Среда, 21 марта.
Впервые я увидел С. на вернисаже Луи-Эдуара, на Университетской улице. Стояло лето. Несмотря на дневное время, галерею освещали яркие лампы.
На ней было длинное легкое платье серого цвета, с длинными узкими рукавами и небольшим вырезом, мягко обрисовывающее ее фигуру. На ногах высокие серые сапоги, которые мне не понравились. Волосы, туго стянутые в пучок, на шее скромная нитка жемчуга, — словом, ничто, кроме вызывающей сдержанности и не менее вызывающей холодности, не отличало ее от окружающих женщин. (Впрочем, я забыл гладкую кожу и яркие краски молодости, а также апломб, идущий от сознания своей красоты.) Когда я вошел, она отвела взгляд. Заставила себя отвлечься от выставленных картин, которые притягивали ее и вызывали гнев. У нее были длинные нервные руки с замечательно гибкими пальцами. Мне помнится, она оказала любезность двум пожилым дамам, которым не удавалось подойти к буфету с закусками, — принесла им вина и сэндвичи с мясом. В тот момент, когда мы уже собирались уходить, Сюзанна, Карл и А. (А. был тогда с нами) предложили ей выпить. Но она с улыбкой отказалась, сославшись на усталость и при этом взглянув на меня. Я тоже отклонил их предложение. И мы с ней вышли вместе.
Средопостье. Улица Жардине. Т. Э. Уинслидейл и Коэн уже пришли.
Я заговорил про С., про X. Рекруа глупо сострил, что невозможно всерьез заводить длительные связи с людьми, которые умирают.
— Длительная связь — парадокс, эти слова противоречат друг другу, — сказал Уинслидейл.
— Не интересуйтесь никем, кроме мертвых, — воскликнул Коэн, — мертвых настолько прочно, что мертв и их язык, и ничто живое не дышит ими, ни одно личное воспоминание о них невозможно; они настолько далеки, что стали абстракцией, которая, если можно так выразиться, мертвее смерти! Ох уж все эти покойные языки, которыми так восхищается Бож!.. И бросьте вы свое издательство, станьте просто эрудитом!
Я сообщил ему, что не смогу жить на ренту, поскольку у меня ее нет. О чем я искренне сожалею. И добавил, что он должен знать — или, по крайней мере, помнить — на собственном примере, как ненавидят в университетах чисто теоретические, абсолютно бесполезные изыскания.
Пятница, 23 марта.
Воспоминание о вернисаже Луи-Эдуара вернулось сегодня ночью.
Посетители, сбившиеся в густую толпу, занимались лишь тем, что передразнивали друг друга и завязывали смертельные ссоры. Осы, прилипшие к истекающей сахаром ловушке в жгучем полуденном зное…
Суббота, 24 марта. Зашел на улицу Бак.
Он сказал мне, что вода точит камень.
— Я уже не помню, — сказал он, — что такое приятный сюрприз, удачный сюрприз. Получить сюрприз. Для этого нужно желание и чтобы другой человек увидел желанный предмет. Но нужно, чтобы он забыл о том, что жаждал получить его, и чтобы появление этого предмета застало его врасплох. Одновременно нужно, чтобы он сохранил в памяти какое-то подобие надежды, чтобы он все еще продолжал его желать; нужно, чтобы этот предмет был доступен, чтобы он дерзнул к нему приблизиться и завладеть им… Но нужно, чтобы обладание этим предметом подтвердило надежду, которую он питал, мечтая о нем, чтобы радость обладания слилась с радостью утоления этой надежды. Невыполнимая задача.
Воскресенье, 25 марта. Провел день в одиночестве.
Мои друзья старели, а я грезил о женщине, которой больше не было в живых.
Понедельник, 26 марта.
Начались сильные холода. Ко мне зашел Йерр. Глэдис чувствовала себя хорошо, она донашивала последний месяц.
— Ну разве это весна — одно название! — сказал я ему с внезапным раздражением, глядя в окно на разбушевавшуюся Сену, на древесные ветви, сброшенные ветром на асфальт или в темную бурлящую воду.
Он ответил, что вчера ездил в свой загородный домик в окрестностях Парижа. Рассказал, как там падали березы, переломленные пополам. А в буковый лес и заходить-то было опасно: древесные стволы рушились наземь с таким оглушительным, путающим треском, что, окажись рядом человек, он бы застыл на месте, в испарине, скованный ужасом.
Вторник, 27 марта.
Ночью опять С.
С распухшим от слез лицом.
Среда, 28 марта. С. крепко спала, свернувшись калачиком. Что-то бормотала сквозь сон. Время от времени, среди ночи, поворачивалась с боку на бок, глубоко вздыхая.
Четверг, 29 марта.
Зашел на Нельскую улицу поцеловать Глэдис и вручить ей фунт шоколадных конфет по случаю именин.
Она сказала, что никогда так страстно не любила их, как сейчас.
Йерр взял меня за руку и — впервые! — привел в свой «малый» кабинет. Комната и впрямь была невелика. Стены сплошь заставлены книгами — обзорами, всевозможными словарями, грамматическими сборниками…
— В этой комнате нет места ни одному литературному произведению! — гордо объявил он. И твердо добавил: — И никогда не будет!
Позже, провожая меня к выходу, он шепнул, торжественно подняв два пальца:
— Тайная задача моей жизни — это, во-первых, иссушить чувство и, во-вторых, осушить синтаксис!
Пятница, 30 марта.
Меня опять разбудила С.
Суббота, 31 марта.
Зашел на улицу Бак. Все было хорошо. Незадолго до этого А. навестил Марту. Поль по-прежнему упорно не разговаривал с матерью.
Когда я уходил, он сказал:
— Не помню, где я прочитал, что несчастные люди видят лучше.
— Что касается меня, не думаю, — ответил я.
— Ну согласись, что слезы делают взгляд более зорким хотя бы потому, что омывают глаза!
Воскресенье, 1 апреля. Не хотелось никуда выходить.
Но мне позвонили Коэн, Карл и Уинслидейл. «Надоело сидеть дома», — сказал Коэн. И добавил, что ему придется съездить на одну-две недели в Баварию. Как он выразился: «Наведаться в старые пенаты». Я пригласил их к себе на вторую половину дня.
Карл провел средопостье у моря. Долго рассуждал о весне. О слезах соловья, которые замерзли зимой, а теперь оттаивают. О тумане, который окутывает все и вдруг расходится. О красках, которые, по его уверениям, ярче всего на кончиках цветочных лепестков.
Потом между Коэном и Уинслидейлом вспыхнула ссора, какие бывают только у школьников или у педантов; они поспорили о предвестьях весны. Коэн утверждал: «Весна начинается с грачей!» Уинслидейл: «Нет, с метания икры у лягушек!»
Их перепалка становилась все ожесточеннее — естественно, в силу принципиальных расхождений.
Вторник, 3 апреля.
Позвонил Марте. П. отказался разговаривать с ней. Он ушел в воскресенье и до сих пор не вернулся. Вчера она узнала, что он встречался с друзьями.
Среда, 4 апреля. Провел полдня на улице Бак. Бож тоже пришел. И бесцеремонно сыпал советами: затыкать себе рот, не противиться случаю, не толковать на свой лад ничего из происходящего. Не винить того, что есть. Не тянуться к тому, что пугает. Не спорить с тем, чего не исправить, и т. д.
Элизабет подала чай. Д. бегал вокруг нас, гоняясь за мячиком от пинг-понга. Э. разрезала «мраморный» торт, посыпанный крошкой.
У меня вдруг на какой-то миг голова пошла кругом. Физически.
— Ничто из того, что существует, не может называться плачевным, — продолжал неутомимый Бож. — Даже если что-то из сущего вздумает винить что-то другое из сущего, разве это естественно, необходимо? Непостижимая магия…
— В этом и заключена вся человеческая мораль. И большая часть языка… — равнодушно заметил А.
Д. убежал в кухню, вернулся с коробкой сахарного печенья и начал его истреблять одно за другим, без передышки.
Бож сообщил, что в Лувре есть замечательный греческий барельеф «Наслаждение цветами», чья торжественная строгость способна взволновать душу. Это очень заинтересовало Элизабет. Она не помнила такого барельефа. Д. тут же потребовал, чтобы мы пошли его смотреть всей компанией в ближайшее воскресенье.
Я отклонил предложение. Д. не мог усидеть на месте. Он прыгал, вертелся как юла или внезапно кидался на нас с видом хищной птицы.
Элизабет пошутила: а еще говорят, что дети — цветы жизни.
Четверг, 5 апреля.
С Ульрикой в «норде». Машину вела Сюзанна. С. выбросило наружу, и она рухнула в заросли крапивы. Сюзанна сказала мне, что, поднимаясь, увидела женскую туфлю, полную кровавой жижи. Узнала в ней туфлю своей подруги.
Пятница, 6 апреля.
Опять С.
Размышлял о жестах, которые мы делаем, когда уже не властны над собой.
Суббота, 7 апреля.
Из ее комнаты были видны церковь Сен-Жермен л’Осерруа и фриз с фрагментами рыбьих тел[61]. Она утверждала, что сухое дерево, давшее название улице, было деревом из Хеврона[62]. В момент смерти Христа оно мгновенно сбросило листву.
Воскресенье, 8 апреля. Позвонила Элизабет: не могу ли я прийти в полдень, к обеду? Я поблагодарил, но отказался.
Часов в шесть ко мне зашел А.
— Роли переменились, — с улыбкой сказал он. Сообщил, что Д. простудился, но ничего серьезного нет.
Я откупорил бутылку белого вина.
Он сказал, что иногда завидует X. Я ответил, что он лукавит.
— Какой прекрасной могла бы стать эта любовь! — безнадежно промолвил он. И тихо, почти неслышно добавил:
— Все эти люди, спокойно засыпающие каждый вечер, без всяких проблем, стоит им лишь опустить голову на подушку, — разве они не являют собой доказательство бессмысленного, непонятного бесстрашия?
— Ты думаешь, таких много?
— И они падают… падают, как камни…
Ну, по крайней мере, тот сон, которым, вероятно, спят камни…
— И то «низкое», что зовется их «местом», к которому они стремятся…
Понедельник, 9 апреля.
Тогда я впервые поклялся ей, что мы будем любить друг друга вечно, что мы будем жить вместе. Что будем счастливы. И тогда я впервые ей солгал. Это произошло на улице Риволи, в десять или одиннадцать часов. На том самом месте, куда рухнул выброшенный из окна Колиньи[63].
Вторник, 10 апреля.
С.: «У меня есть маленькое местечко внизу живота, которое мешает полному, совершенному наслаждению. А вы видите только его. Хуже того — с учетом ширины вашего языка, вы отделяете меня от него!»
Среда, 11 апреля.
Зашел на улицу Бак. Д. лежал в постели с высокой температурой. Он уже целую неделю не ходил в школу.
Я заглянул к нему в комнату. Он спал беспокойным сном. И весь горел. Он лежал ко мне спиной, голова еле виднелась из-под одеял. Видно было, что его сильно знобит.
А. снова начала мучить тревога. Не лучше ли ему отказаться от наркотических средств, которые он принимает с начала года? Ведь они были призваны облегчить ему беспокойное состояние, однако при этом отнимают силы преодолевать его. Он добавил, что очень волнуется из-за Д. Вот поэтому и перестал спать. Рассказал мне, что часто видит океан своего детства. В этих воспоминаниях смешиваются обрывки снов, кошмаров. Сегодня ночью он стоял в двух шагах от океана, зимой. Берег окутывала пелена легкого, холодного тумана. Призрачная земля, и воздух, и вода… Марево было тут, рядом, а где-то вдали — рука, плечи, ноги. Все было лишено смысла, все пронизывало холодом и казалось безысходным. И он вдруг в панике бросался бежать куда глаза глядят. По морскому берегу.
Странный это был берег. Не такой уж враждебный, но совершенно нереальный. Бес порядочное нагромождение острых обрывистых утесов. Глубокие промоины. А в них предметы, обломки, существа, подобные сполохам зыбкой воды. Зыбкой — и необъяснимо стоячей. Животные прилипшие, приникшие к скалам. Как моллюски. Скалы в окаменелой недвижности, вода — в вечном движении. И все кругом недвижно, но все движется, колеблется. Он был исполнен уверенности, и в то же время его мучил страх. Страх, очень уверенный в себе. Ему не удавалось перепрыгивать со скалы на скалу.
— Все что угодно, сваленное в кучу, — сказал он, сваленное как попало, без всякой логики. Ни упорства, ни реванша с его стороны, — добавил он, — одно лишь чувство вязкой, бесконечной неустойчивости, которая обретает бесконечность в силу постоянного, возникающего всякий раз случайно, в самый последний миг, подступа к сути… Устойчивая потеря равновесия… Да, именно так: утрачивая все, равновесие утверждает себя.
И то же самое происходит с его телом. Он уверял, что именно неловкость его тела поддерживает его тело. Что, теряя равновесие, он держится на ногах именно в силу потери этого равновесия. И держится очень уверенно. Падая — возрождается вновь. И обретает силу благодаря этим беспорядочным, неосознанным движениям, продлевать себя бесконечно — не переставая гибнуть на отдельных этапах. Он то и дело просыпается, весь в поту, затем опять проваливается в это холодное сновидение. Никогда не достигая глубокого спокойного сна.
Четверг, 12 апреля.
Сегодня утром подумал: как это жестоко — проснуться и вдруг буквально, физически почувствовать под рукой жуткую субстанцию смерти. Я видел во сне С. и в этом видении забыл, что ее больше нет в живых.
Свидетельством тому моя постель.
Пятница. Ульрика сказала, что Ш.-В. женился на С., потому что иначе не мог бы наслаждаться близостью с нею.
А потом, бросив мужа, она заставила его по-прежнему любить себя. До безумия.
После меня С., вероятно, любила Глэдис. Затем Ульрику.
К семи часам зашел А. Малыш Д. еще не выздоровел. А. гордился его храбростью, его юмором даже при высокой температуре и бессоннице. Ему было невыносимо видеть страдания сына. Он признался мне, что испытывал сильное искушение взмолиться к Богу: пусть передаст ему болезнь Д., он готов взять на себя все его мучения, лишь бы избавить от них тельце ребенка.
Спросил меня, не приду ли я к ним на воскресный обед. Я обещал.
Суббота, 14 апреля.
Ночью не спал. С. опять долго описывала мне сцену своего купания в тазу. После того, как я сообщил ей о своем решении расстаться.
Она шла домой по улице Арбр-Сек. И вдруг по какой-то необъяснимой причине, удивившей ее самое, почувствовала безмятежное спокойствие, хотя минуту назад ей казалось, что она вот-вот уступит отчаянию и сопровождающим его горестным жестам.
Дома она села, сняла с себя одежду, сложила ее по порядку, медленно, старательно, как делают аккуратные девочки. Потом налила воды в кувшин — у нее не было ни ванны, ни биде, ни унитаза: помещение было совсем крошечное, а дом очень старый. Когда мы с ней пришли посмотреть эти две комнаты, запущенные, хотя и с высокими потолками, С. сказала, что предпочитает всем удобствам красоту этого места. Итак, она вылила воду в таз. Потом села перед зеркалом и начала осторожно снимать макияж. Ей чудилось, что свет мира никогда еще не был таким ярким и резким. И что она никогда не видела все так отчетливо. Закончив, она спокойно встала, разбавила холодную воду горячей, из большой кастрюли, села в таз. И стала ждать.
Следующий день застал ее в той же позе, обнаженной, сидящей в воде, которая стала ледяной. Она так и не узнала, что с ней произошло прошедшей ночью. Вспомнила о той жуткой зачарованности, которая, как говорят, составляет силу змей: они гипнотизируют свою жертву взглядом, тем самым вовлекая ее в соблазн, то есть в соперничество, то есть в смерть. Или, быть может, эта апатия проистекла из состояния тела, внезапно отказавшегося переносить боль, нестерпимую боль, единственное лекарство от которой — уход, отстранение, отсутствие.
Солнечный луч, которому заря, расположение окна и теплое время года позволили доползти до истертых половиц паркета, а там и до красного плиточного пола прихожей (дверь, ведущая туда, так и осталась открытой), заставил ее встать на колени прямо в воде — растерянную, с блуждающим взглядом, затекшими руками и ногами и кожей, покрытой от холода пупырышками, какие выступают на куриных тушках после того, как их ощипали, и перед тем, как насадили на вертел.
Она выбралась из таза и постояла на коленях на плиточном полу. Нагнулась к яркому теплому лучу, едва не вывернув шею, и попыталась лизнуть его, но не смогла.
Потом, не вытираясь, не вставая на ноги, отползла на четвереньках в угол между камином, кроватью и окном. И там провела еще часть дня.
Воскресенье, 15 апреля. Я позвонил Э. Она сказала, что Д. не стало хуже. Температура немного упала. Я обещал прийти в полдень.
Купил несколько пасхальных яиц. А еще не забыл о предмете самой большой страсти Д. — шоколадном эклере.
Глэдис, Йерр и Карл уже были там. Разумеется, все они поступили точно так же, поэтому комната напоминала курятник. Я разложил свои подарки возле рояля.
Элизабет пошла объявить Д., что колокола уже прозвонили. Разве он не слышал благовеста? Он вошел в комнату медленно, еще бледненький, но при виде наших подношений завопил от радости. Вознамерился все их попробовать, несмотря на возражения матери.
— Ну мне ведь можно? — хныкал он.
— Могу ли я? — поправил его Йерр.
Малыш похудел и утратил свой румянец, но притворялся здоровым и радостным. Испускал радостные крики. Э. сказала, что ее родители, может быть, увезут его за город. Но зато в этом году — к величайшему ее сожалению — он не сможет провести Пасху в Савойе.
А. выглядел счастливым и болтал без умолку.
— Вы напоминаете мне Окуру[64], — неожиданно сказал Карл. — Окура пишет, что когда он ест дыню, то думает о своих детях, но когда ест каштаны, думает о них еще больше.
— Это не совсем верно. Человек не исцеляется, когда больны его дети, — ответил А.
Э. не была в этом уверена.
— Все-таки, — сказала она, — беспокойство, основанное на реальности, иногда соседствует с воображаемыми ужасами.
Понедельник, 16 апреля. Побывал на улице Бернардинцев.
Я больше не могу переносить это молчание, — сказала мне Марта.
А. тоже был там. Они с Мартой сыграли ми-минорную сонату Форе, которую Марта очень любила.
— Поль живет, устремив взгляд в прошлое, — сказала она после исполнения второй части, натягивая смычок. — Эти детские губы, которые обращаются к тени… Эта рана, которую бередят, чтобы она не затягивалась… Все мои просьбы опомниться, вернуться к жизни бесполезны — он тихонько, беззлобно отстраняется, его губы и пальцы подрагивают от гложущей его лихорадки, а душа уходит в мечты о том, чего больше нет и никогда не будет. О том, что зовется смертью.
Позже, после исполнения финала, она добавила:
— Воображаемые сцены требуют крайней степени отсутствия, чтобы создать впечатление реальности, более того, заполнить пустоту и укорениться в ней. Они не только воображаемы (ибо сотканы из отсутствия), но и сами по себе есть отсутствие. И тот, кто существует, являет собой лишь взгляд на то, что создает воображаемое зрелище, дубликат того, что составляет это отсутствие, что он с течением времени взращивает, превращая в особость, в идентичность, в самостоятельность, в настоящее. Ведь он грезит даже не о самой X.!
— Не знаю, — ответил А., укладывая на клавиатуру длинную полосу гранатового бархата, расшитую узорами. — Грезить о X. означает грезить о смерти. И все же как это верно — то высокое воображаемое знание о себе, которое люди умножают в памяти и которое основано на этой манящей амнезии, на забвении всего. Всего, что рождается на свет. Всего, что относится к смерти. Всего, что так рьяно отвергают разнообразные жалкие басни, которыми забивают голову, чтобы забыться, чтобы разделить огромным расстоянием то, что есть я (ибо я есть, не правда ли?), и то, что есть смерть.
Вторник, 17 апреля.
Она сидела, ссутулившись, в глубине кресла. Ее колени, поднятые на уровень груди, острыми бугорками выдавались под юбкой. Малопривлекательное зрелище. На губах застыла скатившаяся слеза. Волосы тщательно причесаны, зато судорожно сжатые руки нервно подергивались. Молящий взгляд. «Почему ты меня разлюбил?» Ей не хватало воздуха. Она отворачивалась, чтобы не встречаться со мной глазами.
Вдруг она резко встала, подошла к окну и стала глядеть на фриз с карпами, озаренный дневным светом. Она тихонько плакала.
Среда, 18 апреля.
С. замуровывала меня в своей комнате под тем предлогом, что мы любим друг друга. Я даже не имел права одеваться. Ее раздражало любое проявление моего интереса к тому, что не имело отношения к ее телу, к одной из частей ее тела. Она непрестанно обнажала ее, надеясь воспламенить меня ее видом, и я должен был, не дожидаясь особого приглашения, доказывать свое вожделение. Нечего было и думать замечтаться или задремать, это расценивалось как преступление. Сама она не спала.
Я часто думал о том, что и мед может вызвать отвращение. Мне все чудились липкие капли сока, вытекающие из древесных ран.
Четверг, 19 апреля. Утром позвонил Йерр с вопросом, смотрел ли я в календарь. Я ответил, что нет. Он объявил, что в этом году праздник мучеников падает на День святой Эммы, — и разразился довольным хохотом. Потом сообщил, что Коэн задержал себя в Баварии еще на несколько дней из-за люмбаго, которое причиняет ему неимоверные мучения. Посетовал на то, что его предали последние друзья, — вот и Коэн туда же: он произносит «лембаго». Интересно знать, существует ли болезнь, называемая таким словом? Йерр еще долго изливал на меня желчь.
Сказал, что Коэн похож на филинов, любящих только руины.
В девять часов ко мне заглянул Карл. Он собирался устроить праздник 1 мая. Все друзья будут приглашены. Принес мне только что изданный перевод Якамоти[65], которым очень гордился: он надеялся, что мне понравится.
Я заговорил с ним про С. О том, что она меня преследует. Он смутился. Замолк. Потом признал, что эти приступы угрызений совести не кажутся ему — по правде говоря — совсем уж беспочвенными. Что он относился к ней с горячими, дружескими чувствами. Что он и в самом деле — тогда — считал меня не совсем безупречным. Что она часто говорила с ним обо мне, перед тем как умереть. Что, вообще-то, он находил мое поведение отвратительным.
Пятница, 20 апреля.
Я долго размышлял над тем, что услышал накануне от Карла. Мне было трудно согласиться с тем, что он сказал. Неужели С. была настолько коварна?
Карл поклялся, что С. сказала ему — незадолго до смерти (сам я не мог припомнить, оставил ли у нее после разрыва какую-то свою одежду), — что иногда она снимала с крючка висевшие там мои фланелевые довольно поношенные брюки.
По его словам, она раскладывала их на спинке стула так, чтобы казалось, будто штанины натянуты на ноги. Потом ложилась на кровать и долго глядела на них, чувствуя, как в ней поднимается желание.
Суббота, 21 апреля. Обедал с Рекруа. Потом мы пошли навестить Марту.
Поль наконец-то стал понемногу разговаривать, вернее бормотать.
Но теперь он снова пристрастился к наркотикам. Марта жаловалась на судьбу, на плохую наследственность, на дурные примеры в прошлом. Винила себя за то, что без конца пичкала его транквилизаторами и снотворными. Говорила, что не простит себе этого.
Наш друг, любитель читать мораль, вздумал ее утешить.
— Морали не существует, — сказал он. — Добрые намерения слишком ненадежны. Есть только случайные обстоятельства и жесты. Понятия несправедливости и злобы, — продолжал он, — ни на чем не основаны. Это силки, уготованные людям, не знающим иной реальности, кроме объектов надежды и поощрения отчаяния тех, кто их расставляет, или тех, кто в них попадается, страдают они от этого или выигрывают. Ни пороков, ни добродетелей. Качества и ценности не существуют. Можно ли обнаружить примеры неблагодарности у камней, у травы? Вы не найдете под солнцем ни одного следа злобы или доброты. Нет ни одной слезы, ни одной капли нравственности под солнцем!
Но Марте было плевать на все эти аргументы. Она выглядела совсем убитой. За это время ее волосы стали почти совсем седыми. Попрощавшись с ней, Р. сказал мне, что за этот месяц она «жутко постарела». Выглядит «дряхлой старухой». На это я ответил, что, если он и дальше будет терзать ее своими рассуждениями, она и вовсе не доживет до старости.
Воскресенье, 22 апреля. Около трех часов дня зашел на улицу Бак. В прихожей на комоде рядом с коридором — три желто-багровых тюльпана, надменных и несгибаемых.
Д. кинулся ко мне и с ходу напомнил о моем обещании. Я что-то не помнил никаких обещаний. Оказывается, когда он болел, я ему якобы обещал подарить попугайчика. Или голубя. Или голубку.
Мы перешли через Сену. Свернули к набережной Межиссери и купили у торговца птицами маленькую горлинку, которой придумали имя — Жюли — еще до того, как увидели ее.
Понедельник, 23 апреля.
Прочел в переводе, принесенном Карлом, про Ото-мо Якамоти, который после смерти своей жены — в 754 году, как гласило тщательно составленное примечание, — сказал, что от нее на земле ничего не осталось и что когда он думает о ней, то не может говорить. Что его горе не имеет названия и ему невозможно произнести имя жены — так он боится осквернить его своею болью. Он говорил также — прибегнув к самой гиперболической форме признания, — что, будь она еще жива, он не решился бы даже на миг отпустить край ее одежды и они никогда не расставались бы, живя бок о бок, как утка и селезень, плывущие по воде.
Я, конечно же, немного устал. Или же воспоминание о С. было чересчур утомительно. Мне представилось, что мы с ней — утка и селезень, плывущие по озеру, но эта мысль не рассмешила меня. Напротив, она меня растрогала. Я не мог бы подобрать более красивого образа.
И еще я думал над другим японским сравнением гораздо более распространенным, по крайней мере в этом переводе, — согласно которому некоторые водоплавающие и все морские птицы превосходят людей в одном отношении: они ныряют в воду, но потом снова выныривают на поверхность.
Вторник, 24 апреля.
С. была способна с головой уходить в то, что испытывала. Страх обострял ее восприятие окружающей действительности. И тогда у нее начинало болеть сердце, и она, делая вид, будто уступает, целиком перевоплощалась в звуки — то в треск какой-нибудь ветки, схваченной морозом, то в резкий, сухой скрежет льда, сковывающего воду, которая последним усилием выбрасывает наружу мелкие лужицы. Зимой она была гулом тишины, непрестанным шуршанием снежных кристалликов, которые слипаются, меняют форму, рассыпаются и тают, преображаясь в воду.
Среда, 25 апреля.
С. плакала. Она сидела обнаженной. Отказывалась говорить. Но при этом поглаживала обеими руками ляжки и смотрела на меня.
Четверг, 26 апреля.
С. говорила мне: «Одна только любовь имеет значение. Общество, дружба, работа — все это мне неинтересно. Ты еще не избавился от молочных зубов? Это слишком глупо!»
Пятница, 27 апреля.
С. постоянно упрекала меня в том, что я недостаточно сильно ее люблю. Не теряю голову.
«Это короткая буря — конечно, слишком неистовая и беспощадная, но реальная, — так она определяла любовь. — И в этом ее огромное преимущество — быть реальной…»
Воскресенье, 29 апреля.
Люксембургский сад, где Д. спускает на воду свой маленький парусник и подгоняет его прутиком, перегибаясь через каменный бортик бассейна и с трудом дотягиваясь до суденышка; где А. и Э. сидят рядышком, в пальто, и выглядят как-то трагично, словно парочка грибов-неразлучников.
Я не стал к ним подходить. Эпиталама, посвященная Э. и А.
Понедельник, 30 апреля.
На улице Сент-Андре я увидел рядом с торговцем кустами и цветами мальчика лет четырех-пяти; стоя в канавке, он проворно вытаскивал из одного кармана фланелевых штанишек разные мелкие сокровища и тотчас запихивал их в другой карман. Он проделывал это с большим мастерством, но с отсутствующим взглядом. Устанавливал нечто вроде рекорда.
1 мая. Мы все отправились к Карлу. Без инструментов. Йерр вывел свою машину, чтобы довезти Глэдис. Элизабет и А. пошли за Мартой.
Я добрался пешком. На улице Фер-а-Мулен наткнулся на Томаса, который сообщил мне, что так и не нашел работы. Коэн и Рекруа были уже на месте. Коэн передвигался с трудом: было видно, что ему больно.
— Снова «лембаго»? Или, может, «ломбаго»? — ехидно вопросил Йерр, подойдя к нему.
Коэн ответил, что расшиб колено, упав на лестнице. Рекруа пришлось помочь ему дойти до стола.
Карл приготовил нам великолепное блюдо из кабана. Мясо было темное, как ночь, и утопало в пряном густом соусе.
Сам не зная почему, я стал рассказывать А. про мальчика, встреченного на улице Сент-Андре, который отводил несчастье, вынимая и пряча сломанных пластмассовых солдатиков, части игрушечных машинок, веревочки и прочие мелочи.
В ответ А. заговорил об усилении обмена, о подражании отцам, о капитализме. Я возразил, что не стоит преувеличивать: видимо, несчастье превратило его самого в пророка, в Рекруа. Тогда он пустился в рассуждения о матерях, хороших и плохих, заботливых или ветреных. Я разозлился. Будь он здоров, ему и в голову бы не пришло мусолить подобные сюжеты. Заметил ему, что было бы абсурдно, если бы все так рвались объяснять ситуацию, никому не известную, и пытались обнаружить зависимость, убедительных примеров которой не было на свете, — даже по свидетельствам тех, кто распространял такие идеи. Дети всегда кричат.
— Прошедшие столетия не принесли нам таких свидетельств, — вмешался Коэн. — Поэтому выскажу предположение, что данная ностальгия не была известна древним. И что речь идет лишь о грезах, превратившихся в миф, которому стали поклоняться верующие, как мужчины, так и женщины.
Тут Э. развязала длинную цветистую дискуссию о самом понятии детства. Привела в пример А., в связи с воспитанием Д. Высказалась против идеи защиты, безопасности, прибежища. «Вот посмотрите, куда желание укрыться привело А. Спрятаться в своей раковине — по где она, эта раковина?»
— Единственный принцип воспитания ребенка, — сказал А., — это последовательность и результативность. Именно так, какими бы спорными и сомнительными ни казались возможности выбора, которым они соответствуют!
Его аргументы звучали примерно так: чем сильнее ваша власть над ребенком, тем энергичнее он ее отвергает. И то, что категорически запрещалось, перестает казаться плохим и становится желанным; скука рассеивается, страх опасности исчезает, появляется соблазн нарушить запрет, чтобы сделать жизнь интереснее, а не прозябать под гнетом догм, чью правоту еще нужно доказать. <…>
Элизабет бросила:
— Ты рассуждаешь как правый экстремист! — И добавила: — Позволь уж мне руководствоваться материнским инстинктом!
Тут заспорили все сидящие за столом, бесцеремонно перебивая друг друга. Томас взял слово: семья, школа и общество стремятся всецело подчинить себе и подавить детскую душу. Сделать рыхлым и слабым его тело. Выдрессировать его, лишить врожденной наивности, доброты, великолепного детского простодушия. Заключить в рамки строгого режима, пресечь стремление к игре, убить в нем живую мысль, сделать покорным рабом, послушным солдатом это сияющее жизнерадостное существо. Выдавить из него свободу, превратить маленького немого языческого бога в болтливого мученика…
— ……и в жертву, принесенную на алтарь капитализма? — подсказал Йерр.
— …или в козла отпущения жестокости его родителей? — спросила Марта.
— Но что такое воспитание, — вскричал Йерр с горячностью, совершенно ему несвойственной, — если не удовольствие, которое получает тот, кто является его объектом, от приобретения этого рака, убивающего тех, кто его воспитывает? Или страх, который он читает на лицах тех, кто его угнетает? Или нетерпеливое желание приобщиться к виновности старших, о которой свидетельствует их важность и которая выглядит такой великолепной в его глазах? Или стремление поскорей уподобиться взрослым, научиться курить, как они, любить, как они, пачкать руки чернилами, как они? — заключил он громогласно (мы уже и не понимали, шутит он или говорит всерьез).
Потом взял слово Коэн.
Он-то, конечно, солидарен с Мартой и Томасом в том, что семья, государство, учебные заведения и религиозные организации проявляют по отношению к детству заботу, которая кажется ему излишне назойливой. Все они, несомненно, перегибают палку, отправляя те скромные функции, которые издавна традиционно доверяло им общество. Однако ему трудно поверить в идиллию Томаса. Сам он в детстве никогда не испытывал ничего подобного. Ни радости жизни, ни свободы, одно лишь отчаяние от сознания своего убожества, зависть к старшим детям, желание поскорее опереться на все эти костыли запретов, рекомендаций, примеров для подражания, чтобы потом взять реванш, утвердиться своими силами…
— Унизительная слабость детства, — бросил Рекруа.
Марта ответила со знанием дела: для нее ребенок — непостижимая предыстория. А мы все рассуждаем о какой-то фикции, о материи тем более темной, что ее давность затрудняет возможность понимания. К тому же это понимание, это случайное узнавание сами неразличимо слиты с детством, сами представляют собой рецидив детства! (Йерр горестно понурился.) Детство, продолжала она, — это нечто вроде грезы после пройденного испытания.
— Проще говоря, — ответил Йерр, — роман о романе…
— Более того, — сказал А. — Это больше чем роман, больше чем фантазия — это новая религия…
— Романтическая… — добавил Йерр.
— …та, что усугубила зависимость и страдание, которые другие века щадили, не пытались искажать, украшать, переделывать, а главное, понимать. И тем самым, может быть, выказали им большее уважение, оставив или, как горестно выражаются, бросив их на произвол судьбы.
— Я выражусь еще точнее, — сказал Р. — Это религия в самом прямом смысле этого слова, с громкими теологическими декларациями, с неудержимой евангелизацией, с невероятным рвением умножающая число своих апостолов, учителей, пророков и прочей шушеры, как Христос умножал двух рыб и хлебы! И наконец, это религия, обернувшаяся против тех, кто ее породил: другие поколения попадали к ней в зависимость, навлекая на себя виновность и ответственность, размаха которых даже не могли себе представить. Эти секты незамедлительно подчинили их, сделали покорными рабами, и в результате их испуганная покорность перешла в умственную отсталость, в растерянность, которая, в свой черед, обернулась глухой, а затем агрессивной враждой…
— А та в итоге привела к постепенному сокращению рождаемости, — закончила Марта.
Коэн опять взял слово. Классическое воспитание в конечном счете казалось ему более вменяемым. Детство он считал состоянием, которое уносит вместе с собой самую большую зависимость, объясняемую неразвитым умом ребенка, его физической беспомощностью и низким уровнем знаний. Дети убеждены, что никогда не избавятся от этого затянувшегося состояния, где их с каждым днем подчиняют все больше и больше. Абсолютная зависимость от взрослых. Взять хоть новорожденных младенцев — разве они не выпрашивают свою жизнь у жизни матери? Короче говоря, это рабское положение, длящееся долгими годами, о котором свидетельствуют молчание и немой испуг и о котором ребенок способен возвестить только несвязными криками и бессильными слезами. Итак, пронзительные крики, одиночество, неспособность питаться самостоятельно, передвигаться без посторонней помощи, выражать словами свое горе, к которому взрослым следовало бы относиться с уважением.
— Это жизнь, обреченная на растительное существование, — сказал Р., — и при этом совершенно неспособная к внутренней жизни. Маленькое человечество, которое не может примкнуть к человеческому обществу.
Кроме того, состояние детства, — продолжал Коэн, имело честь и дерзость дважды обесславить Господа нашего: во-первых, через первородный грех, который передается детям еще до рождения. Во-вторых, еще один грех из числа самых отвратительных, — воплощенный, по мнению Создателя, в самом акте, во время коего они были зачаты. И вот дети становятся ужасными вдвойне: они — плод греха, они — частица их проклятых Богом родителей, изгнанных из райского сада. А потом вперед, к крещению, которое приговаривает их к жертве (то есть обращает к Богу через имитацию его смерти) такими, какие они есть. «Враги Господа нашего, пленники Диавола, рабы греха, наследники Ада, нечестивцы, обреченные на смерть, притом на смерть вечную!» Так вот поверьте мне, что я это хорошо понимаю. От детства у меня осталось воспоминание как о долгом, нескончаемо долгом и очень грустном существовании, отмеченном запретами и оскорблениями, а также непрерывными попреками в ошибках и промахах. Память — это звучащий в нас скорбный и неотвязный призыв не забывать это состояние, понуждающий нас снова и снова переживать его…
— Даже Берюль[66], — подхватил Рекруа, — говорил об этих бессловесных «личных руинах», каковыми остается в нас состояние детства, — оно-то и будет единственным воспоминанием, которое мы сохраним о смерти.
— Детство, рай, радость, созидание, свобода, невинность, золотой возраст… — начал Карл.
— Детство, буря, тьма, холод, смерть, страх, вызов, соблазн, смертная скука, одиночество, отсутствие, неприкрытая агрессия, ад… — подхватила Марта.
— Подобные дискуссии всегда кончаются ничем, они совершенно бесплодны, — продолжила Э.
— И совершенно безысходны, — завершил Йерр.
— Зато эти куски кабанятины, после того как их приготовили, вполне безотходны, — постановил Коэн, по-истине неистощимый остряк.
— Как бы там ни было, любая мысль в процессе своего развития обречена на погибель, — заявил Рекруа внушительным, непререкаемым тоном.
После чего мы наконец заговорили о менее туманных, более интересных и занимательных вещах.
Среда, 2 мая. Днем зашел на улицу Бак. В прихожей, в вазе, — белые и желтые цветы, похожие на цветы дрока. А. был в довольно хорошей форме и беседовал с Р. Он говорил:
— Механизм вытеснения в нас вызывает более сильную тревогу, нежели то, что им вытесняется. Эти мелочи… о них можно говорить часами, а можно их замалчивать — не из желания держать их в тайне, но из стремления не докучать тем, кто нас окружает, кто проявляет деликатность. Впрочем, это не важно. Они, эти мелочи, не представляют абсолютно никакого интереса. Кроме того, их очень скоро подменяют вербальные конструкции, которые мало-помалу превращают их в миф. Но сложность и хрупкость человеческого тела — которые настолько не зависят от нас, что мы принимаем их как данность, — и эти ужасные мысли о существовании неведомого, но такого близкого механизма, всецело определяющего нашу жизнь, всецело властвующего над нами помимо нашей воли — как и сами мы существуем помимо своей воли — и такого непостижимого для нас, — вот о чем и впрямь невыносимо думать.
Латинское слово «scrupulus», — отвечал Рекруа, — означает и угрызение совести, и мелкий каменный осколок, то есть нечто, словно засевшее у человека в мозгу и мешающее ему жить беззаботно. Временами он чувствует, как у него в голове с треском лопаются маленькие опухоли, причиняя боль.
Они взглянули на меня. Я не нашел что сказать. Тогда А. заговорил снова:
— В самом деле, это унизительная подчиненность. Иногда мы просто физически чувствуем, что висим на тонкой нити…
— Бревно у меня в глазу, — сентенциозно заявил Р., — в этом сложнейшем, безжалостном органе, позволяющем мне видеть, тем не менее невидимо: в мире нет такого средства, которое помогло бы мне увидеть его — увидеть собственными глазами.
Четверг, 3 мая.
С. всегда одевалась нескончаемо долго. Всегда была убеждена, что «недостаточно презентабельна». Ее мучил какой-то странный стыд при мысли, что на нее будут смотреть. Может быть, идея скрывать себя под покрывалом родилась от самих женщин, от их странных отношений с собственным телом. По крайней мере, именно это всегда приходило мне в голову, когда я видел на ее лице выражение тоскливого страха.
«Я сложена как тюлень!» или же: «как колода!». Она произносила эти слова пронзительным голосом, с наигранной злостью, когда я приходил за ней, чтобы повести ее куда-нибудь ужинать.
Пятница, 4 мая.
Звонил Т., по-прежнему расстроенный: он все еще не нашел работу. Но мне не захотелось его видеть.
С. является постоянно. И мне никак не удается отогнать, стереть это воспоминание.
Суббота, 5 мая. День святой Юдифи.
Это случилось весной.
С. стояла передо мной. Она начала расстегивать платье и одновременно заговорила. В ее взгляде проглядывала хитрость и зарождающееся бесстыдство, которое мне претило. Она полностью разделась, не прекращая говорить, подошла ко мне и вдруг, непонятно почему, повернулась спиной. Она была красива; солнечный луч, просочившийся сквозь щели ставен, закрытых по случаю сильной жары, играл на ее ягодицах. Я смотрел на ее ягодицы, а она все говорила и говорила. Но я не слышал ее, и она внушала мне отвращение. Этот поток слов, эта языческая нагота, это слияние речи и наготы… как же это было неприлично!
Воскресенье, 6 мая.
За мной зашли Йерр и Рекруа. «Ты совсем нас забыл!» — пожаловались они. И тут позвонил Коэн. Сказал, что едет в Баварию до 14-го. Потом мы отправились на улицу Бак.
В прихожей — две ветки сирени, безобразной, фиолетовой, с одуряющим запахом.
— Какая душистая! — сказал Р., входя в прихожую.
— Нет, пахучая! — поправил Йерр.
— Ужасное слово! — воинственно заявила Элизабет.
— Заверяю вас, что слово «душистый» уместно лишь в отношении того, что источает приятный запах, — ответил Йерр, — но при условии, что он благоприобретен.
Элизабет пожала плечами.
— Ну разве можно назвать таковым запах сирени? — настаивал Йерр.
Элизабет не ответила, она пошла сообщить А. о нашем приходе.
В гостиной Йерр завел разговор о Флоранс. Затем расширил тему, распространив ее на Глэдис, Сюзанну, Веронику. Даже Элизабет — которой не было в комнате — стала предметом его нападок.
Рекруа начал утверждать, что радость вернется. Упомянул о таинственном эффекте возвращения.
Я вдруг поймал себя на мысли: что я тут делаю среди них?
Вышел, поцеловал Э. и Д. И отправился к себе домой.
Понедельник, 7 мая.
Обсуждать со страстно влюбленной женщиной свое прохладное отношение к ее телу — значит понапрасну оскорблять ее.
Так ли это? Не знаю…
Вторник, 8 мая.
Столкнулся нос к носу с Божем и Йерром в лифте Дома радио. Есть такие места, где вас с порога одолевает непонятная печаль. Мы заговорили о политике. Потом об А.
— Он изменился, — сказал Бож.
— Он претерпел изменение, — поправил Йерр.
Бож пустился в прогнозы, связанные со знаком Сатурна, и помянул старинную теорию неистовств[67]. Йерр заговорил о меланхолии по Литтре[68] и о его переводе текстов Гиппократа. Они полагали, что нам следовало бы приобрести морозник[69], способный исцелить А. от его болезненных страхов. Йерр заявил, что, если уж быть точным, нужно говорить не «исцелить», а «очистить». Б. подробнейшим образом описал античный рецепт приготовления морозника, и я даже не заметил, как разговор перешел на Бартона. Меня тошнило от их разговоров, да и от самого этого кошмарного, серого, убогого места. Я не переносил их шуточки, эту бесцельную словесную дуэль эрудитов, дурацкую забаву бывших профессоров. И мысленно взмолился, чтобы А. вернулся к прежнему состоянию сам, а не на таких костылях. Не с помощью этих жалких педантов, вообразивших, что слова — обезболивают. Я сбежал от них — внезапно, не прощаясь.
Среда, 9 мая.
Глэдис родила девочку. Она выглядела счастливой. Младенец — крошечный, лиловый, безобразный — крепко сжимал кулачки.
Отец нарек дочь Анриеттой. Глэдис согласилась.
Четверг, 10 мая.
Накануне Глэдис рожала в клинике, и Йерр позвонил мне, страшно взволнованный, со словами: «Это ей уже не по возрасту!» Я поехал туда.
Мы ждали вдвоем, когда Глэдис привезут из родильной палаты. В комнате стоял смешанный тошнотворный запах молока, пота, эфира, крови. Во время ожидания Йерр — нервничая сам и нервируя меня — давал мне урок языка. Что об овце нужно говорить «объягнилась», а о собаке — «ощенилась». Что кошка котится, свинья поросится, а корова телится.
— Однако, — добавил он, приводя в доказательство своей правоты кучу всяких объяснений, — к беременной самке человека неприменимы слова «носить, рожать, опростаться, разрешиться от бремени»: нужно говорить «произвела на свет ребенка». Я заверил его, что все это слишком уместно, чтобы быть сносным.
Пятница, 11 мая.
Мне пришлось зайти к Карлу вместе с Зезоном. Мы поработали; потом, часам к семи, К. прервал нас, сказав, что ему нужно полить свои цветы — свои барометры, как он выразился. Я не понял, что он имеет в виду.
Погода стояла пасмурная, душная. Он вывел меня на балкон и показал свои карликовые елочки: перед дождем их шишки плотно прижимались одна к другой. Сообщил мне, что цветы кровохлёбки и чертополоха в такую погоду закрываются. Что одуванчик перед грозой прячет головку под листья. Что в предвестии жары посевная чернушка клонит головку вниз, а мак, наоборот, гордо возносит свой цветок.
Я был очарован. Как ребенок, которого постигла неожиданная радость.
— Городские жители! Несчастные! — возопил он со смехом и повелительно указал на дверь. — Вон отсюда!
Мы ушли. Я поужинал с Зезоном на улице Монтань-Сент-Женевьев.
Суббота. Позвонил Элизабет. А. чувствовал себя хорошо, все чаще говорил о том, что пора снова браться за работу. Я сообщил ей, что уезжаю на неделю. Что сегодня вечером сажусь в самолет.
— Малышка просто очаровательна! — сказала Э. Она только что вернулась из клиники, от Глэдис.
Суббота, 19 мая. Рекруа приехал в аэропорт, чтобы встретить меня. Мы поужинали вдвоем. Заговорили о Коэне.
— Скажите, что вы делали девятнадцатого мая тысяча девятьсот тридцать восьмого года? — спросил он меня, смеясь.
— То же самое, что вы делали двадцать третьего ноября тысяча девятьсот пятьдесят четвертого.
На обратном пути, проходя по улице Мазарини, мы встретили Йерра, возвращавшегося с какой-то вечеринки в совершенно новом плаще, который явно был ему велик.
— Как там малышка? — спросил я.
— Маленькая Генриетта — это и впрямь чудесное имя для дочери хранителя древностей, — довольно глупо добавил Р.
— Вам следовало бы знать, дорогой друг, что, в отличие от Генриетты, Анриетта начинается с «А», — ответил Йерр[70].
— Уж не для того ли вы ее так назвали, чтобы давать нам уроки языка? — съязвил Рекруа.
Воскресенье, 20 мая.
Обедал на улице Бак. В прихожей — маки на длинных стеблях, но давно уже распустившиеся, почти опадающие.
Погода была душная, предгрозовая. Заходил Йерр. А. пожаловался, что ему нечем заняться.
Тогда вспомните о цивилизации Индии, — сказал Йерр. — Самое чистое ничему не служит. А в случае высшей, идеальной чистоты уже и не жертвует ничем. Находится в состоянии бесполезной святости!
Что же в этом удивительного? — ответила ему Элизабет. — Он трудится над отсутствием труда… Весь день, всю неделю считает галок…
— Считает ворон, — поправил Йерр.
В тихом омуте черти водятся, — сказала Элизабет. — Это будет опаснее ослиных копыт…
— Я разучился владеть своими десятью пальцами, — жалобно заметил А.
Где десять пальцев, там и десять ногтей. Да здравствует бесплодие! — напыщенно воскликнул Йерр. — Благословенно чрево, не родившее ребенка! Благословенны груди, не вскормившие его молоком своим! Я горжусь тем, что, умерев, не оставлю после себя ни малейшего отброса!
— Бедная Глэдис! Бедная малышка Анриетта! — со смехом сказала Э.
— Величайшее в мире бесплодное существо — вот кто я такой, — вздохнул А.
— Скорее уж величайшее в мире бесплодное плодовитое существо! — сказала Элизабет, заходясь от смеха.
— О нет! — вскричал Йерр. — Осмелюсь сказать, что это второе выражение — вопиющая неточность… Послушайте, а не пойти ли нам в зоопарк? — вдруг предложил он, протянув это слово как-то особенно ласково: зо-оо-парк.
Д. подпрыгнул от радости.
Мы прошли по Неверской улице. Я нес малышку Анриетту.
В Венсенне Йерр, с крайне встревоженным, даже трагическим видом, отвел меня в сторонку:
— Малыш Д. ужасно воспитан, — шепнул он. — Боюсь, это плохо кончится!
— Да что случилось? В чем дело? — спросил я.
— Ты разве не слышал?
Я притворился непонимающим.
— Сначала он назвал олененка «олеником», а олениху «оленюхой». Хуже того, «джунгли» он произносит как «джангли»!
Понедельник, 21 мая. Звонил Коэн. Мы условились на пятницу.
Вторник, 22 мая. Позвонила Марта. Нет, она не забыла про будущий понедельник. Но от нее уехал Поль. Уехал, как он сказал ей, навсегда; теперь будет жить в деревенском доме своих друзей. Это в Вансе. М. была безутешна. Мало того, что она овдовела, — теперь ее бросил сын, отрекся от матери из-за проклятых наркотиков! Увез с собой все свои книги, свой письменный стол. В фургоне. Перед отъездом сказал ей только одно — и это прозвучало довольно загадочно: он больше никогда не сможет жить с женщинами. «Женщины — это то, что всегда кровоточит. Они — воплощение жестокости или того, что ей сродни».
Четверг.
Бездельничал. Мне показалось, что С. начала отдаляться. Ее образ как-то потускнел.
Пятница, 25 мая. Пошел на улицу Пуассонье. К. даже не думал, что мы встретимся в понедельник. Я взял одну из его виолончелей, и мы немного порепетировали дуэтом. Но его все еще мучила травмированная нога: водя смычком, он изгибался и невольно причинял ей боль.
Около десяти вечера мы поужинали. Съели пару голубей с бобами. В полном молчании.
— О, я прочел нечто замечательное, — сказал он после того, как мы встали из-за стола. — Замечательное хотя бы уже потому, что это страница написана при Людовике Тринадцатом. Я должен вам это прочесть.
Мы медленно прошли в библиотеку. Уже стемнело. Он ощупью нашел лампу, нажал на выключатель. Вспыхнул свет.
Я сел в ветхое вольтеровское кресло с выцветшей, то ли сиреневой, то ли зеленой, обивкой. Он достал с полки толстый in-quarto в красном переплете, изданный во времена Фронды[71].
— Автор — великий кардинал Берюль, — сказал он, перелистывая книгу. — Вот она, страница семьсот пять. Уж это вряд ли понравилось бы Йерру!
Он сел в скрипучее плетеное кресло, надел очки и прочел:
— «Что мы собой представляем? Что знаем мы о себе? Мы всего лишь горстка праха, владеющая ничтожной частью Языков. И когда мы любим и почитаем некоторое знание Языков, что делаем мы, как не заполняем себя небытием? Перед нами слова, которые родились недавно и которые канут в Лету вместе со временем, оставив нам от себя одну видимость, шелуху. Это слова даются людям взаймы, но не в вечную собственность и не для долгого пользования…»
Так он читал около получаса. Его голос слегка подрагивал. Казалось, чтение волнует его.
Суббота, 26 мая. Звонил Йерр. Оказывается, он уезжал из города на праздник Вознесения. Они провели эти дни в маленьком домике близ Поншартрена. Чтобы «проветрить постели». Погода была такая теплая, что они выставляли коляску с Анриеттой во двор и она там спала. Но бук еще стоит голый.
Не хочу ли я к ним приехать? Я поблагодарил. И напомнил о приглашении Уинслидейла на понедельник.
Воскресенье, 27 мая.
Провел четыре часа на улице Бак. Малыш Д. преподнес матери, по случаю праздника Матерей, рисунок, на котором изобразил ее похожей на великаншу Бадебек[72], с круглым глазом в черном обводе, как у циклопа, только не такой кичливой, а скорее добродушной, на палубе большого пакетбота, затерянного среди огромных черных волн; ее голова упиралась прямо в небо. Малыш Д. продемонстрировал мне также букет белых гвоздик, купленных им — это он особо подчеркнул — на «свои деньги». Я заверил его, что подарки — замечательные. Э. воскликнула, крепко обняв его, что на языке цветов гвоздика — это «пылкость», и покрыла его поцелуями.
Я заговорил о Марте. Сегодняшний день для нее, конечно, самый тяжкий. А. сказал, что собирался ее пригласить. Но потом счел, что это будет не слишком уместно. Элизабет увела Д. на прогулку в Люксембургский сад, держа под мышкой большой игрушечный парусник.
Мы остались одни. Обсудили проблему Поля. А. стал уверять меня, что хорошо его понимает. Он не сохранил таких чудесных воспоминаний о детстве.
— Детишки в раннем возрасте, — сказал он, — когда они еще не ходят и не говорят, часто начинают очень рано понимать, что ночью, в постели, единственный источник нежности для них — уголок теплого одеяла, который они сжимают в кулачке, а не материнская любовь. Если бы дети обладали даром речи, они бы доказали нам, что этот уголок одеяла несет с собой гораздо больше утешения, ласки, внимания, преданности, а также безопасности — таких необходимых ребенку, — чем матери, которые относятся к ним как к неразумным животным, козлам отпущения для их ненависти. Дети — жертвы шантажа любовью взрослых…
— Вероятно, маленькие дети добавили бы, — продолжал он, — что те, кто их создал, всего лишь дублируют этот теплый уголок атласного одеяла, под которым они лежат в постели. Причем дублируют довольно грубо, неуклюже, отличаясь лишь одним преимуществом — возможностью визжать и кричать.
Memorial Day[73]. Глэдис предпочла остаться с Анриеттой в деревне. Марта, Элизабет и А. сели в машину Йерра. Я пошел пешком вместе с Рекруа. По дороге встретили Божа. Пришли с небольшим опозданием. Коэн рассказывал о Баварии. В общем, получился «американский банкет», вполне оживленный, но без каких-либо длинных дискуссий.
Томас явился с большим опозданием. Мы уже сидели за столом. Много раз звонили ему, но никто не брал трубку. Мы уже начали бояться, что он забыл о встрече.
Когда он вошел, мы приступили к речной рыбе.
При появлении трех красавиц-щук под белым соусом разговор опустился до гастрономии. «Слово „мудрость“ свелось к слову „слюна“», — сказал Бож. «То, что связывает и разделяет», — сказал Р. «Разница между сладостью и горечью, и, может быть, вкус смерти и вкус жизни», — рискнул я заметить. Но Элизабет решила расставить по порядку все главные вкусы. По ее мнению, их было восемь, доминирующих над всеми остальными:
— Сладкий, как мед, горький, как абсент, жирный, как масло, соленый, как морская вода, едкий, как чеснок, вяжущий, как сосновые шишки или недозрелые яблоки, пряный, как устрицы, и кислый, как уксус…
Рекруа и Йерр тут же нашли повод для спора. Р. утверждал, что единственные «противоположности» — это чеснок и уксус. Едкий и кислый так же антагонистичны, как черное и белое. Тем временем Йерр драл глотку, предавая анафеме его «противоположности» и внушая нам, что едкое и кислое недостойны такого определения и что мы имеем в виду сладкое и горькое.
Т. Э. Уинслидейл возмущался тем, что мы предпочли словесную баталию его щуке. Его белому соусу. В котором нет ни меда, ни дегтя. И вновь пустил по кругу чашку с этим соусом. Потом мы стали разговаривать о разных пустяках.
Во-первых, о судьбах мира. В основном наша компания разделилась на три группы: 1) Т. Э. Уинслидейл, который заявил, что со времен Воюющих царств[74] мир испортился (Йерр: «Не испортился, а испортили!»);
2) Бож, Элизабет, А. и Томас, которые возразили: «Он всегда был таким. Мерзким. Одинаково мерзким»; 3) Р. и я, которые сказали: «Бессмысленно сравнивать. Всегда было несравнимо. Он стал не хуже, и не лучше, и не такой же. Неописуем по определению».
Коэн начал передразнивать Уинслидейла, щуря глаза.
— Букеты, — сказал он, — после того, как их соберут, распадаются. Все возникает, не удерживается и никогда не заканчивается. Дома, любимые люди, богатства, смерть, красота — ничто не сопровождает нас в смерти. Мы обречены блуждать по земле, блуждающей под ногами. Все реальное рассеивается, как люди на рынке. Все умирают, лишаясь своих тел…
Коэн смеялся не умолкая. В общем-то, смеялся только он один. Йерр вернулся к оставленной теме.
— Какой взгляд бросают растения на мир? — спросил он, крайне довольный своей фразой.
— Но мира-то как раз и нет! — ответил Р. — А может, их — миров — было несметное множество! Мир — это некая воображаемая форма на окружающем ничто.
— Какая пустота — вся эта земля! Какая случайность! Какая вселенская оплошность! — сказал А. <…>
Йерр объявил:
— На земле все делится на следующие категории: портвейны, портмоне, портпледы и портфолио. — Он умолк, потом добавил: — Я забыл еще портсигары и портфели.
Это не рассмешило никого, кроме его самого. <…> Разговор постепенно переходил в вульгарную перебранку. Коэн пытался топать, невзирая на больную ногу. Рекруа поносил вперемежку Плиния Старшего и Гитлера, Руссо и Морра, Горация и Ницше. Р. упорно внушал нам, что земля была загублена самой идеей природы.
— Нет, — говорил он, — мира нет. Нет даже времени, единства времени.
— Тогда какой же день, — ядовито спросил Томас, — ты назовешь вчерашним?
— Вспомните, что сделал Цезарь на семьсот восьмой год от основания Рима[75], — огрызнулся Р.
— А Наполеон в начале тысяча восемьсот шестого[76], — добавил Коэн.
— И какой день после четвертого октября тысяча пятьсот восемьдесят второго года можно назвать Пятнадцатым октября?[77] — спросил Йерр.
— Не было никогда никаких дат, — продолжал Коэн. — Само слово себя опровергает. Или же датировка сомнительна, или она датирует саму себя и, значит, не датирует вовсе. Датировка определяется как крошечная точка во временной серии, которая выделяет ритмы, ею же изобретенные и размеченные в угодном ей порядке. Таким образом, каждая временная серия определена датой, или, иначе, «легендой». Датировать — значит снабдить умершего легендой. Снабдить скорбь историей. Время — это нечто высказанное! — добавил он торжествующе.
— Что означает сия тарабарщина? — вопросил Йерр.
— Прошу у вас минуту внимания, — сказал У, неожиданно встав из-за стола. Он прошел в библиотеку и вернулся с потемневшей от времени страницей текста, написанного по-китайски. — Хочу прочесть вам один отрывок, — сказал он.
— За столом читать не принято, — возразил Йерр, постучав вилкой по бокалу.
— Более того, — провозгласил Бож, — неприлично прерывать мирную трапезу военными действиями. Ибо стоит кому-то прибегнуть к цитатам, как это приравнивается к военным действиям. Искусство цитирования напрямую связано с правами победителя и шестнадцатью обычаями разграбления взятого города.
— Сейчас я вам прочту, — продолжал Т. Э. Уинслидейл как ни в чем не бывало, — отрывок из сочинения Ян Куан-сяна[78], великого ученого семнадцатого века, который пытался остановить распространение христианства в Китае и спасти его от пагубного нашествия иезуитов. Вот что он написал в тысяча шестьсот шестидесятом году: «От года кан-чен эры Юань-чоу династии Хань до года ти-хай эры Чуань-чхе протекло тысяча шестьсот шестьдесят лет, тогда как от года тья-це Сотворения мира до нынешних времен протекло девятнадцать миллионов триста семьдесят девять тысяч четыреста девяносто шесть лет. Если Иисус — Повелитель Неба, значит, все периоды, предшествующие правлению императора Ай династии Хань были лишены Неба».
— Поразительная вещь этот китайский юмор, — каждый раз удивляет как впервые! — объявила Марта.
— Вот что имел в виду Рекруа, — сказал Уинслидейл.
— Лично мне не стало яснее, что он имел в виду, — отрезал Йерр. <…>
И мы заговорили о звездах. Р. сказал, что слышал где-то занятную теорию: якобы наша Вселенная — остатки фейерверка, чьи последние ракеты догорели и погасли миллиарды лет назад. И что мы стоим — то есть в данный момент сидим и едим — на самом остывшем из угольков, а если поднимем глаза, то увидим другие угольки, которые начали остывать в незапамятные времена, задолго до появления людей, задолго до строительства пирамид, и померкли за многие сотни веков до того, как мы узнали об их угасаниях.
А. выразил удивление тем, что человек, отзывающийся о времени так презрительно, увлекается подобными теориями. Сказал, что это попросту переливание из пустого в порожнее. Такая же безнадежная затея, как экспорт христианства в Китай. Такая же нереальная, как попытка взвесить гору на аптекарских весах. Йерр вдруг сказал:
— Если бы я присутствовал при рождении Вселенной… — но осекся и только напомнил Рекруа, что слово «угасание» не имеет множественного числа. Он выглядел каким-то растерянным.
Прошлое, — продолжал А., — еще более непредсказуемо, чем любые, самые фантастические предсказания будущего. Там осталось больше мертвых языков, чем можно описать, и больше погибших цивилизаций, чем все те, чьи руины мы еще сохраняем сегодня.
Руины… это близко к слову «мусор»! — воскликнул Рекруа, обращаясь к Йерру. — Вот вам и существительное мужского рода, подразумевающее некое множество, собранное в единое целое.
— Трагедии в течение двадцати пяти лет, в самом сердце пятого века, — сказал Коэн. — Нечто вроде «Но» Дзеами…[79]
— Сонатной форме не более двадцати пяти лет, — ответил А. — В последние годы восемнадцатого века…[80] <…>
Но тут неожиданно взорвался Томас.
— Вы даже не представляете, насколько вы нелепы и смешны! — вскричал он, засучивая рукава. — Вы трусы, сбежавшие от жизни в этот уютный квартальчик, подобно беглецам на исходе Империи! Укрылись в крошечном саду Адониса, в этом временном прибежище, чтобы спастись от чумы, чтобы спастись от чуждого мира, чтобы спастись от всего, что происходит! Завязали себе глаза, стараясь не видеть эту огромную, варварскую трирему на сто шестьдесят восемь гребцов — экономика, точные науки, война. Лавочники, педанты, банды вооруженных головорезов! Гангстеры! Или, выражаясь вашим излюбленным языком, Журдены, Диафуарусы, Матаморы… Глядя на вас, я вспоминаю античную Стою. Или буддистские монастыри. Или архаизмы Лукреция. Или разбитые глиняные горшки грамматистов, клянчивших фиги на базарах Александрии. Или нигилистов! Или отъявленных идеалистов! Вы — монахи в маленьком, суперзакрытом монастыре, вы отвергли общепринятые установки, банальные, «низменные» истины, извергаемые машинами коммуникабельности; вы забыли норму, распространяемую на все земное пространство; под влиянием учтивости, под влиянием ослепления вы…
— Ослепление? С какой стати? — спросил Йерр. Мы качаем головой, слушая вашу речь. Мы, может быть, видим мир даже в более черном цвете, чем вы; наши глаза зашорены ничуть не более ваших, но мы вовсе не мелкие тираны — мы просто не желаем быть рабами, как, увы, большинство наших близких. Мы оказываем друг на друга давление? Да, но это давление дружбы, и оно распространяется лишь на тех, кто согласен его принять. Мы единственные избранные — на этих улицах, — кто ценит жизнь в обществе. Итак, пустыня одержала победу, единодушие взяло верх — в первую очередь, конечно, с помощью телевизионных спортивных зрелищ, но — что еще страшнее — с помощью индивидуального дома. Обратите внимание, Коэн, я не сказал «уникального»! Таким образом, мы и не думали замуровывать себя в четырех стенах или отрешаться от мира. Напротив, мы живем почти в его центре и смотрим на него открытыми глазами. Ни намека на религию, на неприятие счастья или на пресловутый стоицизм. Седьмой округ вовсе не пустыня, не поля Пор-Руайя-ля, не амбар, не колодец с его зеленоватой сыростью, не маленькие школки с их безмолвием и верой, не преследование, не чудовищная самоуверенность!
— И в самом деле, — сказал А. — нас защищает куда меньше вещей, меньше великих людей, меньше трав, меньше Бога и меньше смысла. Мы не беглецы, мы даже не заблудшие. И нас окутывает не туман, а ночь. Непостижимая и простая ночь времен — вот и все наше будущее!
— Но война всех!.. — горячо воскликнул Томас.
— Сначала нужно в это поверить самим, — сказал Р. — Потом поверить так истово, чтобы убедить других…
— Нет, не то! — прервал его Йерр. — Можно защищаться бессмысленно, не пытаясь навязать свои убеждения другим. Вот он, весь «смысл» войны! Это ее тайный источник. То, что дает оправдание всем причинам. И называет свое дело «правым», и заставляет блестеть все глаза, и объявляет «справедливыми» все побуждения… Неужто чаша страданий еще не переполнена? Неужто я не могу испытывать хотя бы намек на страх, слыша безжалостный клич войны? А этот странный свист, терзающий мне слух, — разве это не отдаленный голос труб, доносящийся издалека, из леса, окутанного туманом? И мне тут же начинает казаться, что не следует добавлять лишнего к худшему. Не стоит способствовать тому, что выпускает его на волю. Воздержаться.
— Реакционер! — взревел Т.
— Нет, вовсе не реакционер, — возразил Йерр. — Я не сомневаюсь, что испытал бы панический ужас, если бы меня забросили в древние времена. В них нет ничего, что вызывало бы у меня желание оказаться там или тосковать по ним. Но иногда я бываю — и готов это признать — немного консерватором. На китайский лад — как Уинслидейл. Или на римский — как Бож. Нет, прошлое не должно возвращаться. А будущее не должно спешить с приходом. Пусть все остается на своих местах. Не дай нам бог перемен — по крайней мере, насколько это зависит от нас самих.
Он был явно опьянен собственным красноречием. И добавил:
— Если бы человечество продолжало цепляться за копья, колдовские заклинания, людоедство, кавалерию, жертвоприношения — могли бы вы поверить в реальность мировых войн?
— Но разве человечество не жило издревле в состоянии великой тревоги? Разве страх не является неотъемлемой частью человеческой психики? — спросил А.
— Не более, чем надежда, — ответил Р. — Или чувства, сопровождающие сильное опьянение.
И мы снова стали серьезными. Вспомнили о еде. На сей раз нам подали трех уток с репой, щедро политых коньячным соусом цвета расплавленного золота. За столом воцарилась тишина — по контрасту с недавней дискуссией чересчур строгая.
Когда мы потянулись за второй порцией, Т. Э. Уинслидейл попросил, чтобы каждый из нас рассказал о самом большом несчастье в своей жизни.
— Вот уж типично американское предложение, — хмыкнул Йерр.
Однако все вдруг задумались, каждый погрузился в себя. Но никто не осмелился начать. Кроме Йерра, конечно.
— Сочетание «менее двух» требует множественного числа глагола, тогда как при словах «больше одного» он остается в единственном. Это одно из моих великих несчастий, — поведал Йерр с курьезной искренностью. — Это правило — за коим я, разумеется, признаю право на жизнь — кажется мне тем не менее таким несправедливым! «Более одного» — ну разве это не множественное число?! «Менее двух» — это же неоспоримо единственное! Нет, это правило ложно, религиозно, темно по своей сути. Но я так и умру, соблюдая его!
Томас заявил, что это никак не тянет на несчастье. Р. возразил. Томас принял вызов: нет, он не согласен считать несчастьем обыкновенное толкование какого-то правила. Готов дать руку на отсечение, что это не так!
— Почему руку? — спросил Йерр.
— Тогда что это такое? — спросил Р.
— Частица реальности, — ответил Томас.
— Даже не знак?
— Но зачем же люди так бурно размножаются, вмешался Уинслидейл, — если они настолько несчастны?
— Ради конфликта, — сказал Коэн.
— А если бы они были счастливы, — заметил Р., — они бы воздержались от размножения, чтобы не плодить себе соперников.
— Они воспроизводят себя, чтобы сделать других такими же несчастными, какими были сами. И утолить таким образом своеобразную месть за тот ожесточенный бой, на который их обрекло рождение. И радоваться — производя на свет детей — тому, что не одним им суждена смерть.
— Лжец! — воскликнула Э. — Все это чистейшая литературщина!
— Нет, — ответил Р. — Ничто из того, что существует, не было определено заранее. Жизнь, рождение… можно ли назвать их иначе как неотразимыми, непререкаемыми сюрпризами? <…> Я не могу согласиться с Томасом. Несчастье не есть частица реальности. Более того, несчастье — это искусство развлечения, если отнести его в нулевую точку реальности. Тогда разница между партией в домино и трагедией, игрой «Семь семей»[81], текстом пророка, кроссвордом и политической предвыборной речью будет ничтожной.
Вот и опять вынырнул паратаксис! — ухмыльнулся Йерр. — А заодно и вся Библия.
— Только в виде игры в го, — сказал Т. Э. Уинслидейл.
Р. возразил: он ведь не отрицает веру.
— Ну да, «не успеет петух прокричать трижды…», — насмешливо бросил Йерр.
Но тут взял слово А.: язык — это точильный камень для косы. Камень, на котором зиждется храм. Все, что различается в отражении смерти.
— Все, что становится более темным, более бессмысленным, — продолжил Рекруа.
К счастью, подали торт-перевертыш[82]. Марта оставалась безучастной в течение всего ужина. Не вымолвила ни слова.
В квартире Т. Э. Уинслидейла стояла невыносимая жара. Батареи грели вовсю, как зимой. Коэн ожесточенно ругал духоту в комнате. А заодно и новые электрические лампы, купленные Т. Э. У., — они и в самом деле слепили глаза: какое-то новомодное устройство отбрасывало их резкий свет на потолок. Ностальгически вспоминал времена, когда холод был холодом, тепло — теплом, ночь — ночью, расстояние — расстоянием. Обличал, как ярый экстремист, все эти «грелки», электроприборы, автомобили, которые «помогли» нам утеплить зиму, упразднить ночь, сократить расстояние. И все это после того, как Р. в пух и прах разнес и несчастье, и время, и весь мир в целом!
Наконец мы встали из-за стола. Элизабет и Бож приготовились слушать, а мы настроили инструменты. Т. Э. Уинслидейл принес кофе. Элизабет взяла еще кусочек «торга сестер Татен». Мы сыграли Моцарта — фортепианный квартет, ор. 478, фрагмент трио-сонаты Кванца и до-мажорный квартет Моцарта, ор. 465.
Концерт получился довольно долгим, но вполне приятным.
— Замечательный вечер! — сказал Уинслидейл на прощание. И взял в свидетели Лао-цзы, изрекшего, что «затемнение темноты есть ворота ко всем чудесам». После чего мы ушли.
На улице. Мне вдруг почудилось, что все эти лица — усталые, покрасневшие, изношенные, раздраженные — собрались под фонарем авеню Ла Бурдонне, чтобы вместе вдруг возникнуть среди деревьев светлыми пятнами, подобными белесым почкам на ближайших к фонарю ветках. Может быть, они хотели убедиться — сообща, — что весна и впрямь к нам вернулась.
30 мая. Встретил Йерра на улице Бюси. Он торговался с продавцом из-за ската. Спросил у него, как поживает Анриетта. Он теперь глаз не смыкает по ночам. «Меня уже пора причислять к лику блаженных, хотя еще не к лику святых», — сказал он. Я решил проводить его до овощной лавки. Он сообщил, что Томас увлекся четырьмя порочными формулировками… Я послал его подальше.
1 июня. Уехал с Жюльенной в Бретань.
Крошечная гостиница на три номера, рядом с шумной фермой (особенно раздражает петушиное кукареканье).
3 июня. Дождливый Троицын день. Воздух насыщен непонятно откуда взявшимся, но неотвязным запахом мокрого распаренного овса.
Скрипучие колеса, цокот копыт по каменным плитам двора. Ж. была счастлива: она обожает густую похлебку из гороха или картошки. Я начал кашлять. О, эти прекрасные, медленные приступы…
Понедельник, 4 июня. Цветущий дрок. Застывшие, удивительные скалы. Сила моря.
Среда, 6 июня.
Похолодало. Ж. утром вернулась в Париж.
Четверг, 7 июня. Шагая, кашляя на ходу и не ожидая ничего хорошего от своей прогулки, я все же увидел немало поразительных вещей, хотя не скажу, что они меня потрясли. Густые заросли мокрой крапивы. Истлевший лист на земле, в окружении деревьев, шумно протестовавших против этого холода — ужасного, но не трескучего, не зимнего.
Несмотря на щебет дрозда, здесь охватывает ощущение вселенской тишины и близости к реальности и смерти.
Мелкие лужицы отражают солнце в каждом камешке на дне. А мое дыхание, слетая с губ, материализуется на воздухе в белое облачко пара, и каждое из них тает перед тем, как появляется следующее.
Воскресенье, 10 июня. Провели вместе с Р. целый день у Йерра, в Поншартрене.
После прогулки в лесу. Садясь в машину Йерра, А., знавший его мании, крикнул Элизабет и малышу Д.: «Вытирайте свои ноги! Вытирайте свои ноги!» Но Йерр и тут не упустил случая отчитать его. На лице А. отразилась растерянность.
— Вытирайте просто ноги! — сказал Й., сев за руль. — Не знаю ничего более достойного, чем это правило, запрещающее притяжательные прилагательные, эти части речи, претендующие на владение чем-то, на собственность, даже если речь идет о частях нашего тела!
— Тогда уж просто тела, — съязвил Р.
Понедельник, 11 июня.
Позвонил Коэн. Нога у него все еще болит. Ужин 15-го на улице Пуассонье.
Сегодня попробовал первую весеннюю клубнику.
Вторник, 12 июня.
Рекруа пришел вместе со мной на Нельскую улицу. Дверь открыл Йерр. На маленьком расписном столике в гостиной — хилый букет гвоздик, называемых «поэтическими». Этим наименованием Р. просто сразил Йерра. Тот выглядел растерянным — что бывало с ним довольно редко — и глубоко оскорбленным.
Мы даже не стали входить. Поужинали на улице Мазарини.
Р. сказал, что это «красноречие» Йерра сообщает его страсти к языку прилежание и пылкость, с которыми истерические натуры мечтают о неназываемых частях тела, отличающих мужчин от женщин. И что он пользуется им примерно так же, как они. С той лишь разницей, что истерикам свойственно мысленно совершать над ними насилие, разрывая и терзая их до крови в своем воображении. Он же, напротив, относится к этому с предосторожностями и почтительным вниманием, заботясь о непреложном соблюдении правил, типичном для любителя-одиночки.
Кроме того, Р. высказал поразившее меня соображение, что столь пылкая страсть к правилам согласования таит в себе сластолюбие. По его словам, она подстрекает его строить фразы с согласованиями в женском роде. А разве отпечаток женственности не единственное в своем роде явление нашего языка, которое воспринимается на слух?
Среда, 13 июня.
Позвонил Томас. Он видел А. Тот все-таки вернулся к Отто, и его возвращение было торжественно отпраздновано. Он и сам был при этом. Теперь он работает для Отто сдельно.
Т. сообщил, что А. похорошел.
Четверг, 14 июня. Перекресток Бюси.
— Преподавать — еще не значит учить, — ответил я Рекруа, уж и не помню, по какому поводу.
— Он прав! Тот, кто преподает, иногда просто ничего не знает! — бросил Йерр, многозначительно глядя на Р.
Пятница, 15 июня. Я пришел к Коэну часов в девять. Мне пришлось долго стучать, ожидая, когда мне откроют (на его двери красовался старинный дверной молоток в виде головы Медузы). Так что я уж было подумал, что его нет дома.
Наконец Коэн открыл. Он еле передвигался из-за ревматических болей в ногах. Мы тут же сели ужинать. За едой говорили об американских банкетах, о репутации, которую создал ему Т. Э. Уинслидейл: гиена, расхитительница могил, питающаяся трупами. Или же, по словам Йерра, филин и так далее.
Его это уже не волновало. Он сказал, что дело и впрямь идет к смерти, однако сейчас он чувствует себя не более близким к ней, чем в пять, пятнадцать или сорок лет.
— Какова бы ни была жизнь, — заметил он, — она пуста и бессмысленна. Смерть все стирает.
Помолчав, он добавил, что у него нет детей. Он никогда не был женат. Всех его баварских друзей унесла война. Даже мы, считающиеся единственными его друзьями, остаемся чужими для него. И все, что он пережил, не только избежит его смерти, но избегает и самой его жизни, да и в те времена, когда он ощущал ее полноту, ему казалось, будто он отделяется сам от себя. Это похоже на пар, поднимающийся из кастрюли с кипящей водой. А ведь он много старался хоть немного помешать тому, что воспоминания испарялись из его памяти.
— Мертвые — ничто без живых, — сказал он, чуть воодушевившись. — И живые не живут в мире, отгороженном от смерти. Бывает, некоторые из них упорно держатся за голоса ушедших, за их тени, за воспоминания о них, любят говорить о том, чего больше нет. О том, чего нет с ними, о том, чего нет совсем. И поскольку огонь их разрушает, они поддерживают его — этот огонь, разрушивший их, и ведут беседы подле него, ибо он кажется им вечным.
— Они, — продолжал он, — может быть, больше книги, чем живые люди.
Он попросил меня достать с нижней полки секретера воду из Бернхайма. Стаканы — слева, на маленьком столике. Мы молча выпили. Потом он снова заговорил:
— Рим строго отделял тех, кто сжигал мертвых, от тех, кто держал урну. Ребенка, держащего урну, называли urniger. Ибо от ребенка — чьи руки еще нежны и слабы и не обагрены чужой кровью, в чьих жилах течет, как подобает этому возрасту, чистая кровь — исходит тепло, способное согреть остывший пепел в урне, которую он держит. Я уверен, что именно отсюда пошло выражение «могила сердца» — сердца живущих, сердца читателя, как в книге Тацита. И это не для того, чтобы после их смерти сохранилось, хотя бы отчасти, то, что они пережили на своем веку. Но для того, чтобы живущие не совсем уж сужали границы жизни. Чтобы им не казалось, будто они живут как плотва или мальки-пескари, шныряющие у самой поверхности воды, слишком близко к солнцу, слишком близко к берегу и к полям, окаймляющим реки.
Суббота, 16 июня. Всё сразу. Последние фиалки — и появление первых почек.
Около шести часов. На улице Сены встретил Йерра. Потом, на улице Бюси, Рекруа, покупавшего салат у торговца овощами.
Мы зашли в кафе. Взяли по стакану белого вина — я и Йерр. Р. отказался пить.
— Не переношу вина, — сказал он.
— Интересно, как это возможно, — ответил Йерр.
— А что тут такого?.. — вскинулся ошарашенный Р.
— Вино можно приносить, подносить, преподносить, разносить, возносить или поносить, но переносить вино можно только в бочках или бутылках. Вы именно это имели в виду?
Воскресенье, 17 июня. Около семи часов наведался на улицу Бак. В прихожей, на комоде возле коридора, в стакане без воды — чахлый букетик увядших анютиных глазок, разноцветных, но уже потемневших.
В ванной. Э. только что извлекла из воды малыша Д. и теперь смазывала его бальзамом для тела. К великой его радости. Я нашел, что он прекрасно пахнет.
Д. сообщил мне, что подарил отцу ключ для пианино.
Вторник, 19 июня. Мы с Йерром зашли на улицу Бернардинцев. Марта предложила нам выпить. И подавила нас холодной вежливостью и нежеланием разговаривать.
Йерр сдуру ляпнул, что завтра День святого Иоанна и фейерверк. И что нужно просто прибегнуть к белой лилии и дикому портулаку.
Среда, 20 июня. Последний день весны. Последний — из погожих весенних дней. Было очень жарко. Я пошел на улицу Бак.
Преподнес малышу Д. божью коровку, залетевшую ко мне в окно нынче утром. Я поймал ее и положил в спичечный коробок, чтобы донести в целости. Малыш Д. испугался, когда она поползла по его коленке. Он открыл окно в детской. И она улетела. Пришлось мне поклясться ему, что она обязательно вернется на берег реки, откуда явилась.
Это священное создание почему-то внушает страх всем детям. Они пребывают в неведении (и чем дальше, тем оно прочнее), которое можно назвать скорее животным, нежели типично городским или человеческим, что мы сами — животные. Живущие среди других животных.