кто владеет речью куда хуже меня, лишен возможности высказаться. Лишен возможности чувствовать, ибо у него нет средств, чтобы чувствовать. Он не способен ощущать то, что ощущает!
Все рассмеялись. Элизабет и Томас упрекнули Йерра в снобизме, о коем свидетельствовала его проповедь. Разгорелся спор <…>. Йерр, крайне раздраженный, начал довольно бестактно обвинять нас в ошибках, которые мы, по его мнению, допускали в языке. Например, А. произносит «малодушливый» вместо «малодушный», «осилограф» вместо «осциллограф». А Элизабет как-то заявила, что «зацепенела» от холода. А малыш Д. называет цимбалы «тимбалами». Томас разозлился до такой степени, что освистал его.
— Мерзкий педант! — сказал Р.
— Говорите что хотите, — взвизгнул Йерр, — но вы… вы — хулители свода правил, который виноват лишь в том, что стал бесполезным! А я полагаю, что бесполезность вполне типична для эпохи, где на нее так мало обращают внимания. Где восхищаются выцветшими, гнилыми гобеленами, реставрируют старинные потолочные балки, собирают деревенские песни… Но этот язык не сдался, он просто мало-помалу вышел из употребления. Я храню память о древних и о церемониале, который обеспечивал их сосуществование. Я рассуждаю почти так же, как Коэн. Эта битва проиграна, вот и все, и я не посягаю ни на чью территорию, я только скорблю о бесплодности небытия! И ничего более!
Рекруа язвительно спросил:
— И разумеется, тот, кто соблюдает установления, и есть бог?
— Сердце человека — это нос бога Тота, — провозгласил Бож. — А нос этот — длинный, прямой, хищный клюв ибиса. Этот нос письменности и правила роется в душе человека и в его родном языке точно так же, как эта священная птица роется в тине Нила. Он ищет там намерения, расчеты, красоту, как та ищет червяков!
Зезон и Томас рассмеялись. Бож продолжал его дразнить. Элизабет сказала:
— Как говорят «подпевать кюре во время мессы», так и он «подпевает своему языку»!
— Да он просто агонизирует, — добавил Р.
Спор обострился до предела. Йерр сказал, что это коллективное издевательство нам даром не пройдет, мы ему за это дорого заплатим. Он нам никогда не простит. Он не знает более чувствительного, более обидчивого характера, чем свой. Разве что у А., да и то…
Он был в ярости. У него тряслись губы. «Будь я проклят, если вы меня здесь еще увидите!»
Коэн — даром что немало потерпевший от Йерра решил разрядить обстановку:
— Я читал в какой-то книге, что если хочешь узнать, что представляет собой то или иное слово, нужно начать раскачивать его вплоть до полного отсутствия. Затем превратить это неощутимое отсутствие в пустыню. Тогда эта пустыня, постепенно теряющая всякий смысл, становится безмолвием, полным и непостижимым безмолвием. Именно на фоне этого безмолвия нужно совсем тихо прошептать это слово, не строя надежд на то, что оно обретет какой-то смысл, и тут-то оно и сможет прозвучать. Его возрождение будет всего лишь триумфом звука, но это именно триумф!
Бож позволил себе парадокс, сказав, что слово — поскольку оно само «не молчит» — замалчивает, сметает в любой момент то, что приводит его в движение, отнимает способность обозначать предмет, превращает все сущее в козла отпущения, воздвигая на его месте Моисеева медного змея[88].
— Сколько бы мы ни смотрели на окружающее, мы видим несхожие лица, — вмешался Уинслидейл.
— Я не помню, чьи это слова, — сказал Р. — «Все, что человек мог бы подумать, неизбежно воспринималось бы им как неотъемлемая часть его языка и продукт его разума и потому не только не поднимало бы завесу над сущим, но, напротив, только плотнее задергивало бы ее, усугубляя непроницаемость и непонимание».
— Речь — это борьба, гораздо более темная и примитивная, чем вы думаете, — сказала Марта. — Психоаналитики утверждают, что это ужасная сцена, никогда не достигающая свершения при контакте с реальностью, который должен был бы воплотиться в оргазме. Смертельная лихорадка, которую тщетно маскирует желание, слепа; она иногда и в самом деле внезапно утоляется в момент наслаждения, переходящего — и в этом смысле А., может быть, прав — в изнеможение, когда все чувства умирают.
— Ага, значит, мы движемся к концу? — яростно бросил Йерр.
— Всему в конце концов приходит конец, — сказал Коэн более непринужденным тоном.
И мы встали из-за стола. Начали настраивать инструменты. Томасу никак не удавалось попасть в тон Марте. А. пришлось настроить скрипку вместо него.
— Преклоняюсь перед абсолютным слухом А.! — воскликнул Томас.
Уинслидейл, который подавал кофе, сообщил нам, что около двухсот восьмидесяти лет назад он был самкой сверчка и до сих пор легко воспринимает звуки частотой от 800 до 50 000 герц.
Мы увлеченно заиграли, начав с ми-бемоль-мажорного трио LXIV. Но ничего не вышло. Пришлось остановиться.
— Не слышу музыки, — сказал А.
О, если бы это было так! — вскричал Йерр с недовольной, брезгливой гримасой. — Ее, несомненно, нельзя слушать, но она, увы, слышна так, что уши хочется заткнуть!
Марта, А. и Коэн заиграли первую часть си-бемоль-мажорного трио Шуберта.
Гроза медлила с приходом. Мы закончили великолепным си-минорным трио 1781 года. Эта вещь нам удалась, хотя и прозвучала слишком взволнованно. Мы нервничали, и это нам мешало. В перерыве между двумя частями А. предположил, что мы, вероятно, опошляем музыку, относясь к ней как к аффекту, к возбуждающему средству.
— Закрытие сезона! — объявил Уинслидейл, когда мы прощались с ним. — Следующий откроется осенью, начиная с четвертого сентября!
В четверг, 5 июля, встретил Йерра на улице Дофины. Он покупал порей с уличного лотка зеленщика. Сообщил мне, что Анриетта чувствует себя превосходно.
Мы сели на террасе кафе. Первым делом он сказал:
— Мне большую чашку шоколада.
Йерр ни словом не помянул вчерашнюю схватку. Только спросил, как там А. Вчера он показался ему растолстевшим и озабоченным. Я ответил, что, по-моему, у него все в порядке и его лицо не выражает никакого уныния. И что он пытается работать, хотя вкладывает в свои усилия излишнее нетерпение и лихорадочную спешку, которые меня слегка пугают, так как он придает этому неоправданно большую значимость, чересчур рьяно стремится уйти с головой в работу, вкалывать вовсю. Йерр вдруг нахмурился и сделал вид, что собрался уйти. Когда я спросил его, чем объясняется такая внезапная перемена настроения, он осведомился, не считаю ли я это словцо — «вкалывать» — сколь чудовищным, столь же и бессмысленным? И неужели нельзя обойтись без этого глагола, употребив вместо него, например, «трудиться усердно, ретиво, ревностно, не щадя сил» и так далее? Я поспешил с ним согласиться, но он начал меня злить всерьез. Я приписал свою ненависть его визгливому голосу, седеющей шевелюре и загару, приобретенному под солнцем Поншартрена.
Суббота, 7 июля.
У Вероники было осунувшееся лицо, сложенные на коленях руки дрожали.
За нами зашел А. Мы отправились ужинать втроем.
Зашла речь о Поле, и А. понес какую-то чепуху:
— Чтобы уступить любви, нужно много силы и отчаяния. Это факт неудержимой ностальгии, которая в принципе безысходна…
— Давай не будем повторять застолье у Уинслидейла! — сказал я с легким раздражением.
Как бы ни были коротки юбки, — продолжал он, мы никогда не доберемся до живота наших матерей!
И добавил, что ему кое-что известно об этом. Что он хотел бы никогда больше не любить. «Быть избавленным от этой старинной ритуальной пытки» — так он выразился.
Потом А. обнял нас: назавтра они, все трое, уезжали. На рассвете. Сюзанна пригласила их пожить на водяной мельнице в предгорьях Пиренеев.
Воскресенье, 8 июля.
Я позвонил как мог рано — около половины седьмого утра, — но на улице Бак никто не отвечал.
Позже я позвонил на Нельскую улицу. Йерр тоже не брал трубку.
В. уехала в полдень.
Понедельник, 9 июля.
Зезон вдруг, мрачно:
— В наше время, когда выходят сотни тысяч книг, единственное, что не издается, — это книги для чтения.
Однако в его злости чувствовалось безропотное смирение. Его публикации свидетельствовали о том, что он не совсем уж не прав. Но я присоединился к общему мнению. А оно оказалось, разумеется, более оптимистичным.
10 июля. Позвонил Марте. Сообщил, что уезжаю 13-го на месяц в Штаты. Не звонила ли она Ульрике? Как она там?
Она не расслышала мой вопрос об Ульрике. Ответила, что у нее есть слабая надежда, что Поль проведет часть лета в Вансе. И что она сама пробудет там все лето.
Четверг, 12 июля.
Зашел к Йерру. Через два дня он собирался в Поншартрен — забрать Анриетту и Глэдис. Они уедут оттуда 16-го. Он снял великолепный дом на Корсике, семь тысяч франков за три недели. Они вернутся — но не сюда, а в Поншартрен — до пятнадцатого дня августа (Йерр произнес это именно так, на старинный манер).
Мы обнялись. Он, так и быть, простил мне поездку в США — поскольку она имела целью заработки.
13 августа. Коэн встретил меня в аэропорту. Мы прошлись по набережной. Потом свернули на улицу Жардине и захватили с собой Р.
Ужин на левом берегу. Говорили о нас, о США и т. д. Рекруа сказал (не помню, по какому поводу, по правде творя, мне трудно было уследить за разговором, я очень устал), что в начале XII века в Париже называли «забвенными» мальчишек — подмастерьев кондитеров, которые с восьми часов вечера бегали по улицам, расхваливая свой товар — вафельные трубочки — и крича во все горло: «Не забудьте купить наши забвенные вафли!»
Коэн не преминул уточнить, что тесто приготовляли из муки, меда и яиц и пекли в складных чугунных вафельницах.
Мне очень понравилась эта фраза — «не забудьте купить забвенные вафли». Р. ответил, что оно удачно именно в силу своего парадоксального характера, ибо отвечает одному из самых устойчивых человеческих упований, чье осуществление — не будь оно невозможным — утолило бы одно из основных желаний людей, касающееся состояния нашего разума.
— Утратить память, — сказал он. — Выпустить из виду. Предать забвению. Сразу вспоминается Кретьен де Труа![89] Владеть чем-то «забвенным» и навязывать его прохожим на улицах.
А Коэн добавил:
— Как некогда знаменитая католическая торговля годами пребывания в раю[90].
Вторник, 14 августа. Вероника вернулась из Бретани.
Она выглядела просто очаровательно. Коричневая юбка, светло-коричневая шелковая блузка с широким вырезом. Маленький золотой кулон.
15 августа. В полдень Вероника уехала обратно в Бретань. Даже не пообедав. Звонил Коэн: он возвращается в Баварию. И еще Бож: чтобы я пришел на ужин 17-го.
Пятница, 17 августа.
Отправился к Божу. Сюзанны там не было.
После ужина (слишком средиземноморского — избыток оливкового масла всех видов, чеснока, перцев, тимьяна и лаврового листа…) мы оба углубились в книги издательства «Минь»[91]:
— Читая одну из книг Бергсона, я подумал об Р. и вынужден был признать, что, в конечном счете, он прав. Составляя предисловие к «Мысли и движению»[92], он пишет — в своей сдержанной, скупой манере, извиняющей все бредовые измышления Р., — следующее: «Никто не обязан писать книги». Иными словами, ни одну мысль на свете нельзя назвать необходимой. Любые события являются такими же случайными — или, как выражается Р., «нечаянными», — как и существование тех, кто существует. Идет ли речь о Библии или о Матильде де ля Моль, о чудеснейших песнях о Мальбруке или о Пьеро, обо всех Отцах Церкви, что греческих, что латинских, — сказал он, указав на ряды книг, закрывших стены, — о Магомете или Мао, обо всем творчестве Мазере, о курьезных трудах Маркса или Фрейда — во всем этом не было — да и не будет — никакой необходимости.
Стояла жара. Я попросил Божа закрыть окно: с улицы Сюже несло вонью. Мы выпили две кружки пива.
— Макиавелли поведал в одном из писем, — объявил Бож (сегодня он был на удивление словоохотлив), — об одной весьма необычной хитрости: когда по наступлении вечера он возвращался домой, то, перед тем как зайти в свой кабинет, скидывал одежду, замаранную воспоминанием о дневных его занятиях куда более, нежели реальной уличной грязью или пылью. Он облекался в придворное платье. И лишь тогда, если я правильно понял, в этом наряде, с головой, свободной от забот благодаря этому переодеванию, — он мог переступить порог своей библиотеки: войти в древние жилища людей минувших времен. Хозяева встречали его с учтивостью, объясняемой веками, их разделявшими, и привычкою к смерти: они говорили на таинственных, неизъяснимых языках, непереводимых на язык живых. Вот когда он наконец вдоволь насыщался — он употреблял именно это слово — пищей, не предназначенной для насыщения желудка.
Прощаясь со мной, Бож сказал, что недавно вышла книга Маргариты Поретанской[93] и что я непременно должен ее приобрести.
Суббота, 18 августа.
Сегодня ел восхитительную чернику.
Воскресенье. 29 августа.
На прошлой неделе купил книгу Маргариты Поретанской. Вечером прочел ее.
Одна страница начиналась с фразы: «И не так она опьянилась тем, что испила. Но весьма опьянялась и более чем опьянилась от того, чего никогда не пила и не выпьет…»
Понедельник. 30 августа.
Позвонил Йерр. Почему бы мне не приехать сюда? Он получил письмо от А.
Тот чувствует себя хорошо. Но немного скучает без нас.
Воскресенье, 2 сентября. Зашел на улицу Бак.
Э. дремала в кресле маленькой гостиной — возле букета голубых, как барвинки, цветов — и казалась одинокой в светлом пространстве комнаты.
— Это были незатейливые и чудесные каникулы, — сказала она.
Д. загорел дочерна, как американский индеец. Я отправился в кабинет А. и спросил его, как они проводили время в обществе Сюзанны.
А с улыбкой ответил, что, слушая С. он невольно думал о церковных песнопениях — те же ликующие звуки, те же неистовые придыхания. Протяжное выпевание слов, лишенных смысла, наводило на мысль о невмах[94]. глоссолалиях[95] и ритуалах вербального экстаза монахов. <…> напоминающих то воинственный клич, то жуткие вопли, свойственные детям-аутистам или некоторым сумасшедшим. Он утверждал — несколько преувеличивая, — что эти голосовые упражнения С., эти вокальные радости, становящиеся в наше время все более популярными и назойливыми, — например, при канцлере Гитлере, или при публичном чтении поэзии в Бобуре[96], или в американских университетах, или в политических гимнах и речах, которые превозносит телевидение, — способны, несмотря на свой успех, повергнуть в шок, а в нем лично иногда прямо-таки возбуждают ненависть. «Этот отказ от письменной речи, — говорил он, — терроризм Троицы, огонь, сжигающий любое знание, голос, считающий себя живым, слово, заглушающее молчание, — все это достойно лишь одного названия — пагуба!» <…>
Таково было, на его взгляд, разрушительное действие звука, возникшее некогда от модуляций финального гласного в слове «аллилуйя».
Понедельник, 3 сентября. Позвонил Т. Э. Уинслидейл. Пригласил к себе во вторник вечером с инструментами — даже если не будет Марты.
Зезон пришел ко мне обедать, чтобы затем поработать вместе. Сообщил о своей связи с Томасом. Что толстозадый паренек, с которым он любился до недавнего времени, сбежал в Марокко. Рассыпался в похвалах уступчивости Томаса, его предупредительности, которую тот много раз доказывал, его смелому отношению к предрассудкам. И что ему, Зезону, в конечном счете не так уж дорого обойдется возможность поддержать его пыл, сберечь чистоту и устойчивость его нравов.
Слушая 3., его циничные, бездушные, демонстративно бесстыдные и неприятные рассуждения, я вдруг понял причину странной неприязни А. Который предпочитал видеть Томаса женатым. Своим другом и — женатым.
Зашел ко мне и Йерр, уже вернувшийся в Париж. Я налил ему чашку кофе. Он завел разговор про С. «Наша специалистка по разорению дроздовых гнезд», — сказал он о ней.
Зезон сообщил нам, что у него взломали дверьные замки в квартире и похитили коллекцию медалей. Замки безнадежно испорчены, ему пришлось покупать новые. Кроме того, с учетом их состояния — или количества, уж и не помню точно, — страховой агент сразу же исключил возможность получения страховки. Йерр отказался ему сочувствовать. Потом Зезон ушел.
После того как 3. нас покинул, я спросил Йерра, в чем причина такой бесчувственности.
— Неправильное произношение одного слова, — ответил он, — делающее нереальным акт, который якобы был совершен.
Вот так же, добавил он, ему пришлось слышать, как Себастьенна говорит «окуменический». Ну может ли слово содержать какой-то смысл, если оно звучит настолько дико?! Разве это не говорит о полной ее безграмотности, о незнании происхождения этого слова и его истории? А ведь его значение теснейшим образом связано с ними. И Йерр твердо заявил, что человек способен понимать лишь то малое количество слов, чей смысл может определить. А следовательно, достоин называться человеком лишь в зависимости от этой малости.
— Ну ладно, мне пора в свою берлогу, — сказал он, вставая и пожимая мне руку.
Labor Day[97]. Р. заехал за мной на машине и повез на улицу Бернардинцев. Мы долго звонили в дверь, но никто не открывал. И только тут я вспомнил, что Марта еще не вернулась. Мы поспешили обратно на набережную, чтобы взять ноты для трио.
На авеню Ла Бурдонне мы приехали в половине девятого. Автомобиль Йерра стоял на второй линии, против входной двери: Йерр и А., кряхтя, вытаскивали из багажника ящик впечатляющих размеров с бутылками бордо. Мы помогли им втащить его на крыльцо.
Уинслидейл стоял в дверях. Зезон и Томас уже пришли, Коэн, Сюзанна и Бож тоже. Кроме того, появились Отто и Карл.
По какому случаю такое море разливанное вина? — спросил Р.
Это наименьшее, чем я могу вас отблагодарить, — краснея, ответил А.
У. стал нас поторапливать.
Мы сели за стол. Разговор был самый что ни на есть обыденный. Йерр начал с того, что поздравил Томаса с его элегантным видом. Они долго соревновались в любезностях, пока Й. не сделал Т. выговор за то, что он произнес «устарелый».
— Устаревший, — с упреком сказал он ему. — Вот как вам полагалось бы сказать!
Томас ответил, что прекрасно обойдется без этих замечаний, достойных какого-нибудь сельского полицейского. Й. возразил, что, с одной стороны, до этого ему еще далеко, но, с другой, Т. не мешало бы воздержаться от таких сравнений.
— Йерр бдительно следит за тем, что у него сходит с языка! — объявил Бож.
— Это верно, — ответил тот. — И я никогда не привыкну к варваризмам.
— Йерр бдительно следит за тем, чтобы его язык был безупречен! — продолжал Бож, насмешливо подражая тону Й.
— Да, это верно, — повторил тот, чуть суше. — Убийство, оставшееся безнаказанным, от этого не перестает быть страшным преступлением. Ухо богов исходит кровью от криков жертвы. Безграмотные люди, такие как вот этот, — добавил он, указав на Томаса, — суть мерзкие убийцы. Их следовало бы лишать языка и ставить в один ряд с вьючными животными!
Томас, побелев от ярости, вскочил и направился к двери. Рекруа удержал его: стоит ли обращать внимание на то, что Йерр обнажил свою старую шпагу?! Она давно уже проржавела насквозь, до самой рукоятки! Давно затупилась, истончилась, погнулась, треснула…
— Ничего, она еще способна показать вам, что есть что и чем звуки отличаются от безмолвия. И уж тем более способна оцарапать кожу, — вскинулся Йерр. — И вот вам доказательство — смятение Томаса!
— Но ведь сейчас многие говорят «устарелый», — примиряюще вставила Сюзанна. — Этот вариант давно укоренился…
— Да и сами правила, — сказал А., — чаще всего являются всего лишь укоренившимися ошибками.
— Если вдуматься, весь наш язык — всего лишь огромный солецизм[98], укоренившийся в силу его использования, — сказал Р.
— …а список модных ошибок — в благочестивых руках какого-нибудь кардинала! — добавил Коэн.
Йерр разозлился и объявил, что все преподаватели, все библиофилы, все лексикографы — жулики и комбинаторы.
— Изъясняйтесь точным, чистым, определенным языком! И не говорите «устарелый». Вы меня крайне обяжете, если не будете употреблять это слово в моем присутствии.
— Почему? — осведомился Р.
— Потому что это дела, к которым я имею самое непосредственное отношение, — ответил он, добавив, что не отрицает: Томас, несомненно, хорошенький мальчик. Еще и по этой причине ему бы лучше помалкивать. Ибо его словарный багаж весьма скуден.
Томас опять рванулся с места. Зезон — уже слегка захмелевший не дал ему уйти. Он спросил Йерра, что сей намек значит. И встал на защиту гомосексуализма — совсем уж некстати:
— Считать, что род человеческий разделен всего на два пола, — значит навязывать ему убогую симметрию и отрицать реальное разнообразие тел, их относительную самобытность и состояние, которым они обязаны возрасту. Короче говоря, это значит верить в наивный миф разделения на две половинки, то есть в призрачное единство, восстанавливаемое в любви.
— Яйцо без зародыша, снесенное в ночи, — сказал Бож, — чистейшая иллюзия, дочь ветра, возникшая до начала времен…
— Почему женщины отрицают, что у мужчин есть груди? — с трогательной горячностью вскричал Томас. — Почему мужчины отказываются изображать на холсте или описывать словами выпуклость внизу живота, свойственную женскому половому органу?
Глэдис вдруг залилась краской. Она была одета в светло-зеленое платье. Я вдруг осознал, что она когда-то любила С. Томасу ответил Р.:
— В большинстве случаев мы занимаемся любовью с образами, поэтому, какими бы конкретными и свойственными данному партнеру ни были половые органы, которых мы касаемся, у нас в руках одни лишь символы.
— Символы! — повторил Йерр. — И все-таки вы ошибаетесь: где она — норма, которой не соответствовало бы мыслящее существо, часть системы, греза о несбыточном?
Отто уравнял красоту и презумпцию смерти. Привел знаменитые стихи Платена[99], продекламировав их с сильным акцентом:
— «Взгляд открывает красоту, рука отыскивает тело, а сердце источает смерть». Не милость, — сказал он с еще более грубым акцентом, — не освобождение от смерти! Но именно прикосновение смерти! Близость со смертью. Непосредственная опасность смерти. Красота — вестница смерти.
— Глагол «источать» здесь абсолютно неточен, — сказал Йерр; тем временем Карл объявлял, что женщины, которых он любил, даже самые аппетитные и молоденькие, все до одной паскуды.
Бож смеялся до слез.
— Бог нас накажет! — воскликнула Сюзанна с видом мстительницы (бордо явно затуманило ей голову). Вслед за чем возжелала подкрепить гипотезу существования Бога своими доказательствами.
— Если Бог — порождение языка, как и мы сами, начала она с искренней убежденностью, — то Он равен нам. Его жизнь зависит от нашей смерти, и если наши мертвецы сменяют друг друга с помощью языка, который составляет наш главный образ, и памяти, которую язык сообщает именам людей, то Он питается нашими призывами, укрепляет себя нашей преемственностью, увековечивает себя через наших мертвецов и через имена наших мертвецов. Таким образом, язык есть то, чем Бог привязывает нас к себе, живя нами до тех пор, пока мы существуем. Ибо, пока мы говорим, а затем умираем, Он живет. Это существование зиждется на голосе молящегося и на звуке его имени, когда мысль о смерти сжимает нам сердце!
Выкрикнув это во все горло, она налила себе еще вина. Йерр шепнул мне на ухо: «Этой прозе необходима бутылка!» Уинслидейл начал восхвалять содомию.
— Если бы мы растянули объем тела в пространстве, сказал он, — его поверхность не достигла бы даже одного квадратного метра. Так отчего же мы не способны совершить оборот вокруг столь ничтожного клочка кожи?
Сюзанна перебила его, размахивая руками.
— Вы, мужчины, все преступники. А язык — живой, сексуализированный организм (Йерр поглядел на нее с испугом), хуже того, он связан с нашей половой принадлежностью. И как только я соглашаюсь пользоваться этим языком, я уподобляюсь вам, становлюсь причастной к вашим преступлениям. То есть к принесению в жертву. Ко всем преступлениям, совершенным теми, кто говорит на нем, или причастной тем, кто действовал от его имени. Ко всем приказам, которым язык придал силу и законность, которые создали целую империю, — иными словами, к любой жестокости, которая, будучи свершенной, упрочила язык и обрела с его помощью свое неоправданное оправдание, — словом, ко всем приказам, что были, есть и будут когда-либо связаны с языком, которым я в данный момент пользуюсь, чтобы говорить с вами!
Йерр снова придвинулся ко мне.
— Что она несет?! — прошептал он.
Бож буквально рыдал от смеха.
— Ничего хорошего из таких вещей не выйдет, — еле проговорил он.
— Случается, что это украшает конец жизни, — ответил Уинслидейл. — Кроме того, есть еще много других причин поклоняться женщинам и почитать прекрасные качества, им присущие.
— Четыре тысячи пятьсот лет тому назад, — сказал Бож, — при Пятой династии, мудрец Птахопет письменно сформулировал правила умения жить. «Насыть чрево своей жены, — написал он, сидя перед своими богами. — Облеки ее тело в одежды, ласкай ее и каждый вечер выполняй все ее желания, ибо это смягчает звук ее голоса и делает честь хозяину дома».
— В легенде о Будде, — сказал Карл, еще более серьезно, — рука женщины отделяет отцов от сыновей, препятствуя тому, чтобы они обнимались или познавали друг друга.
Отто счел уместным пуститься в долгие теоретические рассуждения:
— Матери бесконечно повторяют жесты, которыми сообщаются со своими детьми и которыми их матери сообщались с ними самими; этот непрерывный поток «от матери к матери» идет из глубины веков (отток, по его словам, имеет отношение к мальчикам как к представителям ущербного подвида, более слабого, более подверженного смерти, лишенного возможности иметь потомство) и в точности воспроизводит связь — всемогущую, первобытную, млекопитающую связь, неописуемую, едва ли историческую и такую неличностную, что она может показаться болезненной (ибо нет настоящей матери, но есть материнская связь от матери к матери, всегда болезненная, приносящая страдание, ирреальная, подчиняющая всех женщин, которые попадают под ее гнет), начисто лишенной осознанности и животной, но не выразимой в словах!
Теперь уже Йерр смеялся до слез.
— А ведь верно, — сказал А., — что связь между дочерью и матерью можно назвать, с одной стороны, тесной и удушающей. И отмеченной жестокостью, не имеющей ничего общего с воинственным задором ссор и неурядиц, чисто поверхностных и цивилизованных, которые случаются между отцами и сыновьями.
Йерр буквально захлебывался от смеха.
— Ссоры гуся с гусыней, — стонал он, — или голубя с голубкой, или зятя со снохой. Ссоры козла с козой, кобылы с жеребцом… Нет, это было бы слишком печально!
Элизабет и Глэдис говорили разом, перебивая друг друга.
— Они ревут! — утверждала Э. — Как им это и свойственно!
Коэн попросил отложить этот разговор. Иначе дойдет до драки.
А. снова повторил, что он презирает любовь.
— Любовь — ничтожная малость, связующая две пары глаз, — сказал 3.
— Пустое, извечно нелепое различие! — воскликнул Отто. — Шматок вялой плоти, которая болтается между ногами мужчины. Волосатый бугорок между ногами женщины, с его жадными, зияющими губами…
— Шматок?! — возмутился Йерр.
— Попросту рука, протянутая к ширинке. Вот вам и все вожделение мира, — продолжал О.
— Бесплодный вызов различию, отметившему наши тела, — добавил Р.
— Любовные затеи состоят из случайности в выборе, неумелости в ухаживании, щедрости и блеске при сближении, крушении и неотступном ужасе — в завершении. Это все довольно заманчиво, — сказал Коэн. — И я далек от того, чтобы разделить ваше неодобрение…
— Вы заблуждаетесь, — ответил А., — во всем этом нет ни секса, ни желания. Есть только род страха… <…>
Сюзанна снова возбудилась, начала защищать страсть, любовь, ревность и все прочее.
Йерр шепнул мне: «Она усердствует, как ворона, сбивающая орехи с дерева».
Затем нас попотчевали великолепной копченой пикшей с вареной картошкой.
Коэн высказал мысль — весьма спорную — о том, что лишь жители севера способны говорить грамотно. Он утверждал, что холод поддерживает. Что холодный воздух сохраняет запахи, тогда как солнечный жар способствует гниению. Что холод помогает сталагмитам сохранять устойчивость и форму. Что стужа сродни учтивости. И сдержанности, и отстраненности, которые приличествуют речи.
— Старики, родившиеся в Париже, говорят не так уж скверно, — сказал Йерр. И добавил, что лучше всего хранят традиции нашего языка, тщательно соблюдая традиционные его формы, на юге Франции, и это притом, что тамошние жители куда более говорливы, чем в Лотарингии или в бывшей Фландрии.
Но К. его не слушал. Он разносил в пух и прах жару, наготу, солнечный свет, способность к видению, к прозрачности, к единству и правде, отсюда вытекающим. Проклинал тепло, легкость, пар, остроумие, сердечность, южан. Бранил пот, цвет, сиесты. И изменчивые желания женщин, их одежду, их волосы, их запахи.
Сюзанна огласила наши грехи. Это заняло немало времени. Закончила она прегрешениями в болезнях. Но опустила грех хитрости. Потом заговорил Коэн:
— Мы искали в дружбе не противоположность согласию, а нечто вроде прибежища, где нет места пылким чувствам, где все сдержанно, нейтрально, формально, в высшей степени стыдливо, цивилизованно и абсолютно неискренне. Это гораздо ближе к телесному самовыражению, нежели к любовному порыву.
Это верность, которая отнюдь не зиждется на чистосердечии или симпатии, — подхватил Р.
— Иначе что бы мы тогда говорили? — спросила Сюзанна, давясь от хохота.
Зезон сказал, что дружеские сборища так же как семейные — напоминают трапезы на постоялом дворе, где путешественники преломляют хлеб с незнакомцами.
— Ну довольно! — вскричал Т. Э. Уинслидейл.
Мы встали из-за стола. У. ворчливо приказал нам помалкивать. Теперь время не болтать, а слушать «карусельную кадриль».
Мы неохотно начали играть. Отсутствие Марты и присутствие «публики» действовало на нас угнетающе: мы то и дело фальшивили.
Томас, А. и Коэн завершили концерт ми-бемоль-мажорным трио. Исполнили они его довольно хорошо.
Но на этом игра и кончилась. В половине одиннадцатого мы уже закрыли футляры.
Йерр объявил, что чуть не умер со скуки.
Среда, 5 сентября.
Я ждал на площади Дофины. На улице Арлей я увидел Веронику, идущую мне навстречу. Стояла теплая погода.
Ее белокурые волосы стягивал шелковый шарф, завязанный сзади. Она была одета в легкое желтое платье. Она шла ко мне, прижимая к груди толстую книгу — недавнее издание «Wuthering Heights»[100]. При каждом шаге ее ноги расталкивали сборки ее платья. В солнечных лучах ткань просвечивала насквозь. Узкие бретельки оставляли плечи открытыми. Поясок стягивал платье высоко, под грудью.
Она почти не загорела. Она улыбалась. Обняла меня.
Четверг, 6 сентября. Позвонил Томас. Он хотел со мной увидеться. Я сказал, чтобы он зашел в субботу.
Пятница, 7 сентября. Позвонил Йерр.
Стал жаловаться на Р. За что он его презирает? Почему забросил игру в шахматы? Ладно, он больше не будет у него выигрывать. Он больше не станет очищать его речь. Ведь работа — единственное, что помогает ему забыть о своей жизни.
— Я просвещенный брамин, которому, увы, знакома нечестивость службы, — с горечью сказал он.
На мой взгляд, он чересчур увлекся индуизмом: говорил о своей жене и дочери как о крупном и мелком домашнем скоте.
Потребовал, чтобы я помирил его с Р.
Я пригласил его прийти поужинать завтра вечером. Обещал позвать Р.
Суббота, 8 сентября.
Рекруа и Йерр говорили друг с другом односложно, мрачно переглядываясь. Томас пошел за мной на кухню. Рассказал, как они с 3. отдыхали вместе. Сообщил, что теперь постоянно с ним. Что тот снял для него до 1 сентября маленькую студию на улице Двух Мостов. Потом мы заговорили про А. На эту тему он явно говорил более охотно. С большей теплотой. Он виделся с ним накануне. Когда мы возвращались в комнату, он сказал:
— У них сейчас все в порядке. Элизабет счастлива: он словно сызнова родился.
— Заново! — вскричал Йерр. — Ему пришлось родиться заново, совершив усилие, в корне отличающееся от тех усилий, с которыми мать произвела его на свет — за что он сам не нес никакой ответственности, — когда она обрекла его на крики, на холод, на дневной свет, на воздух и на постоянный голод. А родиться сызнова, как это называлось в старину, — такая задача не выходит за рамки возможностей учебника грамматики!
Этого вполне хватило, чтобы спровоцировать взрыв.
— Хватит! Уймись! — заорал Р. — Что такого тебе сделал Томас? Откуда у тебя берутся эти полицейские замашки?..
— Не полицейские, а сугубо музыкальные, — парировал Йерр.
— …это рабское следование правилам?..
— А можно ли назвать более свободным человека, говорящего как бог на душу положит, не знающего правил?
На это Р. ответил, что не видит причин называть ученым человека, знающего правила и упивающегося собственным красноречием.
— К чему эта неустанная словесная слежка? — продолжал он. — Эта мания исправлять все, что мы произносим? К чему эта нездоровая страсть к самым напыщенным, самым архаичным формам?!
— Да почему я должен оправдываться или скрывать свое стремление к поправкам?! Разве я обязан маскировать свои пристрастия, на чем бы они ни были основаны — на тайных амбициях или физиологических мотивах? Или еще: разве я нуждаюсь в чьих-либо подсказках, кроме той, что навеивает мне страх, навеивает без конца?
— Этого совершенно недостаточно, — ответил Р. — Разумеется, твоя особая чувствительность была бы оправданна в том случае, если бы эти заклинания обращались на тебя самого, защищали тебя самого, но зачем же постоянно поучать других? Зачем одергивать, исправлять, упрекать окружающих? Зачем распространять свою любовь к языку на целую вселенную? Неужели ты боишься, что мы нанесем ущерб не только твоему языку, но и поколебаем устои речи в целом?
— Поколеблем устои, — исправил Йерр. — Наконец-то и ты нашел верное выражение. И в самом деле. Это что-то вроде силлогизма. Если тело, уступившее эмоции, искажает свой голос, разрушает строй своей речи, тогда и язык, сам по себе раздробленный, хаотичный, откроет путь всему, что может исказить, поколебать, повергнуть в хаос… <…>
— И это, конечно, будет шаг к нечестивости, ужасу и всему самому чудовищному, что есть на свете, — иронически закончил Р.
— Когда вербальные конструкции теряют целостность, когда слова сталкиваются, утрачивают смысл, опошляются и звучат жаргонно, когда смещаются ударения и нарушаются согласования, когда разгул вульгарности достигает апогея…
— …тогда наступает хаос, являются страшные призраки и Тараск[101], и мир погружается в мерзость разврата, не так ли? — ядовито сказал Р.
— Напрасно ты смеешься! Стоит нарушить эту границу — согласен, что призрачную и вполне мифическую, — как все действительно рушится, все сгорает в адском огне и наступает апокалипсис!
Однако языки ничего не очищают, — возразил Р. — Скорее уж оскверняют, если верить А.
— Да. Но это касается более или менее застывших форм. По правде говоря, я не знаю…
— Хрюканье тоже застывшая форма, такая же, как длинный латинский период…
— Я неточно выразился, — признался Йерр. — Это не так… Без сомнения, формы языка являются менее застывшими, чем шумы, эмоции и молчания. Я бы даже назвал их более свободными — ибо они основаны на более ясном, более сложном, более устойчивом правиле…
— Откуда следует, — сказал Рекруа, — что между кошачьим мяуканьем и поэтическим произведением ты — Йерр Брамин, Йерр Пуританин, Йерр Очиститель — находишь функциональную разницу?
— Нет, дело здесь, конечно, не в функции. Да. И все же… может быть, в употреблении…
— Но как же то, что не функционально, может иметь употребление?
— Не то употребление, что свойственно языку. Но чисто личностная манера пользоваться языком… Тебе, конечно, этого не понять. Вот Коэн как-то говорил, что существует книжная традиция. Так же существует и употребление языка, который лишен голоса. И так же существует употребление звуков, которые являются только голосом. Музыка, книги… Но не речь…
— И ты в это веришь?
— Не знаю. Но я верю, что в это не нужно верить. Это ведь тоже своего рода верование. Есть ли надобность верить в музыку — в то, что не имеет смысла без исполнения? В то, что ничего после себя не оставляет? А что же происходит во время чтения книги, во время исполнения музыки?
Воскресенье, 9 сентября. Загрипповал. Попросил, чтобы включили отопление. Консьерж отказался. Я провел весь день в постели, в полубреду, без сна.
Понедельник, 10 сентября. Днем зашел Йерр. Я с трудом встал, еле дополз до двери и открыл ему.
Вопреки моим протестам, он вызвал врача.
Вторник, 11 сентября. Р. позвонил, а потом пришел меня навестить, принес фунт яблок ранет и бутылку белого вина. Сказал, что Йерр вызывает у него ненависть:
— Мало того, что он обличает все пошлые, по его мнению, обороты и оскорбляющее слух произношение; мало того, что навязывает и расхваливает все законы языка, которым мы не подчиняемся; мало того, что вытаскивает на свет божий правила речи, которым сто лет в обед, — этот Йерр еще и злостный сплетник! — объявил Р..
Он пылко заклеймил Й. позором, но я так и не смог ничего взять в рот.
Он поел и выпил вместо меня. И еще раз предал Йерра вечному проклятию. Мне живо представилось хилое, жалкое, обнаженное тельце с седеющей головой, охваченное адским пламенем.
Среда, 12 сентября.
Зезон беспокоился о моем здоровье, поэтому Т. зашел повидаться со мной.
Четверг, 13 сентября.
Приходил А. Потом Сюзанна. Она хотела, чтобы мы подписали манифест. Наши подписи под этой петицией помогли бы ей разгласить правду, «сделать хоть что-нибудь»…
А. прошептал, что с наступлением вечера, когда сидишь возле лампы, читая книгу, которая всего лишь повторяет…
— Тень, что она отбрасывает, почти неподвижно лежит на потолке, — сказал он.
Я промолчал.
— Как и все рукописные вещи, — добавил А.
Сюзанна ушла от нас разъяренной.
Пятница, 14 сентября.
Мне уже полегчало. Но я не ожидал, что все они явятся ко мне в семь часов вечера. По крайней мере, Йерр, А. и Рекруа. И все галдели так, что в ушах звенело. Они расселись у меня в спальне. Йерр принес мне полдюжины яиц.
Пришлось встать и предложить им выпить. Я велел им пройти в гостиную. Р. и Йерр снова затеяли спор.
Йерр призвал в свидетели А.: сегодня, на пути ко мне, когда он покупал яйца в молочной лавке у перекрестка Бюси в обществе Рекруа, этот последний дерзнул назвать продавщицу молочницей! Как будто он не знает, что есть такая болезнь!
— Перестань терроризировать нас! — вскипел Рекруа. — Я не собираюсь обдумывать заранее каждое свое слово! Главное — то, что я чувствую, а не то, что говорю.
— Ну вот, оказывается, молочница вызывает в нем чувства! — воскликнул Йерр. — Ты болтаешь невесть что. И это свойство, увы, типично не только для тебя. Его даже можно назвать профессиональным. Например, рефлекторные действия — к чему их называть?! Для меня же все, что я говорю, таит особый смысл, в равной степени скрывает и обнажает, защищает и душит. Это жертвоприношение! Такой термин должен удовлетворить тебя, дорогой Рекруа; оцени мою доброту: я всего лишь говорю, вместо того чтобы предать тебя смерти на этом самом месте. К сожалению, почти все люди, обладающие даром речи, используют его, чтобы ничего путного не сказать и не сделать, чтобы дистанцироваться от того, что они испытывают, от того, что переживают.
Это соображение пришлось по душе А.
— Похоже на эмоцию в музыке, — сказал он. — Очистить отсутствие смысла от шелухи значения. И вызвать слезы у слушателей, поставив на его место ничто, вернув это ничто. Или безмолвие. Имитировать мотив, который ограничивали звуки, мешая воспроизводить его или, скорее, разрушать его, заменяя тенью его ритма. Противиться, с тем чтобы прийти к согласию, к гармонии, к идеальному аккорду, — слово «аккорд»[102] здесь вполне уместно, не правда ли, Йерр? Имитировать эмоцию, добиваясь равновесия, которое ее уничтожит…
— Да, — ответил Йерр. <…> — Слово «аккорд», сам процесс достижения согласия, гармонии выглядят оправданными. Столь же загадочными, сколь и оправданными. И без сомнения, абсолютно бесполезными. На фоне вечности это всего лишь ненужная безделушка, пустячок, не стоящий внимания… Или какой-нибудь игрушечный механизм на пружинке, который некогда мог представлять интерес и обладать определенной ценностью. Ибо знаки — как и звуки — нуждаются в том, чтобы их принимали и разгадывали. Например, в эпоху хаоса знаки должны были иметь покровителя, как овцы и коровы должны иметь пастыря, чтобы летом подняться в горы…
— По этой логике капитолийские гуси, жирные гуси атребатов, нуждались в ушах Манлия[103], — хихикнув, спросил Рекруа. — Йерр, да ты просто маленькая весталка в непорочной серо-белой тунике, почтенная дряхлая весталка, раздувающая священный огонь у ног богини!
— Ну и что, это тоже занятие! — твердо сказал Йерр.
— Оно не стоит твоих забот, — возразил Р., пожав плечами. — Словарь превратится в незыблемый свод вокабул с незыблемой грамматикой и фонетикой, когда рак на горе свистнет. Ну можно ли поверить, что эти знаки, собранные с миру по нитке в самое разное время, имеющие самые разные функции, добытые в самых разных источниках (и кем? — уж не тобой ли, Йерр?), помогают людям — в которых согласья нет и не будет — говорить, объединяться и находить какое бы то ни было средство общения?!
Рекруа долго еще разглагольствовал на эту тему. Честно говоря, я сохранил об этом довольно смутное воспоминание. Его речь сводилась к тому, что Йерр напрасно теряет время, затачивая совершенно бесполезную шпагу, притом затачивая до такой степени, что она грозит сломаться.
— Да! — подтвердил уязвленный Йерр. — Я знаю, что моя лодка — утлый челн!
— Так какое же странное беспокойство понуждает тебя окружать язык заботами, столь мало соответствующими его натуре? — продолжал Р. — К чему силиться очищать этот заимствованный инструмент, преследуя абсолютно нелепые и ненужные цели? Откуда эта мания совершенствовать механизм, который легче разбалансировать, чем наладить? Неужели ты не боишься, что твое чрезмерное рвение или то, что ты именуешь очищением, приведет язык к пустой риторике, которая, в силу своей бытовой непригодности, грозит стать обыкновенной тарабарщиной, годной лишь для бурлеска или плохих поэтов?!
Йерр хранил оскорбленное молчание. Я потихоньку задремывал. А. смотрел в окно на баржу, подходящую к причалу. Но Рекруа был неистощим.
— Какой язык, — бормотал он, — и в какой цивилизации мог бы претендовать — сам по себе или в противоречивом, разнородном и в конечном счете невозможном сочетании с другими, особенно с древними, что бесследно канули в Лету и вдруг неожиданно вернулись к людям, — на то, что он наделяет смыслом людские поступки и отражает суть вещей? Какой язык способен оказывать влияние на любой другой, близкий ему или мертвый? На самое далекое от него, обособленное наречие? Нет! Языки бессодержательны, они реальны лишь постольку, поскольку движут теми, кто ими пользуется, но не имеют отношения к тому, что люди говорят, и не очень-то связаны со значением. Ничто реальное не может быть ими выражено, ничто универсальное не может быть на них осмыслено. Стоит человеку открыть рот, как пожар опустошает все кругом, воцаряется отсутствие, реальность умирает, хаос кажется естественным, все зыбко, и нет ничего схожего.
Суббота, 15 сентября.
Позвонила Марта: она вернулась. Она будет рада, если я зайду ее навестить.
Я сказал, что пока еще не очень твердо держусь на ногах. А в понедельник? А во вторник? Мы условились на 18-е.
Воскресенье, 16 сентября.
К семи часам пришел на улицу Бак.
А. сыграл две сонаты Гайдна. Мы выпили воды со льдом в качестве аперитива.
Внезапно тишину, к нашему испугу, нарушило громкое рычание: это малыш Д. изображал Бесстрашного Укротителя и Неукротимого Льва. А мы было решили, что пожаловал Йерр. Завязалась дискуссия: каким образом ребенок может произносить такую звонкую и трудную букву, как «р», если он почти не умеет читать?
Но тут Бесстрашный Укротитель с оглушительным криком ворвался в комнату и начал размахивать руками, щелкая воображаемым хлыстом.
Понедельник, 17 сентября. Позвонил А. Рекруа и Йерр все еще воюют друг с другом. И его успевают зацепить.
До чего же все-таки глупы эти palabres![104]
Вторник. 18 сентября.
К восьми вечера пришел на улицу Бернардинцев. Мы поужинали вдвоем.
Марта рассказала о Вансе, о Поле и его «дружках», обо всем этом круге ада. Сообщила, что до меня к ней заходил А. Он совсем преобразился и очень бодро рассуждает о музыке, — по крайней мере, у нее создалось такое впечатление.
Самое неприемлемое из искусств, — сказал он, — ибо самое абстрактное. Его мудрость заключается в загадочной небрежности в отношении любой символической медиации. Оно ничего не представляет. Воздействие, оказываемое музыкой, отличается царственной кратковременностью и не оставляет ни малейшего расстояния между звуковой материей и телом того, кто является ее предметом. Это единственный известный мне язык, который обходится без речи! Сила, не нуждающаяся в оправданиях. Искусство, не поддающееся переводу, необлекаемое в слова.
Среда, 19 сентября.
Около девяти зашел Р. Попытался меня убедить, что всеми собранными богатствами, всеми древними китайскими раритетами Уинслидейл обязан своей вульгарной крестьянской хитрости (он объяснял ее национальностью У.) и прискорбной некомпетентности и наивности окружающих, как бы умны они ни были. Так, например, Т. Э. Уинслидейл делает вид, будто восхищается одним-двумя предметами, которые на самом деле считает дрянной дешевкой, но умело скрывает свое желание купить действительно ценную вещь, выставленную тут же, рядом, притворяясь, будто она ему не нравится, будто он плохой знаток, хотя на самом деле горит желанием приобрести ее. Каждую такую сделку он неизменно завершает с печальной миной проигравшего битву (поскольку никогда не покупает тот предмет, ради которого долго и упорно торговался с продавцом), тогда как в действительности одержал тщательно подготовленную победу. Ему доставляет огромное удовольствие обесценивать в глазах других то, что он считает подлинным сокровищем. Предлагаемые им суммы, горькое разочарование, которое он разыгрывает после того, как упустил желанный лот, несказанно радуют тех, кто его у него оспаривал, а потом довольно потирал руки, радуясь удачно провернутому дельцу. В результате Уинслидейл пользуется прекрасной репутацией.
Я ответил Р., что вижу во всем этом только невинные уловки, к которым прибегали с незапамятных времен все коммерсанты. И что У. — всего лишь старый торговец «антиками», выражаясь языком Йерра. И что нельзя из-за банальной хитрости приписывать человеку циничную, черную душу.
Пятница, 21 сентября. Зашел на улицу Бак. Малыш Д. как раз вернулся из школы, страшно гордый: ведь он теперь учится в настоящей школе![105] Он был в полном восторге оттого, что начал читать и писать. Правда, по поводу учительницы он высказался более сдержанно. Даже с некоторой робостью. Она показалась ему слишком нервной и нетерпеливой.
— А у меня все хорошо, — сказал А. — Я с большим удовольствием снова взялся за работу. Ты и представить себе не можешь, как я признателен… — добавил он. — Каждый вечер я благодарю вас за все, что вы для меня сделали.
Я постарался отвлечь его от этой темы. Он спросил меня, вспоминаю ли я о словах Р.
— Ну, Р. чего только не говорит, — ответил я.
Оказывается, Рекруа сказал ему, что даже бездна и та проходит, и та обречена на смерть. Что и случилось. Пустота душила его. А потом исчезла.
Суббота, 22 сентября.
На улице стоял сумрак. Я встретил Йерра в булочной на улице Дофины. Он вышел из дому в своем чересчур широком плаще и ярко-желтом шарфе.
Мы поболтали об А., об Анриетте, об инструментальных неудачах Labor Day, о лете — Йерр сказал, что он уже свернул шатры.