Глава II

Пятница, 22 декабря. Первый день зимы. Позвонил Йерр: Элизабет просила нас прийти к ним вечером 24-го. Она боялась встречать Рождество наедине с А. Я согласился. Йерр сказал про А.:

— Что за страсть к недовольству всем на свете! Это напоминает грамматику: она тоже имеет свои мелкие моральные проблемы. Как он забывчив! Человек не имеет характера — у него есть только черты, отличающие его от других людей; мы не можем назвать себя кем-то или чем-то, мы всего лишь нечто непохожее на других.

Я позвонил Элизабет, чтобы подтвердить свое согласие. Бож и Рекруа тоже придут, сказала она. И добавила: я боюсь заразиться.

— Но ведь это у него не болезнь, — возразил я.

— Как же — вы ведь сами постоянно утверждаете, что в мире никогда не было и не будет идеально здоровых людей…

Я не нашелся с ответом. По правде говоря, я был не так уж в этом убежден.

Й. в принципе не одобрял ничего живого. Он опасался простоты как агрессии, способной перевернуть мир вверх дном. Все одушевленное казалось ему ненадежным, — отсюда его страх перед буйной силой жизни. По его словам, речевая сложность, прециозность заслуживали любви не сами по себе, не как свидетельства роскоши или знатности, но как прочная система защиты, обороняющая от живой жизни. Язык, который он проповедовал, должен был запечатлевать в себе самом то, что хотел выразить, то, что было уже захвачено и крепко связано синтаксисом его фразы. И тогда ничто не могло бы прорваться сквозь эту линию обороны, застать врасплох, привести в смятение. Все, что попадается на глаза, должно сразу же пройти сквозь этот языковой, сложный и темный витраж с его неисчислимыми стеклышками, заключенными в незыблемое свинцовое обрамление. Вот так же и все, что сам он переживал, предварительно просеивалось сквозь это сито недвижности, подобной смерти.

Нельзя назвать Й. жертвой его неодолимой страсти, но, переводя свои чувства на этот язык — застывший, выхолощенный, теократический, ритуальный, — он очевидным образом переходил в ряды жрецов, из века в век приверженных одной и той же церемонии.


Суббота. Улица Бак.

Он был раздавлен. Он боролся как мог с тягой к погибели, со стремлением обратиться в прах, не получив ничего взамен. Он сказал: «Здесь любовь не поможет. Моя мечта — чтобы меня берегли, чтобы ко мне питали привязанность, и больше ничего».

Он тяготел ко всему, что могло бы приблизить его к небытию. Готов был проводить месяцы в своей постели, чтобы спать или хотя бы притворяться спящим. Элизабег говорила: «Он с трудом дотягивает до вечера. Валяется то в креслах, то на кровати. Смакует мысли о смерти. Только тем и занят, что обсасывает эту мысль, как леденец».

Позже А. сказал мне:

— Это правда, я не могу пробудиться от смерти. Не могу разорвать туманную завесу, которую она протянула между мной и остальным миром. Нет сил уничтожить ее у себя в мозгу, она там — густая, непроницаемая, временами вспыхивающая болью.

Он смолк. Но после короткой паузы заговорил снова:

— Правда, когда боль становится слишком острой, мне это удается. Но и тогда я вижу только ее, не могу отвести глаза от света, который она испускает…

Осекшись, он пристально взглянул на меня и добавил почти шепотом:

— Но от этого жизнь ко мне не возвращается.

Часам к семи, когда Элизабет ушла кормить малыша Д., он сказал:

— Я жалкое подобие человека. Когда я сижу в ванне, мое тело кажется мне куском мяса — нелепым белым ошметком плоти. И мой член, вяло всплывающий на поверхность, больше похож на невесомую пробку.

Потом добавил:

— Пустота… страшная до жути пустота…

И закончил:

— Ничего уже не осталось, я приближаюсь к пустыне.


24 декабря. Й. оправдывался следующим образом: оттачивая свой вкус, стараясь день за днем очищать язык, как очищают нефть, он тем самым сообщает мысли точность и выразительность, ставшие редкостью в наши дни. А это расширяет и разнообразит область восприятия и тем самым способствует обогащению нынешней рудиментарной, убогой речи с присущими ей примитивными противоречиями, разделяющими ее на «да и нет», «черное и белое».

И он добавил — вполне справедливо, как мне показалось, — что, поскольку логическое доказательство всегда держится на синтаксисе, самые элементарные фразы понуждают мысль к жестким, крайне обобщенным, почти насильственным выводам.

Мы пошли за покупками. Расплачиваясь за вино, Йерр стал уверять меня, что А. не скоро выйдет из своего состояния, что смерть уже опутала его. Что он пришел в упадок из-за чрезмерного самомнения.

Часам к пяти мы принесли на улицу Бак все, что накупили. А. отдыхал. Мы помогли Элизабет на кухне. Рекруа и Глэдис уже были там. Глэдис, присев на табурет, очищала от верхних листьев красную кочанную капусту. Р. сидел в окружении лимонов. Э. ходила взад-вперед по кухне с таким видом, словно мы ей мешали, а не помогали.

— Он совсем отвернулся от жизни, — сказала она. — Становится все инертнее, боится всего на свете, вообще постепенно превращается в сосуд пустоты, в чайничек с кипящим небытием, в аккумулятор отсутствия…

— Лично я восхищен тем, насколько он непроницаем, — заявил Йерр, откупоривая эльзасское вино. — Продолжая замечательную метафору Элизабет, могу сказать: ему не хватает клапана. Его еще называют клапаном безопасности. Эдакое разгрузочное устройство. А у него отсутствует тот орган, что помогает выбросить лишнее из головы. Тот, что помогает избавиться от «моральных шлаков».

— Можно ли поверить, что, симулируя все признаки умирания, мы тем самым защищаемся от смерти? — мрачно и патетически вопросил Рекруа (аккуратно нарезая при этом лимон кружочками).

Приведя все в порядок, мы разошлись. Р. ушел вместе с нами. Мы должны были вернуться к десяти часам вечера.


Десять часов. Я был не первым из гостей. На темном комодике в прихожей — букет зимних роз на длинных колючих стеблях. Рекруа и Йерр завели ожесточенный спор.

— Ты произносишь некоторые слова так, как они пишутся, и при этом имеешь наглость утверждать, что говоришь на правильном французском?![20]

— А что тут такого? — возражал Р, ворчливо, но не очень уверенно.

— И ты даже не удосужился сообщить об этом в своем курсе лекций?! — возопил Йерр и обратился к А.: — Увы! Горе языку, который некогда являл собою эталон человеческой речи, не правда ли, друг мой А.?!

— Ну хватит! — рявкнул Р. — Не понимаю, с какой стати ты так упорно держишься за все эти отжившие правила?

— То есть как?! — закричал Йерр. — С какой стати я почитаю правила больше, чем те, кто их знать не знает? Больше, чем те, кто говорит как бог на душу положит, а в действительности так тесно срослись с языком, которым пользуются, что убедили себя, будто вольны его уродовать? На самом деле если здесь и уместно слово почтение, то оно применимо к почтительному расстоянию, которое я установил между собой и своим родным языком. Подлинный грамматист должен умело манипулировать законами, свойственными тому или иному языку или благоприобретенными, но тот, кто слепо им подчиняется, словно посредственный оратор — vulgaris locator — или какой-нибудь преподаватель филологии, настоящим грамматистом зваться недостоин!

Рекруа взглянул на него с ехидно-благожелательной улыбочкой:

— Пока ты разглагольствовал о чистоте языка, у тебя брюки сползли и волочатся по полу.

— Это его сверх-я, — хохотнув, добавил Бож.

— У хозяйки, что чистит и трет без оглядки, и дом и детишки в полном порядке! — энергично парировал Йерр, взъерошив свою седеющую шевелюру. — Да будет вам известно, что я ознакомил вас с пословицей, распространенной к югу от Везеры[21]1, берущей свое начало на плато Мильваш. А вот откуда, скажите на милость, берет свое начало это знаменитое сверх-я Божа?

А. подсел к нам. Малыш Д. последовал за ним, прихватив с собой все игрушки, полученные от Деда Мороза. Он стал показывать их мне, одну за другой. Элизабет налила нам аперитив. Но Рекруа продолжал спор.

— Лингвисты, — сказал он, — подсчитали, что в наше время в мире существует от двух до трех тысяч разговорных языков. Так почему же твой французский претендует на какую-то исключительную точность? И каким образом возможно приписать некие особые достоинства именно этому языку, а не какому-нибудь другому?

После чего Р. добавил, что он еще не взял в расчет десять-двенадцать тысяч разговорных языков, давно канувших в Лету.

— Судьбе было угодно, чтобы я родился в данной языковой среде, а не в других, — ответил Йерр. — Значит, случай выбрал этот язык за меня.

Неожиданно он добавил, обращаясь к Р.:

— Вот посмотри на А. Что с ним стряслось? Он потерял свой язык. Оцени же размеры постигшего его несчастья. Этот ужас оправдывает мою жизнь.

А. промолчал, он даже не поднял головы.

— Кроме того, — продолжал Йерр, — каждый из них — абсолют. Их единая сущность могла бы носить имя Йерр. Все они выражают всё на свете. И при этом каждый из них есть тотальный инструмент — непостижимый, безгранично мощный, сросшийся с нами самими.

Тут взял слово А., он говорил хрипло, слегка запинаясь:

— Я думаю, вы заблуждаетесь. Язык — не сорное растение. И не второстепенный орган. И не какое-нибудь искусственное чудо. Он не пырей, не плевел и потому не способен вырасти на чуждой ему земле. Нет, его невозможно подменить другим. Ни один язык ничего не говорит о том, что есть. Все они несут в себе либо разрушение, либо частичный ущерб тому, что есть. И ни один из них никогда и ничего не поведал…

Он умолк, потом добавил:

— По крайней мере, все удовольствие, которое можно извлечь из языка, рождается в тот миг, когда каждый из них подменяется лишь самим собой, небытием, желанием умереть…

— Вот и все, — завершил А., — и думайте об этом что хотите.

Бож кашлянул. Малыш Д., уже облаченный в пижамку, пожелал спеть нам перед тем, как идти в кровать: под руководством учительницы он разучил старинный ноэль[22], который привел нас в восхищение.

Он перецеловал всех по очереди, сгреб свои сокровища, и Элизабет потащила его в детскую, попутно приговаривая — с шутливой угрозой в его адрес, но и с подковыркой в адрес Йерра и других спорщиков: «Сейчас первым делом возьмешь свой тотальный инструмент — зубную щетку — и почистишь зубы, да попроворней!» Йерр сокрушенно вздохнул.

А. не двигался. Его голос звучал так хрипло, словно он устал или простудился. Он сидел в кресле в темном углу столовой, подавшись вперед и сложив руки на коленях.

Йерр взглянул на него с улыбкой.

— Итак, на каждом шагу, — сказал он, слегка сощурившись в подражание Уинслидейлу, — смерть, и только смерть!

— Я опустошен, — просто ответил А. — Я просто оболочка пустоты.

И добавил:

— Мне уже все немило. Спать, спать. Умереть, умереть. Я ничего не жду и все-таки жду. Я все свое время провожу в ожидании.

— Ну хватит! — прервал его Бож. — Зачем упрекать траву за то, что она слишком зеленая, зачем надеяться, что у тебя вырастут три или четыре руки, зачем уповать на бессмертие?

Морская звезда гневается, но океану это безразлично! — возразил Йерр невпопад.

Вот именно! — продолжал Бож. — Притворись, будто хочешь завладеть тем, что тебя опустошает. И способствуй этому опустошению, раз уж заявляешь, что всего лишен! А об остальном не беспокойся. Или же молись, призывай на помощь милость Божию. Иначе твое «я», твой страх, которому ты даешь волю, погубят тебя, станут твоим проклятием! Какая дерзость, какой замах — оплакивать самого себя, ну что за нелепая фантазия!

А. не двигался. Даже не смотрел на нас.

— Он прав: открой двери и впусти зло, — сказал Р. — Не противься и не проявляй ненужной отваги. Идея отваги свойственна тем, кто уверен в своем поражении. Откажись от высокомерия. Если ничто не имеет лица, то смотреть вперед так же глупо, как отворачиваться. Не надо драматизировать. Не надо ничего предвосхищать. Не веди себя как трус, зажмурившийся от страха, или как храбрец с зорким, горящим взглядом.

Что бы ни говорил Рекруа, я не обнаружил в его собственном взгляде ни особой трусости, ни особого мужества.

— Живи и думай лишь о том, чтобы быть, а не жить, и перестань пугать себя всякими воображаемыми ужасами, — посоветовал Рекруа.

— Руки прочь! — закричал А., нервно расхохотавшись. Он вскочил на ноги. Налил себе белого вина. И, осушив бокал, поклялся, что попытается не быть, а именно жить.

Вернувшись, Элизабет принялась накрывать на стол. Рекруа пошел за устрицами в рыбный магазин на углу улицы Сен-Гийом. Позже, когда мы ели, А. первым взял слово. Теперь он говорил спокойно и медленно:

— Отсутствие смысла у Р. — да будет мне позволено так выразиться — и случайный характер событий, не поддающийся никакой логике, — все это, может быть, распрекрасные истины, но они ни на что не годны. В них всегда слишком много рассудочности, неуемной, избыточной энергии и страха, а ведь они совершенно бесполезны. И все потому, что подобные конструкции спонтанны. Это похоже на больного, на умирающего, — продолжал он, — когда он вспоминает и встречает, против своей воли, нечто вроде равновесия и формы, которые управляют его воспоминаниями. И как ни случайно все, что было, с течением времени, пережитого им, и в какой бы степени он ни осознавал данную случайность, все это, вместе взятое, имеет меньший смысл при сложении, нежели, в данном случае, при распределении: эта преемственность сразу получает направление благодаря лишь своей позиции во времени или же в том, что она считает таковым. И вот пример: два его воспоминания, какими бы ненужными и безумными они ни казались, непрерывно всплывают перед его мысленным взором, словно статуи, подавляя его ужасом: первое — оттого, что ему ничто не предшествовало, второе — потому, что оно не предшествовало ничему в тот момент, когда оживало в его памяти! Таким образом, любой рассказ моментально встает на свое место, время тотчас обретает видимость стрелы или линии, какими бы безумными ни казались подобные образы, и все то, что он испытал, сразу же получает направление, наполняется смыслом, мгновенно переводя логическую последовательность в бред интерпретации и образуя систему между этими двумя полюсами.

<…>

— Вероятно, ты прав, — согласился Р. — Но случай никогда не идет по прямой. И то, куда он идет, не назовешь направлением.

На это А. возразил, что для него вопрос о направлении уже не стоит. Он больше не способен бороться с тем, что его опустошило. У него нет ни ярких лоскутков, как у его сына, ни фарфоровых чашек и китайских статуэток, как у Уинслидейла, ни амулетов и безделушек, как у Йерра, ни старинных, источенных червями книг, как у Коэна, — ничего, что дарило бы иллюзию власти над этими волнами ужаса или над непроницаемым хаосом, который правит ими с неумолимой деспотичностью.

— Случай, и только случай, — повторил Р., — вот что нужно обсуждать, поскольку отчаяние говорит на том же языке, что и надежда. Поскольку кто-то видит все окружающее сквозь призму возможного, а другой — в свете невозможного. Таким образом, все это одинаково ценно, и почему бы не приравнять случайность ко всякой надежде, всякой иллюзии, всякому отчаянию, всякой обездоленности?! Поэтому я и утверждаю, что, может быть, не стоит пытаться пересиливать боль или врачевать ее, — в данном случае мастерство лекаря пойдет вам во вред, а попытки взять верх над болезнью обернутся ловушкой рабства. Идея исцеления — это склянка с ядом, а техника исцеления — орудие пытки. В депрессии нет отношения силы, и ошейник с шипами, как только его разжимают, становится обычным шейным кольцом. Довольно сомнительное украшение. Подделка под брыжи! Эдакая горжетка!

— О господи, да наш Рекруа — просто Нестор! — весело воскликнул Йерр.

Рекруа обернулся к А. и сказал каким-то странным тоном, что он в «хороших руках», в «надежнейших руках худшего».

Но А. покачал головой.

— Нет ничего, что можно было бы возродить, — сказал он.

— Да в мире никогда и не было первоначального первородства, — со смехом ответил Р. И добавил: — Я и сам больше ничего не знаю — ни забвения, ни иллюзий, ни ошибок, ни сна…

Я сказал ему, что он хвастает. Что в его стремлении поставить страх в привилегированное положение перед правдой есть что-то иллюзорное. Что невроза не существует. Я повторил, что не существует и здоровья. Рискнул даже заявить, что нет ни привилегированного восприятия, ни правды, ни иллюзии.

— О, меня временами одолевают ужасные головокружения, — сказал он. — И поверь мне — они очень различны по силе. Точно страна в крови гражданской войны. Мне чудится, будто моя голова вращается на своей собственной оси, вращается без конца…

— Словно гончарный круг, — подхватил Йерр. — Неужто ты считаешь мою голову менее пустой, чем твоя, и менее забитой этой пресловутой пустотой? Неужто думаешь, что я меньше тебя боюсь этого опустошения? Мне все время кажется, что эта костяная коробка вот-вот треснет и развалится.

А. резко ответил, что пустота кроется в прекращении мысли.


Первый день Рождества. Я зашел к Йерру.

— Вот преданный друг! — воскликнул он, увидев меня.

Мы с Глэдис вышли вместе, чтобы помочь с уборкой на улице Бак. Й. предпочел остаться в своем кресле. Он, видите ли, крайне утомлен! И потом, он совсем не выспался!

Сообщил нам, что оказывает явное предпочтение креслам, ибо кресло — единственный предмет интерьера, «в» который — а не только «на» который — язык позволяет своему хозяину усесться.


26 декабря. Улица Бак. Я — пройдя к нему в комнату:

— Говори, говори! Похоже, что разговор утешает.

— Нет, — бросил он и резко отвернулся.

Потом я и сам подумал, что фраза, произнесенная мной, звучала наивно. В высшей степени наивно. Он глядел на меня с испугом. На нем была желтая пижама, и это выглядело нелепо. Он как будто хотел сказать: с тех пор как люди говорят, кому они смогли помочь? Какой страх смогли умерить, отогнать? Я замолчал. И подумал: «Все, что выражает речь, не способно нас освободить. Иногда она одобряет, проясняет, порицает. Иногда позволяет видеть — тем, кто утешается видимым; иногда позволяет что-то понять, видя, хотя это и есть стремление к слепоте. А слепоту — для тех, кого утешает ослепление, — разглядеть еще труднее».

Вдруг он заговорил:

— Я сейчас на грани утраты разума, утраты всего Всего! У меня внутри полный разгром — мой личный, но полный. День тянется нестерпимо долго. Ночь продолжается бесконечно. Мой мешок с провизией пуст.

Я пролепетал, что его слова не имеют никакого смысла. Какой провизией факт нашего рождения в той или иной день одаряет нас? Но он меня не слушал.

— Ты посмотри, как я постарел! Я выгляжу жалкой развалиной! Мне кажется, что у меня кожа обвисла, и это ясно видно. Вон она — собралась складками вокруг глаз!

Я не ответил. Наступило долгое молчание. Потом он сказал, совсем тихо, сквозь зубы, словно принуждая себя:

— Будь у меня хоть какой-нибудь ориентир, любой — чему или кому я бы всецело доверился, — я бы нашел в себе силы жить.

Я как мог постарался разрушить в нем эту химерическую надежду. Говорил запинаясь. В тот момент, когда я встал, собравшись уходить, он сказал:

— Все застыло, все дышит несчастьем.

— Нет, все движется — и движется так, что может показаться неподвижным… и бесцельным. Не приносящим ни счастья, ни беды.

Среда, 27 декабря. Р. зашел за мной. Мы немного прогулялись вдвоем. Потом пообедали на улице Ла Бретонри.

— А. устраняет препятствия к смерти! — напыщенно объявил Р. И добавил: — Он ищет лазейки там, где ничто не удерживает его в заточении.


День святых невинных младенцев[23]. Йерр виделся с Божем. Бож сказал ему, что не пойдет туда 1-го числа — если предположить, что Э. на это надеется. Дешевый театр. Бесконечное попустительство. И этот вечный похоронный плач…

Йерр объявил, что вернее будет выразить это существительным «томление». Или менее устаревшим — «грустью». Или «омертвением». «Депрессия» в его глазах не значила ровно ничего. На это я возразил, что слова «пустыня, засуха, депрессия»[24], какими бы геологическими они ни были, все-таки являются выразительными языковыми средствами.

— Вы любите образы, — ответил он мне.

А разве ваши mortificatio, languor, tristitia — не образы?[25] Разве в старину ими не оценивали состояние неба или моря? Или блеклость растений?

— Ну разумеется, употребление этих слов восходит к самым древним истокам языка. Однако в современном значении они куда меньше соответствуют старинному своему смыслу — оно их утяжеляет, выхолащивает, обедняет…

— Какими бы древними ни были эти слова, они от этого не становятся менее бесполезными. Старинные сравнения? Это крики, не имеющие возраста. Все это ничего не означает. Служит лишь для того, чтобы распознавать несчастье и делиться им с другими. И чтобы развеивать скуку.

Я позвонил Элизабет из квартиры Йерра. Спросил, не стоит ли нам с Йерром зайти к ним 1-го, — может, наше присутствие его хоть немного утешит. Пусть знает, что мы всегда готовы помочь.

Элизабет ответила, что не уверена, хочет ли он этого. Не лучше ли мне зайти завтра?


Пятница, 29 декабря. Виделся с Э. Она долго говорила о нем. О том, что, может быть, лучше оставить его в покое. 1 января они хотят побыть вдвоем. Его страшит присутствие даже нас, друзей, — оно только усугубляет его тоску. Вот и рождественское застолье в нашей компании он поставил ей в вину. Все его внимание устремлено на воображаемую боль, он с головой ушел в эту манию, он сконцентрирован на своей беде, пытается уберечь ее, замыкая в себе, в своем беспричинном нарциссическом, исступленном саморазрушении.

Его подозрительность лишь углубляет пустоту. Он тяготеет к молчанию, к смерти, которая кажется недостижимой, к избавлению, в которое не верит, и, что бы ему ни говорили, это не разгоняет его отрешенность.

Он без конца жалуется на свои несчастья или на то, что считает причинами своего нынешнего состояния, своего поражения. Причинами того, что кажется ему отверженностью. Терзает себя непрерывными разговорами о близкой смерти, и они его возбуждают, как наркотик. Он уже не может остановиться, ему нужно без конца пережевывать и объяснять мотивы своего «падения», исступленно оправдывать все то, что как раз и доказывает его неправоту, восхвалять несуществующий заговор и воображаемое превосходство реальности, чтобы подчеркнуть и обосновать презрение, которое, как он думает, мы должны к нему питать; чтобы упиваться собственным ничтожеством — ведь он же так хочет стать жалким, презренным ничтожеством — не так ли, Элизабет? Не так ли, Элизабет?

— Бывают дни, — продолжала она, — когда на его лице написана наивная обида ребенка, готового расплакаться и желающего, вопреки всему, чтобы его пожалели. Да, он хочет стать пустым местом, недостойным меня и Д., главной причиной всех несчастий на свете, но при этом отчаянно уповает на нашу любовь.

Он совсем ничего не делает. Заполнить бланк, помочь по хозяйству, вымыть посуду, вбить гвоздь — все это требует от него неимоверных усилий. Все кажется неподъемной задачей. И он часами сидит неподвижно, ведя бесконечный диалог со своим вторым маленьким «я», усопшим и невозвратимым, или, вернее, горько оплакивая себя «того», которого никогда не любили, но которого следовало любить, и который стал им теперешним, и который стал недостоин его самого.

Я прошел к нему в комнату.

— Каждое утро, — сказал он, — одно и то же чувство, всплывающее из глубины веков, — чувство отчаяния приходит с наступлением дня. — И мрачно добавил: — Увядшие цветы, струны музыкальных инструментов обвисшие или лопнувшие. Голова, посыпанная пеплом… Взгляд, который я устремляю вовне, все обесцвечивает. Ну признай же, что здесь все обесцвечено!

— Да нет, вовсе нет.

— Я лишился душевного жара.

— Все это пустяки, ответил я, но он не умолкал. Поспешив закончить разговор, я вышел в гостиную, чтобы поцеловать Элизабет, которая безуспешно делала вид, будто обескуражена меньше, чем я. Потом зашел попрощаться к Д. Он опять стал показывать мне, одну за другой, все свои игрушки. И выглядел при этом бесконечно счастливым.


1 января. Ко мне заглянул Йерр.

Сообщил, что слову «нигилизм» уже сто восемнадцать лет.


2 января. Сегодня мне показалось, что А. полегчало. Он рассказал, что Коэн коллекционирует камины. Нет, вернее так: страстная любовь к пылающему в камине огню заставила его пробить стены во всех комнатах всех принадлежащих ему домов (я и не знал, что К. так богат) и соорудить там камины всевозможных видов и устройств, чтобы, при равном количестве дров одинаковых пород, услаждать свой взор самыми разнообразными языками пламени, длинными или слабыми, высокими и буйными или нежаркими и мирными. А. утверждал, что К. разбазарил на эту странную коллекцию гораздо больше денег, чем он тратит ежегодно на свои книги и рукописи. Я удивился, что К. ни словом не обмолвился мне об этом. Кстати, дымные камины в Баварии не показались мне такими уж замечательными. От них сильно щипало глаза, а голова начинала болеть от угара.

Но Коэн, разумеется, сможет «оправдать» свою неодолимую тягу к языкам пламени, заявив, что в мире мало существ и мало предметов под солнцем, способных — за неимением солнца — добыть разом, одновременно, немного света и немного тепла. И каким бы разрушительным ни был огонь, нет зрелища более прекрасного для глаза. <…> «Языки пламени в камине похожи на бойцовых петухов», — сказал он.

Сейчас А. говорил как прежде. И я счел, что год начался вполне благополучно.


Четверг, 4 января. Мы с Рекруа встретились и посидели в кафе на улице Сены.

Я сообщил ему, что А. стало лучше. Что он рассказывал мне о каминах Коэна. Р. подтвердил то, что мне показалось всего лишь недобрым вымыслом. Он процитировал стишок, напоминающий старинные средневековые вирши (Йерр приветствовал их бурными аплодисментами) о том, что нечто — в остывшей золе — должно благодарить огонь и нечто — в огне — должно благодарить вязанку хвороста, ветви и сучки, собранные в лесу. Таким образом, выходило, что необъятный лес на корню лишен того, что его воспламеняет, так же как огонь, в момент горения, лишен золы.

— Поскольку зола есть последняя застывшая ипостась живого леса, — заключил Р.

Самый невыносимый человек на свете, но в то же время надежный друг, который никогда не подведет.

<…>


Вечером 8 января зашел на улицу Бак. Мне открыла Элизабет. Рядом с ней стоял Йерр. Врач был в полной растерянности. Мы пошли в комнату А.

Уходите, уходите отсюда и молчите! — закричал он. Не спрашивайте меня ни о чем. Мне больно разговаривать.

Мы оставили его одного. Йерр считал, что мы слишком долго тянули с вызовом специалиста. Я посмеялся: какая иллюзия! Малыш Д. дергал меня за полу пиджака, уверяя, что сегодня они «проходили в школе улитку»[26]. Я не понял ни слова из того, что он говорил. Он утверждал, что это нечто вроде бургундского слизня. Я решил уйти домой.


9 января. Зашел к А. в середине дня.

— Все кончено, — сказал он, — я сгорел дотла.

И с улыбкой добавил, откинув простыню с головы и повернувшись ко мне:

— Погасите же вашего друга! Погасите его!

И затрясся от судорожного, нервного хохота. Как умалишенный. Потом он пробормотал:

— Я захлебываюсь… сколько тины… и как мало крови…

И, заплакав, отвернулся к стене.

Мне пришлось сделать усилие, чтобы потрепать его по плечу перед уходом.


Среда. Малыш Д. затеял игру в тотальное уничтожение. Он рассыпал по полу детской целую кучу маленьких пластмассовых человечков и расставил их вокруг стада маленьких металлических животных. Игра состояла в том, чтобы с помощью камешков и шариков сбивать одну за другой эти яркие, разноцветные фигурки; стоило им упасть и «умереть», как победитель разражался громкими торжествующими воплями и присваивал жертвам звучные имена. По его просьбе я на несколько минут присоединился к этому развлечению, но мне не удалось блеснуть ни меткостью в стрельбе, ни изобретательностью в придумывании подходящих имен для павших. Например, маленькую рыжую лисичку с пробитым боком я назвал «хитрушкой», каковое определение Д. счел нелепым и уж во всяком случае совсем «неподходящим».

Я прошел в комнату его отца. Несмотря на утверждения Э., что он бредит, мне показалось, что это не так. Напротив, он выглядел довольно сносно.

— Безнадежно, — сказал он, — я впадаю в ничтожество… Чем дальше я пытаюсь ступить, тем сильнее кружится у меня голова. Изжога способна перенасытить. Я это знаю по позывам к рвоте. Ничто не облегчает…

Он объявил мне, что уверен в своей скорой смерти. Однако оба врача, которые его осмотрели, не поставили, по словам Элизабет, такого тревожного диагноза.

— Самое ужасное, — сказал он, — что, умирая, мы первыми участвуем в смерти. Мы не перестаем подавать руку тому, что ввергает нас в страх.

— А когда мы говорим? — возразил я. — Когда чего-то желаем? Вспомни о своей музыке. Какому обману служат созданные произведения? Или радость, которую испытывает играющий ребенок. <…> Или внезапно подмеченная красота чьего-то лица. Разве все это не основано на смерти и разве не по этой причине они так потрясают нас <…> затрагивают чувства, вызывают волнение?

— Я мечтаю о том, чтобы Д. и Э. были счастливы, — ответил он. — Если бы я мог достаточно дорого продать свою жизнь, я бы застраховал свою голову на огромную сумму, чтобы они могли безбедно жить до конца своих дней, а потом покончил бы с собой. Но тогда мне еще понадобилось бы застраховаться от того, чтобы они не носили в себе мое отсутствие. Или, по крайней мере, чтобы мое исчезновение потрясло их не больше, чем то мучительное состояние, в котором я держу их сейчас, тогда как они имеют право на счастье.


В ночь на 11 января у А. случился сердечный приступ. Мне позвонил Йерр. Сказал, что его не стали госпитализировать. Э. была встревожена, но ей казалось, что это не так уж серьезно — скорее нервное. «Туман в конечном счете разразился дождем», — заключил Йерр.

Вечером я навестил А.

— Это начало конца, — сказал он. И, помолчав, добавил:

— А может быть, всего лишь первый звонок?

Я невольно подумал: болтает невесть что, не дай бог, еще накликает смерть.

— Вы верите в основополагающие понятия? — спросил он меня. — Мне больше не удается четко противопоставить жизнь и смерть. Пустоту и наполненность, будущее и прошлое, правое и левое, организованность и беспорядок, в общем, ничего…

— Это пытка смертью, — добавил он. — Смерть по капелькам. По крошечным струйкам…

Он был бледен, подавлен. Я взял его за руку. Попросил подумать о Д. и Элизабет. Маленький ночник на прикроватном столике скудно освещал его лицо. Он посмотрел на меня.

— Цепляться за что-то, — несвязно пробормотал он, — напрасный труд, так не спастись от того, что разит насмерть. Даже со спины.

Элизабет принесла порошок и попыталась усадить А.

— Приподнимись-ка. Ну же, вздохни поглубже! Попробуй выпрямиться.

Нет. При всем своем горячем желании он на это не способен, у него нет сил.

Он так и не смог проглотить порошок. Согласился только медленно прожевать его.

— Поверьте, скоро я не смогу проглотить даже собственную слюну, — говорил он, вытянув руки вдоль тела и трудно, прерывисто дыша. — Я всего боюсь.

Он лежал с закрытыми глазами, слегка вздрагивая.

Мне не хотелось так скоро уходить от него. Но говорил я тщетно. Я даже не мог понять, заснул он или нет.

— Мы неустанно строим то, чего мы боимся, желая таким образом защитить себя от него. Неустанно готовим оружие, укрепляем стены и насыпи, роем хитроумные ходы, возводим башни. Совершенствуя эти оборонные сооружения, мы мало-помалу забываем, от чего обороняемся с таким усердием. Мы создаем тюрьму, которая является единственной причиной страха, от которого она укрывает. И когда мы оказываемся лицом к лицу с тем, что нас так пугает, мы уже не способны ни увидеть, ни распознать его. Мы доводим себя до того, что иногда начинаем обороняться от тех, кого любим.

Короче говоря, я насытил его ветром, ложными надеждами, глупостями.


12 января. Ему стало значительно хуже. Он перенес два довольно долгих и тяжелых приступа тетании. Йерр не покидал улицу Бак. А. был вконец одурманен лекарствами. Э.: «Почему я так плохо заботилась о нем?!»

— Он близок к помешательству, — сказала Э. Она выглядела измученной, но даже сейчас была по-прежнему красива. Сегодня на ней было длинное светло-коричневое платье из мягкой материи, стянутое под грудью пояском и свободное в талии.

— Нет, — ответил Йерр. — Помутившийся разум это еще не помешательство. Он не помнит, куда задевал его, в какой угол запихнул в момент паники, но он знает, что его разум здесь, дома, и только смятение мешает ему разглядеть его…

Однако Э. безутешно плакала. Я самонадеянно попытался присоединиться к аргументам Йерра:

— Он полюбит свой страх. Будет благословлять свою тоску. Позволит застать себя врасплох даже испугу. И в один прекрасный день вы увидите, как проблеск радости собьет его с ног. Если он не докажет наконец, что его и впрямь терзает страх, радость сможет терзать его не хуже страха.

— Он возродится вопреки себе, — повторил Йерр. Как бы он этому ни противился. Возьмите цветы по весне. Что бы с ними ни творилось, они распускаются под солнцем, и вот вам красота! — Он обнял Элизабет и добавил: — Придет день, когда вы встрепенетесь от радости!

Я заглянул в его комнату. Он выглядел обеспамятевшим, мертвым. Мы ушли.


Суббота, 13 января. К семи часам зашел на улицу Бак.

Д. ужинал на кухне. Он хныкал оттого, что ему не удавалось колоть орехи, сохраняя в целости скорлупу. Я стал терпеливо и увлеченно извлекать из дырочек в скорлупе крошечные кусочки ядрышек, а он сдирал с них внутреннюю кожуру и раскладывал на ломтиках яблока, которое Э. почистила и нарезала для него. Но мне тоже это не удалось. Д. явно обиделся на меня за то, что я уродовал скорлупки еще больше, чем он сам. Был сердит до такой степени, что даже не соизволил попрощаться со мной перед сном.

Я хотел увидеть А.

— Говорите тихо, — попросила Э. — И не зажигайте свет.

Он выглядел хуже, чем прежде. Едва приоткрыл глаза и чуть слышно шепнул, что ему нечего сообщить. Да и что тут сообщать, когда все безнадежно рухнуло?! Что может быть важно? Что может быть достойно сообщения? «Ничего, — повторял он, слабо покачивая головой, — ровно ничего». И еще раз: «Мне больше нечего сообщить».


Воскресенье, 14 января. Обедал с Коэном. Часа в четыре мы пошли на улицу Бак. Впервые я увидел Элизабет непричесанной, ее длинные черные волосы разметались по плечам. Лицо было горестно сморщено. Он выглядела измученной, сказала, что больше не может спать рядом с ним.

Он позволил нам войти. Чуть приподнял голову, откинув краешек простыни; его волосы тоже были растрепаны, лицо осунулось. С трудом повернувшись к Коэну, он тихо произнес:

— Новость о смерти, более угрожающей, чем когда-либо, уже просочилась наружу? Жизнь прекратилась, не так ли?

Коэн возразил, что жизнь не прерывалась ни на минуту.

— Как я могу вам верить? Вы просто не хотите меня огорчать. Щадите меня, да?

Появился Йерр в сопровождении Глэдис. Эта череда визитеров, как мне показалось, отнюдь не радовала Э. Они вошли в комнату. Внезапно А. охватило какое-то лихорадочное возбуждение.

Грудь, которую я сосал в давние времена, иссякла (тут Элизабет нервно хихикнула) и обратилась в прах (тут Коэн испуганно взглянул на меня). Те, кто меня породил и утверждал, что любит меня, нынче забыли все, вплоть до моего имени: вам известно, что они бесследно растворились в смерти? Так солнце обращает снег в воду! Так масло тает в жаркой печи! И так же они, некогда существовавшие, исчезли, растворились в небытии! Я покинут, — выкрикнул он, — и где же они? «Увы, где прошлогодний снег?»[27] Куда скрываются осы, цветы, мухи, сливы с наступлением зимы?

Он и впрямь казался растерянным. Правда, Коэн и Глэдис выглядели не лучше. Элизабет выпроводила нас из комнаты.

Губы у него дрожали, словно он собирался заплакать. Она осталась подле него.

Коэн нашел все это очень странным — хотя, может быть, и банальным. Й. заявил, что несчастье всегда толкает людей на банальности. Коэн привел древнее «как, в самом деле, не быть». Разве предназначение перестало быть банальностью? а смерть — неотступной? а страх — менее забытым? Разве все сказанное так уж бессмысленно?

Вошла Элизабет, лицо ее было мрачно. Он успокоился и заснул. Глэдис принесла чашки и открыла пакет со сладким хрустящим печеньем.

Потом Элизабет подала чай.


Понедельник, 15 января. Выходя из булочной, Йерр снова понес чепуху. Что это называется желчной болезнью. Что от нее не так-то легко умереть. Что монах превратился в анахорета.

Я даже не попрощался с ним.

Вторник, 16 января. Позвонил Бож, пригласил меня, вместе с Йерром и Глэдис, к себе в пятницу вечером.

Видел Марту и Элизабет, занятых покупками на рынке Бюси.

— Собственно говоря, ничто не может внушить страх, — говорила Марта. — И именно это самое ужасное, именно это и пугает сильнее всего — обоснованное подозрение, что вам грозят со всех сторон. Страх задним числом, страх перед грядущим, страх ко всему на свете. Когда он уляжется, сразу становится ясно, что все пугавшее нас вовсе не страшно. Все — то есть даже пустота, сменившая страх.

Приступы страха — это приступы истребления. И тогда вся природа меняет свою природу, всякая жизнь умирает, все рушится. <…>

— И приходит болезнь, — продолжала Марта, — и страх вырастает в той же мере, в какой мы его ждали. Это и нетерпение — слишком уж терпеливое, невыносимое, обреченное на невозможность узнать то, чего мы ждем, — и узнавание. Так часовой, который никого не видит в ночном мраке, но воображает присутствие чего-то неведомого, того, что приводит его в ужас, усугубленный вдвойне его напряжением, бдительно подстерегает появление неведомого врага…

Несомненно, эта угроза ослабнет, если, вместо того чтобы ожидать ее, предупредить ее, мы будем готовы ее принять.

К этому аргументу я отнесся весьма скептически.


Среда, 17 января. Зашел на улицу Бак. Карл и У., договорившись, тоже заглянули сюда.

— Уехать, — говорил ему Уинслидейл, — взять и уехать в США.

Героический ответ А.:

— Я не покину тонущий корабль. Сохраню во рту родной язык. И не дрогну до конца, встречу гибель со шпагой в руке.

Карл, обратясь к Уинслидейлу:

— Не давайте ему разумных советов, не говорите открытым текстом, это никогда не помогает. Если мы не знаем причин болезни, то как можно быть уверенными в результатах лечения? Нужно сказать, что любое отсутствие цели и любое отклонение предпочтительней всякой мишени и всякой надежды. Один древний художник говорил: «Если хочешь услышать птичье пение, вначале следует посадить дерево. И лишь когда распустятся цветы, можно увидеть слетающихся бабочек».

— Чжуан Цзы[28] выразился лучше, чем все ваши японские мудрецы, вместе взятые, — возразил Уинслидейл. — Кроме того, он сажал деревья, сообразуясь с доводами совсем иного рода! «У вас есть большое дерево, — говорил он, — и его бесполезность мучит вас, лишает вас покоя и сна. Так отчего бы вам не посадить его в стране Небытия и Бесконечности?! Тогда все смогут гулять или лежать в тени его кроны сколько угодно».

Полагаю, что он говорил это в сельской местности, в окрестностях города Монг[29], — заключил У.


Четверг. Позвонила Э.

Передала его слова: он не сможет заставлять себя жить еще долгие, долгие годы.


Пятница, 19 января. Глэдис, Йерр и я отправились ужинать на улицу Сюже.

Я никогда раньше не видел квартиру Божа: комнатки были тесные, тускло освещенные.

После ужина. Стены в маленькой гостиной сплошь покрыты рисунками в стиле эпохи Мин[30] — сотни крошечных жаб, почти сливающихся друг с дружкой. Бож заявил нам, что не верит в «болезнь» А.

— Это гнойничок, который желает выглядеть раком всего организма, — сказал он. Сам он ратовал за сильные средства. И за презрение. Напомнил нам мрачную сцену — описанную, по его словам, Помпеем Трогом[31], — в которой матери и жены солдат Кира, увидев, что он шаг за шагом отступает перед армией Астиага[32], бегут на поле боя, поднимают полы своих одежд, обнажив лоно, и спрашивают бойцов, уж не хотят ли они вернуться в материнское чрево. — Такой насмешкою они заставили их вновь ринуться на врага, — продолжал он. — Солдаты одержали победу и привели к Киру взятого в плен Астиага. Словом, это то самое «ut», где нужна частица «не»[33], — заключил он.

Йерр тотчас взял назидательный тон:

— Случай А. — всего лишь ошибка неграмотного дебютанта! Если бы этот язык не впал в такое ничтожество, он бы не заболел. Употребление причастия будущего времени в косвенном вопросе требует сослагательного наклонения. Римляне называли ватной ножны своих мечей. Мне вспоминается одно устаревшее правило — sit moriturus[34], — которое исцелило бы А. от всего на свете…

Во мне закипело раздражение. Я начинал их ненавидеть.


Суббота. Зашел на улицу Бак. А., распростертый на кровати, объявил мне, что скоро умрет.

— Когда я утрачу все, — сказал он, устремив на меня страдальческий взгляд, — я пойму, что смерть, стремление к смерти убило надежду. Меня измучило отсутствие вкуса. Страх, запертый в душе, обращается безумием, — добавил он. — И бросается на все что угодно. Приносит в жертву случайные жертвы.

— Может быть, все зависит от способа выражения, к которому прибегаешь…

— Иначе говоря, если бы я не озвучил то, что испытываю, я бы этого не выразил?

— Ну, по крайней мере восприятие было бы иное. Вот послушай, что говорит Йерр. Он иногда утверждает, что, выражаясь тщательно, мы, вероятно, могли бы почувствовать себя с ног до головы покрытыми чем-то вроде снега…

— …или чем-то вроде сажи.

Мы надолго замолчали. <…>

— Опыт прошлого порождает неверный закон, понуждающий нас жертвовать всеми благами, на которые мы уповаем, хотя они связаны между собой тесными узами зависимости. Нечто вроде принципа исключения уничтожает цели, которые оказываются вторичными или попросту находятся в предшествующем или последующем положении в цепи событий.

— Согласен, — рискнул я заметить, — вероятно, именно так рождались, возникали жертвы…

— …и любимые женщины! Но все это попахивает рассуждениями Рекруа! — заключил он.

В конце разговора А. попросил меня заходить чаще. Прийти завтра. И еще сказал:

— Самоубийство — это стремление к пустоте. Основная суть мысли. Тело, в которое низвергается реальность. То, что никакой языковой знак не способен поддержать, подкрепить или приукрасить. Ничто! Абсолютное ничто!


Воскресенье, утро.

Й. соблаговолил мне позвонить и торжественно объявил, что причина болезни А. ему стала совершенно ясна (хотя надежда на выздоровление весьма призрачна), ибо теперь она поддается словесному определению: он страдает отвращением к смерти.

В час дня за мной зашел Рекруа. Мы немного прошлись пешком. Он сказал о Йерре: «Это типичный Вобурдоль»[35].

Мы пообедали вместе, и я с ним расстался.

К вечеру заглянул на улицу Бак. Поцеловал Э. и Д., которые «занимались чтением». Элизабет подняла голову и сообщила, что после обеда заходил Т. Э. Уинслидейл. Вот его слова:

«Сперва нет ничего. Затем почка. Затем цветок, готовый распуститься. Затем он раскрывается. Затем расцветает во всей своей красе. Затем лепестки съеживаются, жухнут. И наконец истлевают, исчезают в пространстве…»

И еще:

«Нет в мире ничего более великого, чем кончики шерстинок, отрастающих у животных по осени. Гора Тай[36] мала. И нет никого старее мертвого ребенка».

Элизабет пересказывала мне все это с веселым смехом.

Я постучался к нему в комнату. На сей раз он был на ногах. Похоже, разглагольствования Т. Э. Уинслидейла развлекли его куда меньше, чем нас.

— Я не боюсь быть мертвым по существу, — сказал он мне. — Не боюсь зари, которая меня не разбудит. Йерр не совсем неправ. Я плохо переношу мысль о неизбежности смерти, с неустанным ее бдением надо мной, с меланхолией, с этим закатом жизни. Понятия «смерть» и «умереть» бесконечно далеки друг от друга, они антагонистичны… Это ложная синонимика. Если прибегнуть к старому сравнению, они так же несопоставимы, как созвездие Пса в небесах и пес, лающий у вас во дворе.

Я подумал: весь этот месяц он неустанно переливает из пустого в порожнее, изощряясь в бессмысленных рассуждениях, сваливая в одну кучу самые противоречивые доводы.

Но вдруг это наваждение показалось мне убедительным.

— Моя непреходящая усталость, не позволяющая заснуть, приводит к тому, что хочется покончить с собой — если бы только найти в себе силы.

И еще:

— Страх и безмолвие, которые меня окружают со всех сторон… Они неотвратимы.

— Но каким же образом эта «близость смерти», с ее неотвратимостью, должна изменить то, с чем она граничит? — раздраженно спросил я.

Он меня не слушал. Начал сетовать, что ему больше не суждено полакомиться женским лоном. Понес какой-то бред. Отчего ему не могут облегчить наступление смерти?! Все его несчастья происходят от классицизма. Взять хотя бы разрешение аккорда у Гайдна. Страх достался ему в удел давным-давно, еще при первом глотке воздуха.

— Я больше не в силах контролировать себя, — заключил он. — Бегу за стадом быков, которых разметал по полю и привел в безумие бушующий огонь… Правда ли, что этот холод можно перенести?.. Все обратилось в прах. Вокруг пустота, — взволнованно продолжал он. — Я уже не могу правильно расставлять слова. Мои губы не совпадают с голосом, мой голос звучит фальшиво, искажая то, что я хотел сказать, а то, что я хотел сказать, бесконечно далеко от истинного выражения моих чувств.

И он закричал — испуганно, как маленький ребенок, со слезами на глазах:

— Я больше не могу жить в ожидании смерти. Я боюсь умереть. Я хотел бы умереть. Умереть по-настоящему. Избавиться от всего!

И он впервые открыто заговорил о самоубийстве:

— Когда состоишь из частей, которым не суждено долгое существование, и когда все, что испытываешь, видится только сквозь призму этой недолговечности, которая делает самоубийство логичным, нельзя хотеть вечной жизни, ибо нам трудно вообразить себя столь противоположными нам самим.

Я ответил, что для самоубийства нет никаких «логичных» причин, — иногда люди кончают с собой из-за сущих пустяков. И что не важно, кончаешь ты жизнь самоубийством или нет, все равно всем суждено умереть. Что над этим мы не властны, как не властны и над своим рождением, когда издаем первый крик, выйдя на свет божий. Что в данном случае бессмысленно различать способы уйти из жизни. И что тут я ему не советчик. Смерть есть смерть. И разница лишь в том виде оружия, которое несет ее, а не в обстоятельствах, которые ей предшествуют.

Я посидел с ним еще немного. Мне было страшно уходить сразу после этих слов. Я упомянул о малыше Д. И мы немного поговорили о Д. Только потом я с ним попрощался.


Понедельник, 22 января. Позвонила Э. Сказала, что Карл звонил ей, а потом зашел к ним. Был очень мил и любезен. Много японизировал. Сказал А.:

— Я не знаю лекарства от того, что может исцелить только время. «Юные девушки взмахивают белыми рукавами своих одежд».


Среда, 24 января. Д. играл у себя в детской. Элизабет воспользовалась моим приходом, чтобы съездить в галерею.

Сетования А.:

— Наилучшим моим шансом была бы смерть во младенчестве, когда еще ничего не знаешь.

Я возразил:

— Наверняка есть какой-то шанс, что само это знание напрямую проистекает из факта рождения. И младенцы испытывают такие горести, какие взрослым даже не снились.

И что подавленность, индивидуация, разлука, сексуализация, отсутствие, страдание ощущаются ими не только «из первых рук»: они открывают их для себя в самом страхе своего нового состояния; претерпевая поочередно все это, они лишены возможности защищаться от них, ибо даже не могут их распознавать. То есть они в самом деле заменены тем, что не может быть предотвращено и что им абсолютно неведомо, иными словами, тем, что лежит в основе самого страха…

— Но ты предлагаешь мне ответы, — сказал он брюзгливо и даже чуточку враждебно, — а я нуждаюсь не в ответах, их у меня предостаточно, да и все возможные вопросы также не представляют для меня интереса. Ты посмотри, что тебя окружает, или же задумайся над тем, что ты собой представляешь! Тут и комментарии излишни. Все совершенно очевидно, и я это понимаю и спокойно смотрю на все это, и у меня не возникает никаких вопросов и ни малейших «проблем». Все это мне глубоко безразлично.

Пауза.

— Во имя чего, я тебя спрашиваю, на свете существуют яблони, град, падающий с неба, жители Запада?

Новая пауза.

— Что важнее — слеза, падающая на листок, гниющий у корней дерева, или Хиросима в атомном пламени? Конец света или выпавший молочный зуб, который бережно прячут под подушку? Смерть или ленивое созерцание разноцветных книжных корешков на полке? Горчица в варенье или улыбающаяся детская мордашка? Раковая опухоль в мозгу или отражение солнца в воде?..

Он перевел дыхание. Опять сделал паузу. И добавил.

— Кстати, вчера вечером у Д. действительно выпал молочный зуб.

Я попрощался с ним. Честно говоря, я радовался тому, что он впал в литературщину, а не пустился в свои бредовые измышления о краткотечности бытия.

Перед уходом я заглянул к Д. — ему не терпелось показать мне, «какой подарок ему принесла мышка».


Четверг. Я зашел к ним вечером. Сегодня А. говорил как-то путано:

— Мне кажется, если сравнить минуты радости или самые счастливые дни с теми мгновениями, когда страх охватывает и душит вас, когда вы испытываете приступы необъяснимого, панического отчаяния и желание поскорей умереть, то в те первые, светлые минуты или дни жажда жизни никогда не достигает того апогея, что при вторых.

Страх отрезает вас от всего окружающего. Даже от детей. Он порождает угнетающее чувство, что вы совершаете какую-то непоправимую ошибку. Увы, то, что отсекает человека от всего, не отсекает его от себя самого, от любви к себе — состоящей в большой степени из испуга — который, конечно, и нацелен лишь на то, чтобы защититься от всего, что он отсек, но именно поэтому и отнимает у вас средства защиты.

Я изошел страхом. И мне показалось, что он — хуже старости, хуже болезни, хуже одиночества, что он — худшее из одиночеств. Так вот, могу поклясться, что, когда мы наконец докапываемся до корней нашего эго, мы не находим там никаких признаков самости.

— Необходимо, — продолжал он так горячо, словно пытался внушить мне что-то невозможное, — чтобы все самое желанное погибло — с одной стороны, оттого, что красота таит в себе зерно разрушения, с другой — оттого, что желание полностью зиждется на неизбежности прихода смерти в положенный срок. И тогда я восторгаюсь судьбой, которую разделяют любая стрекоза и мельчайшая дождевая капелька, разделяют мгновенно, разделяют безмолвно.

И добавил к этому, что жизнь слишком длинна.

Я неуверенно заметил, что другие люди считают ее, напротив, чересчур короткой.

— Но как тяжко быть одиноким! — ответил он с мрачным, загадочным видом. — Ароматом какой женщины наполнена моя комната? Так дети порой среди ночи забираются в вашу постель и прижимаются к вам, утверждая, что им вдруг стало очень холодно в детской кроватке.

Я стал уговаривать его повидаться с Рекруа: он нужен Отто. Давно пора кончать с этим дурацким молчанием. И понемногу начинать работать. Ну, может, день-два в неделю, хоть по нескольку часов. На это он сказал, что если человек молчит — это не значит, что он болен. Что люди имеют полное право молчать. Что для музыканта молчание скорее благотворно. Я ответил, что прежде у него была привычка много говорить и его внезапное молчание прозвучало, если можно так выразиться, сигналом беды, который поверг в отчаяние его друзей. Он возразил, что его сын оказался более доброжелательным. Что он свыкся с молчанием отца, не доискиваясь причин. Что по возвращении из школы он играет с ним в лошадки. Что заставляет его играть гаммы. Что выглядит вполне жизнерадостным и не докучает ему вопросами.

Затем он опять смолк и только после долгой паузы жалобно спросил:

— Неужели боль так уж необходима?!

Я засмеялся. И ответил: ничто не кажется мне таким необходимым, как боль.

— Вот парадокс, который трудно объяснить, — сказал он. — Бесспорно, боль можно терпеть долго лишь при условии, что считаешь ее необходимой составляющей счастья или мало-мальски сносного здоровья, но тогда пусть она, по крайней мере, будет сведена к минимуму, использована с толком. Пусть служит чему-нибудь другому, а не страданию, которое причиняет. Абсолютное одиночество, беспричинные муки; боль, которую никто не признаёт, никто не исцеляет и не оправдывает; страх, который ничем не укротить, который никакое жизненное равновесие не способно привести в норму, никакое здоровье не может победить никакими средствами; бесконечная длительность страдания в самый момент страдания… думать об этом поистине невыносимо!

— Но каким образом мысль могла бы служить утешением, поддержкой или помощью? — возразил я. — Почему она должна врачевать, а не губить? И если ничто не необходимо, то ничто, имеющее отношение к созданиям, обреченным на смерть, не может быть вечным. Не может длиться без конца.

И я смолк. <…>


Пятница.

— Вот это да! — воскликнул Йерр, встретив меня на улице Бюси. — Оказывается, наш сьёр де Марандэ[37] пробавляется одним редисом. Значит, ты не только закоренелый холостяк, но еще и аскет — ничего, кроме овощей?

Я взял с прилавка пару выбранных стеблей порея, несколько морковок из Креанса, пучок редиса, заплатил и поспешил сбежать от него.


Суббота, 27 января. Доиграв очередную шахматную партию, Йерр и Рекруа зашли ко мне, чтобы вместе навестить А. Он снова завел свою галиматью, еще более бессвязную, чем прежде.

Элизабет разлила чай и принесла еще теплый рулет. А. отказался от своей порции.

— Мир больше не говорит со мной, — заявил он. — И все это мне уже ничего не говорит…

— Надеюсь, что так, — ответил Р. — Да и с чего вдруг «все это» могло бы отказаться от своего молчания? От бес-смысленности, от бес-причинности, от бес-словесности всего существующего? Напротив, люди с незапамятных времен думают, что слово идеально связано с тем, что не существует. С любыми иллюзиями, с любыми знаками…

А. обратил на Р. сумрачный взгляд.

— Значит, выхода нет, так? — спросил он.

— Да у нас только и есть, что выход, — возразил ему Рекруа. — Вода со всех сторон, жалкая халупа, продуваемая всеми ветрами, — мы просто обречены на выход.

— Стало быть, нам не на что опереться…

— Ошибаешься. Это как раз и есть самая устойчивая опора. Она не подведет даже в том случае, если помощь, предложенная таким образом, кажется более чем сомнительной. Разве нас подводили когда-нибудь самые ненадежные средства?

— Небеса пусты, нам не на кого положиться, и любой призыв остается неуслышанным. Природа — миф, одновременно городской и социальный; его создают почти все культуры, приписывая самым разным покровителям, да и сами они отличаются неописуемым разнообразием, притом что все — химеричны. И так же неустойчивы. И мало того, что неустойчивы, еще и непостижимы. Даже науки — этот великий источник силы — больше не содержат никакой истины.

— Пять распахнутых дверей настроили тебя на лирический лад.

— Нет прибежища, нет прибежища! — простонал Й., ломая руки, словно манерная дуэнья.

— Прибежище — это та рана, — сказал Р., — которую вы в конечном счете обнажаете, раздвинув ее края, обнаружив внутри запекшиеся, гниющие сгустки крови, времени, воспоминаний, культуры, и которую время от времени бередите.

— Любопытный проект для райского сада.

Тут Р. начал излагать одну за другой избитые истины, а Йерр с подозрительным энтузиазмом включился в эту игру:

— Все в этом мире не вечно, и это «не вечно» — вечно!

— Убивают, чтобы не умереть.

— Тебе не помешала бы хорошая месть.

— Слушайте, слушайте, это вас растрогает! — сказал Йерр, кладя себе на тарелку второй кусок рулета.

— Тебе не хватает козла отпущения.

— Предположим, что так, — сказал Йерр.

— Убивать, чтобы не быть убитым. Все против одного, чтобы объединиться.

— Превосходно! — воскликнул Йерр. — Рассуждения Рекруа — просто лакомое блюдо на чистом сливочном масле. Настоящая воскресная трапеза!

— Вот мы смеемся — и насколько же мы эгоистичны и беспечны, — сказал А.

— И насколько нарциссичны и смехотворно назидательны, когда плачем, — ответил Р. — Пусть никто не изобретает целей, которых ему придется достигать. Пусть не раскрывает ни одно из своих пристрастий. Наедине с собой никто не почитает идолов, никто не несет ответственности за поступки, на совершение которых он претендует. Только так мы не рискуем в полной мере оказаться жертвой собственных действий.

Йерр счел это заявление невнятицей, а главное, отклонением от темы. Р. возразил: будь оно совершенно ясным, оно как раз и становилось бы все более темным и непостижимым. Жаловаться следует не столько на отсутствие смысла, сколько на избыточность объяснений. Туманной интерпретации не существует уже потому, что любая интерпретация туманна по определению. Взять хоть языки — их дефект кроется не в них самих, а в их множестве, невообразимом множестве, призванном удовлетворить потребности людей в общении. Нет такого понятия «всё», которое помогло бы собрать воедино их «все». Просто есть некоторое количество языков, которые используют общий алфавит, общий порядок букв, общую грамматику, общеупотребительный словарь, помогают читать иностранные книги. И больше ничего.

— Возьмите слова «reinette» и «rainette»[38], — добавил Йерр, — одно на дереве, вторая в луже, но оба они зеленые, оба покрыты почти одинаковыми пятнышками, только первое падает на землю, а вторая плюхается в воду.

Р. явно разозлили эти тяжеловесные, надоедливые сарказмы Йерра, и он замолчал, однако потом битых полчаса рассуждал о возможных последствиях «письма к Отто», которое А., по его словам, все-таки написал, и о реакции, которую оно рискует вызвать у адресата.

А., под воздействием наркотических препаратов, клонило ко сну. Мы оставили его в покое. Я условился с Р. зайти сюда вдвоем в понедельник вечером.


Воскресенье, 28 января. Пригласил к себе Томаса по случаю его именин. Он так и не нашел работы. Однако еще питает какие-то смутные надежды на удачу.

Т. сказал, что видел его в полдень у Марты. Что не знает более ужасного зрелища, чем лицо человека, который страдает и не может скрыть своих мучений. Хотя безуспешно старается отвлечь вас от угнетающего впечатления, которое производит на окружающих. Что вид того, кто подавляет рыдания, просто переворачивает душу. Что слезы, текущие по щекам, вызвали бы отвращение, или неодобрение, или гнев, готовый прорваться наружу от любого пустяка, но когда у человека дрожат закушенные губы, трясется подбородок, это потрясает. Т. добавил, что при этом А. выглядел красивым, как никогда. Но ему показалось, что вряд ли он решится еще хоть раз выйти из дому.


Понедельник, 29 января. Рекруа зашел за мной. Мы поужинали на правом берегу.

Р. сообщил, что в воскресенье ему звонил Отто фон Б. По его словам, А. написал ему о своем отказе от проекта, который они разработали вместе: мол, все, что им создано на сегодняшний день, равно нулю, а то, что он еще мог бы сказать или создать, отныне его не интересует, да и все прошедшие годы они оба работали впустую. Прочитав послание А., Отто пришел в дикую ярость, тотчас же помчался на улицу Бак и, не обращая никакого внимания на убитое лицо, с которым его встретил А., с порога закатил ему грандиозный скандал в своем напыщенном, истинно германском духе.

Он кричал, что все аргументы в письме А. бессмысленны: люди должны с радостью осознавать тот факт, что с незапамятных времен животные, утратившие шерсть и неуверенно вставшие на задние лапы, собирали камешки или обрывки веревок со странной целью — обмануть страх и развеять скуку. Что они ее не достигли, но продолжают ковылять на своих двоих, издавая хриплые звуки и пряча между ног болтающийся член. Что все мы всегда трудились и будем трудиться над чем-нибудь пустым и впустую.

— Более того! — заорал он. — Мы должны черпать утешение в самом сознании ничтожности наших пустых занятий. И если бы мы не нашли к кому обращаться и чем заняться, если то, что мы выражаем, можно было бы поменять на то, что мы испытываем, или сообщить это всем, кто нас слушает или читает, если в наших действиях и впрямь заложена какая-то польза, какой-то итог нашей жизни, а в мыслях, которые мы высказываем, есть хоть малейший смысл, хоть какой-то проблеск лотки, — вот тогда, и только тогда мы вынуждены были бы называть это обманом публики. Книги, партитуры — будь они полезными — стали бы предметом насмешек. И нам осталось бы лишь превращать наши желания в надобности и удовлетворять эти последние. И у нас не было бы нужды умирать, говорить, писать, а может, и любить. Слова разлуки, тоски, самосознания, одиночества сексуализация, такая заметная на пространстве нашего тела, — любые размытые понятия сразу становились бы нереальными и все более непостижимыми. Нет! — вскричал он. — Именно ради сохранения этого «ничто» мы и трудимся впустую! <…> Что может оградить пользу от бесполезного?! Симметрия рождения?! Возвращение к небытию? Только работа впустую способна даровать нам такую возможность, другого не дано!

Вторник, 30 января. Коэн пришел ко мне просмотреть старинные книги. После полудня мы отправились на улицу Бак. А. уже встал и был полностью одет. Мы вышли на улицу втроем и зашагали в сторону Тюильри. Впервые с самого начала осени.

— Слова ровно ничего не означают, — сказал он.

— Не преувеличивайте, — ответил Коэн. — Они не означают всего, но кое-что все-таки означают.

Ну, давайте возьмем слово «величие»! Могу спорить, что вы не найдете в нем смысла. Вот вам и наглядный пример.

К. глубоко задумался. Но А. опередил его и сам признался, что это слово все же обрело для него смысл однажды в детстве, когда он проводил зимние каникулы в Шотландии и вдруг очутился на морском берегу во время шторма: небо почернело, ветер завывал как безумный…

— Мое мужество убывает на глазах, — сказал он вдруг, совсем невпопад.

А. устало опустился на мокрую каменную скамью возле какой-то статуи — корпулентной женской фигуры, изъеденной сыростью.

— Еле ноги таскаю, — сказал он. — Все время тянет присесть.

Коэн начал со смехом объяснять ему, что эти волнения, эти всплески экстаза во время прогулок за городом или в парках объясняются воздействием магических трав, одно прикосновение к которым грозит сбить путника с дороги, а то и вовсе повергнуть в безумие. Но А. действительно дрожал и весь взмок от пота. Нужно было уходить. Коэн распрощался с нами.

Я проводил А. до улицы Бак. Начался снегопад. Я заставлял его шагать быстрее. А. спросил, почему он не может идти так же лениво и бездумно, так же тихо, как этот снег, эта странная, все погребающая под собой белая субстанция. Почему он не может идти, как она, — без отчаяния, без надежды? Внезапно на него напал необъяснимый страх. Он как-то нелепо засуетился и сделал попытку побежать, чтобы скорей попасть домой.

Позже, сидя у себя в комнате:

— Я чувствую себя спокойно только рядом с Д., перед которым стараюсь бодриться, и еще потому, что должен дать ему победить в игре «Семь семей».

Пауза.

— Но едва игра окончена и Д. уходит в столовую или в ванную, я падаю в бездну пустоты, в удушливый ад тоски и отчаяния.


Среда, 31 января.

Позвонила Марта: Поль, по ее словам, воспылал идеальной любовью. К А. я сегодня не пошел. Вообще ничего не делал.

Думал о седеющей голове Йерра. О седых волосах Уинслидейла.

Вечером позвонила Э.: А. обижен тем, что я к нему не пришел. Весь день ходил с трагическим лицом, поникнув и всем своим видом выражая отвращение. И сухо, отрывисто смеялся. Нервы у него на пределе.

Он утверждал, что раздавлен, что задыхается. Что никак не может отогнать страх. Каким бы нелепым это нам ни казалось.

Что он так и не поужинал. Что, когда они сели за стол, он ей сказал, что не может и пальцем пошевелить.

Загрузка...