Глава VII

Четверг, 25 октября.

Улица Двух Мостов. С Йерром и Рекруа. Томас пригласил нас посмотреть маленькую однокомнатную квартирку, которую снял для него Зезон.

А. рассказал, что новая пассия Д. закатила ему здоровенную пощечину, слегка даже повредившую ему ухо. С тех пор малыш Д. никак не опомнится от страха. И от изумления. Йерр тут же поправил его: пощечина — это то, от чего страдает щека, но никак не другие части головы. Тут уместнее слово «оплеуха» или «затрещина». А. с минуту глядел на него, не понимая.

Рекруа тоже поинтересовался: при чем тут ухо? И как можно закатить пощечину, чтобы повредить ухо? Томас, побагровев от злости, приказал им обоим замолчать. Причем сделал это довольно грубо. Почти выгнал нас, назвав язык «дрянью».


Пятница, 26 октября. Улица Жардине.

Рекруа доложил мне, что Йерр крайне осторожно поворачивает голову, так как ужасно боится, как бы она вдруг не скатилась с его хрупкой шеи.


Суббота, 27 октября.

Зашел на улицу Бак. А. работал с Отто. Очень важная работа. «Рассчитанная на долгое дыхание, — как он выразился. — Настоя идее почти полностью исчезло, ближайшее будущее мало-помалу отодвигается <…>, привычные вещи становятся абсолютно чужими, ибо мы не являем собой достаточно надежное убежище. Не поворачиваемся к ним ни лицом, ни спиной, не боремся и не убегаем. Ни вверх, ни налево, ни вниз, ни направо. Былое и будущее — их нет ни впереди, ни позади. Настоящее ушло, его тоже нет, мы пусты! Мы лишены размеров и объема. И это прекрасно!»

Им явно не терпелось вернуться к своей работе. Я не посмел надоедать им и ушел.


Воскресенье, 28 октября.

Ездил в Севр повидаться с Ксавье Йерром. С головой у него очень неважно. Он заговорил о Йерре и Глэдис в каких-то странных выражениях. Так и не понял, что стал дедом малышки Анриетты. Около шести вечера он проводил меня на вокзал. Было холодно. Над нами высились деревья. Мы долго вместе ждали поезда. Потом обменялись торопливым рукопожатием. Обратная дорога показалась мне прекрасной: туман, откосы у дороги, заводы, убогие предместья, Сена и огоньки в домах.


Понедельник, 29 октября.

Позвонил Коэну в Баварию. Сказал, что приеду в четверг утром, поездом 5:20. Коэн ответил, что все записал и встретит меня на вокзале. Я повторил время прибытия поезда. У него был какой-то странный голос.

— Вчера он написал Дайе[124], — сообщил он мне. Это было шестьсот шестьдесят семь лет тому назад, день в день…

— И наверное, почти минута в минуту, — ответил я, в полном изумлении.

— …когда император Запада решился на страшный шаг.

Я онемел, у меня просто руки опустились. На всякий случай еще раз повторил, что приеду в четверг утром.


Во вторник, 30-го, пошел на улицу Бак — попрощаться. Д. уже почти примирился со своей учительницей, и она не вызывала у него прежней неприязни. Элизабет стала подшучивать над моими «ритуальными» короткими наездами в Баварию. Я объяснил, что мне предоставили «роздых» только с четверга по воскресенье. Что я уже подготовил Пятую сонату. И что вернусь в понедельник, 5 ноября.


Четверг, 1 ноября.

В библиотеке Коэна.

Коэн сообщил, что атоллы — это гигантские некрополи, покрытые тонким живым слоем микроскопических минеральных организмов, которые возводят горы для воды и для безмолвия. В течение многих миллионов лет.

И что мы в сравнении с ними — еще более микроскопические создания.


Пятница, 2 ноября, День поминовения усопших. После ужина мы с ним сыграли дуэтом. Потом, в унисон, Пятую сонату. Мысленно представляя себе фортепианный аккомпанемент.

Коэн, после ужина (совершенно безмолвного):

— Мы существуем в том, что существует, так же как рыбка, выброшенная на песок, задыхается в воздухе и свете.


Суббота, 3 ноября.

Сквозь ветви подлеска падающий сверху свет ставит свою печать на все, чего касается.

Отвращение при мысли, что нужно так долго ходить, чтобы признать знакомое. Чтобы снова встретиться с тем, что ты покинул ради дальнейшей ходьбы, но что было начальной целью этой ходьбы, — с безжалостным, но притягивающим светом, прозрачностью леса, отрешенностью природы, отсутствием возраста.

Ужас перед светом.


Воскресенье, 4 ноября.

Бавария. Спускался в деревню. На улице маленькая девочка говорила по-французски. На какой-то миг я, кажется, понял Йерра. Это великая радость — услышать кого-то говорящего на твоем родном языке прямо на улице.

Пусть и с резким, отрывистым, гортанным акцентом.


Понедельник, 5 ноября.

После шести вечера пошел на улицу Бак навестить малыша Д. Привез ему немецкую игрушку — сборную немецкую пекарню и маленьких пластмассовых человечков. Он выказал гораздо больше радости, чем год назад. Его ухо уже зажило.

Когда мы начали собирать эту лавочку на полу его детской, он неожиданно сказал:

— Нет, вот мы, дети, когда говорим — это значит, нам больше не во что играть.

Я признал, что это верно, хотя и отчасти: когда мы, взрослые, молчим, наши игрушки — карты, талисманы и прочие ложные «потешки» выпадают у нас из рук.


Вторник, 6 ноября. Позвонил Йерр. Его отца госпитализировали.

— Странно, когда я был у него в конце октября… — начал я.

Но он меня прервал и сказал, что едет в Севр. Потому что Ксавье Йерр совсем потерял голову.


Среда, 7 ноября. Не спал ночью. Раскладывал бумаги, читал.

Вспомнил слова княгини Невшательской, сказанные ею о принце Наваррском наутро после свадебной ночи: «… он только что писал. Я угадала это по его рукам»[125].

Я знаю не много вещей, столь непреложных, как письменные занятия, — они тотчас обнаруживают себя. Тайна, которую люди непишущие способны мгновенно разгадать и облить презрением.


Четверг, 8 ноября. Побывал на Нельской улице. Дверь открыла Глэдис: Йерра дома не было. Он еще в Севре. Нет, она не знает, стало ли лучше его отцу.

Я зашел на минутку, чтобы поцеловать малышку Анриетту.


Суббота, 10 ноября. Мы с В. уехали в Бретань.


11 ноября.

Я прогулялся невдалеке от моря, в скучной сельской местности. Когда идешь пешком, внезапно встречаешься с налетевшим ветром.

Он жестоко исхлестал мое тело, раздул и скомкал одежду и волосы; я вдруг отчего-то почувствовал радость и в то же время жгучее желание заплакать, которое неотделимо от нее.


Понедельник, 12 ноября.

Зашел Йерр. Вид у него был потрясенный. Нет-нет, с Глэдис, Анриеттой и остальными все в порядке.

Он сел.

И рассказал, что вернулся от отца. Почтенный возраст, волнения, связанные с госпитализацией, нечто вроде аутизма, проявившегося в последнее время, бурно развивающаяся амнезия (взволнованный Йерр уже и не замечал, что употребляет новые слова и выражения, звучавшие в его устах кощунственно; только беда могла подвигнуть его на такую ересь) очень скоро превратили старика в полного инвалида. Й. сознался, что ему было невыносимо видеть отца в таком жалком состоянии. Он чувствовал почтение к этому телу, сперва пораженному болезнью, затем такому дряхлому, затем ставшему чужим и умирающим, к этой оболочке, такой знакомой, но уже призрачной и прозрачной — прозрачностью смерти — и вконец изношенной. Отец не сохранил никаких воспоминаний о сыне — разве только воспоминания о его детстве, которое теперь останется для него самого тайной. Он медленно освобождался от мира, который уже не в силах был воспринимать, но который всегда внушал ему страх, — все это повергло Йерра в депрессию. Эти ощущения не только оживили страхи, восходящие к детству, словно бы восстановив их былую власть, но одновременно убедили его в том, что воспоминания отца останутся для него тайной, что он умрет, так и не узнав их, ибо они безжалостно выброшены из их общей жизни, и никому уже не дано будет разделить их. <…>

Он сказал, что теперь гораздо лучше понимает А.


Среда, 14 ноября. Зашел на улицу Бак. Малыш Д. был у друзей, Э. — в своей галерее. А. работал.

Мы всего лишь добыча смерти. И я, как смерть, способен убивать время! — сказал он. — Это счастье!

Я оставил его.


Четверг, 15 ноября. Зашел к Йерру. В следующие выходные он собирался увезти Глэдис и Анриетту в деревню. А в пятницу вечером хотел навестить в Севре отца. Смогу ли я приехать туда в воскресенье? Тогда он вернется в Севр днем в понедельник.

Вечером мне позвонила Э. Не приду ли я к ним в субботу на ужин?


Пятница, 16 ноября. Звонил Отто фон Б. Busstag 21-го[126]. Все уже оповещены. Нет, в этом году не у Карла, а у него. На улице Па-де-ла-Мюль.


Суббота, 17 ноября. Принес маленькую, но пышную белую бегонию по случаю праздника святой Елизаветы.

— Как это мило! — сказала Э., принимая от меня цветы.

— На языке цветов это означает дружбу, — объявил А.

— Нет, сердечность, — поправила Элизабет.

Марта тоже была здесь. Я обнял ее. Она выглядела совсем старухой. Почти не принимала участия в разговоре.

Э. тоже была молчаливой — и очень красивой.

Зато А. говорил за всех. О своей работе. Вспоминал прошедший год с радостью, показавшейся мне мало соответствующей реальной ситуации.

— Я выгреб помойную яму, — сказал он. — Мной завладела сила, с которой я не умел справиться. Которую ни одна страсть не могла использовать до конца. Или, вернее, применения которой не знала ни одна страсть. И в самом деле, — продолжал он, — можете ли вы назвать задачу, которая помогает заполнить пустоту? Применить к чему-нибудь это излишество, живущее в нас, эту столь противоречивую, сумбурную идею чрезмерной пустоты в нас? Это переполнение, вздутие небытия? Как растратить это ничто в ожидании, которое одна лишь смерть способна поглотить?.. Ну вот, теперь-то я знаю, что это — любовь к пустоте!

— Дружба, — сказал я.

— Или музыка, — ответил он. И добавил: — Две вещи, если вдуматься, очень близкие… и принадлежащие к самым общественным видам искусства.

После ужина он попытался — как все мы несколько месяцев назад — утешить Марту. Истолковывать — значит видеть сквозь нечто образующее препятствие.

— Поль уехал, — сказал он, — но, как бы ужасна ни была его жизнь, разум не может наверстать это опоздание, которое служит основой для этой жизни…

И он повторил старые аргументы, которые некогда «напели ему в уши» Рекруа, Бож и Йерр:

— То, с чем мы сталкиваемся, не происходит на пустом месте… Насилие, неисправимый характер того, что есть… Все это служит предлогом для жизни, все служит предлогом для отчаяния и даже — почему бы и нет? — вызывает тягу к безднам и опасностям: нам трудно оценить истинную суть явлений.

По его словам, случайность абсолютно непоправима, какой бы полезной или необходимой мы ее ни считали. И в этом смысле она не неотвратима. Так же как никакая радость, будь она хоть трижды радостной, не даст оснований считать ее окончательной. Ах, вот мысль, которая способна принести утешение!

Марта захотела сыграть ми-минорную сонату Форе.


Воскресенье, 18 ноября.

Я поехал на поезде в Севр. В семь вечера я уже сидел у его изголовья.

Его перевели в общую палату для умирающих. И мне пришлось следить за его агонией, испытывая боль и бессилие. Я видел, как жизнь постепенно уходит с его лица; но крайней мере, мне казалось, что я вижу этот жуткий отлив, сопровождаемый уродливыми гримасами боли в тишине, на фоне белой простыни.

Незадолго до шести утра он скончался. Я взглянул на него. И в это мгновение прозвонил колокол к утренней мессе. Первый колокол из всех, которые он больше никогда не услышит, прозвонил в эту минуту.


Понедельник, 19 ноября. Спал плохо. В полусне думал о С. Почему-то решил, что Йерр вернется в воскресенье вечером. Не хотелось говорить с ним по телефону. Но напрасно я звонил к ним в дверь на Неверской улице в семь, в девять и в одиннадцать часов.

Они приехали только в понедельник утром.


Вторник, 20 ноября.

Йерр не захотел видеть отца мертвым. Всем необходимым занялась Глэдис.

Ночью снова видел С. В голове у меня царил хаос. Вдруг мне почудилась смерть, рассуждающая о желании, о порядке без порядка, об отсутствии необходимости, отсутствии природы, неспособности к верному толкованию, неспособности представления, о смехотворности оправдания и пустом примате того, что находится там.

Но это не было похоже на домыслы Рекруа. Или на вчерашнюю мысль. В общем, не могу выразить.

Внезапно я подумал, что воздух ничем не служит мертвым. Так же как дневной свет — незрячим. Или как речь — живым.


Busstag. Марта не пришла. Сказала мне по телефону, что с нее хватит Tranksgiving Day. Что все эти сборища — тяжкая, ненужная повинность. Она позвонила Отто фон Б. Я зашел к Йерру: он тоже не захотел присутствовать. Сказал, что ему тяжело разговаривать. Да и Глэдис решила остаться дома. Они обещали мне прийти завтра к Т. Э. Уинслидейлу.

На площади Вогёзов я встретил Карла, Зезона и Томаса, всех вместе. Машина Рекруа была припаркована на улице Па-де-ла-Мюль. Мы вошли в великолепный дом Отто фон Б. Коэн уже был там, Уинслидейл тоже. Бож и Рекруа говорили, перебивая друг друга. Элизабет и А., пришедшие прямо перед нами, снимали пальто.

Я извинился за отсутствие Марты и Глэдис с Иерром. Рассказал о смерти Ксавье Йерра. О том, что тот не успел отпраздновать свой восемьдесят первый день рождения.

Р. помрачнел. Я поспешил добавить, что это удивительное знакомство я завел благодаря Йерру.

Мы сели за стол. Разговор был не из самых веселых. Нам подали суп «а-ля Геранд». Мы говорили не то чтобы принужденно, но более сдержанно, менее эмоционально, чем на авеню Ла Бурдонне. И паузы в беседе были длиннее. Затронули — но очень почтительно — тему смерти. С вежливым сочувствием.

Подали налима под коньячным соусом, только-только из духовки, исходящего горячим паром. «Безжалостный взгляд горгоны», — сказал А.

— Глаз василиска, — ответил Бож.

Коэн рассказал о старинном крестьянском поверье, согласно которому некоторые старые петухи якобы несли яйца. Такое волшебное яйцо могло содержать зародыш только при одном условии: если его высидит жаба на навозной куче. И тогда с восходом солнца из него вылуплялась крошечная розовая отвратительная рептилия, называемая василиском. Это существо имело свойство убивать взглядом. Более того, оно могло убить даже самого себя, увидев свое отражение в зеркале или в воде.

А. сделал вывод — по-моему, несколько патетический, — что увидеть себя или дать увидеть себе это розовое нечто, то есть ничто, но ничто, подкрепленное пустотой — как кожа и рубашка, — может означать, что вы приближаетесь, поднимаетесь, прикасаетесь и приобщаетесь к смерти.

Зезон возразил: смерть — это всего лишь слово, и только слово. Отсюда и эта фикция — василиск. Чья-то злая шутка или обыкновенное суеверие.

— Нет, — сказал Р. — К несчастью, это слово отсылает к тому, что служит основой всем словам и порождает их в паническом бегстве и в обострении всех различий.

— Но ведь это слово… — начал было 3.

— Нет! — отрезал Р. — Смерть бродит повсюду. И незачем глубоко копаться в самом себе, чтобы отыскать ее. Достаточно лишь сделать мысленно несколько шагов вспять, и память подскажет вам, что нас не было, а потом мы родились. Повседневная жизнь соткана из таких наблюдений, точно лоскутное одеяло. Всякая модель несравнима, и та, что предписывает вам следовать ей, запрещает сходство с нею и защищается от подражания, ибо такое подобие грозит поглотить ее или обратить в ничтожество. <…>

— Признаться, я плохо понимаю само это построение, — сказал Зезон. — Это просто фикция! Страх смерти не страшен, это привычное явление ни в коем случае не универсально. Энзоотия[127], свойственная человеку, не затрагивает другие живые существа и исчезает вместе с ним.

— Злодеи! — воскликнул Р. с притворно-патетическим видом. — Они вытащили на свет божий сексуализацию тел. Они отрицают смерть! Порицают все, что относится к существованию! Подвергают ближних своих адскому испытанию — миражу чувств! Они любят поэзию, философские труды, историю и сны, поддающиеся толкованию!

— А тот, кто не может оторвать взгляд от цветущей сливы, — ловко ввернул Карл, — не сможет ответить на вопрос: когда увянут ее цветы?

Мы приступили к персидскому шпинату. Он оказался довольно безвкусным. Т. Э. Уинслидейл обратился к Зезону:

— Зачем вы пытаетесь отнять у зрения то, что создает иллюзию? Давно известен страх, порожденный идеей метемпсихоза[128]. Цикл последовательных реинкарнаций исчисляется двенадцатью миллионами лет. В сравнении с этим боязнь смерти — просто забавный пустячок, тем более что избавление от Колеса и есть сама смерть, поскольку в этом случае именно бессмертие отделяет от смерти. Таким образом, таинства выворачиваются наизнанку, как перчатка, при ужасе и отчаянии, и волшебные снадобья, изобретения, параллельные миры и лекарства способны только отравить и ничего не врачуют, а лишь ухудшают дело.

— И уж конечно, не следует слишком откладывать срок, назначенный смертью, — продолжил Бож. — Самые цветущие цивилизации никогда не отодвигали надолго конец света.

— Более того, — сказал Коэн, — цивилизации, мертвые языки, мемуары, книги, любимые существа, квартеты Гайдна, которые вы исполняете… не есть ли это сама смерть? <…> Однако следовало бы предоставить смерти свободу действий, — продолжал он. — И при этом положиться на тех, кого больше нет с нами. Это были истинные друзья. Я лично понадеялся бы на то, что люди, которых я читаю или просто помню, были счастливы, и их счастье передается мне, оно…

А. прервал его:

— Будь здесь Йерр, он бы исключил употребление глагола «надеяться» в соседстве с глаголом в условном наклонении. По его мнению, правильнее говорить: «Нужно надеяться на то, что они были счастливы», ибо хороший грамматист никогда не станет надеяться на то, что могло бы случиться в прошлом.

Коэн возмутился: что важнее — вся его жизнь или какое-то грамматическое правило? Да он с утра до вечера «надеется» на то, что в древности были различные эпохи, различные языки, искорки пламени, оставшиеся в золе костров, крошечные проблески радости и общительности… После чего произнес короткую речь, которая заставила меня вздрогнуть (по крайней мере, ее выводы показались мне пугающими) и прозвучала как признание:

— Мы должны подчиниться великому замыслу смерти, смирившись с бессилием и бесполезностью, на которую она обрекает все сущее. Ей свойственна бесформенность, и это именно ее она сообщает всем, кто стал ее жертвой. Вот так же неизбежно дождь и весна побуждают к расцвету почки на ветвях деревьев. Нам следует покорно принять мысль, что все это умрет. Более того, мы сами должны помогать, всеми силами души, этому уничтожению.

Мы принялись за жирный шоколадный торт «Мец».

— Напрасная затея — уповать на то, что мы годимся для этого, — заявил У., — или хотя бы можем этому способствовать. Янг Чу писал — всего несколько тысячелетий назад, — что мертвые мертвы не столько сами по себе, сколько по тому, как живые существуют благодаря им. От нас не зависит ни наше рождение, ни наша обреченность смерти. Мы не зависим от себя.

— Я ничего не потерял. Да и никто ничего не имел и ничего не терял. Эта мысль утешает, — ответил А.

Зезон повторил, что наши слова, по его мнению, проникнуты чрезмерной уверенностью:

— Смерть не дает человеку превосходства над древесным стволом или комком земли. Так зачем же изображать ее деяния более катастрофическими?

— Или более незначительными, — ввернул Рекруа.

Бож как будто разделял недоумение Зезона. На его взгляд, мы слишком уж сосредотачивались на самих себе, на строении своих тел.

— А на каком же другом теле прикажете нам сосредоточиться? — поинтересовался Р. — И каков был бы наш тотем?

Бож рассердился:

— Сенека говорил, что человек слишком смертен, чтобы знать нечто большее, чем смерть, — резко сказал он. — Это не значит, что она сводится к фикции, о которой говорит 3. Наш глаз не знаком с осязанием, а ухо не различает краски. Цветам неведомо, что времена года повторяются и что их красота вовсе не уникальна…

— Откуда ты знаешь, что они считают себя уникальными, — возразил Р., — и что они видят в этой своей уникальности, в этом краткосрочном существовании единственный известный им эталон, позволяющий им мириться с окружающим?

Они убеждены, — продолжал Бож, высокомерно игнорируя возражение Р., — что они свежи и прекрасны, что они родились вчера волею чудесного исключения, что их ждет волшебная жизнь, которая не угаснет никогда: им неведомо, что все это вздор и что вот уже многие тысячелетия они придают своей гибели значение, которого не заслуживают ни отдельный цветок, ни все они скопом. Им важен лишь факт своего «начала» и нет дела до маниакального цикла бесконечных «начал», уничтожающих одно ради рождения другого и поддерживающих мировое равновесие через разрушение.

Мы перешли в гостиную. Выпили подогретого вина. После этого смех разобрал нас пуще прежнего. «Ох, здорово мы сегодня побазарили!» — объявил 3. в момент прощания.


Tranksgiving Day.

Йерр все-таки сделал над собой усилие и приехал вместе с Глэдис, Элизабет и А. Мы собрались в полном составе только к девяти часам.

Зезон и Сюзанна не смогли прийти. Отто тоже.

Для начала мы выпили по глотку портвейна.

— Раскаявшийся отшельник вернулся в свой профсоюз! — со смехом сказал А. — Вновь ступил на порог своего клуба. С радостью, в которой угадывается нечто болезненное. Слегка омрачающее жизнь.

— Но вакцинация бессмысленна, — ответил Йерр. — Как раз в данный момент я это проверяю. Болезнь прочно угнездилась в организме. И глагол «митридатствовать» тут бесполезен: вполне достаточно глагола «отравить»[129].

— Факт выживания или выздоровления не отменяет инфекцию, — продолжал А., кивнув в знак согласия. — Я «портил себе кровь», но она по-прежнему течет в моих жилах. Я остаюсь таким же, невзирая на то что все это время пускал пыль в глаза. Окровавленная голова между ножом и жертвенником.

Мы сели за стол.

— Вот и пришел мой черед, — сказал Йерр. — Теперь колокол пустоты будет звонить по мне![130]

А. рассмеялся. И начал пародировать аргументы, которыми мы надоедали ему во время болезни. Что Й. должен снять с души любое пятно уважения, сказал он, строя соболезнующие гримасы. Что ему нужно освободиться от воспоминания о самом себе прежнем. Что следует без колебаний прибегнуть к чудовищным порокам абстракции и отречения, дабы проникнуться смиренным сознанием ничтожества. Что пришла пора очиститься от грязи. Что необходимо сообщаться со смертью так просто и непосредственно, словно он читает по написанному.

Бож: что нужно одурманить себя, отвлечься от мыслей о смерти, поработать… Тут Йерр прервал нас и сообщил, что глаголу «отвлечься» противопоказано прошедшее время:

— Это действие никогда не свершалось. В прошлом ни один человек не был счастлив и не «отвл…» от смерти! Как вы хотите, чтобы я жил, если я бессилен выразить это в словах?! — вопросил он.

— Что бы ни было, — вмешался Р., — но скрываться в обостряющемся страдании, может быть, надежнее, чем прибегать к средствам, которые облегчают его лишь на краткий миг. Правда, и это не так уж надежно. А потому лучше уж войти с ним в переговоры. Не то превратишься в жертву, которая, борясь со своим страданием, тем самым усугубляет его. К беде нужно относиться с презрением, но в то же время и потворствовать ей. И никогда не рисковать, вступая с ней в противоборство, ибо попытка положить ей конец неизбежно породит панику.

— Нет, — сказал А. — Посмотрите на меня. Я протянул руки тому, что меня душит.

Уинслидейл принес блюдо с мелкой камбалой, зажаренной в оливковом масле. Э. спросила, разгорячились ли мы так же, как эти рыбки, — на вкус они были восхитительны.

— Увы, нас не жарили в масле с уксусом! — посетовал Йерр.

Однако Коэн, сидевший рядом с Мартой, подверг сомнению уверенные тезисы Рекруа.

— Кардинал Берюль, такой же убежденный фрейдист, как и вы, — добавил он, обратившись к М., — предупреждал, что не следует, по его мнению, вкладывать слишком много веселости, любезности и нежности в имитацию крестных мук, которых Иисус не познал.

— Вот видите! — вскричал он, взглянув на А. — А вас тогда волновал вопрос об излишествах. Это и есть грех гордыни!

Тем временем мы продолжали смаковать маленьких рыбок в масле с уксусом.

— Но откуда взялось это зло? — спросил Т.

Мы так и замерли с поднятыми вилками.

— Господи, да оно старо как мир, — проворчал Йерр, пожав плечами.

— Но почему для счастливого человека все вдвойне радостно, тогда как для несчастного все вдвойне тоскливо? — снова спросил Т.

Мы смолчали.

— Это зло все-таки появилось позже, чем горы или пташки! — добавил он.

А. несколько растерялся. Он, кажется, не считал это абсолютно невозможным.

— Существование речи, — сказал он, — и этого великого множества языков уже подразумевает немоту, которая предшествовала им от века и над которой они кружили с неумолчным щебетом. Возможность и множественность порядков и систем, направленных на озвучание реальности, да и само их существование, подразумевают отсутствие причины, которая служит им основой, и цели, которая их направляет, и немоту тишины, которая их пугает, — словом, отсутствие, которое есть.

— Если убрать большую часть человечества, — ответил Бож, — не останется почти ничего, но и то, что останется, едва ли будет менее шумным.

— И все же люди для чего-то существуют! — воскликнул Томас.

— В самом деле, — подтвердил Уинслидейл, — вы правы. Например, они залили землю кровью.

— Человек, — объявил, в свой черед, Рекруа, — это алчное животное, наделенное замечательным двойным голосом, чье назначение — преображать в звуки часть излишка дыхания, которое он, впрочем, тут же возвращает воздуху; достаточно трусливое, чтобы не дать волю своей ненависти, принося в жертву себе подобных; нечистое и одержимое плотским вожделением и той кровью, которую он любит до кровопролития; это существо боится смерти, оно стремится подражать тому, чем не владеет, но бессмысленное обладание этим угнетает и страшит его; оно использует свою избыточную агрессию на изобретение различных уловок, чье множество, не имеющее размеров, но несущее смерть, оборачивается шабашем пустоты, бешеный водоворот которой захватывает и губит его самого.

— Напоминает старинные средневековые образы, — сказал Бож. — Это именно то, что называли тогда «пустым сердцем». Давняя тема первых нравоучительных романов. Вот то, что создавало пустое сердце: отвращение и скука, потерянность и отчаяние, приводившие к безразличию. Оно не ищет ни смысла, ни покоя. Не желает больше ни необходимости, ни случайности. Никакие тревоги ему неведомы: оно само — и тревога, и уныние, а значит, абсолютный покой. Оно — серже тайфуна, спокойствие того, кто возбуждается при виде крови, грамматист без слов. Оно благословляет приход несчастья. Оно — жертвоприношение, в котором и безграничная жестокость, давшая жизнь жертве, и окровавленная жертва, брошенная на камни жертвенника. Оно — и девятый хор[131], и отсутствие пения. То, что заставляет его выйти из себя вовне, есть смерть одного за всех, метонимия всех смыслов, создание обществ, мыслительная деятельность и понятие «как» для всего, что относится к сравнению!.. <…>

Уинслидейл встал и отправился за второй бутылкой вина. <…>

А. принялся расставлять пюпитры. Коэн долго устанавливал свою виолончель так, чтобы она не скользила по полу. По просьбе Томаса мы сыграли концерт ре минор 1826 года. А чтобы доставить удовольствие Коэну, исполнили Второй квартет прусского короля. Потом они (уже без Марты и меня) сыграли ми-бемоль-мажорное трио Шуберта, которое Марта не очень-то жаловала.

Томас играл спустя рукава и нечасто попадал своими триолями в нужное место, в восьмушки партии А.


Пятница, 23 ноября.

Звонила Элизабет. А. хотел еще раз собрать нас в воскресенье. Я спросил, не считает ли она, что это не очень уместно: Марта лишилась Поля, Йерр — в трауре по отцу. «Ну, пусть приходят те, кто захочет, — ответила она. — Малышу нравится ваше общество. К тому же тридцатого ноября будет его день рождения».

Я сказал, что приду.


Суббота, 24 ноября. Зашел на Нельскую улицу. Глэдис тоже хотела прийти. Они обещали быть все втроем.

Йерр раскупорил бутылку вина. У него был страдальческий вид. Томас упорно произносил «расхлёбанный» вместо «расхлябанный». Рекруа сделал ударение на втором слоге слова «скаред». А Элизабет… Тут я его оборвал. И попросил помолчать.

Тогда он пришел в возбуждение. Вскочил с места. И, бегая по комнате с бутылкой в одной руке и бокалом в другой, заявил, что вжился в язык так же прочно, как эриния, паразитирующая на человеческих телах. Что его страстная любовь к языку вовсе не дурацкая мания, но беспощадная война, отчаянное сопротивление нашествию захватчиков. Каждый язык — этот бог-мститель в зависимости от жертвоприношения, которое было в его основе, — внушает человеку свою собственную способность творить мир, подчиняет его своим законам. Которые, будучи не очень-то присущими человеческой натуре и труднопостижимыми, порождают амбивалентные, еще более непонятные фунции, обрекающие тело на регулярные упражнения, которые оно может в лучшем случае только попытаться правильно применить, то есть по мере возможности обескровить их, чтобы они причиняли меньше страданий.

— Увы, это все равно что держать лошадей в хлеву, а быков на конюшне! — продолжал он. — Системы эти бессмертны или, по крайней мере, не подвержены ни смерти, ни болезни, ни старению. Их исчезновение зависит не от порока функционирования, но от «жизнеспособности» группы, являющейся их заложницей. Или от ее уничтожения. Или от ее победы над другими группами. Эти системы в конечном счете не зависят от живого организма предоставляющего им свой голос, ибо его существование всего лишь систематично и абстрактно. Метаморфозы происходят от языка к языку без ран, без разрывов — это скорее мирный переход от одной Вселенной к другой, при котором невозможно установить их иерархию или зафиксировать во времени эти неожиданные подмены. Таким образом, — заключил он, — мои усилия безнадежны. Я поступаю, как А.: пытаюсь вычерпать потоп руками.

И он снова подлил себе вина. <…>

Я поспешил с ним согласиться.


Воскресенье, 25 ноября.

Пришел на Нельскую улицу к полудню. Глэдис кормила малышку Анриетту. Йерр трудился над сборкой маленькой современной колясочки, чей механизм явно был для него слишком сложен — скорее всего, по причине простоты своего устройства. Я подсобил ему. Вчетвером мы прибыли на улицу Бак. Томас уже был там и помогал Д. и Элизабет накрывать на стол.

Марта в сопровождении Рекруа появилась в самый драматический момент: малыш Д. выронил графин с водой и зарыдал в голос. Мы кое-как вытерли лужу. Его мать — питавшая маниакальную любовь к своему навощенному паркету — даже не пыталась скрыть отчаяние и, почти лежа на полу, терла его с видом все потерявшего человека.

Осушив паркет, мы поспешили сесть за стол. И в мрачной тишине начали есть луарскую брокколи. Йерр решил развлечь общество. И неожиданно, с наивностью маленького ребенка, заговорил о «заколдованных кругах», в которых нас прочно удерживали наши профессии, перечислил все сделки, договоренности и молчаливые соглашения, открытые войны и временные перемирия — особо выделив слово «временные» и покосившись при этом на Рекруа. Вспомнил, как мы привечали тех, кто был нам обязан, и умалчивали о тех, кому сами оказывали услуги. Помянул стаканы, горшки, рецепты, ужины, интриги, происки и удары, мнимые тайны и обоюдные соглашения, ссоры и примирения…

— Да, только друзья и поддерживают нам голову над водой, — сказал А.

— Красивая метафора дружбы, — ответил Йерр.

— Полная безвкусица! — отрезал Т.

— Ну что ж, такие метафоры входят в правила данной игры, — заявил Р.

Я возразил: не уверен, что нужно привносить в дружбу предупредительность, доброжелательность и прочее в том же роде, поскольку эти проявления могут заставить другого человека проявлять те же чувства, а такая вынужденная взаимность — наилучший способ разрушить ее.

— Но вы-то сами, — сказал А., зачем же тогда вы столько сделали для меня?

Я ответил, что мы с ним так давно связаны тесными отношениями… Что, глядя на то, как поддерживал его Рекруа, я понял, что отказ от намерений и отсутствие мотивов — самое надежное средство укрепить дружескую связь.

Р. подтвердил: бескорыстие, относительная пустота между людьми — самое лучшее, что можно придумать. Труднее всего оградить эту пустоту от осмысленности, за которой кроется расчет, и от ролей, которые готов играть каждый из нас.

— Учтивость, дружба — все это категории мертвых времен, — сказал Йерр. — Под сенью дружбы легко убивать время. Мертвые времена, — повторил он. — Вверить себя мертвым временам…

— Значит, в музыке… — начал А.

— Выражение тем более спорное, — перебил его Йерр, — что глагол «ввериться» подразумевает доверие, которому неведома разлука!

— Мертвые времена… ну хорошо, согласен, — продолжил А., — любопытные стечения обстоятельств встречи, в любой момент безнадежной.

— И однако, — сказал Томас, — вы не так уж бесчувственны. Мы питаем друг к другу взаимное теплое чувство, которое вы почему-то пытаетесь отрицать…

Все мы слегка смутились.

— Как они стыдливы! — с улыбкой сказала Марта.

Йерр пробормотал, что в данном случае это чувство можно назвать скорее обоюдным, нежели взаимным. По крайней мере, ему бы этого хотелось.

— Рука руку моет, и обе они моют лицо! — пошутила Э., ставя на стол жаркое в белом вине.

И все же мы сошлись на том, что дружба не должна грешить откровенным покровительством, быть делом взаимопомощи, актом благотворительности. Йерр добавил, что на свете есть более учтивые и более тонкие чувства, чем любовь. А также более умеренные, которые с течением времени становятся все спокойнее, все прохладнее, постепенно избавляясь от излишней пылкости, тяги к откровенным излияниям, банальности.

— Так, значит, мы друзья? — спросил Т. <…>

— Вполне возможно, что и друзья, — ответил А. с серьезностью, вызвавшей всеобщий смех.

Элизабет встала и начала собирать наши тарелки, объявив, что мы представляем собой дружное племя туземцев. Затем она вышла в кухню.

Но мы никак не могли оставить эту тему. Томас проявил настойчивость. Сообщество индивидов, связанных дружбой, сказал он, представляет собой, по его мнению, модель группы, чье существование основано исключительно на свободе, но также, учитывая фактор времени, и на относительной верности, да еще, если возможно, на отказе от личных или коллективных расчетов на любую выгоду, отвлеченную или материальную. Я напомнил о наших квартетах. Йерр воскликнул:

— Я знаю, как это называется, — сквалыжничать!

А. возразил: увы, мы всегда ищем в дружбе какую-нибудь выгоду — к примеру, возможность избавиться от страха одиночества или от скуки.

— И не следует ничего облекать в слишком великодушные, слишком расплывчатые слова, — добавил Р. — Ничего не доверять рабству. Ничего не основывать на свободе, чтобы ничто не обратило ее в рабство.

И Рекруа пустился в длинные и довольно несвязные рассуждения. <…>

Но тут Элизабет принесла из кухни грушевую шарлотку. Йерр закричал, что он больше всего на свете любит шарлотку.

Мы принялись за еду. Марта спросила у Рекруа, какие книги ему удалось приобрести и что вообще нужно читать. Р. тут же привел длинный список литературных трудов и подробно расписал их достоинства, очень развеселив при этом Йерра. Дискуссия возобновилась — на сей раз она касалась пользы, которую можно извлечь из чтения книг.

Марта вспомнила слова, когда-то пересказанные ей Ульрикой и сильно поразившие ее. Один старый психоаналитик якобы писал, что мы можем выносить связь с этим миром воздуха и света, где мы дышим и видим, не постоянно, а лишь с перерывами. Вот почему мы регулярно стремимся к тому положению, в котором, как нам кажется, находились до рождения: сворачиваемся клубочком во время сна. А когда бодрствуем, читаем книги.

— Книги выполняют роль щитка, предохраняющего от грязи, — сказал А.

— Щитка, предохраняющего от одиночества, — добавила Марта.

— Кольца, скрепляющего прореху в кольчуге, — добавил Р.

— Нити, сшивающей дыру в неводе, — добавил Йерр.

Внезапно из детской малыша Д. донеслись пронзительные ликующие вопли и грохот порушенной пирамиды из кубиков, а затем веселое воркование Анриетты и Д.

— Ну и озорники! — вздохнул Йерр.

Марта принесла свою скрипку. Она сыграла вместе с А. Вторую ми-минорную сонату Форе. А. настойчиво просил ее сыграть потом К.454 Моцарта[132]. Прекрасная музыка, хотя исполняли они ее как-то скучновато.

В четыре часа пополудни явился Д. и шепнул матери на ухо, что они с Анриеттой желают полдничать. Несколько минут спустя Элизабет вернулась к нам с великолепным, только что из духовки, kugelhopf[133] и с чаем. <…>

Йерр и Рекруа не упустили случая поссориться и по этому случаю: первый утверждал, что ест kouglof, второй — что это kugelhopf[134] «Значит, мы едим разные пироги, а потому!..» — закричал Йерр, но тут же чихнул и замолчал.

— Будь здоров, дружище! — пожелал ему восхищенный Д.

А я, вздрогнув от этого громкого чихания, нечаянно выплеснул полчашки чая на безупречный паркет Э. Медленно, собрав все свое мужество, я поднял голову. И с ужасом встретил взгляд Э.


Понедельник, 26 ноября. Записал, что день рождения Д. приходится на пятницу.

Звонил Т. Каков сейчас уровень низкой воды? Я не знал, что ответить.

— Неужели ты никогда в жизни не открывал окно? — спросил он. — Вот Отто фон Б. — тот делает это с утра до вечера.


Вторник, 27 ноября.

Заходил А. Он был очень доволен нашей воскресной встречей. Ни с того ни с сего подарил мне красивую перьевую ручку. И посидел немного.

— Я почти все время был взвинчен, не правда ли? — сказал он. — Да я и никогда не мог отвечать за себя. Всегда был ничтожеством, безвольной жертвой страстей. А чаще всего попросту пустышкой, обескровленной оболочкой, которая — после нескольких ложных вспышек обречена погибнуть в отсутствие смысла и страсти…

Он смолк. Я нашел пузырек с чернилами и заполнил резервуар ручки. Чернила легко проходили к перу.

— Как это непостижимо! — прошептал он со вздохом. — Все вокруг непостижимо, а мы существуем посреди этого.

— Видишь ли, — продолжал он, — это чей-то эксперимент, предметом которого мы все являемся, но его последствия мы испытываем еще и после того, как подверглись ему. Словно для того, чтобы вновь и вновь преодолевать дистанцию, которая нас отделяет от того, в чем нам всем предстоит сгинуть.

Я сказал ему, что глупо ставить себе в заслугу несколько месяцев временного недомогания. И что не следует теперь строить свою жизнь по новой системе, так тщательно организованной, что малейший толчок извне рискует ее разрушить. Но он улыбнулся и промолвил:

— А радость…

— Это один из тех волшебных колодцев, которые встречаются в сказках про добрых фей, — он никогда не иссякает, ибо ничем не питается.

И тогда он сказал:

— Непостижимое изобилие непостижимого!

И ушел.


Среда, 28 ноября.

Позвонила Э. Почему мы больше не видимся? Вот и с А. та же история — его она тоже почти не видит. Никогда еще он не работал так много. Я сказал ей, что он был у меня вчера и что я собираюсь к ним 30-го, на день рождения Д.

— Усиленное старание, с которым он обуздывает свои чувства, отныне сулит ему подобие радости, — продолжала она, — или, по крайней мере, основания для радости, а еще вернее, стойкое сопротивление страху; он ожидает его прихода так нетерпеливо, что это превращается в вызов, в воодушевление, в ликование, которые гаснут лишь затем, чтобы вернуться к нему стократ умноженными.

Теперь она знает, что хотя бы на несколько месяцев он спасен. Что худшее позади и что оно больше не заслуживает того ужасного слепого подчинения, которое он демонстрировал на протяжении истекших месяцев. И что его пресловутое «я в себе» уже не сможет гордиться «собой».

Я купил в подарок малышу Д. радиоуправляемый танк. И мне показалось, что эту зиму мы проведем благополучно.

Загрузка...