Пятница, 2 февраля.
Йерр пришел ко мне в расстроенных чувствах. Он порвал с Флоранс.
— Я преувеличивал силу очарования, исходившего от женского лица, — признался он. Затем последовали оскорбления. И неубедительная клевета.
Язык загнал Й. в ловушку. В один прекрасный день. Внезапно. Как однажды оригинально выразился Р: «Мешок с зерном ждет в углу амбара, когда подскочат цены на хлеб». Язык был гигантской тенью праязыка, упавшей на него, которую нужно было каждую минуту ублажать, чтобы выстоять.
Это было и впрямь жалкое состояние. Просьба о милостыне. Власть, которой обладала эта великая и могучая тень, оказалась настолько суровой, что невозможно было даже завоевать ее благосклонность или играть, сидя у ее ног. В этом, по-видимому, и заключалась ее стратагема, ее нить Ариадны — держать пленника в своих тенетах, но при этом не погубить, не задушить, не дать страху возобладать над ним… Тело, обмякшее, как у тряпичной куклы. Тело, бьющееся в этих путах… Доказательство того, что самый точный, самый изысканный способ выражения того или иного языка все-таки жалок, ничтожен перед этой тенью…
Воскресенье, 4 февраля. Я позвонил В., пожелал ей весело отпраздновать именины.
Глэдис слегла. Заходил Й. Звонил Р. Мы с ним договорились встретиться на улице Бак.
Около четырех часов дня. А. рассказал свой сон: ему больше не хотелось жить, и, однако, в этом сне он нетерпеливо ждал прихода весны и уехал из города, чтобы в последний раз послушать птичьи посвисты. Йерр объявил, что посвисты — это не по-французски. И закончил свою фразу с дурацкой напыщенностью: «Примите это к сведению! Примите к сведению!» (он повторил это дважды после того, как отчитал и устыдил нас). Но А. возразил: такое слово имеет хождение в Дофине. И оно куда более выразительно, чем банальный «щебет» из грамматики Йерра.
— А впрочем, не важно, — добавил он, — прошу меня извинить. Я сам себе противен. Язва эгоизма, где находит приют несчастье.
— Слово «эгоизм» получило официальный статус лишь в тысяча семьсот шестьдесят втором году, — заявил Йерр. — Одновременно с «патриотизмом». Парочка лингвистических уродов!
— Ну хватит, — оборвал его Р.
— Да какая муха вас укусила? — обиженно воскликнул Йерр.
Р. повернулся к А.:
— Не говорите так, не надо. Не пытайтесь избавиться от того, что с вами происходит. Убедите себя в том…
— Да мне уже ничего не хочется. Одно только желание ответа могло бы вызвать вопрос. О, эти любители вопросов, эти моралисты, эти Рекруа!.. Любой вопрос подразумевает веру, чувство ущербности, ощущение нехватки чего-то. Но у меня нет веры! Я не смог бы даже притвориться верующим. Кроме того, человек, формулирующий какую-нибудь цель, не имеет цели! Мне кажется, те, кто изобретал богов, жестоко страдали от своего неверия и никоим образом не могли избежать этого ощущения одиночества во вселенной…
— Что вы о нем знаете?!
— Ничто из того, что люди испытывают, не поддается объяснению. Почему, например, человек хочет умереть?
— Прекрати!
— Я просто не понимаю, как можно предпочесть жизнь смерти… Существование книги, горы, эпохи, песка, карточной колоды, землетрясения, человека — все это зыбко и совершенно неоправданно.
Мы не произнесли ни слова. Йерр пожал плечами.
Рекруа упрямо гнул свою линию:
— Рост раковых клеток, цветение розы, беременность женщины, эпидемия холеры, смерть любимого ребенка — все это абсолютно естественные явления.
— Ну хватит же! — оборвала его Э.
— Он обожает паратаксисы![39] — съязвил Йерр.
Э. ответила, что это отнюдь не свидетельствует о хорошем вкусе.
Понедельник, 5 февраля. Навестил А. вместе с Йерром.
Й. утверждал, что бросил Флоранс (правда, Бож намекнул, что это Флоранс его бросила) за то, что она говорит «посколько». Или, что еще хуже, «постолько-посколько».
Он якобы сказал ей, что ему приятно, когда люди правильно говорят на родном языке, а не коверкают его, «посколько» им родной.
Что когда он с ней познакомился, то даже не подозревал, что она способна делать такие грубые ошибки на каждом шагу, да еще и гордиться этим. Что он больше не желает, как бы ей того ни хотелось, видеть ее, «посколько» теперь он не может любить ее так, словно ничего не случилось.
Он также объявил мне, что она его безумно любит, но не сердцем, а умом, «постолько-посколько» ей вообще дано любить. Короче говоря, она распутница. Разумеется, он не станет отрицать, что в мире мало таких фигуристых женщин, как она, но ему трудно даже описать, до чего она неповоротлива в постели.
Он мстил ей как только мог. Я постарался свернуть этот разговор.
В семь вечера я зашел на улицу Бак. Меня встретила Э., она сообщила, что А. пошел к Марте. Д. готовился к отъезду в горы вместе с родителями Э. — им предстояло отбыть в пятницу вечером. Д. был страшно возбужден предстоящим путешествием. Продемонстрировал мне свои сапожки, комбинезоны, вязаные шлемы и не успокоился, пока не показался во всех новых одежках. Все это несказанно радовало его.
Днем к А. заходил Карл. А. встретил его с чисто буддистским смирением. Элизабет очень остроумно описала мне эту сцену. Даже смеялась, пересказывая его слова:
«Есть восемь бедствий — рождение, сто разных болезней, наступление старости, смерть, разлука с теми, кого мы любим, близость тех, кого мы не выносим, желания, которые не можем утолить, преклонение перед тем, что имеет форму, то есть зависимость от того, что испытано, иными словами, влияние того, что нами пережито, иначе, ужасная тирания со стороны того, что побуждает действовать и осознавать свои действия».
Вот именно такое «лекарство» и предложил ему Карл. Но А., судя по его виду, не стремился приобщиться к «тао»[40]. Однако нет худа без добра: весь этот поток «японских премудростей» оказал на него благотворное воздействие — он согласился побриться и одеться. После чего отправился на улицу Бернардинцев.
Вторник, 6 февраля. Глэдис так и не полегчало. Йерр сказал мне, что она должна родить в конце мая. Снова завел разговор о Флоранс. Охаивал ее как только мог. Например, сообщил — в выражениях, для пуриста не очень-то позволительных, — что Флоранс «коллекционирует мужские члены». Якобы она их измеряет с точностью до миллиметра и классифицирует по калибрам. И якобы даже рисует соответствующие таблицы, от чего получает дополнительное извращенное удовольствие. И якобы говорит об этом долго и со вкусом. Обсуждает длину с видом знатока, способным лишить человека потенции. Тем самым она становится похитительницей членов, которые ей удалось измерить.
Обливая ее грязью, он смаковал свою обиду.
Поведал мне, что брал ее всегда сзади.
Потом рассказал, что иногда она вдруг, неожиданно, начинала вести себя как девочка-подросток, приводя его в изумление. Пытался убедить себя, что она выглядела нелепо — распатланная, нос длинный, чулки перекручены штопором.
— Мое стремление бросить ее, когда она показывалась мне в таком виде, удваивало ее неуклюжесть. Ее ревность, ее приставания с вопросами становились все надоедливей. В ее голосе то и дело проскакивали порочные, претенциозные интонации, и, как она ни силилась их сдерживать, они множились, вырывались наружу помимо ее воли. И «посколько» она шла на все, чтобы удержать меня при себе, удержать хотя бы на часть ночи, любая ее ласка, любая, самая нежная лесть пробуждали во мне только одно желание — оскорбить ее что есть силы. И сбежать подальше.
Среда, 7 февраля. Позвонила Элизабет. Рассказала о последней эскападе малыша Д. После обеда его отправили в детскую, где он должен был поспать. Она оставила его там, сказав, что совсем ненадолго выйдет в магазин купить что-нибудь на ужин. Вернувшись, она не нашла его в детской, разбудила А., который ничего не знал, и в панике начала искать ребенка. Прошло десять минут, а его так нигде и не обнаружили. Э. несколько раз обшарила их маленькую гостиную, плача и громко зовя его по имени.
Наконец Д. вылез из стенного шкафа маленькой гостиной, в полном восхищении от своей изобретательности. Он так сиял, на его мордашке была написана такая неуемная радость, что она не удержалась и задала ему хорошую трепку. Он, конечно, просто притворился, что не слышал зова, сказала Элизабет, и ждал, когда родители перевернут вверх дном всю квартиру, как будто они, все трое, затеяли игру в прятки или жмурки.
К семи вечера я зашел на улицу Бак, чтобы попрощаться с Д. перед его отъездом. Пока готовился ужин, я поиграл с ним и вдруг сказал ему вскользь, улучив подходящий момент:
— А вот этот спрятался за домом. Может, он не хочет, чтобы его нашли?
— Мне так понравилось, — гордо подхватил Д. (как будто знал, что я уже знаю), — что она не сразу нашла меня. Я затаился в шкафу и очень был доволен, что она меня ищет, что она плачет, — значит, она меня любит.
Он пошел ужинать. Я попрощался с ним, пожелав хорошего снега и много-много наград за хорошее катание.
Четверг, 8 февраля. Звонил Йерр. Флоранс распространяла о нем самые низкие, самые оскорбительные слухи. «Ничего, я разоблачу ее подлость! — сказал он. — Эта девка — настоящая шлюха!»
И наградил ее смачным словцом — взаддавалка.
Мне так и не удалось его успокоить.
Воскресенье, 11 февраля. Заглянул на улицу Бак около пяти часов. А. был на ногах. Йерр работал вместе с Элизабет в гостиной.
— Мне никак не удается совладать со своим внутренним «я», — сказал А. — Отказаться от надежды на счастье. Принять все, вплоть до личной смерти, как дар судьбы, как радость, как удачу.
— Нет ничего хуже, чем мысль об отречении, — сказала Э.
— Об отрешении, — поправил ее Йерр.
А. встал и потащил меня за собой в спальню. Он с казал, что его руки — стоит поднять их над клавиатурой — начинают дрожать или же деревенеют, не сгибаются, точно скованные ревматизмом.
Потом добавил:
— Достичь отрешенности — такой, чтобы она стала единственно возможной формой отношения к действительности. Единственным согласием на ту неразбериху, что творится у нас на глазах и внутри. Самым незатейливым видом любви к смерти. Невозвратимым шагом к ней, помогающим упростить наш переход к небытию.
Я молчал. И вероятно, показался ему непонятливым.
— Как же я устал, — сказал он. — Мысль не может перейти границы этой всеобъемлющей усталости. Это смертельная усталость, которой не дано познать самое себя, не дано мыслить.
И добавил:
— Я обессилен. Не могу бороться со всем этим. Мне чудится, будто мне угрожают разом и Эриманфский кабан, и Немейский лев, и Стимфалийские птицы[41]. Обмануть тоску. Победить страх. Убить время. Возможно ли справиться со всеми этими задачами? Или это нереально?
— Это реально. И вполне возможно.
Так я его успокоил. Потом, в наступившей тишине, мне пришло в голову, что напрасно я был так уверен, — может, это и не совсем реально. И не так уж возможно. Смерть была тем пустяком, той мелочью, перед которой мы выглядим не такими уж храбрецами или, вернее, перед которой мы и вовсе никак не выглядим и от которой мало кто находил в себе силы гордо отвернуться.
Но вместе с тем я отметил, что он прибег к образам школьных лет, к остаткам мифологии. И порадовался, что ему еще удаются такие фразы. Такие красивые сравнения.
Понедельник, 12 февраля. Ужин у Р.
Марта рассказала, что ее сын безумно влюбился в прелестную молоденькую девушку X., которая живет в Шестнадцатом округе на улице с весьма романтическим названием — Шальгрен[42]. Такое название улицы очень подошло бы А. Она повернулась ко мне и спросила, как поживает малыш Д. Я ответил, что он путешествует в Савойе.
— Что он путешествует по Савойе, — поправил меня Йерр. — Или что он уехал в Савойю.
За ужином мы беседовали о музыке. Но вскоре разговор перешел на А. Вот длинная теория Йерра:
— Время от времени следует изобретать какую-нибудь ненависть и наугад подбрасывать ей пищу. Ненависть помогает отточить мысль и увеличить объем легких. Неплохо еще вытаскивать на свет божий гордыню и презрение, первую — чтобы уравновесить смирение, вторую — чтобы освежить жертвенность. Злоба также доставляет много радостей, она позволяет оживить беседу, когда та сходит на нет, и развеселить друзей, укрепив при этом их единство. Доброта — вредное свойство, она оскверняет душу так называемыми ценностями, она настроена на победу, она коварна и обманчива, ибо преисполнена разными мотивами и намерениями. Ну а любовь — дурманит, одурачивает, делает человека грубым и жестоким! — и далее в том же духе.
Этот монолог продолжался добрую четверть часа. Я спросил: чем объяснить столь горячую похвалу злобе? Иными словами, какова цель такого морализаторства?
— На свете мало великих добродетелей, — сказал Р. — Во-первых, конечно, учтивость. Затем сдержанная ненависть. И страсть без чрезмерных проявлений.
— Вы называете добродетелями чувства, которые на самом деле являются обязательными. Рассуждаете как типичный светский человек! Притом холостой!
Марта разговаривала со мной, и я слушал ее, а не их. Йерр, повернувшись ко мне, взревел:
— Это я к вам обращаюсь!
Я только глупо хлопал глазами, не понимая, что происходит.
— Это означает примерно следующее, — сказал Р., усугубляя мою растерянность, — мы должны воспринимать все, что нам незнакомо, таким образом, чтобы оно не становилось знакомым и понятным. В этом смысле истинное гостеприимство заключается в неготовности принять, впустить в себя неизведанное.
Тогда, значит, уверенность, искренность, требования любви суть пороки?
— Да.
— Нет! Или же я назову только один: так называемое понимание, которое выражается в невыносимом самомнении, с примесью презрения и чванства, — сказал Р.
— Мы все просто болтуны, — заявила Марта.
— Громкоговорители! — откликнулся Йерр, с довольным видом взъерошив волосы.
13 февраля. Позвонила Элизабет. Она получила весточки о малыше Д. Сразу две открытки, пришедшие в один и тот же день. О том, что он прошел вторую ступень мастерства на горном спуске. Что он построил снежный замок, но погода испортилась раньше, чем он закончил, — так писала ее мать.
Что Д. вопил от негодования, когда дождь разрушил его творение.
Я спросил, как там А. Элизабет ответила: у него по-прежнему «в голове тараканы».
Среда, 14 февраля. Пришел повидаться с малышом Д. Поднялся по старой скользкой лестнице. Позвонил в дверь. Мне открыла Элизабет, она сказала, что у А. дела идут не блестяще. Я зашел в гостиную и расцеловал малыша Д.: он прекрасно загорел и теперь занимался тем, что привязывал веревочками все кресла к столу, к консоли, к пианино, а пюпитры к стульям. Я прошел в комнату А. Он лежал на кровати. При виде меня он встал на колени прямо на одеяле и простер ко мне руки; лицо его было искажено ужасом.
— Тебе не следовало приходить, — сказал он. — Я все равно не могу говорить.
И тут же посыпались традиционные жалобы: неотступная лихорадка, стеснение в горле, внутреннее жжение от страха, взъерошенные брови, мучительные колики, дрожь в конечностях, жуткое сердцебиение, острая боль в затылке, головокружения, бессонница, уверенность, что впереди только беда, что все кончено, и, наконец, окончательная потеря вкуса…
— Это нервное, — твердил он, — я знаю, что это чисто нервное, но мне плохо!
Я присел к нему на кровать, начал шутить, насмехаться над Йерром. Внезапно он прервал меня; его несчастные, мокрые глаза молили о жалости.
— Я боюсь! — пробормотал он.
— Ты принимал сегодня лекарства?
— Да.
— И они не помогли?
— Нет.
— Но чего же ты боишься?
— Ничего. Ничего. Я просто больше не могу. Мне страшно. Мне страшно! Я безумно хочу умереть. Мне никогда от этого не избавиться…
— Перестань, прошу тебя. Ты влип, так ведь? Ты погорел, так ведь? Ты погиб, так ведь? Ты конченый человек, так ведь?
— Да.
Он даже не улыбнулся. Потом, помолчав, спросил:
— Ты не знаешь средства прогнать…
— Страх? Время?
— Да.
— Есть такие хитрые заклятия. Древняя традиция заклятий…
Я попрощался с ним около семи часов. Малыш Д. поджидал меня в передней, украшенный сверху донизу английскими булавками, с которых свисали десятки медалей, орденов, пестрых бумажных ленточек и всяких лоскутков. Гордый, как павлин или Артабан у ног Клеопатры. Надменный, как академик или национальный гвардеец. Эдакий крутой малый.
Четверг, 15 февраля. Возвращаясь домой, встретил Йерра.
Йерр сказал о Флоранс, что она «гниет в собственном дерьме».
Что она отъявленная шлюха. Что она из тех баб, которые должны за честь почитать, когда их трахают собственные мужья.
Пятница. Позвонил Т. Э. Уинслидейл. Фортепиано настроено. Он ждет нас в понедельник.
Все уже оповещены.
Суббота, 17 февраля. Зашел повидаться с А. И снова он отказался идти к Уинслидейлу. А. сказал мне: «Это полный крах». Я с легким злорадством заключил, что ему полегчало, раз он старается связно выражать свои мысли. Нет, он обязательно должен туда пойти. Он нужен нам, чтобы навести порядок в квартетах, сыграть постлондонские трио, разучить особенно трудные пассажи. Необходимо, чтобы он всем этим руководил. Элизабет пришла мне на помощь, начала его упрекать.
Тогда он сказал, что придет.
Потом опять пустился в долгие нудные рассуждения <…>:
— На месте каждой вещи разверзается бездонная пустота… Можно обойтись без всего… Неодолимая усталость, пронизанная мыслью о смерти, стремящаяся к смерти, к состоянию смерти… Быть мертвым… Откуда ждать спасения? Какой пластырь, какой бальзам, какой пепел может нам помочь?.. То, что нас сломило, было ничем… Одновременно бессмысленным и ничем… Я ищу хоть что-нибудь, за что можно уцепиться…
Washington's Birthday[43].
Зашел вместе с Мартой на улицу Бак. А. был готов и выглядел относительно хорошо. Элизабет никак не могла решить, что ей надеть, колебалась между двумя платьями. Вышла к нам в синем платье, делавшем ее очень солидной. Сказала, что не хочет походить на молодую девушку. Пришлось мне дать клятву, что темно-синий как раз годится — в нем никто не примет ее за школьницу.
Мы явились к Уинслидейлу одними из первых. Коэн уже был там. Томас и Рекруа пришли вместе. Карл привез Йерра и Глэдис. Мы поспешили сесть за стол.
Марта рассказала, что никогда еще не видела Поля таким счастливым: любовь повергла его в настоящий экстаз. Йерр пришел в негодование. Объявил, что нужно опасаться любви, счастья, всех этих слов, которые грешат чрезмерной растяжимостью. К нему присоединился Рекруа. Сказал, что слова, претендующие на чистый смысл, напоминают маяки-убийцы. И начал описывать эти огни, которые жители прибрежных селений в старину зажигали у моря, вблизи от опасных прибрежных рифов, по ночам, когда штормило или бушевала гроза, чтобы они сбивали с пути моряков, принимавших их за обычные маяки.
— Но зачем же ставить любовь на одну доску с кораблекрушением? — спросила Элизабет. — И зачем так упорно причислять ее к гибельным и постыдным чувствам?
О, я далеко не первый, кто прибег к сравнениям, — возразил Йерр, — и не мне, с моей седой головой, вменять в вину эту «убийственную грозу»! Но, по правде говоря, я нахожу их не такими уж глупыми, с их помощью нетрудно описывать страхи, бури и тревоги, свойственные любви.
Нет, сказала Э. — Любовь — это не тоска или ненависть, не страх или война, не обездоленность или одиночество. И в чем суть обыкновенной, всем знакомой любви, если не в искренней расположенности к любому окружению, к любым удовольствиям, в свободе безбоязненно открывать душу, откровенно выражать свои мысли, наслаждаться слиянием тел, нежданной возможностью не таиться, не прятаться от другого?!
— О нет, — ответил Йерр, — самое благородное желание может похвастаться лишь пустотой в душе Или слабостью мышц и извечным одиночеством, — вот то, что вдыхает силу в любовь.
— Увы! — вставила Глэдис.
Не верьте Элизабет! — продолжал Йерр. — Любовь в ее понимании — это изобретение конца восемнадцатого века! Именно он породил убогую идею о безграничной и возвышенной любви мужчины и женщины. Об этой коварной лихорадке, заставляющей человека открывать другому всю свою душу, изливать на него всю свою нежность… Получать наслаждение оттого, что даешь наслаждение, разделяешь с любимым существом свои печали, свои страхи, свою жажду жизни и надежды на вечное совместное существование… Но не это ли самый прямой путь к несчастью?.. Самые трогательные воспоминания, самая преданная страсть, любовная бессонница, неустанные восторги, ощущение вечного праздника, экстаз, побеждающий скуку, — вот что на самом деле сулит беду!
Элизабет пожала плечами.
— Да это карикатура на любовь, — сказала она Глэдис.
— Это карикатура, — подтвердила Глэдис.
— И однако, Йерр не прав лишь отчасти, — сказал Р. — Он поклялся, что никогда не женится. Мол, супружеская жизнь связывает руки, мешая быть счастливыми, — так двое нагих рабов стонут под гнетом их общей ноши, страшась умереть и, вдобавок, умереть не одновременно и не рядом друг с другом. Любовь — это не пригнанные одна к другой части головоломки и не книги. И если мы закроемся в комнате вдвоем, крепко обнявшись, заперев все двери, завесив все окна, разведя огонь в камине, чтобы спастись от зимней стужи, то разве так мы обретем покой? Ибо в нас самих нет ничего, — продолжал он, — кроме скуки — порождения лени или одиночества, химер — порождения небытия, ужаса — порождения пустоты, криков отчаяния — порождения тишины, и страха смерти.
Марта повернулась к А.: значит, нужно быть «как все», развлекаться, брать в руки вещи, смешиваться с толпой, вдыхать воздух, стараться твердо стоять обеими ногами на том, что зовут землей, и хоть изредка участвовать в том, что зовут жизнью.
— Иными словами, отвлекаться от смерти, — подхватил Р., — или обманывать ее. Но отречение от всего не защитит от ее прихода.
— Совсем напротив, — сказала Марта, — часто кажется, что отречение укрепляет страсть, от которой хочешь отказаться.
Это был иллюзорный расчет.
Йерр решил их передразнить:
— Разве не чувствуете вы в глубине души, как нелепы эти чаяния, как они одурманивают вас, отвращая от самого простого, мешая дышать, свободно двигаться, нить воду или преломлять хлеб; ведь они стоят вам счастья.
— Мы любим все низменное, — ответил Коэн, — грубые чувства, экскременты, пот, зеркала, романы, цветы, музыку и предметы роскоши. Мы обманываем тех, в ком пробуждаем желание, которое влечет их к нам. Это желание, естественно, обращено на нас самих, но мы лишены того, чем могли бы его утолить, ибо сам объект его всегда равнодушен и отстранен. Каковы бы ни были преимущества этого чувства, какое бы удовольствие оно мне ни доставляло, я считаю абсурдом стремление других привязаться ко мне, как и мое стремление привязаться к ним: поводья переходят из рук в руки, скачка ведет в никуда, нарушает и без того сбивчивый ход истории, и ее происхождение без конца теряется в отсутствии длительности.
— Желание связать себя словом, — продолжал Йерр, принимая величественные позы, в насмешку над Рекруа, — означает намерение связать свое желание по рукам и ногам, обречь себя этой ложью на более жалкую и несчастную жизнь. Подобный поступок только сгустит тьму, в которой мы безнадежно блуждаем, и усугубит тревогу, свойственную людской натуре. Прошу меня простить, — добавил он, обернувшись к Г., — это я так шучу!
Тут Карл сообщил Йерру, что есть коротенькое японское четверостишие, в котором говорится примерно следующее: «Отчего разлука — что так безнадежно бесцветна — властна окрашивать чувства, что трогают сердце?»
Коэн был явно восхищен. Э. кивала с чуть глуповатой улыбкой.
Мы приступили к тушеному мясу. Среди костей были две, полные костного мозга. Т. Э. Уинслидейл непонятно зачем велел подать к жаркому мисочку с жидкой томатной подливкой. Но Бож процитировал Ювенала: в череде звуков следует помещать женский голос между звоном колокольчика на шее у коровы и звоном ритуальной бронзовой чаши, в которую ударяют билом во время затмения.
А. слегка оживился. Он раздраженно осудил эти шутки, которые нашел плоскими, тем более плоскими, что они изобиловали псевдонаучными изречениями. Сказал, что все чаще и чаще с удивлением обнаруживает всю ограниченность наших жизней, нелепость наших нравов, убожество наших дискуссий. Что намерен отойти от нас. Что собирается переехать подальше от нас. Что мы — сборище жаб, презренных созданий. И он не желает больше сидеть в этом жабьем болоте. А потому переберется на другой берег. Пересечет мост, и всё…
— Мост нельзя пересечь, — поправил его Йерр. — По мосту можно только пройти. Если мост, на наше счастье, пересекает реку, мы не можем пересечь ее, пересекая мост. Иначе это был бы крестообразный маршрут, который сбросил бы нас в воду, — назидательно заключил Йерр.
А. мрачно молчал. Коэн решил перевести разговор на то, что мы собирались исполнять сегодня. Но А. не только отказывался это обсуждать, а даже и смотреть на него не хотел.
— Типичный меланхолик, — заметил Йерр, — то он запирается в своей комнате…
— …то блуждает по темному лесу, — закончил Бож.
А. нарочито игнорировал их обоих. Рекруа объявил, что ему нужно вернуться к работе, к занятиям более вещественным, чем слушание музыки — «слушание ритмизированной бессмыслицы», как он выразился. Что мелкие пристрастия — особенно самые банальные, самые конкретные — гарантируют спасение от одиночества и предохраняют от разрушения. Что если бы некоторые человеческие потребности — ритуалы дружбы, обязательства по отношению к другим и даже более объединяющие вещи, типа коллективных сборищ, — не реализовались бы должным образом и не повторялись регулярно, каждую неделю, тогда в мире воцарился бы хаос, смятение и все, что влечет за собой смерть.
— Играть одному, — продолжал он, — давать себе самому задания, занимать себя — задача не из легких. Настоящая проблема! В основу этой проблемы — как и в основу любви — я ставлю скуку, страх остаться в полном одиночестве при свете дня — ради выгоды. Или остаться в полном одиночестве во мраке ночи — ради любви.
— Вы безумцы! Жалкие идеологи! — неожиданно вскричал А. — Интеллектуальные калеки! Ваша деградация достигла предела. Мир вокруг вас загнивает, позабыв о свежести. Вы поражены немощью, которая расползается вокруг, делает из вас мертвецов, лишает вкуса, смыкает вам глаза, так что мир сужается до карликовых размеров, затыкает ноздри, не давая дышать в полную силу и позволяя различать только зловоние, гнетет вас прошедшими тысячелетиями и пугает печальным и неверным грядущим…
Бож прервал его:
— Вазир Птахопет писал нечто похожее своему сыну. Правда, это было четыре тысячи четыреста лет тому назад. Кажется, его мумия хранится в некрополе Саккара. Он жил в эпоху Исеси[44].
— Ну вот, снова мы о любви! Снова о ночном мраке! — воскликнул Коэн. — Опять эти слова, которые А. или Йерр считают пустыми. Какими бы древними они ни были!
Б. добавил, что девиз Гийома Бюде[45], выбитый на фасаде его дома по улице Сен-Мартен, говорит о стыде, который внезапно охватывает человека при мысли пожертвовать ради своего существования теми самыми целями, ради которых живут люди.
— Неверно! — отрезал А. — Более чем иллюзорно! <…>
Йерр решил отвлечь нас от этой темы. Пожаловался, что утром прочел о «повышении» бензина, поскольку тот «в недостаче». Томас начал настраиваться и порвал струну «ми». И мы не смогли сыграть два квартета Моцарта, хотя Коэн принес обе партитуры.
Вместо этого мы — то есть Марта, Коэн и я — исполнили Второй соль-минорный квартет Форе. Марта сказала, что ценит его «превыше всего остального». Это было трудно, но А. сумел нас поддержать, так что мы не оплошали в длинных, самых романтических пассажах. Затем они сыграли втроем ми-мажорный квартет Гайдна, а затем фа-диез-минорное трио, посвященное Ребекке Шрётер[46]. Несмотря на трудности, Марта и А. успешно справились с этим сложным виртуозным произведением. Я не жалел, что не играю. Это были восхитительные минуты.
Вторник, 20 февраля. Заходил на улицу Бак. А. был в восторге от вчерашнего вечера. Значит, мы правильно поступили, заставив его принять в нем участие? Он признал, что да.
Сегодня он говорил о себе более объективно:
— У меня нет другого свидетеля происходящего со мной, кроме этого навязчивого страха. Поистине загадка — этот угнездившийся во мне страх. Это постоянное его присутствие во мне. И вот именно он свидетельствует обо всем. Но поскольку страх нельзя описать, это свидетельство безмолвно, и эта общность оставляет меня в одиночестве.
Он смолк.
Потом сказал, что это так же грустно, как безмолвный ужин на улице Вивьен, когда Манон стала предательницей, когда де Грие силился молчать, ничего не видеть и не слышать, когда между ними на столе слабо мерцала тоненькая свечка[47].
И вдруг неожиданный вопрос: могу ли я прийти к ним завтра на обед?
И наконец:
— Как мне отвлечься? Как развеять этот страх?
— Очень просто: непрерывно думая о нем. Ты же знаешь: клин клином вышибают. Может, и твоему страху это надоест. Вот так же любимая женщина может внушить любовнику отвращение к любви своими назойливыми ласками и постоянными требованиями…
— Испугать пылкостью… — сказал он, и его губы тронула легкая, почти незаметная улыбка. По крайней мере, так мне показалось.
Среда, 21 февраля. Обедал у А. Сидел между Д. и его отцом. Элизабет оставила нам холодную курицу.
Я разрезал курицу и положил кусок с дужкой малышу Д. Он съел мясо и захотел сыграть с отцом в «Беру и помню»[48].
А. выиграл, и Д. пришел в ярость. Сказал мне, что ему хотелось получить в подарок футбольный мяч, похожий на «настоящий». То есть (если я правильно понял) с черными квадратами.
Но тут Д. спросил отца, какое желание загадал он.
— Мозг, который был бы более беззаботным, — ответил тот.
Д. спросил нас, что означает слово «беззаботный». И нашел это желание дурацким. Потом к нему пришел поиграть товарищ, они съели один апельсин на двоих и удалились в детскую.
В три часа пришел Рекруа. А. сварил кофе. Но, выпив его, снова затосковал.
Р. воспользовался этим, чтобы прочитать ему нотацию.
— У вас мало шансов разделаться со своей бедой, сказал он, — отказывая ей во внимании. Однако внимание не должно вообразить себя лекарством от беды! Если тот, кто уверен в своей способности осознавать природу вещей, пытается извлечь из ясности пользу, свойственную лишь иллюзии, он рискует навлечь на себя много свойственных ей неприятностей. И пусть не забывает, что эта способность сама по себе была пробуждена неотвратимым характером того, чем он был…
— Как это? — переспросил А., вдруг заинтересовавшись.
— Но вы же не символист. По крайней мере, до сих пор не выказывали себя таковым. Поэтому вам нужно не только уделять много внимания своей беде, но и желать худшего. Как бы вы ни силились, вам не удастся отбросить прочь свое существование. Иначе, по логике вещей, было бы правильнее просто покончить жизнь самоубийством.
А. признался, что думал об этом. Впрочем, добавил он, так может поступить только холостяк. Р. продолжал:
— Вы не добьетесь радости путем отвержения тоски. Боязнь страха еще не есть веселость. В общем, мне кажется, что я могу утверждать следующее: это вещь гораздо менее болезненная, нежели стремление сжиться со страхом, как тело сжилось со своей кожей.
— Это очень ненадежная защита, — ответил А. — Но правда и то, что на свете мало надежных средств…
— …и это потому, что бессмертия нет вовсе! — ответствовал наш доморощенный пророк. — Так почему же должны существовать веские причины жить?! И причины умереть?! И вообще любые причины?! Каковы бы ни были ваши политические убеждения, моральные ценности, патриотические чувства, любовь к семье, вы все равно лишены возможности жить вечно. «Пережить свою жизнь» — в самом этом сочетании заложено противоречие. Оно не дает оснований надеяться хоть на какое-нибудь отчаяние.
Четверг, 22 февраля.
Звонил Йерр: могу ли я поужинать у него в субботу? Придут Бож и Сюзанна. А., Э. и Р. тоже будут. Я согласился.
Пятница, 23 февраля. Часов в шесть зашел к А.
Элизабет долго рассказывала мне о галерее — в основном о финансовой стороне дела.
Д. прокомментировал это так: «Ну и говорильня!»
— Реальной жизни не хватает плотности, — сказал А. позже, когда его сын ушел к себе в детскую. — Все, к чему я притрагиваюсь, рассыпается в прах. Руки царя Мидаса все обращали в золото. Pulvis es![49] Мои руки как раз из этой Пепельной среды…
Э. шутливо заметила, что он несколько опережает события — до этого события еще нужно дожить.
Мы заговорили о завтрашнем дне. Его не пугала перспектива визита к Йеррам.
— Я только забыл свои беленькие камешки, — сказал он, — а в этом лесу довольно-таки темно…[50]
Его слова мне понравились. Неужели к нему возвращается радость жизни? Я спросил его об этом. Он улыбнулся.
24 февраля. Рекруа зашел за мной. Сказал, что виделся с Мартой. Что Поль ведет себя как-то странно. Подозрительно странно. Потом мы отправились на Йельскую улицу.
Дверь нам открыл сам Йерр. Проворчал, что мы опоздали. Что остальные здесь уже «давным-давно».
Мы трое — Йерр, Рекруа и я — вошли в гостиную.
— А вот и Софар с Вилдадом и Элифазом к нам пожаловали![51] — объявила Сюзанна, обернувшись к А.
— Как я должен понимать ваш намек? — с улыбкой спросил А. — Уж не думаете ли вы, что мы находимся в стране Уц?[52]
Он признался, что чувствует себя лучше. Выразился очень любопытно, сказав, что сдирает с себя кожу смерти.
— Может, это у тебя линька? — спросила Э.
Но А. не принял шутки, возразив, что для этого ему понадобилось долго обсасывать надежду, отвержение, подозрение, доверие, которые постепенно таяли, превращались в пыль, а затем в воспоминания и в конце концов вовсе утратили свое имя. Разве это не ужасно? Но Э. снова пошутила: даже становясь вновь — увы, все более и более раздражительным, он не перестает быть раздражающим.
— Элизабет, так ли это необходимо — постоянно дразнить его? — сухо осведомился Йерр.
Глэдис взяла Элизабет за руку и увела ее в кухню. Г. выглядела теперь прекрасно. Румяная, поздоровевшая, с огромным животом.
— Значит, я оказался прав, — сказал Бож. — Эта депрессия была попросту временным помрачением. Старинная болезнь, происходящая от какой-нибудь искры. Стоит ей проскочить, и эта немощь помрачает мозги.
То есть временный контакт с небытием, — сказал А.
— То есть маленькое огненное колдовство, ослепляющее человека, — поправил Бож.
— И однако, — возразил Р. с ревнивой ноткой в голосе, — разве не я указывал вам средство не воспринимать худшее, не теряя при этом зрения?
— Для этого понадобилось бы, — ответил А., — не слушать того, что однажды советовали мне Уинслидейл, Марта и Коэн, а именно: самоуничижение, готовность к тому, что небытие завладеет вами, лишит малейшей свободы, подчинит всему, что случается, заставит смириться с тем, что меня пугает, в общем со всем тем, к чему я абсолютно не способен.
— Разумеется, — добавил он, — я никогда не испытаю умиротворения, покоя…
— Как тот знаменитый заяц[53], — бросил Р.
— О, хотя бы относительного покоя, — со вздохом сказал А. <…>
Мы съели три великолепные дорады, которые Глэдис приготовила самым простым способом — запекла в духовке.
Воскресенье, 25 февраля. Звонил Коэн. Попросил перенести встречу, назначенную на 2-е, из-за сильной стужи.
Понедельник. Томас рассказал, что посетил выставку инкурабул XIII века[54]. Йерр чуть не лопнул от смеха.
Вторник, 27 февраля. Звонок Марты. Скверные дела. Поль в ужасном состоянии. В прошлое воскресенье X. покончила с собой.
Я позвонил Э. Сказал, что не смогу прийти на блины. А. взял трубку и сказал, что он уже все знает и тоже пойдет вечером на улицу Бернардинцев.
Я поехал к Марте. Поль уже два дня лежал в прострации у себя в комнате. Не ел, не пил, не спал. Она напичкала его снотворными и транквилизаторами, всеми, какие нашла в своей аптечке.
Очнувшись, он ей все рассказал. Что это он убил X. Или, по крайней мере, что она убила себя, потому что он страшно ее боялся. Что она ему нагадала какие-то ужасы. Что эта любовь приводила его в ужас. Что при виде X. он впадал в тоску и ненависть. Что она сосала из него кровь — именно так он и выразился. Что он был околдован. Что она безумно страдала из-за него. И потому выбрала смерть.
Около шести часов вечера.
Поль лежал на диване в полубеспамятстве. За все время, что я там сидел, он не произнес ни слова. Но когда Марта на минутку вышла — по ее словам, чтобы приготовить чай и положить на тарелку несколько бисквитов, — он вдруг заговорил. Не вставая с дивана, не глядя на меня. Он говорил медленно, монотонно, временами судорожно хватая ртом воздух. Через несколько минут мне стало жутковато, я мысленно взмолился, чтобы вода для чая закипала побыстрее. Мне чудилось, будто передо мной Иеремия, взывающий к пустыне. А он все говорил, упорно глядя на большой телевизор, стоящий в углу, возле окна. Он говорил примерно следующее (я передаю это неточно, но весь его монолог походил на школьную диктовку, когда учитель тщательно выговаривает каждое слово):
— Если появление призраков во сне производит более сильное впечатление, нежели созерцание живых, то я верю в духов умерших. Именно поэтому та, что любит, будучи разлучена с любимым, горячо желает завладеть разумом того, кого она желает, — желает так неодолимо, так страстно, как те женщины-духи, что терзают и преследуют нас днем и ночью, за пределами воспоминаний, что мы храним о них…
Он надолго замолчал.
Потом, обернувшись ко мне, добавил:
— И я вам клянусь, что это ей удается.
Среда, 28 февраля. Улица Бак.
А. тут же примерил отчаяние Поля на самого себя. И это его воодушевило на пылкое осуждение любви.
— Как перебросить мост через все, что нас разлучает, что не так уж далеко от нас, что и есть мы сами, что являет собой наш пол, разделяющий нас надвое, как член, расположенный в самой середине тела?!
Он сказал, что любовь лишена сладости и очень скоро попадает под гнет болезненной ностальгии. Ибо, с одной стороны, она неосуществима, а с другой — беспомощна. Это бойня. Нам нет доступа к телу, мы не можем идентифицировать себя с ним — так тело еще не родившегося ребенка и тело той, которая его носит, в течение девяти месяцев составляют единое целое.
— Ты знаешь, какой сегодня день? — спросил А.
Я покачал головой.
— Поль всего себя вложил в это неосуществимое желание. А это все равно что бросить добычу, предпочтя ей тень, которую она отбрасывала. А не тень другой добычи.
А. говорил горячо и высокопарно. Его лицо и голос обрели былую убедительность.
Вот уж действительно: чужое несчастье пошло ему на пользу.
— Вероятно, правду говорят, — продолжал А., — что страсти не имеют иной цели, кроме состояния, в которое они повергают. Ни одна из них не предшествует самой себе. Она непроницаема для того, кто ее переживает, непредсказуема в начале и неожиданна в конце. Страсти фатально необходимы, но остаются непроницаемой тайной. Это слепая, неразумная механика, подвластная любому случаю. Темная, непостижимая. Смерть, завладевающая жизнью.
1 марта. Я наведался на улицу Бернардинцев.
Узнав, что X. покончила с собой, Поль испытал огромное облегчение. Ему показалось, что его тело вдруг очистилось, что нечто липкое, прочно приклеившееся к его коже, отпало навсегда. Он почувствовал себя свободным, как животное после линьки, оставившее в траве омерзительную старую оболочку, или как гусеница, вдруг обретшая пестрые крылья и взлетевшая в небо, к солнечному свету. Он вообразил, что с него снято заклятие, что самое страшное уже не будет являться ему на каждом углу, что оно поглотило грех.
Но призрак вернулся той же ночью. И это ночное видение мучило еще острее, чем живое тело.
Пятница, 2 марта.
Когда С. разбирала свои платья, примеряла их, раскладывала и так далее, она вела себя довольно странно. Она выглядела одержимой и, когда ее тело отражалось в высоком зеркале, разглядывала себя с каким-то лихорадочным интересом, далеким от всякого страха. Она изучала свое отражение с ненасытной жадностью. Так случилось, что я увидел ее в тот момент, когда она с нескрываемым бесстыдством отдавалась этому изощренному любованию: обеими руками, простертыми вперед, она словно ощупывала свое второе «я», вперив в него горящий взгляд.
Суббота, 3 марта.
Зашел на улицу Бернардинцев. Встретил там А.
Марта о Поле: «Он непрерывно поносит ее».
Поль сидел в своей комнате.
— Полная противоположность А., — сказала она. — Он со мной больше не разговаривает.
Неожиданно Марта разрыдалась. И забормотала сквозь слезы:
— Они выглядели такими счастливыми. Она была такая красивая, такая юная. Они разговаривали. Непрерывно говорили о любви. О заветной стране любви, безбрежной, как море под незаходящим солнцем. Где текут реки молока и меда… Бескрайний морской простор, земля обетованная, тишь. А на берегу крошечные нагие люди, собирающие жемчужины на пляже. Женщины вдали, разрезающие водоросли. У каждой на шее шарф, переливающийся на солнце. И глухие, тяжелые вздохи волн, набегающих на песок. И песня дикого зуйка…
Она плакала. Она выглядела старухой.
Воскресенье. Сидел дома в одиночестве.
Зашел А. Элизабет просила передать, что они надеются видеть меня чаще. Я обещал прийти завтра же.
В ответ А. заверил меня, что все в порядке: он уже «на пути отказа от смерти».
Понедельник, 5 марта. Улица Бак. Явился с большим опозданием. Рекруа и Бож уже давно пришли. Д. спал.
Они начали ужинать без меня. Говорили о Поле. По словам Марты, Поль сказал примерно так: «Женщины никогда не ласкают». Я вспомнил одну фразу Поля, которую Вероника передала мне за несколько недель до случившегося.
— Молчи, молчи, — будто бы сказал он X. — Все, что ты мне говоришь, приносит мне несчастье…
А. заявил, что Поль был не так уж неправ. Вот, например, лососи поднимаются по реке против течения, а достигнув истока, мечут икру и умирают.
— Ну прямо «Ловец луны»![55] — сказал Бож.
Рекруа не смог удержаться от множества бесполезных советов: если то, что человек любил, внезапно исчезло, нужно сделать все возможное, чтобы его «отсутствие» не вернулось, чтобы «смерть» не вернулась. А Поль поступает как раз наоборот. Бож сказал: общеизвестно, что латинское слово «реликвии» переводится как «пережившие» или «уцелевшие». Или «отбросы». И что адвербиально это означает «отныне, впредь»!
— Именно так, — подтвердил А. — Вы согласны, что это так? Исцелиться — значит вспоминать о X., множить предметы, лица, члены, груди, реликвии, образы, но не для того, чтобы вернуть ее к жизни, а чтобы укротить горе, вызванное ее уходом, чтобы не входить в контакт с ее отсутствием, с ее ужасающим не-существованием, чтобы отогнать от себя исчезновение X. Я не сомневаюсь, что должно быть какое-то название для определения этого процесса, который толкает нас не к мертвым, но к тому, чтобы оттолкнуть мертвых от нас…
— Может быть, reliquatio?[56] — предположил Бож. — Это слово означало в равной мере и факт расставания, и факт сохранения, и факт измены. Однако римляне этрусского происхождения употребляли также другой термин — conclamatio[57]. То есть попросту «называние»: достаточно было позвать умершего по имени — а он, естественно, не являлся на призыв, — и тогда само это имя предохраняло живых от его возможного возвращения. И приговаривало его к вечному небытию. Иными словами, устраняло неназываемое…
— Вспоминать о мертвых… вспоминать о тех, кого больше нет, — задумчиво сказал А., — это означает вспоминать о тех, что были и вдруг их не стало, придумывать мельчайшие подробности их образов, заслоняться от настоящего воспоминания о них, ибо то, что вспоминает о них после их смерти, что напоминает нам о них, это уже не они — живые, но они — мертвые. Та ниточка, что протягивается от них к нам, доказывает, что они навсегда покинули нас, что они покинули самих себя, — это свидетельство их исчезновения. Отсутствие… это то, чего нет. Они уже ничего не скрывают. Они стали реальными… Пробел на странице… Отсутствие образа…
— И разумеется, это необъяснимо, — ответил Р., повысив голос. — Это неописуемо. Это безлико. Но, по правде говоря, тот факт, что они перестали существовать или, скорее, внезапно отбросили свои тела, как вещи, само по себе не так уж трагично. И даже не поразительно. Разве Поль не противопоставил отказ отсутствующему голосу X.? Отсутствию ее голоса. Он не пожелал предательства, воспоминания, сеанса восхваления…
Но он от этого обезумел! — вскричал А. — Обезумел от этого обмена жизни на смерть, на пустоту исчезновения. На ту самую пустоту, которую даже слово «смерть» пытается оградить от простоты смерти…
— Это даже не безмолвие, — сокрушенно сказал Р., — это не «немота», это доказательство того, что явления нашего мира не говорят…
— Совсем напротив! — возразил А. с непривычным пылом. — Наш голос, каков бы он ни был, питается отнюдь не желанием говорить. Он — экран, позволяющий не слышать того, что безгласно. Не слышать и не видеть ничего, что исходит от этого тела, которое перестало говорить, которое сведено в могилу смертью, которое воссоединяется с тем, что больше никогда не заговорит!
Вторник, 6 марта. Ко мне заглянула Вероника. Пустилась в воспоминания об X. Стала уверять, что любила ее.
— Когда его стараются взбодрить, он плачет, — сказала она, намекая на признания X.
Оказывается, Поль не выносил физической любви.
Он якобы говорил: «Обнаженная кожа притягивает взгляд так же, как жизнь притягивает смерть, как подгнивший фрукт под деревом притягивает крошечных муравьев или жужжащих пчел».
Среда, 7 марта. Когда С. впервые стало дурно (однажды, сидя в тазу с водой, она потеряла сознание на всю ночь), ей почудилось — как она позже утверждала, — будто она умирает. По ее словам, она встретила эту мысль с радостью, и в ней осталось что-то от этого ощущения, когда она пришла в себя.
После «этого», в разговорах с Ульрикой, Карлом и Г., она признавалась — подавляя своих слушателей какой-то истерической убежденностью, что готовность отдаться смерти имеет сладостный вкус.
(Мне С. говорила, что, очнувшись, вновь ощутила свое тело, все члены своего тела, с ненавистью и что возвращение к реальности внушило ей смятение и ужас: она вдруг осознала цепкость видимых вещей, всесокрушающую, непобедимую банальность формы каждого предмета, каким он предстает перед нами при дневном свете.)
Четверг, 8 марта.
Комната, которую С. за смешные деньги сняла на улице Арбр-Сек, в довольно красивом особнячке XVII века, правда без отопления. Вода и туалеты на этаже, общие.
С. говорила: «Нужно бы купить металлическое эмалированное ведро с крышкой. В детстве я звонко писала в такое ведро. И пусть оно будет ярко-синее».
Пятница, 9 марта. Побывал у Карла.
Поговорил с ним о Поле. Он сказал, что знал их обоих гораздо лучше, чем я. Они часто ходили куда-нибудь вместе. X. была очаровательна.
Я осторожно упомянул об С. Признался, что память о ней вдруг стала преследовать меня. Что я, как ни странно, еще помню ее.
Поль и X. Он упрямо требовал от нее: «Вскармливай меня!» По крайней мере, так утверждал Карл.
Суббота, 10 марта. Звонил Коэн. Не могу ли я поужинать с ним на следующей неделе? Договорились на 12-е.
Сегодня ночью меня опять навестила С.
Воскресенье. Побывал на улице Бериардинцев.
Поль по-прежнему молчал. Марта боялась, что он поддастся безумию. Воспоминаниям. Сказала, что иногда, стоит ему остаться одному, он начинает говорить А она, замерев у двери его комнаты, слушает странные диалоги, которые он ведет с самим собой. Она пересказала отрывки одного такого диалога (по ее словам, он произносил слова очень медленно и старательно, не так, как обычно, — вероятно, тут сказывалось воздействие транквилизаторов):
— Вы слышите шаги на лестнице?
— Она как будто держит в руке гимн.
— Может, это Улялюм?[58]
— Нет, вы с ума сошли! — отвечал он сам себе.
— Она спускается так тихо, почти бесшумно. Ни одна ступенька не скрипнет. Да и спустилась ли она хоть раз?
— Я с вами не согласен.
— О, просто у вас не такой тонкий слух. Или же вы не обратили внимания, которого она требует.
— В самом деле, какой бы легонькой она ни была, я слышу, как она спускается. Для того, кто умеет слушать…
(Тут он смеется.)
— Да и было ли у нее когда-нибудь тело?
— Может быть, весь воздух, раздвинутый этим телом — если предположить существование этого тела, — преобразился и теперь медленно, из пространства в пространство, доходит до нас?
И так далее.
Понедельник, 12 марта. Отправился на улицу Пуассонье в гости к Коэну. После ужина мы выпили старого виски в его кабинете (гостиная плохо отапливалась). За столом мы о многом беседовали. Но теперь я не знал, что ему сказать.
— Какого усопшего вы поминали сегодня? — спросил я его наконец.
Он встал, выдвинул ящик письменного стола, достал листок из картотеки и прочел: «Анна стоит на коленках на стуле и разглядывает пирожные, которые испекла для нас Тэбби. Эмили подметает в маленькой гостиной, а папа и Бренвел куда-то ушли».
— Это выдержка из дневника Шарлотты Бронте, — сказал он, — датировано двенадцатым марта тысяча восемьсот двадцать девятого года.
И мы замолчали.
— Странное увлечение. Сродни религии, — тихо сказал я наконец. — И вы каждый день молитесь таким образом за умерших?
— Это не такое уж благочестивое занятие, как вам кажется. Кто, если не я, подумает о них? И потом, я посвящаю этому всего четверть часа, по утрам… В сравнении с целым днем это сущие крохи. Нет, это не религия, это вполне светская обязанность, ничтожно малая, если вспомнить, сколько времени посвящают своей страсти эрудиты, или влюбленные, или историки. Или вот этот скорбящий Поль…
— Ну и как же это происходит?
— Каждому умершему отводится свой день. Я имею в виду тех, кто достоин моих скромных воспоминаний. И в течение этой четверти часа повторяю все то, чем был занят мой предмет в данный день. Полностью самоустраняюсь, чтобы он мог занять мое место. Другими словами, я как бы умираю, предоставив свое тело умершему, чтобы он прожил в нем хотя бы такой краткий миг… А когда эта быстрая метаморфоза заканчивается, я вписываю в свое расписание встреч нашу призрачную встречу, и знаете — иногда к вечеру она всплывает в моей памяти как единственное более или менее ценное воспоминание, сохранившееся от этого дня… Разумеется, я не говорю о сегодняшнем, — с улыбкой добавил он.
— Покажите мне, — попросил я.
Он вынул из кармана самый обыкновенный тощий блокнотик в красноватой обложке и с легким смущением протянул его мне. Я поднес его к лампе, стоящей на маленьком раздвижном столике рядом с томами в издании Verard. Нашел дату — 12 марта. Запись была сделана карандашом, очень мелким почерком:
«9.30. 150 лет назад. Хейвуорт. Будущий автор „Грозового перевала“, в возрасте 10 лет, старательно подметает пол маленькой гостиной в доме священника»[59].
Вторник, 13 марта.
С. опять наведалась ко мне. Я плохо спал.
Ответ С., когда я пытался удалиться, когда трусливо измышлял предлоги для путешествия, когда бессовестно уговаривал ее немного повременить: «А если бы я вас попросила, чтобы ваше сердце остановилось на год-два, что бы вы мне ответили?»
Среда, 14 марта. Заходил на улицу Бак.
Ужин прошел приятно. Я заглянул в детскую, чтобы поцеловать малыша Д. на сон грядущий. Он спал, свернувшись калачиком. Его безмятежное личико обрамляли разметавшиеся белокурые кудряшки, еще влажные после купания. Рот был слегка приоткрыт.
Он сжимал в кулачке уголок атласного одеяла; этот гладкий покров помогал ему сохранить связь с тем, что ушло, казалось ему, вместе с прошедшим днем, и дарил подобие власти над тем, что поглощало его сейчас, всего целиком. И все же он выглядел спокойным. И я подумал: наверное, он глубоко убежден, что еще может таким образом, даже погрузившись в сон или после страшного сна, повелевать тем маленьким мирком, над которым в действительности у него никогда не будет власти.
Четверг, 15 марта. Зашел на улицу Бернардинцев.
Марта постарела от горя. Поль по-прежнему хранил молчание. Я намекнул ей: может, она дает ему слишком много снотворных и транквилизаторов? Она ответила, что ему необходимо побольше спать, так он скорее забудет.
— Я очень боюсь, что он умрет, — призналась она.
Пятница, 16 марта.
С. рассталась со своим мужем — г-ном Шапель-Вёф, который был на двенадцать лет старше ее и принимал активное участие в государственном перевороте 1958 года[60], — самым удивительным образом. Как в старинных романах.
Два месяца спустя после их свадьбы, во время обеда, она заявила Ш.-В., что от его тела больше не исходит тот запах, который ей прежде так нравился. Она добавила, что провинция, по ее мнению, смертельно скучна, что огромный парк, окружавший их дом, великолепен, но банально зелен и что она желает переехать в Париж. Созналась, что притворилась беременной с целью вынудить его ускорить вступление в брак, на который он никак не мог решиться ввиду разницы их возраста. И эта невинная традиционная хитрость вполне удалась — она избавила его от колебаний, не так ли? Попутно она убедила его в том, что глупо волноваться по этому поводу: она надеется, что ее бледность скоро сменится здоровым румянцем; ведь эту уловку придумала она сама, и никто, кроме нее, ничего не подозревает. И что отсутствие младенца в первые месяцы брака не так уж сильно осуждается в провинции. Да и он немало сэкономит на этом: не нужно будет тратиться на самолет, который доставил бы ее в родильный дом Ниццы или Женевы, а потом на Сицилию или Мальту — для отдыха в укромном месте. Сообщила, что пошла на этот обман, желая вырваться на свободу из родительского дома, и теперь, когда она лучше узнала его, ее чувство к нему можно назвать нежностью с примесью презрения. Сказала, что в нем есть нечто убивающее доверие, которое прежде она питала к нему ввиду его огромного состояния и тесной дружбы с представителями высшей власти. И она вовсе не для того избавилась от родительского ига, чтобы сменить его на супружеский гнет. Повторила, что ее тошнит от его требований к ней, когда они лежат в постели. Она высказала все это, не прекращая есть; г-н Ш.-B. встал и вышел пошатываясь; он был бледен как смерть, губы его тряслись, одной рукой он прикрывал глаза.
Суббота, 17 марта. Этой ночью снова вернулась С. Эта назойливость заставила меня встать с постели.
Назойливость призрака…
Воскресенье. Обедал на улице Бак. Д. чувствовал себя хорошо. А. и Э. тоже.
Мы прошли в его комнату. Он показал мне факсимильные издания партитур Гайдна. Сказал, что пока еще не может работать.
— Я, конечно, уже глотаю слюну, но, как ни стараюсь, мне это удается с трудом.
Я пожал плечами. Лишь бы он снова обрел интерес ко всему, что любил, это самое главное.
— Но я никак не могу начать работать, — повторил он. — Все, что я начинаю делать, словно в пустоту проваливается. В черную бездну. И это не сумрак ночи, которая несет отдохновение, новые силы, свежесть травы, цветов, небосвода. Это нечто вроде дымно-черной тучи, душной пустоты, мрака посреди дня, пробела в воспоминании о дне, эта чернота пугает, ввергает в головокружение, иногда более страшное, как мне кажется, нежели то, что предшествует смерти.
— Да ты посмотри вокруг — это же день! Обыкновенный дневной свет! — сказал я.
Я уже был сыт этим по горло.
Понедельник, 19 марта.
С., наверное, думала: «Чем скорее он обнажит тело, тем меньше будет стыдиться». Но стыд — единственное чувство, обладающее притягательностью с того момента, как тело перестает быть достаточно лакомой приманкой. И в этом нет ничего удивительного, ведь привлекательность тела так эфемерна. И формы его настолько банальны и привычны, что не способны смутить или взволновать. Дерзость — волнующее впечатление — подразумевает стыд, который и сам являет ни на чем не основанное впечатление; нагота не есть такое уж искусственное состояние, притом что оно и не совсем естественно (по крайней мере, для рода человеческого, издревле проявлявшего интерес к перьям, надрезам на коже, росписям, стоячему положению, татуировкам и пестрым тряпкам).
Вторник, 20 марта. Обедал с Рекруа. Потом мы пошли на улицу Бак. А. не работал. Сознался, что весь день читал любимые партитуры. Р. настойчиво убеждал его взяться за работу, вернуться к сотрудничеству с Отто фон Б., забыть навсегда о ложных ценностях и о смерти.
Он должен избавиться от черных мыслей, от мрачных химер. Абстрагироваться от них, отбросить их от себя.
Но А. явно шел на поправку. И я не понимал ритуальных заклинаний Р. Находил все это скверной, затянувшейся и вредной комедией.
Р. решил проводить меня до дому. По пути мы беседовали о «прошлогоднем снеге», о депрессии А., о смерти X., о молчании П. На набережной Малакэ я поспешил с ним распрощаться.
— Нынче последний день зимы, — сказал я, словно это могло послужить мне извинением.