Воскресенье, 23 сентября. Сидел дома. Приходила В.
Понедельник, 24 сентября.
Ужинал на улице Бак. В прихожей на комоде возле коридора — желтые цинерарии.
Застал там Рекруа. А. сказал, что ему работается хорошо, как никогда.
Говоря с Элизабет о депрессии А., Рекруа заявил, что все чудеса исцеления, все лечебные средства действенны лишь тогда, когда человек убежден <…>, что ему нечего лечить. Вы не можете ставить под сомнение тот факт, что вы живете. Так не отрицайте же ничего. Не уходите в грезы наяву. Не рассуждайте ни о чем и никогда…
И он добавил, совсем тихо, словно делился заветной тайной:
— То, что управляет нашими жизнями, есть чистый случай наравне с самим существованием. Отсюда вывод: все на свете застигает нас врасплох, делает бессильными, остается втуне.
— Словом, нет здоровья — нет и болезни? — спросил я.
— Вот именно, — ответил Р.
— И с вами уже бывало такое? — поинтересовалась Э.
— Да.
Он смолк. Потом повернулся к А.:
— Бывало… и еще хуже, чем у вас… А впрочем, нет более бессмысленного занятия, чем мериться несчастьями…
— Все равно, что измерять бездонность бездонной пустоты, — сказал А.
— Это верно ничто не поддается измерению, — сказал Р., — ибо у нас нет подходящей мерки. Ибо нельзя предвидеть непредвиденное…
И добавил таинственным тоном:
— Однако не существует никакого определенного принципа, позволяющего утверждать, что человек в состоянии восторженного ослепления менее способен адекватно воспринимать реальность, нежели натуры более хладнокровные или равнодушные.
А. возразил: разве пассивное самовосприятие не является более слепым?
— Слепым, может быть, — ответил Р. — Притом абсолютно слепым в том смысле, что оно не видит. И оно, без сомнения, очень далеко от того, чтобы быть беспристрастным, быть независимым. Но надо ли видеть, когда вы испытываете нечто? И разве тот факт, что вы испытываете нечто, обязательно влечет за собой эту взаимосвязь, означает, что вы управляете этой взаимосвязью, то есть видите, испытываете и воспринимаете? Да, оно ослеплено тем, что испытывает, — ослеплено настолько, что подменяет его, не видит его… Но кто нас убедит, что как раз это и не является способностью ясно видеть?
Вторник, 25 сентября. Йерр поделился со мной своим восхищением по поводу того, что «каждый встречный и поперечный» употребляет в разговоре такой сложный и, но его мнению, глубокомысленный оборот, как «каждый встречный и поперечный».
Среда, 26 сентября. Побывал на улице Бернардинцев. Марта выглядит измученной, издерганной. Внезапно ее лицо исказилось: она обнаружила, что в доме нет вина. Лето не принесло ей отдыха — так она сказала мне.
Однако Поль все же вернулся домой. Она принесла пиво. Пересказала мне дискуссии между Полем и Сюзанной — но ее словам, «тревожные», а на мой взгляд, совершенно неопасные.
В любом случае, — призналась она, — их бредовые рассуждения все же лучше наркотиков, хотя и с ними он расстался не окончательно.
Согласно убеждениям Поля и Сюзанны, тела, вещи, события, большая часть нашего мира и светил были задуманы как скопления потоков, частиц материи, столь тесно сосуществующих, что они оправдывают предсказание судьбы, вызывание мертвых и составление гороскопов. Эти непрерывно движущиеся потоки наделялись смутной памятью в застывшем, почти твердом состоянии, и ей служили основой — по утверждениям Сюзанны — древние игры родства. Поскольку эти воспоминания выражались в материальных знаках, можно было предсказывать, от этапа к этапу, переходы и контакты, связывающие между собой эти подобия архивов памяти. Все запечатлевалось постепенно, мало-помалу, и перекликалось от эпохи к эпохе, иными словами, одновременно и последовательно. <…>
Карта небесного свода представляла собой такое же подобие архива, как шрамы Улисса, меч Брута, Лувр Юбера Робера, цвет глаз любимой женщины. Чудеса царили повсеместно, поскольку любое событие, лишенное смысла и обычного облика, расценивалось как загадка, как чудо. <…>
Четверг, 27 сентября.
Прекрасный темный паркет Э. Запах настоящего воска.
Старинный, пленительный, чуточку назойливый запах мастики, под которой пол не сверкает, а скорее мерцает.
А. не было дома. Я поцеловал Э.
Пятница, 28 сентября.
Получил письмо от Коэна. Он приедет в Париж и пробудет здесь с 6-го по 9-е. Потом с 20-го по 23-е.
По своей инициативе, без наших просьб, неожиданно предложил нам сыграть в эти дни вчетвером.
Суббота. Пришел на улицу Бак.
В прихожей — темно-красные цветы, похожие на львиный зев.
К. уже был там. А. согласился отложить ненадолго свою работу. Карл пригласил нас поужинать с ним на неделе. Например, 3-го. Элизабет сказала, что не сможет. А. снова начал вспоминать события истекшего год, одновременно отчетливые и смутные. Разрозненные и безмолвные. Нереферентная точность. Каждый миг приносится некой силой — новой и вследствие этого совершенно неопределимой, непокорной, немыслимой. Не поддающейся никаким толкованиям. Силой, которая нам неподвластна, которую, за отсутствием знаков или лиц, нам не дано видеть. И от которой мы в ужасе поспешно открещиваемся. Карл добавил:
— Ямабэ-но Акахито[106] говорит: «Все вещи на свете прекрасны. Они так прекрасны оттого, что им суждено исчезнуть».
Воскресенье, 30 сентября. Звонила В.
Понедельник, 1 октября.
Около семи часов зашел Рекруа. Мы немного прогулялись перед тем, как пойти ужинать. Перешли речку, пересекли сад Тюильри.
Он заговорил о ссорах с Йерром, о своем курсе лекций, о дискуссиях с А…
— Эти игры, эти мелкие словесные баталии вполне плодотворны, — заявил он, — ибо они придают серьезность и важность тем сюжетам, которые абсолютно не способны быть таковыми.
Но и этого ему показалось мало.
— Мысль неотделима от слов, — продолжал он. — Отсюда вывод: мысль моральна. Она спешит уступить искушению развесить перед вами широкие пестрые занавеси, возвести стены, устроить зрелища, установить дистанцию между реальностью и телом. Она неизменно стремится отринуть то, что не в силах стерпеть. Есть люди, которые обожают исправлять. Бандиты, мыслители, министры пропаганды, мечтатели, пророки, влюбленные, священники. Они отвратительны — эти мастера на все руки!
Вторник, 2 октября.
Видел на улице белокурую девочку в темно-синем плаще. Она стояла у парадного. Ее глаза были закрыты, она тихонько раскачивалась из стороны в сторону, баюкая грязную куклу со стертым лицом и длинными волосами, ниспадающими почти до земли.
3 октября. А. зашел за мной около восьми часов, и мы пешком отправились в Пятый округ.
Карл был один. Марта не пожелала прийти.
Мы съели дораду, приготовленную на японский манер — слегка обугленной.
А. еще раз повторил — когда зашел разговор про М., — что любить нельзя. Нельзя разбивать себе сердце и голову, стремиться к бесполезной пытке. Нужно жить в мире с самим собой, утолять свое желание, не отягощая его абсолютно несбыточными химерами и не стараясь во что бы то ни стало добиться невозможного. Не посягать на свободу окружающих, не лелеять мечты о близости с ними, о безоглядной отдаче, не совершать жестокостей. <…> И самое лучшее, что можно сделать, — предпочесть любви дружбу.
На это Карл шутливо ответил японским стишком: «В речных стремнинах мелькают маленькие форели. Неужто поразительные новости перестали приходить?»
Четверг, 4 октября.
Йерр снова начал поносить Р.:
Тупица! Все его аргументы противоречат здравому смыслу!
Он страдал от мозоли на пятке и потому шагал медленно, с трудом. Но никак не мог угомониться.
— Нет, эта раса выродилась вконец! — бурчал он.
Мы свернули на улицу Королевы Кристины. Йерр принялся перечислять все известные ему химеры — здоровье, квадратуру круга, молчаливых женщин, нереальность смерти, фрукт пятого времени года. И завершил пословицей: «Все равно что пытаться разломить угря на колене».
Мы пересекли улицу Дофины, вошли в переулок Дофины. Й. все еще продолжал бормотать:
— Это выход для входа. Это лестница без ступеней. Это стремянка без перекладин. Это утренняя серенада вечером и ночная серенада на заре…
Пятница, 5 октября.
Зашел на улицу Бак. Мне открыла Элизабет. В углу прихожей — бессмертники, какие можно увидеть в Лизьё[107], с розовыми и золотисто-желтыми узенькими лепестками, похожими на чешуйки. Я сказал Элизабет, что она даже не представляет, как мне нравятся эти цветы; хорошо, что она их не выбросила, хотя они уже чуть поблекли, а оставила умирать естественной смертью, обращаться в прах, ссыхаясь и скрючиваясь в этом закутке. Э. ответила:
— Не могу заставить себя не любить увядающие цветы, и в этом, наверное, я слегка похожа на Коэна. Мне нравится, что они, уже почти мертвые, держатся прямо, как живые. И что они упорно сохраняют свой цвет, не блекнут, несмотря на скудное освещение и на то, что вода в кувшине давно испарилась. Более того, этот цвет еще излучает тепло и частичку былого великолепия!
— Как это верно! — прошептал я. — Это нечто вроде второго расцвета, когда они, иссушенные жаждой, утратившие все, вплоть до аромата и свежести, щедро открываются смерти и продолжают безмолвно сиять красотой в своем уединении, отрешившись от всего, кроме самих себя, и затмив себя прежних, тех, что родились из почек. Но и как те, прежние, они гордятся собою и своей стойкостью.
— Пока они отцветают, я их сохраняю, — сказала она. — И выбрасываю, только когда они начинают терять листья.
Малыш Д. слушал нас — и разглядывал — с открытым ртом.
— До чего же вы смешные! Прямо племянник и племянница Горжибюса![108] — сказал А., пожимая мне руку.
Но его сынишка потащил меня к себе в детскую. Усадил на кровать. И стал бродить по комнате. Я сказал ему, что он похож на медведя в клетке. Он покраснел. Чего же он ждал — что придет Золотое Колечко?[109] Помолчав немного, он объявил: ему хочется получить на именины путевую карту. С дорогами, покрашенными в желтый цвет. И с другими, покрашенными в красный. Но только чтобы обязательно с морем.
Суббота, 6 октября. Приходила В.
Columbus Day. Мы с Мартой поехали в машине Рекруа. Элизабет, Глэдис и А. — в машине Йерра.
Зезона на нашем сборище не было. Сюзанна и Томас говорили разом, перебивая друг друга. Уэнслидейл по-называл Коэну и Божу прелестную серию китайских статуэток. Три из них представляли купающихся богинь.
— Похоже на Афродиту, — сказал Бож.
— Нет, на Сусанну![110] — воскликнул Йерр, подойдя к ним и повысив голос.
— Скорее на Палладу, — возразил Коэн.
Б. сообщил, что поэма Каллимаха[111] о купании Паллады — по его словам, в некотором отношении совершенно замечательная, — повествовала о том, что нагота служила защитой животным, обреченным на заклание. Марта и Элизабет подошли к нам.
— Может быть, Каллимах желал подчеркнуть, — сказал Р., — что нагота есть грозная, а для говорящих существ и вовсе невозможная функция. Что увидеть наготу — значит вновь вернуться в дикое состояние и что нельзя «прочесть» (не подвергнув себя опасности разучиться читать и страху быть поглощенным внезапным возвращением к жестокости предыдущего существования) след дикости, запечатленной в наготе животных…
— Возможно, Каллимах намекал этим на боязнь, сравнимую с паническим страхом смерти, которая, по убеждениям иудеев, грозила им, если они окажутся лицом к лицу с ангелом или самим Богом, — вмешался Томас.
— Увидеть то, что обнажено, — продолжал Р., — означало поддаться этому. Соскользнуть в пропасть, между ее челюстями. Погибнуть от этого взгляда, брошен — ного назад, не допускающего возвращения. Вот что значит «превратиться в дикаря».
— Утратить индивидуальность, восприятие, сексуальность, — сказал Томас.
— Более того, — добавил Коэн, — утратить все формы, всё, что можно увидеть или высказать…
— Девственность Дианы-Артемиды, — сказал Бож. — Иными словами, обезличивание, жестокость, непорочность, низведение жертвы до животного состояния. Иными словами, единственное пространство, где божество позволяет увидеть себя…
— Факт обречения на смерть, который некогда ассоциировался с богами, и в самом деле является диким, — сказала Сюзанна. — Это не находится в пространстве и не может быть видимым. Так же и обнаженность — непристойная обнаженность разрывает пространство…
— Вернее, разбивает его вдребезги, — полушутливо поправил ее Р., — в «близости без близости» тел, которые горят вожделением, и с помощью этой «видимости без видимости», в которой тела теряют друг друга, сплетаясь в объятиях…
— Жестокая метаморфоза самой жестокости, — возгласил Бож, — той самой, которой подвергаются в большей мере, чем что-либо иное на свете, жертвенные животные в тот миг, когда к их горлу подносят нож, — вот эти всегда, будь они животными или людьми, являются индивидами, убитыми вместо всех остальных.
Тут Уинслидейл отставил статуэтки подальше, словно они источали кровь. И пригласил нас к столу. Мы стали есть пирог с хрустящей корочкой и начинкой из даров моря.
Не успели мы проглотить несколько морских гребешков, как демон наготы вновь завладел телами Коэна и Рекруа.
Коэн восхвалял наготу, испуг и эфемерность атрибутов, на которых они основаны.
Йерр — одежду, смятение, которое карает за наготу, усиливает желание лицезреть ее и боязнь этого зрелища, красоту, подчеркнутую непристойностью, тело, которое, раздваиваясь таким образом, порождает иллюзию, священный трепет и так далее. <…>
Томас сравнил одежду с ритуальными надрезами, заявив, что они отличают человека от животного, помогают ему обрести свою сущность, свою сексуальность, которую природа не позволяет ему демонстрировать в открытую.
Йерр объявил, что тело, природное или дикое, вообще не существует. Что само понятие тела всегда сводится в конечном счете к отражению имени собственного или просто слова.
А. высказал парадоксальную мысль, что жажда, которую человек испытывает при виде обнаженного тела, к которому он вожделеет, терзает его не так сильно, как жгучее желание утратить ее. Стереть бесповоротно. Покончить с ней, призвав на помощь эту наготу.
— Ситуация эта ближе к дилемме, нежели к парадоксу, — заявил Рекруа. — «Привативное» отношение в том, что касается наготы, и «негативное» в том, что обычно прикрывает ее. «Одежда — это то, что ее прикрывает, — повторил он, — и нагота становится лишь тем, что открывает в ней одежда. То есть это род небытия! Следовательно, любое существо, наделенное даром речи, уже может считаться одетым!» <…>
Дискуссия становилась все более оживленной. И нескончаемой, как размножение, которого она касалась. Я не принимал в ней участия. Меня нервировало это чрезмерное количество наготы. <…>
Подали великолепную телятину под белым соусом.
Как ни прискорбно, Рекруа одолел новый приступ «наготы».
— Мы не появляемся из материнского чрева голыми! — воскликнул он. — Голыми, как червяки. Голыми, как лицо или рука. Мы — люди, сотканные из языков и из тканей. Вспомните эпизод, когда потерпевший крушение Улисс оказывается голым на берегу… Он безнадежно онемел, он не способен общаться с Навсикаей и ее служанками из-за своей наготы. Не способен даже коснуться ног дочери Алкиноя и умолять ее о жалости…
Я очень удивился, слушая, как остальные ищут в этом сюжете объяснение наготы. Ведь они уже говорили, что одежда помогает не только соблазнять, но также и скрывать. Что она стремится показать, но так же успешно и маскирует. Что она подчеркивает роль полового члена, когда прячет его. Что она несет послание, когда утаивает.
— Примите же во внимание понятие знака, — сказал я, — и его неодолимую склонность к саморазрушению!
Рекруа взял себе еще кусок телятины. Мы ели с упоением. Молчали.
Внезапно Элизабет нарушила тишину вопросом, заставив всех нас одновременно поднять головы:
— А как же стыдливость? Вы даже не произнесли это слово стыдливость! И не сказали, сколько потрясающего кроется в стыдливом поведении! — И добавила: — Это более непостижимо, чем угроза, нависающая над тем, что обнажено и, отсюда, как бы выставлено напоказ, а значит, беззащитно, то есть уязвимо.
— Тело, пожираемое глазами, — задумчиво промолвила Сюзанна.
— Стыдливость тем более непостижима, — продолжала Элизабет, — что это обнаженное тело, выставленное к позорному столбу ваших знаков, беспощадно отданное на милость чужих взглядов, полностью отрезанное от языка, как его понимает Йерр, от социального общества Рекруа…
— …словно вновь низвергается в животное царство, — подхватил Бож. — Отсутствие знака, асемия, позор дикости…
Йерр прервал Божа, пробормотав:
— Старинная формула, приписываемая средневековым переписчикам: «Отрывки, процитированные на греческом языке? Пропускаю».
— Таким же неизмеримо глубоким является сам фактор страха. Или непостижимое чувство скорби по умершим, — сказала Марта.
Но Элизабет, с внезапным вдохновением, снова заговорила, не слушая их:
— Стыдливость еще более непостижима, чем стыд, поскольку можно вообразить — поставив себя на место жертвы, как выразились бы Коэн или Рекруа, — ту степень унижения, которое она ощущает, если с нее сорвали одежду во время пытки или насилия…
— Срывая, таким образом, все, что связывает человека с миром, который я назову скорее «антиживотным», нежели человеческим, — сказал Бож.
— Обнажение тела, которое вызывает презрение или отвращение, — сказал Р. — Которое унижает в неожиданно смехотворном противоречии этих знаков и умаляет в бездонности того, что не имеет больше ни меры, ни значения.
— Стыдливость более загадочна, чем непристойность, — сказал в свою очередь Бож. — Поскольку можно представить себе — тогда уж через отрицание провокацию как результат инверсии знаков. Или же еще возбуждение, которое может длиться несколько секунд от созерцания того, что было скрыто, спрятано под одеждой и вдруг показывается, вызвав у нас смятение, точно оскалившийся зверь, вставший во весь рост, точно мираж в пустыне — пальмовая роща, где обнаружилась бы реальная вода и реальные финики.
— Где обнаружились бы, — со вздохом поправил Йерр.
— Но это длится недолго, — продолжал Р. с возросшим пылом, — ибо объектом желания является не сама нагота. Эта последняя — как и все вещи на свете сами по себе, — относится сама по себе к числу самых незначительных и оттого чрезвычайно целомудренна, глупа и, возможно даже, «естественна»…
— А куда же вы денете прямостояние, голос, форму спины, преобладающее владение правой рукой? — спросила Сюзанна.
— Вспомните ясновидящего Тиресия[112], утратившего зрение, — ответил Бож. — Не исключено также, что нагота наделена значением запретного. В крайнем случае она может явиться взгляду как противоположность знакам.
— Да, но стыдливость… — снова начала Э., хотя это уже не имело отношения к разговору.
А вдруг это возмущения небытия, проявляющиеся через рождение и смерть? — сказала М.
— Верно, — ответила Э. — Или, может быть, через хрупкость небытия…
И добавила, что это кажется ей источником красоты.
Тут со стола убрали посуду, и Т. Э. Уинслидейл сам принес из кухни огромное круглое блюдо с сырами. Тем временем Бож сообщил, что Цицерон в своем «De offciis»[113] поощрял ношение штанов.
Томас опять вернулся — с некоторым опозданием — к Ветхому Завету. Стал утверждать, что поскольку иудеи не представляли себе Бога в человеческом обличье, люди, по их убеждению, также не могли его иметь, почему и следовало бы лишить их тела нынешней формы — в противоположность египтянам, которые облекали их в прозрачные ткани, подчеркивающие признаки нашего животного происхождения. И так же, как невозможно было, узрев лик Бога, не умереть, нельзя увидеть наготу человека, не испытав при этом сокрушающее чувство вины.
— О, это открывает передо мной широкие возможности!.. — воскликнул У., явно пораженный услышанным.
— А как обнаружить то, что ограничивает? — спросил Йерр. — В любом случае наслаждение неотъемлемо от этого чувства вины. Однако я не согласен с Томасом: функция одежды состоит в том, чтобы усиливать желание. Она не только не мешает ему — она его стимулирует. Никогда не следует оголять тело до того, как оно продемонстрирует признаки желания.
— Как можно утверждать такое?! — возмутился Томас.
— Одежда, — ответил Й., — возбуждает желание оттого, что нагота безнадежно банальна — или же настолько убого выглядит, что не способна никого возбудить. Скрывать тело одеждой, чтобы смягчить отвращение окружающих или отсутствие притягательности, — вот чудесный плеоназм! — заметил он, обернувшись к Р. — Нет, назначение одежды — подчеркивать красоту тела, стимулируя воображение, а ее отсутствие возбуждает страсть тем легче, что до этого момента тело, скрытое одеждой, позволяло строить любые иллюзии на свой счет. Если это тело не выставлено напоказ и не становится добычей похотливых или, в силу своих недостатков, гадливых взглядов, оно утверждает эту плоть как навсегда скрытую от чужих глаз. И без сомнения, в этом случае овладение таким телом навсегда становится запретным, ибо его идентичность не основана на этом состоянии, и в этом смысле любой «плотский» акт, каким бы он ни был, станет вербальным и воображаемым. И только в этом варианте овладение им возможно…
В этом варианте, — вставил Р., передразнивая его, — одежда спасает нас от непорочности малых и больших млекопитающих, отрезая нас от дикости этих существ, коим неведомы ни галантные ухаживания, ни бесстыдные чувства!
Э. пожала плечами и заявила, что все это ей кажется слишком очевидным, как всегда, несправедливым и в какой-то мере непристойным. Йерр возразил: напротив, он считает, что стыдливость-то как раз и непристойна и, кроме того, целиком основана на противоречии.
— Поскольку она притягивает взгляд к тому, что хочет скрыть от него, она тем самым и указывает на себя смотрящему. Подобный род бахвальства свойствен существам женского пола; когда женщина одергивает на себе юбку, она словно говорит этим жестом своему собеседнику: «Мне есть что показать, а ты будешь глупцом, если не проявишь интереса!» — иными словами, привлекает его внимание к невидимому, подчеркивая наличие иного, скрытого мира, который якобы не желает показать.
— Жесты и одежды, — воскликнул Рекруа, — отталкивают взгляды, вместо того чтобы привлекать их! Йерр прав: они скрывают наготу лишь затем, чтобы разбудить воображение человека, который, видя этот покров, создает для себя абстрактное, непостижимое представление о том, что скрыто от его взгляда, и испытывает потребность овладеть этим, одновременно сознавая всю запретность своего желания…
— Вот именно! — перебил его Йерр. — Одергивая юбку, женщина, полная стыдливости, навязывает взгляду мужчины факт, ранее им не замечаемый. Таким образом, он перестает видеть и, основываясь на этой невозможности, которую она ему так умело преподнесла, пытается видеть другим способом, к которому она его принудила, то есть мысленно увидеть то, что прячут ее руки.
Э. со смехом сказала, что сегодня, пожалуй, неправ пурист. Что речь идет не о стыдливости, а о напускной добродетели. Коэн добавил к этому, что древние богословы называли эту последнюю «жаждой похоти».
Тут Уинслидейл постучал по столу и призвал нас заняться музыкой. <…>
Мы встали из-за стола. Настроили инструменты. Уинслидейл — явно желавший нас поторопить — сделал нам сюрприз, неожиданно принеся корзинку с фруктами, «чтобы подсластить кофе».
Мы довольно успешно сыграли до-мажорный квартет 1781 года[114], хотя Томасу не удались многие длинные форшлаги, а во время исполнения presto его то и дело одолевал дурацкий смех. Затем А. прекрасно сыграл нам несколько сонат Карла Филиппа Эммануила Баха, которые я нашел не такими уж банальными, какими он их считал.
Этот день был достоин того, чтобы посвятить его Гайдну. В комнате было свежо. Йерр намекнул, что после такой долгой дискуссии о голых телах его тело мучит жажда.
Мы с Томасом уложили в футляры свои инструменты. По просьбе Уинслидейла Марта и Коэн сыграли еще квартет соль минор 1793 года — Великолепный Эстергази[115].
Вслед за чем все мы, в превосходном настроении, оделись и разошлись в разные стороны.
Вторник, 9 октября. Именины малыша Д. Я зашел к нему во время полдника. Подарил дорожную карту Нормандии. А. изумленно вытаращил глаза, когда Д… расстелил перед ним эту карту на полу гостиной. Я объяснил, что это не моя инициатива, а просьба его сына.
Д. пришел в полный восторг от извилистых маршрутов, нанесенных на карту, и с полнейшей серьезностью принялся изучать дорожные знаки. Хотя при этом очень страдал от сознания, что у его отца нет, «как у всех людей», своего автомобиля.
Среда, 10 октября.
Улица Сегье. Рекруа опять схватился с Йерром. Ни у кого в мире нет права единолично распоряжаться родным языком! Каждый говорящий, наравне с самым ученым филологом, с самым даровитым писателем, имеет личное бесспорное право владеть хотя бы крошечным клочком языковой территории! Но это право подтверждает всего лишь его принадлежность к данному языку и языковой среде и ни в коем случае не позволяет ему возглашать себя собственником и правителем, а также угнетать своих друзей!
Однако Йерр не сдавался: язык должен был безупречным. Недвусмысленным. Точным.
— И хватит об этом! — заорал он. — Меня тошнит от всего этого! Я делаю то, что делаю. И пусть каждый говорит на том языке, который ему нравится. А я буду поступать по своему разумению. За неимением лучшего. И тем хуже для вас!
Они ругались, как малые дети. Среди баков, переполненных зловонными отбросами — последствием забастовки мусорщиков.
13 октября. Коэн зашел за мной в половине седьмого. Потащил меня на площадь Бодуайе.
— Вот здесь, — сказал он, — восемьсот сорок восемь лет назад, 13 октября 1131 года, проезжал верхом Филипп, сын Людовика Толстого; конь, испугавшись стада свиней, вдруг встал на дыбы и сбросил седока, который разбил голову о камни мостовой и тут же испустил дух.
Я дал ему четверть часа на воспоминания о свиньях. Кажется, их гнали в конец улицы Бар. Он будто своими ушами слышал, как они визжат истошными, почти детскими голосами, когда их режут в немецких деревнях.
Мы поужинали там же, неподалеку.
Воскресенье, 14 октября. Мы собрались, почти все, на улице Бак, по приглашению Элизабет и А.
Д., судя по всему, был крайне доволен нашим приходом. Выстроил нас по ранжиру, словно деревенский стражник, пересчитал, тыча в каждого пальцем, и объявил, что никогда еще не видел Уинслидейла и Коэна.
Затем властно приказал новым гостям представиться. Выказал предпочтение Томасу. Когда оба малыша поели, Глэдис вышла в другую комнату, чтобы уложить спать Анриетту.
Мы сели за стол около двух часов. А. сказал, что хочет поблагодарить нас за эти долгие месяцы.
— След от ножа, который чуть не рассек мне горло, пока не совсем сгладился, — сказал он. — Временами все еще искажается, становится зыбким. Но в общем дело идет на лад. Темные силы стали моими привычными, нестрашными спутниками. В конечном счете я их одолею.
И добавил, что получил от нас самих больше, чем от наших врачей или наших аргументов, и что это было прекрасно, а главное, куда полезнее всего остальною. А потом повернулся к Йерру со словами:
— Таким образом, я избежал безжалостной хватки смерти.
— Будь я на вашем месте, — ответил Йерр, — я бы возблагодарил Господа за то, что Он создал меня с такой чувствительной, уязвимой, страдающей душой! Такой впечатлительной, что ей причиняют боль даже грезы! Что же до нашего блажного миллиардера, — продолжал он, взглянув на Р., — коему по крайней мере однажды все ценности показались вероятными, почва — незыблемой, язык — многозначительным, а дневной свет — сияющим, то тут мне нечего сказать… Я охотно оплатил бы из своего кармана семь свечей — как минимум семь белых восковых свечей, чтобы поставить их у ног Ассумпты!..[116]
Рекруа даже глазом не моргнул. Всего только и заметил, что, невзирая на заявления Йерра, никому из нас не суждено очиститься от сообщничества, за которое мы держались с жестокостью, ставшей основой нашего существования. О чем неоспоримо свидетельствует все в этом мире, вплоть до самой незначительной мысли, до самого незаметного жеста, выражающего желание. Она возрождается в нас в каждую минуту, эта жестокость, не видящая как низости своей цели, так и источника своей лихорадочной страсти.
— Ваше суфле восхитительно! — добавил он, обращаясь к Элизабет. <…>
А. налил нам вина. <…> Элизабет подала филе солнечника под белым соусом с мидиями. Увы, Э. перестаралась: в нем было слишком много жидкости из раковин мидий. Получился не соус, а почти рыбный бульон. Такой пряный, что от него горело во рту. Бож с улыбкой сказал:
— Надо бы переименовать рецепт и вместо «Святого Петра по-нормандски»[117] назвать это блюдо «Улиссом, потерпевшим кораблекрушение».
Его шутка ужасно рассмешила Коэна.
Затем Томас призвал нас определить природу дружбы. Я лично начал с того, что остерегся бы искать ее мотивы или цели, обратив внимание лишь на последствия. Что я всем сердцем привержен таким узам. Но что я не стал бы слишком пристально изучать ее основу, ибо, на мой взгляд, это нескромно.
Рекруа согласился со мной.
— Это отношения такого рода, которые истолкование может только разрушить, — сказал он.
Элизабет, Томас и Глэдис выразили свое несогласие. Но тут Глэдис пришлось встать из-за стола: малышка Анриетта призывала мать громкими пронзительными воплями.
На десерт нам подали великолепный мускатный виноград. Коэн спросил, убеждены ли мы еще, что боги говорят в вечернем легком ветерке.
— Это почти неслышный шепот, — сказал Томас.
За кофе Т. Э. Уинслидейл, слегка охмелев или, может быть, просто разнежившись от вина, процитировал нам слова Янь Цзы о том, что продолжительность самой долгой человеческой жизни равняется ста годам. Мы переглянулись. Вряд ли хоть один человек на тысячу достиг такого возраста. Мы облегченно вздохнули. Но, допустив, что кому-то это удалось, мы снова затаили дыхание. Период детства — когда беспомощность и зависимость от взрослых столь велика, что требует их внимания днем и ночью; период старости — годы безнадежной физической немощи и умственной слабости, годы существования только с посторонней помощью, — оба они занимают добрую половину пресловутых ста лет. Ночи, проведенные во сне или в бесполезном бодрствовании, заменяющем или ограничивающем сон, занимают половину от оставшейся половины. А ведь есть еще страдания и болезни — и вот нам уже остается лишь четверть, траур по умершим и прочие печали, — и нам остается лишь половина от половины от половины этой сотни, то есть почти ничего. Я начал путаться в подсчетах. В конце концов жалкий трехлетний остаток, в течение которого можно было бы свободно наслаждаться жизнью, если его очистить от скуки и всяких забот, свелся к одному-единственному часу.
Так что же остается от жизни человеческой?
— Увы, где она — радость жизни? — вскричал У. — Может быть, есть еще плотские утехи, и красота звуков, и прелесть красок. Но ни одно наслаждение не длится достаточно долго, — продолжал он, — и с течением времени звуки и краски тоже приедаются. А женские тела занимают так мало пространства во времени и стареют прямо на глазах! А неловкость их рук иногда приводит в замешательство. А назойливые друзья, а пронзительные голоса, а книги, многословные, как старики!.. Прибавьте к этому всевозможные ограничения и обязанности, голод в трудные времена, ужас, внушаемый непрерывными войнами, разнообразные неудобства, причиняемые неизбежными почестями, речами и законами!.. А уж если я возьмусь за подобные подсчеты при более короткой жизни, то для радости останется от часа до пятнадцати минут. На детство — ноль времени. На отрочество — жалкие секунды.
Малыш Д. весело прыгал вокруг нас.
Мы смеялись.
Среда, 16 октября.
Проснулся около трех часов. И никак не мог заснуть снова. Включил лампу, взял с ночного столика книгу Леонара де Маранде. Нашел страницу, заложенную еще летом. Пошел на кухню выпить воды. А потом попытался обмануть время, переписывая отрывки:
«Нет ничего более жалкого и горестного между людьми, нежели пустота; каждый из нас ненавидит ее всем сердцем. Она настолько омерзительна в том виде, в каком мы с нею сталкиваемся, что безобразием своим и бесформенностью сравнима лишь с небытием…»
Это был текст со страницы 251. До этого я нашел еще одну недлинную цитату, которая мне понравилась. Но в моем экземпляре, истрепанном и пришедшем в жалкое состояние, как раз эта страница была съедена сыростью и покрыта какой-то темной сыпью, что происходит со всеми старыми книгами, — женщины называют такие пятнышки на коже цветами гроба.
«… два рода любви: любовь дружеская и любовь вожделенная. При этой последней мы любим другого лишь ради себя самих… то есть ради удовольствия, коего ожидаем от него. Дабы узнать природу своей любви, достаточно лишь открыть пошире глаза и пощупать себе пульс. При любви дружеской мы любим другого ради его удовольствия, желая возвеличить его и оказать ему почтение. В этом случае достойный человек глядит на своего друга, дабы… доставить ему радость и…»
Я решил найти и прочесть этот отрывок в одном из экземпляров библиотеки Коэна. Там все книги содержались в идеальном состоянии.
Среда, 17 октября.
Вечером звонила Э. Попеняла мне за то, что я не пришел. Может, я зайду в воскресенье? Я ответил, что уезжаю вместе с В. в Бретань.
В ночь со вторника на среду малышу Д. привиделся какой-то жуткий сон. Он проснулся в два часа ночи, в слезах, содрогаясь от рыданий. Удивился, что еще не рассвело, долго капризничал и не мог успокоиться, будто впервые обнаружил, что ночью бывает темно. Э. пришлось сидеть около него до тех пор, пока он не заснул.
Он сказал ей, что не хочет, чтобы люди умирали.
Четверг, 18 октября.
«Нет ничего более жалкого и горестного между людьми, нежели пустота…»
Я счел эту мысль превосходной. Однако что можем мы противопоставить этому, чтобы дружить, чтобы любить? Полнота — или то, что коммерческие службы, политики, священники называют «единодушием», «социальным инстинктом», «коммуникабельностью», — разве не грозит она задушить нас в невыносимой близости окружающих? Разве сможем мы существовать, приникнув друг к другу, как листья капустного кочана? Как глазное яблоко в орбите? Нет, дружба — это искусство пустоты, как всякое чувство, подразумевающее контраст со своим определением, смерть, начинающуюся с корня.
Лучше уж немного успокоенности, чем благосклонности.
Пятница, 19 октября.
Сущность страха, дружбы, пустоты. Очень старое слово «любезность» означало некоторую скрытую отстраненность человека, смешанную с мягкостью и родом серьезности, отмечавшей его речь и помогавшей — поскольку она предоставляла возможность подумать во время паузы — возобновить и поддержать беседу.
Суббота. Море под дождем. Под пронизывающим ветром. Мощные, сокрушительные волны.
Низко нависшее темное, грузное небо.
Ощущение, что все это чересчур величественно для мелких людишек.
Что мы просто зародыши — весьма затейливые создания, скрюченные в силу механических манипуляций, с огромной скоростью вертящиеся в пустоте, очень тонкие и сложные устройства, но — не имеющие размера.
Veteran's Day.
Глэдис и Йерр не могли захватить с собой Элизабет и А., поскольку они ехали прямо из своего маленького, только что построенного домика близ Поншартрена. Мы кое-как втиснулись в машину Р. (который по дороге заехал за Мартой) и под проливным дождем отправились на авеню Ла Бурдонне.
Т. Э. Уинслидейл ждал нас у входной двери. А. со смехом кинулся к нему, протягивая свой зонт.
— Знаете, мне кажется, вы чувствуете себя намного лучше, чем в прошлом году в тот же день, — сказал ему У., впуская в квартиру.
Мы сняли пальто. Прошли в гостиную. Т. Э. Уинслидейл появился с кастрюлей кипящего рома, наполнившего комнату благоуханием, и разлил по стаканам грог.
В гостиную вошел Йерр, на нем был галстук, который заставил бы умереть от зависти все мужское население Хорватии. Его сопровождала Глэдис, слегка оробевшая; она поспешила подойти к Элизабет. Затем явился Коэн, а следом за ним Бож и Сюзанна.
Бож, заговоривший про А., произнес загадочное слово: «Самаробрива…»[118]. Ввалились промокшие под дождем Карл, Томас и Зезон. Томас ужасно волновался за свою скрипку — не пострадала ли она от дождя? Однако все обошлось.
Карл заметил, что, по его мнению, Veteran’s Day — это праздник мертвых. Культ Коэна. На это А. неожиданно ответил:
— Широко раскрытые глаза мертвецов пристально глядят в воображаемую точку.
— Нет, скорее, это праздник книг! — возразил Коэн.
Элизабет шепнула Глэдис: «Интересно наблюдать, как с течением дней пересекаются и повторяются наши мании!»
Мы сели за стол и принялись за фламандский суп.
Йерр снова начал поносить тех, кто упорно коверкает слова, произнося, например, «куази» вместо «квази», «биться о заклад» вместо «об заклад» и так далее. Особенно непростительна такая небрежность для людей, читающих лекции студентам. Ведь ошибки заразительны!
— Ox уж эти мне лингвистические распри! — воскликнул явно раздраженный А. — Речь — вообще настолько бесполезная и никчемная штука… А вы придаете ей незаслуженно большое значение!
— Есть вещи, загнивающие в молчании… — начал было Р.
— …содержащие пепел и прах, — перебил его А. — Мелкие семические содержания слов, если их тщательно проанализировать, — это всего лишь мелкие мочеиспускания, вызванные страхом.
— Один из редких принципов, являющихся более или менее универсальными, — продолжал Коэн, — состоит в том, что человек вдыхает воздух, затем, использовав его в других, жизненно важных целях, выдыхает вместе с голосом, который произносит забавы ради невесть что просто с целью освободить горло для следующего вдоха.
— Ах вот как! — воскликнул Йерр, и лицо его внезапно засияло, словно он сделал чудесное открытие. — Значит, слова — всего-навсего отработанный воздух!
И тогда мы заговорили. Как всегда, наперебой и невпопад. Коэн сказал:
— Слезы так же бесцветны, как это дуновение, смешанное с голосом, но которому можно узнать человека, когда оно вырывается из его уст. Древние богословы писали, что бесцветный характер и голоса, и страдания человека призывает его к пустоте и к невидимости небытия. Одна только кровь, брызжущая из раны жертвы, обреченной на заклание, обнаруживает себя в людских глазах благодаря цвету.
— Стало быть, если мы смешаны со словами, — возразил Йерр, — значит, созданы из невидимого, сотканы из воздуха?
— Ну и что? — спросил Рекруа.
Тогда… тогда нам нужно срочно починить эти прорехи. Заштопать их.
— Вот именно, — с довольным видом подтвердил Р., — ты у нас главная штопальщица. Вечно подштопываешь то, что говорят другие…
Бож встал на защиту Й.
— Говорить по-гречески, — сказал он, — все равно что ткать; логос — это ткань, покров, который скрывает от наших глаз жестокость. Отсюда старинные образы ткача-ремесленника, врачующего речь. Затыкать бреши, с риском прорвать экран или стену. Маскировать худшее, иными словами, использовать его, скрывая его аспекты и приписывая ему чисто внешнее значение. Исправлять порядок, убирая с глаз то, что этот порядок подразумевает.
— Но ничто нельзя исправить ничем! — взволнованно сказал А.
— Какого ученика я потерял в лице А.! — воскликнул Рекруа. — Он слово в слово говорит то, что я думаю. Ничто не сломано, и ничто нельзя починить. Мира нет как такового. У земли есть всего лишь одно царство — существование. Непостижимое. Неописуемое. Да и что могло бы вложить в него смысл? Что могло бы поразить его глухотой? Оно не подчиняется законам. Не идентично ничему. Несхоже с речью. Реальность есть то огромное, непроизносимое, неописуемое, невидимое, что остается, когда все, что можно было сказать, сказано, — и после того, как все существующее воплотилось в единственность, в совокупность, в значимость. Глупый антропоморфизм! Звездам неведомы ни деньги, ни знаки. Ни вода в океане, ни камни в горах также не знают их.
К общему изумлению, Йерр тотчас согласился с Рекруа. Бож вдруг начал утверждать, что язык — это зоо-клазмия, по аналогии с письменностью, которую называют иконоклазмией[119]. Лицо Йерра исказилось от гнева. «Тем хуже для minus habentibus!»[120], — провозгласил тогда Бож. Мы его освистали. <…>
Потом мы ели матлот из угрей, слегка пьянящий от винного соуса.
Йерр рассказал нам про журналиста, который сообщил по радио о том, как стакнулись две машины, что привело ко множеству жертв. Рекруа заявил, что в этой ошибке есть свой смысл: можно допустить, что между водителями автомобилей существует некий тайный, немой сговор, и смысл его в том, что они стакнулись в своем общем стремлении к смерти. Но мы дружно поддержали Йерра, сочтя аргументы Рекруа слишком уж притянутыми за волосы.
— Вот оно — справедливое возмездие! — возликовал Йерр. — Как откликнется, так и аукнется![121]
Р. разозлился не на шутку.
— Ты просто претенциозный зануда и фат! — бросил он Йерру.
— Не смея доверять всем моим познаниям, — отвечал ему Й. медоточиво, — относясь скептически к их ценности, не доверяя их эффективности, которые, однако, не раз доказывали свое право на существование, я вполне демократически полагаюсь на суждения всех, кто сейчас высказался в мою пользу, и напоминаю, что таковых здесь немало, а их заступничество звучит куда убедительней моих собственных оправданий.
— И что же это проясняет? — спросил Бож. — В чем это убеждает?
А. заметил, что, какими бы разными ни были слова, употребляемые Йерром, совсем не очевидно — а то и маловероятно, — что можно серьезно различать чувства, по его мнению такие абсолютно идентичные, как неудержимое желание, внезапно побуждающее человека все бросить и бежать, слепое нетерпение, овладевающее им в те редкие минуты, когда он становится жертвой явного и болезненного желания, и неукротимое, пугающее желание сдаться смерти, которое чаще всего приходит к нему вследствие невыносимой тоски.
— Почему бы не свести их все к единому знаменателю! — спросил он.
Однако Йерр возразил: то, что разделяет язык, на самом деле не может быть неясным. <…>
И положил себе еще кусок угря, выбрав самый «пьяный».
Потом он сказал, что Рекруа, несмотря на все свои рассуждения, отъявленный моралист. Что он может подкрепить это кучей доказательств. Что Рекруа, окажись он на берегу речки, готов читать проповеди рыбам и учить их правильно плавать.
Тот разнервничался:
— Йерр, ты смертельно надоел всем нам. Тебя все пугает. Не только вещи, но еще и идеи. Ты просто ходячий сборник грамматических правил…
Йерр прервал его, состроив радостную мину и сказав с ангельской кротостью и слащавым снисхождением иезуита:
— Господь наш дарует бобы тем, у кого нет зубов. — И добавил: — Все, что шумно, то смиренно и угодно миру нашему. Тогда как шепот просвещенного полон гордыни.
— Лжец! — злобно закричал Томас. — Вы не только придира и зануда, но еще и претендуете на то, чтобы вершить законы… на полную власть…
— Тебе все равно не оправдаться, — сказал Рекруа. Что бы я ни выдвинул против тебя, ты ни разу не смог мне адекватно ответить! А. и Бож — они оба тому свидетели!
Однако Йерр был в хорошей форме. Он даже не снизошел до того, чтобы повысить голос. Просюсюкал, что не имеет никаких оправданий, кроме удовольствия, получаемого от словесных экзерсисов. Неужто защита этой чудесной вещи — языка, — какими бы устаревшими ни казались нам его лингвистические предпочтения, недостаточно убедительна, чтобы полностью обелить его? Он всего лишь меняет свечи перед этим маленьким заветным алтарем — между прошлым и будущим, между отбросами и глупостями, — перед алтарем, который никому не мешает, само уединение которого, может быть, подогревает пыл молящихся. Он покидает этот алтарь, держа в ладонях урну с прахом умерших слов и защищая его от ветра. Он хранит для памяти то, что было заброшено, и всеми силами пытается отодвинуть сроки забвения. После его смерти окружающие в лучшем случае будут молчать, а в худшем скажут, может быть, что покойный не оставил следов, которые свидетельствовали бы о его гордыне или бесцеремонности, но что его речь всегда отличалась особой чистотой и деликатностью. «Так другие чистят зубы ради свежести во рту», — сказал он. Перед неизбежностью скорой гибели языка — который довольно остро ощущает близость смерти, не правда ли? — он не питает никакой надежды вернуть его к жизни, но, может быть, станет осторожнее бередить его язвы.
— Я разделяю чувства Йерра, — сказал Коэн. — И ваши мании не кажутся мне такими уж бессмысленными. Не сомневаюсь, что ваше несчастье так же малообоснованно, как наш мир…
— А ваши? — злобно перебил его Томас.
— Мои? — задумчиво переспросил К. И, помолчав с минуту, сказал:
— На самом деле те или иные мании ничего не скрывают. Они просто символизируют собой нашу эру. Ни один язык нельзя назвать человеческим. Под тем, что существует, не кроется ровно ничего. Есть только некоторые обычаи, кажущиеся неприемлемыми…
Тут снова выступил Йерр: мол, такой ответ называется уклончивым. Затем добавил сочувственным тоном: Бедный, несчастный язык, одряхлевший, источенный червями, старый, как дороги, и такой же затоптанный. Язык, которым мир и люди больше не пользуются. Дырявая тряпка, траченная молью…
И Йерр со скорбным достоинством отвернулся от нас. Рекруа обратился к Коэну.
— Это мы так развлекаемся, — сказал он. — На самом деле у нас нет никаких причин для разногласий. Йерр просто внушает нам, что язык — это закон и порядок. Я же просто утверждаю, что язык — это бред. Фундаментальный случай! Так где же тут разногласие? — воскликнул он. — Первое определение подобно телу, повергнутому в прах рукой, наугад вытянувшей смерть. Телу, обреченному на гибель каким-нибудь жребием — бобами, короткой соломинкой. Власть знаков. Комбинация фрагментов, складывающихся то в одну, то в другую мозаику. Игра сперматозоидов. Хаос, претворенный в систему, бред, довлеющий над порядком. Случайность, орудующая топором: произвол становится необходимостью и основанием для обратной связи!
Подали довольно невкусный салат из смеси зимнего цикория и мерзких бледно-желтых парижских шампиньонов.
Коэн рассказал о недавно приобретенных книгах. Сюзанна завела бессмысленную дискуссию, начав с утверждения:
— Чтение заключается в раскручивании свитка. Когда Августин…
— В развертывании! — перебил ее Йерр.
— Ну, пусть так. Я хочу другое сказать: чтение приводило в беспорядок пространство книги. При кодексах[122] оно уже не изменяло ее форму…
— Но это неверно, — возразил Бож. — Книгу разворачивали, одновременно сворачивая ее. У человека две руки и одно визуальное поле — около пятидесяти сантиметров, то есть довольно ограниченное. Даже у префекта Рима. Даже у Отца Церкви.
— Обратите внимание: читают «на» стене, но «по» или «в» книге, — вдруг сказал Йерр.
— Хорошие книги, — объявил Коэн, — отравляют разум, заражают одиночеством, сбивают с пути своей абстракцией, наносят ущерб жизни, и последствия от их чтения преследуют вас и вредят вам до последнего вздоха, до последней мысли, им посвященной. Эта абстракция ужасающе неотвратима. И это прекрасно! — заключил он с видом крайнего удовлетворения.
— Литтре рассказывал, что составлял свой словарь ради тот, чтобы убить время, избавиться от скуки и пустоты, или, как он выразился, от «праздной тоски»… — сказал Йерр.
Коэн заявил, что словарь, претендующий на точность определений, так же невозможен, как квадратный круг или пернатый змей. Любой словарь, не вызвавший споров и принятый единодушно, стал бы не только тавтологическим казусом, но и книгой, способной поразить воображение, ибо он распространялся бы на ту сферу, где существует чисто разговорный язык, содержащий невообразимое количество форм и объявший все эпохи, где его употребляли как устно, так и письменно. Составление данного словаря потребовало бы от автора сизифовых усилий, но и они пропали бы втуне, ибо само правдоподобие этого опуса стало бы залогом его нежизнеспособности. В общем, с одной стороны, такой труд физически невозможен, а с другой — логически бесполезен: поскольку этот лексикон уже существует, создание письменного варианта бессмысленно в том же времени, на том же пространстве, при тех же подручных средствах, что послужили для возникновения устного языка, что означало бы попросту продублировать этот последний.
К. представил себе, каким должен быть составитель подобного словаря, желающий вложить в свою работу хоть малую толику старания и увлеченности. Нелепое стремление точно определять смысл каждого слова наверняка стало бы для него неодолимым препятствием. Его бы прошиб холодный пот от собственного бессилия, от невозможности провести аналогии, от противоречивости и путаницы в синонимике, от понятий прямого смысла существительных, наконец, от ощущения связи, но отнюдь не близости с языком, выражающимся в самом себе.
Поистине трагическая фигура — затворник, чей труд никогда не будет завершен. Его голова седеет: он даже перестал находить примеры употребления слов в собственном, прямом смысле. Точность мало-помалу изменяет ему. Он вслушивается, но уже совсем не уверен, что слышит то, что слушает. «Это, без сомнения, нечто порождающее звук, — бормочет он, — и подтверждающее тот факт, что мы еще живем, что испытываем какие-то желания, какие-то страхи, какую-то ненависть, не претендуя на способность высказать, какие именно; но язык — и я теперь непреложно убедился в этом — не служит для высказываний, не существует для того, чтобы быть услышанным, а главное, для того, чтобы слушать самого себя». И тогда рука его дрожит, взор гаснет: на все слова, которые он изучил и записал, нет ответа. Одна лишь стопка бумаги, пачка чистых, незаполненных листков. Гнетущая очевидность невыразимого — и так на каждом шагу. Его пальцы уже не в силах ничего удержать, дневной свет просачивается между ними как вода, и если рот его широко раскрыт, то лишь для того, чтобы выдохнуть или проглотить порцию воздуха, необходимого его легким.
Принесли блюдо с сырами — сен-нектэром, реблошоном и пон-л’эвеком. Все пришли в восхищение оттого, что американцы — притом специалисты по китайской культуре! — обладают таким изысканным вкусом. Однако Сюзанна пожелала продолжить обсуждение темы, которое, по ее мнению, прервали замечания Йерра и язвительные намеки Коэна. Она заявила, что когда Августин излагал свои тезисы о времени, он основывал их на чтении книги и на том, что время совпадает с разворачиванием свитка, а затем мало-помалу сменяется этим занятием. <…>
— Короче, именно по этой причине, продолжала она, — и появились книги, а разворачивание свитков уступило место переворачиванию страниц.
Все расхохотались. Бож заявил, что латинское слово «время» получило во Франции второе значение «погода», кроме того, от него же образовано слово «буря», имеющее гораздо более негативный и узкий смысл. С., слегка уязвленная нашим смехом, тут же заявила: все, что вторгается таким образом в нашу жизнь, постоянно возникает перед нами, напоминает незваного гостя, коему отказывают в приеме. Поэтому воображению волей-неволей приходится уподоблять его буре.
— Вот так же, — добавила она многозначительно, — предвестия грозы казались, сколь бы ошибочным ни было это впечатление, более естественными, более временными и бурными, чем безоблачное небо в весенний день.
— Тело дряхлеет, теряя половую привлекательность, — шепнул мне на ухо Йерр.
— Друзья так не говорят, — возразил я.
Томас, сидевший напротив, услышал эти слова. И упрекнул нас в том, что наша дружба не слишком-то горяча. «Более того, — сказал он, повысив голос, — как-то ленива и ненадежна!» После чего привел древнее изречение маори: «Делать с кем-то ikoa».
— Господи, куда мы катимся! — воскликнул Йерр.
Томас разъяснил, что маорийское слово ikoa означает «имя». Быть связанным дружбой с кем-то — значит сделать ikoa с этим человеком, то есть обменяться с ним именами. А обмен именами влечет за собой обмен имуществом, детьми, женами, рабами и т. д. Таким образом, имя обладало вполне вещественной ценностью, связывая неразрывными узами того, кто предлагал дружбу, с тем, кто ее принимал. И дети каждого из них имели в результате двух отцов, двух матерей, два жилища и все прочее. Мы ели «снежки»[123], поданные с английским кофейным кремом. Т. Э. Уинслидейл откупорил две бутылки шампанского.
— Сама идея составления словника, — сказала Сюзанна, отвечая непонятно на какое утверждение Р., — смехотворна по причине куда более простой, чем вы ее сформулировали: для того чтобы жизнь — которая противостоит смерти с целью стать понятной — была ею, она должна оставаться живой. Иными словами, противостоять смерти, не умирая: не правда ли, это и значит противостоять ей, не вступая в противостояние? И я назову самозванцем того, кто вознамерится подчинить себе то, что отрицает само понятие подчинения.
Р. побагровел. <…>
Мы встали из-за стола. А. установил пюпитры. Мы настроили инструменты. Финал «Жаворонка» нам не удался. Как А. ни старался, мы не смогли сыграть его пристойно. Тем более что виолончель Коэна была плохо установлена и ее ножка скользила по полу. Мы играли вразнобой. Смеялись. Сольная партия Марты прозвучала просто визгливо.
Зато в следующем произведении — ля-мажорном квартете Моцарта — А. сумел заставить нас сосредоточиться. А потом, несмотря на поздний час, решил поиграть сам. Вместе с Мартой и Коэном. Они исполнили одно из удивительных по красоте и очень трудных пост-лондонских трио Гайдна.
Вторник, 23 октября. Около шести часов вечера решил зайти на улицу Бак. На улице Гренель встретил Йерра и Элизабет. Впереди шествовал Д. с двухфунтовым хлебом в руках, от которого отколупывал на ходу самые поджаристые края.
Я сказал Д., что его горбушка выглядит очень аппетитно.
— Корочка! — поправил Йерр. — Корочка, а не горбушка. То есть внешняя оболочка буханки в том месте, где она пропеклась сильнее всего!
К счастью, скоро Йерр нас оставил. Мы поднялись втроем по мокрой лестнице.
А. работал. Д. потащил меня в свою комнату. Он размалевал свой маленький деревянный столик голубой гуашью. И был в полном восторге от этого ужаса.
Среда, 24 октября. Днем зашел на улицу Бернардинцев. Когда я вернулся домой, мне позвонил из Баварии Коэн. Я сказал ему, что приеду 31-го, но обещал перед этим позвонить. <…>