ДИКОЕ МЯСО

История - это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться.

Джеймс Джойс, Улисс

Лишь мертвым дано узреть войну до конца.

Платон

Мужчины, не так давно перенесшие ампутацию учатся управлять новенькими блестящими креслами-каталками. Научишься кидать мяч, сидя в каталке - сможешь делать почти все остальное. Кроме как ходить.

Стоишь, пялясь через стеклянную дверь на энергичных инвалидов. Доктора и сестры зовут их «ампами» или «ампуташками». Сами ампутированные, поближе к реальности, жалости не признают и предпочитают называть себя калеками.

Калеки - это куски людей с подключенными к ним мозгами; по странному стечению обстоятельств они до сих пор живы, эти безоружные мужчины, которые ушли когда-то на войну и вошли в контакт с вражеским взрывным устройством.

Если страдания и впрямь облагораживают душу, то война во Вьетнаме облагородила калек дальше некуда.

Строгие медсестры заставляют вернуться в собственную палату и улечься на шикарную чистую шконку. Шконка такая мягкая, что лежать на ней неудобно, после года на тростниковой циновке в углу хижины Дровосека во вьетнамской деревне Хоабинь. Три месяца провалялся я на этой шконке, в положении для стрельбы лежа, застыв по стойке «смирно», как примерный мор-

пех — овощ, дожидающийся своей очереди быть опущенным на рагу.

Справа по борту сексуальная медсестра протирает губкой Морпчелу, парализованного по рукам и ногам. Морпчела выложен как напоказ в чистой голубой пижаме словно манекен из магазина одежды. Медсестра с губкой - лейтенант Одри Браун. Все в палате, у кого остались ноги, мечтают ей засадить, а у кого остались руки - потрогать.

Действие укола, впрыснутого в парализованного по рукам и ногам Морпчелу, кончается. У него уже начинает болеть нос, потому что в нос ему до отказа напихали пластмассовых трубок. Челюсть стянута проволокой. И о боли своей он может поведать лишь глазами. Медсестры строго за ним следят, потому что веселиться ему не с чего, и поэтому они считают, что он может попытаться сам себя убить, откусив язык и проглотив его.

Госпиталь ВМС «Йокосука», что возле Йокогамы на берегу Токийского залива в Японии, провонял спиртом. Спишь, опуская голову на подушку. На завтрак дают глюкозу, а ты представляешь себе, что ешь яичницу.

Пока питаешься, дергаешь пальцами на ногах, проверяя, не отрезал ли ночью их какой-нибудь хирург-салага. Понимаешь, что тебе повезло, и ты избежал резкого хирургического удара противопехотной мины, снаряда или мины-ловушки, и возни с протезом, выкрашенным под цвет кожи, но ты дико беспокоишься по поводу непредвиденных осложнений, связанных с твоими конечностями.

Однажды ночью у одного снайпера-разведчика порвалась венозная вставка, и ему отрезали ногу. Он запихал планки своих боевых наград в конфеты и проглотил, запив квартой водки. А потом стал распевать пьяные пес-247

ни. Когда булавки на планках взрезали ему желудок, он умер от потери крови.

Есть здесь такие, которым мы желаем никогда не поправиться. Когда такой умирает, мы тайком проносим в палату пиво и устраиваем праздник.

По всему лицу у тебя «дикое мясо», как называют это доктора. Дикое мясо - это такой особый вид рубцовой ткани.

Сначала попробовали пересадку кожи, взяв кожу от белой йоркширской свиньи. Нашли осколок. Осколок тебе. Но свиная кожа не захотела приживаться, чему ты был даже рад. Тогда вырезали несколько сантиметров от ягодиц, пришили, воткнули в руку трубку, подвесили бутылку и стали ждать, что будет.

Пока ты спал, видел сон, в котором слышно было клацанье хирургических инструментов. Скальпели отхватывали куски с лица, и медперсонал делал бутерброды. Потом твою каталку укатили в новую операционную эконом-класса, типа «сделай сам»,-для сержантов категории Е-5 и ниже - где тебе выдали ржавую ножовку и пулю, чтоб зажать ее зубами.

Ты ни на что не жалуешься. Ты выглядишь не так уж плохо для тупорылого хряка, которому на лицо пересадили его собственную жопу. Ты смахиваешь чуток на Франкенштейна.

Я прохаживаюсь взад-вперед по центральному проходу палаты для выздоравливающих, меня вознаграждают парой-тройкой сдержанных смешков.

Трудно смешить раненых, подозревающих, что скоро помрут.

— Коммунистические эскимосские коммандос получили приказ взорвать завод по производству заморожен-248

ных полуфабрикатов возле городка Лагуна-Бич в Калифорнии. Эскимосские политкомиссары прикинули, что без замороженных полуфабрикатов половина мужского населения Америки помрет с голода.

Чей-то голос далеко в глубине палаты произносит: -Именно так.

Его вознаграждают громким смехом. Терпеть не могу, когда над шутками какого-то дилетанта смеются больше, чем над моими.

Продолжаю: - Но тут они увидели калифорнийских девчонок. Все калифорнийские девчонки старше девяти лет - роскошные милашки. Это у них в штате закон такой. Если в Калифорнии девчонка дорастает до сладких шестнадцати и видно, что стать красоткой ей не светит, калифорнийская дорожная полиция сопровождает ее до границы и отправляет в ссылку в Неваду.

— Ну и вот, эскимосские коммандос стали кадрить пляжных девочек и утратили всю свою военную дисциплину и политические убеждения меньше чем за пять секунд. Пляжные девочки были как резвые розовые морские котики, и пообещали поснимать бикини, если эскимосские коммандос отрекутся от Карла Маркса. Те согласились, и все расселись на песке и стали есть хотдоги. Эскимосские коммандос весьма быстро обнаружили, что, к несчастью, все пляжные ангелочки в Лагуна-Бич - жуткие уродки. А доброй вестью стало то, что по природе своей они рады услужить любому.

Кто-то говорит: - А как это - жуткие уродки?

Я говорю: - У них у каждой грудь была больше головы.

Среди стонов и мычаний, чей-то голос говорит: -Ну ладно, а потом что?

Я говорю: - Ну, не знаю. Как обычно. Стали анекдоты про эскимосов травить.

Полдень.

У Морпчелы, парализованного по рукам и ногам - гости из Мира. Они проходят по проходу через всю палату, постукивая высокими каблуками и не глядя ни направо, ни налево.

Мать, промокает нос бумажной салфеткой. Отец стоит с потерянным видом. И девушка его, с огромной жопой, толстыми короткими ногами, пахнет как кладбище для мертвых цветов.

Они долго разговаривают с Морпчелой, парализованным по рукам и ногам, но ничего ему не говорят. Похоже, Морпчеле намного легче от того, что челюсть его стянута проволокой, и он не может ничего сказать, даже если б захотел.

Когда гости собираются уходить, его девушка, всхлипывая, отстает, смакуя великое мгновение, когда она подобна героине из мыльной оперы по телевизору.

Она говорит: - Прости, Бобби.

Она снимает золотое кольцо невесты с бриллиантиком размером с песчинку, и кладет его в подножие его кровати.

В тот же день, но позднее, крыса-адмирал в фуражке, расшитой золотистой яичницей, приходит в сопровождении сотен пяти фотографов и цепляет на нас медали за героизм под огнем противника и «Пурпурные сердца», пока мы еще не в силах сопротивляться.

Я получаю «Серебряную звезду» и «Пурпурное сердце», за что - не говорят. Наверное, какая-то крыса в канцелярии намудрила.

Когда они доходят до Хрустящей Зверушки, танкиста, ему становится больно от того, что «Военно-морской крест» давит на грудь. Они стягивают медаль с его пижамы и прикалывают ее на подушку.

— А-А-У-У! А-А-У-У! - это Шпала объявляет о своем прибытии глубоко из диафрагмы, традиционным для морской пехоты «рыком», который похож на любовную песнь сексуально озабоченного самца гориллы.

Шпала - младший капрал из автобата. Он толкает по палате каталку с высокими стопками журналов и книжек в мягких обложках. Он делает остановку у каждой кровати, чтобы поболтать и повыпендриваться перед всяким новым салагой своими знаками различия.

Все отдают ему честь, на что он тоже каждому отдает в ответ.

Шпала подорвался на мине-ловушке, установленной внутри моторного отделения его грузовика. Какой-то сапер-вьетконговец изготовил мину, использовав в качестве осколков пятьдесят фунтов офицерских знаков различия, похищенных из американской лавки. Когда Шпала открыл капот своего грузовика, чтобы проверить мотор, то получил целую кучу латуни прямо в лицо.

Чернокожий пехотинец с забинтованной головой рассказывает симпатичной японке, медсестре-практикантке, байку о том, как получил первое ранение.

— Это не херня, - говорит он с раненной головой.

Заметив замешательство на лице практикантки, Шпала переводит: - Я правду говорю. Наш командир поставил нашему подразделению задачу пойти в атаку в необычайно опасном месте. Мой друг погиб, когда осколок из реактивного гранатомета поразил его в легкие.

Чернокожий пехотинец говорит: - Ебануться.

Шпала объясняет: - За что боролись - на то и напоролись.

Японка-практикантка улыбается чернокожему пехотинцу, потом Шпале, пожимает плечами и, запинаясь, говорит:

— Я очень извиняюсь. Я не говорю по-английски.

Меня выписали из палаты для выздоравливающих, и теперь каждый четверг в 16:00 я хожу к психиатру смазывать шестеренки в своей бестолковке.

Психиатр ВМС имеет к психиатрии такое же отношение, как как кассир театра к искусству.

Задача военного психиатра в дни войны - закрывать любые проявления восприятия реального мира заплатками из вранья, которое диктуется политической линией.

Уже на первой встрече со своим психиатром я его за пять минут пропсихоанализировал и пришел к выводу, что он - слабак и наглец, которого в детстве не звали играть в бейсбол, и что его приводит в восторг ощущение той власти, что находится его руках в отношениях между врачом и пациентом.

Мне противно его безукоризненно чистое хаки. Мне противен его низкий мужественный голос. Он мне противен - потому что перед каждым ведет себя как самозванный отец.

Лейтенант-Командир Джеймс Б. Браент нудит: - Вы просто отождествляете себя с теми, кто взял Вас в плен. Это очень, очень неново. На самом деле, это не столь уж редкое явление среди заложников и военнопленных, когда они начинают восхищаться...

Я говорю:

— Слышь, ты настолько не в теме, что даже пиздишь хуево.

Командир Браент откидывается на спинку серо-голубого крутящегося стула и улыбается. Его полуулыбка-полуухмылка, наполовину - выражение самодовольного ощущения своего превосходства, наполовину -жадный оскал,- А как Вы относитесь к противнику в глубине души, сейчас, на свободе?

Я спрашиваю: - А противник - это кто?

С выражением не то священного долготерпения, не то священного высокомерия - этих святых никогда не поймешь - он говорит:

— Вьетконговцы. Дайте мне определение - кто такие вьетконговцы.

— Вьетконговцы - это тощие рисоядные азиатские эльфы.

Командир кивает, берет незажженную трубку, жует мундштук.- Понятно. А каково Ваше отношение к тому, что вы отдавали свой долг перед страной в течение трех сроков во Вьетнаме?

Я говорю:

— Молодость - это искусство выживать без оружия, но у нас оно было, и мы с его помощью сжигали Вьетнам заживо. Я этого стыжусь. Тогда я думал, что поступаю правильно, но это было не так. На ненужной войне патриотизм - тот же расизм, только подают его так, что звучит прекрасно.

— Но солдаты на всех войнах...

— Джон Уэйн ни разу не погибал, Алиса никогда не плакал, и Гомер Куча не купал младенцев в напалме.

— Понятно,- говорит Командир Браент, делая отметку в блокноте.

Я спрашиваю:

— А почему тебе так нужно доказать, что я чокнутый?

Командир медлит, потом отвечает: - Совершенно не понимаю, о чем вы.

— Слушай, говорю по слогам. Я был солдатом Армии освобождения. Я жил во вьетконговской деревне с вьетнамским народом. Меня ни разу не пытали. Мозги мне не промывали. Меня даже не допрашивали ни разу. О районе наших действий они знали больше меня самого. Я сражался с врагами тех, кто жил в моей деревне, и я счастлив от того, что это делал, и готов делать это же

Командир Браент улыбается,- Охотно верю.

Делает отметку.

— Ты знаешь, что это правда.

— Типичный бред мессианства.

— Вот видишь? С тобой и поговорить-то нельзя. Ты ненастоящий. Твои слова ничего не стоят.

Командир говорит:

— Давайте для продолжения спора допустим, что вы на самом деле перешли на сторону коммунистов. И что, возможно, убивали американских военнослужащих.

Я говорю:

— Людей. Я, возможно, убивал людей. Оружие было моим, но курок спускали вы. А на сторону коммунистов я не переходил. Весь коммунизм — тоска смертная и пользы никакой. Но если бы федеральное правительство Соединенных Штатов сдохло, я танцевал бы на его могиле. Я стал на сторону народа против правительств. Я вернулся к земле. Когда американцы утратили связь с землей, мы утратили связь с реальностью. Мы стали телезрителями. Я не хочу быть телезрителем. Я лучше буду убивать или пусть меня убьют.

— Но какое моральное оправдание вы найдете стремлению убивать своих соотечественников?

Я говорю: - Какое моральное оправдание найду я стремлению убивать кого угодно из какой угодно страны? Я убивал вьетконговских солдат, но убивал их не потому, что они были плохими людьми. Ничего личного. Война за независимость Юга доказала, что не обязательно испытывать к людям ненависть, чтобы драться с ними и убивать их. Те американцы, против которых я воевал, не были плохими людьми. Это были лучшие грабители и душегубы из всех, с кем я сражался. Но они были неправы. Бешеную собаку необходимо пристрелить, даже если она лучше всех других. Я был верен

правому делу, а предала меня моя собственная страна.

Командир Браент швыряет карандаш на стол.- Неужто вы всерьез ожидаете, что я это поверю?

Я встаю и подхожу к стене. Снимаю один из многочисленных докторских дипломов, выбрав тот, на котором отпечатана затейливая вязь - как глазурь на торте. -Ну как? - можете поверить, и не потому, что я об этом рассказал, а потому что я так делал.

Я переворачиваю диплом, вытягиваю картонную подкладку и вытаскиваю сам диплом.- Идеи выражаются в действиях.

Я складываю диплом.

Говорю: - Я был военнопленным на этой войне, и в результате приобрел весьма серьезное расстройство биоритмов организма, расстройство глубокое и неизлечимое. Я обычно зла ни на кого не держу, но я ветеран Вьетнамской войны, и Белый Дом погубил сорок тысяч моих друзей.

Командир глядит на меня с открытым ртом, верхняя губа почти незаметно подрагивает.

Я складываю из диплома бумажный самолетик.-От войны становишься нервным, но в то же время война предоставляет много возможностей для терапевтических действий.

Запускаю бумажный самолетик через всю комнату. Бумажный самолетик заходит на посадку на стол Командира и врезается в приз за второе место в регате яхт-клуба «Кейп-Код».

Командир скрипит зубами и говорит: - Вы стали предателем в военное время.

Я говорю: - Я не предатель в военное время. Конгресс войны не объявлял. Войны нет. Это всего лишь Президент Империи играет мускулами. Вот чего я в вас крысах не люблю - это то, что вы любите подчиняться

правилам, а не следовать логике. Я отрекаюсь от права быть гражданином мира идиотов. Твое невежество прочней брони. И невежество это - добровольное, невежество, которое ты сам избрал и развил. Но не волнуйся, ебаная ты крыса, ты в безопасности, крысы всегда берут верх, рано или поздно. Никто не любит тех, кто говорит то, что думает. В стране лжецов правда -опасная крамола, и человек, говорящий то, что думает, подлежит повешению.

— Слушай, рядовой, у тебя клинический случай.

Я смеюсь, - Вас понял, все в молоко бью. Был ли безумен полковник Тиббетс, когда сбросил бомбу на Хиросиму и обратил в пар сто тысяч людей? Нет, док, я лишь наполовину безумен. Уж если я выжил - а я не уверен, что выжил - так это только потому, что у меня хватило ума спятить лишь наполовину.

Командир Браент неожиданным рывком открывает ящик стола и извлекает картонную папку,- Ах, вот как? Ну-ка, умник, глянь на эти фотографии и расскажи мне, что видишь.

Первая дюжина снимков - мертвые морпехи, сфотографированные на месте своей гибели во Вьетнаме.

Я говорю: - Можно, я себе оставлю?

— Конечно. А зачем?

— Хочу гражданским показать. Лучше раз увидеть, чем сто раз услышать,- Кладу снимки в набедренный карман брюк.

Командир Браент открывает другой ящик стола и достает коричневую папку. Он вытаскивает стопку глянцевых снимков восемь-на-десять и бросает их передо мной на стол.

Я перебираю фотографии. Освещение слабое. Фотографии явно сделаны в морге. Покойник на столе. Покойник - мой отец.

Я засовываю фотографии обратно в коричневую папку и бросаю папку на стол.

— Пленных не бери,- говорю.- И сам не попадайся.

Проведал Шпалу, Морпчелу, парализованного по рукам и ногам, и Хрустящую Зверушку в палате для выздоравливающих, и вижу, как госпитальные санитары стоят группкой, курят сигареты и наблюдают за пехотинцем, который получил «Почетную медаль Конгресса» за Контьен. У него пластмассовая нога, окрашенная под цвет кожи.

Ветеранов, побывавших в боях, совершенно озадачивает и обескураживает поведение незнакомых им людей, которые затевают драки с ветеранами в барах, дабы показать свою крутость. Мачо на гражданке завидуют ветеранам - тому, что сами ветераны, или хотя бы некоторые из них, с преогромным удовольствием отдали бы другим или просто выбросили - дурные воспоминания, например, или ногу пластмассовую.

Для солдата война начинается, проходит и кончается.

Не бывавшие в боях беспрестанно ищут, чем бы войну заменить, и приписывают войне тот эзотерический блеск, который всегда присущ непостижимым вещам. Это как говорить с такой породой людей, у которых высочайшее разочарование в жизни состоит в том, что они никогда не смогут спастись с «Титаника».

Ветераны быстро начинают понимать, что фантазиям тех, кому не терпится стать героями, и реалиям войны суждено совпасть никогда. Как говорят в Испании, правду знает только тот, кто дерется с быком.

Я приветствую хромающего морпеха, подбирающего бычки, и мы показываем друг другу поднятые большие пальцы рук.

Прошлой ночью сержант-разведчик, решивший, что остаток его жизни не сможет называться жизнью, заперся в прачечной и повесился на кальсонах.

Морпехи знают, как умирать, не отнимая времени у других. Венозные вставки лопаются по ночам. Пехотинцы выкашливают куски металла и умирают. Санитары обнаруживают их утром.

Если задаться целью создать памятник морпеху, которого разнесло и расхерачило дальше некуда, то надо просто бросить еще живой мозг на шмат сырого мяса для гамбургеров, и набить туда железнодорожных костылей и дешевых гвоздей. Потом мозг надо поджечь.

И теперь, посещая друзей в палате для выздоравливающих, я стараюсь не глядеть на эти предметы на койках, потому что я сам тут был, и знаю, о чем все они хотят меня спросить: - Хоть кто-нибудь из нас снова станет человеком?

Писарь в расположении временного состава говорит: - Звонили из S-2, Шутник. Твое предписание пришло. Я забрал.

Я говорю: - Спасибо, братан.

Заглядываю в свое предписание. Кто-то в цепи инстанций принял наконец решение по мне.

Расстреливать меня не будут. Меня увольняют с почетом по восьмой статье - по состоянию здоровья, как всех прочих психов. На счету у меня куча денег, жалованье накопившееся за все то время, что я был в плену. Мне надлежит явиться на авиабазу морской пехоты в Эль-Торо, штат Калифорния, для увольнения.

Кланяясь ротному писарю, я говорю: - Не серчай, братан. Тебе же лучше будет.

Как водится, ротный писарь улыбается. Он охотно смеется над моими шутками.

Я плетусь к казарме, думая о том, что вдруг мое предписание - просто канцелярская ошибка, типа как с той женщиной, которую по ошибке выпустили из концлагеря.

В казарме никого нет. Казарма в роте пуста, потому что гарнизонные крысы держат убывающих морпехов за рабочую силу, и никому не хочется, чтоб его припахали в какой-нибудь тяжелый наряд.

Большинство коек свободно, матрасы лежат на голых пружинах, сложенные пополам.

Я собираю небольшую цивильную сумку, готовясь к убытию с базы, и в это время двое гражданских в дешевых гонконгских костюмах входят в казарму.

Один из них - молодой, высокий, стройный, загорелый, с безупречно белыми зубами. У него белокурые волосы, голубые глаза, развитая мускулатура, и от него веет крепким здоровьем и кипучей жизненной энергией.

Второй - средних лет, с глазками рептилии, челюстями и неестественно черными бровями, похожий на неандертальца.

Отличная парочка: Серф-Нацик и Недостающее Звено.

Серф-Нацик говорит: - Мы тут с твоим мозгоправом о тебе поговорили. Он говорит, что ты угрожал шум поднять, пойти с жалобами к газетчикам - если б мы тебя в изолятор заперли или попытались уволить с позором.

Я говорю: - А чьи вы, на хер, будете? ЦРУ? АНБ? G-2? S-2? ФБР? Из штабной контрразведки? Из консульства? Из Управления специальных помощников посла?

— Эн-ай-эс,- говорит Серф-Нацик.

— Ага,- вторит ему Недостающее Звено,- Мы из Эн-ай-эс.

Я по-вьетнамски опускаюсь на корточки. Говорю: -Служба расследований ВМС.

Смеюсь.

Глядя в окно как в зеркало, Недостающее Звено часто затягивается сигаретой, подрезая тем времен волосы в носу маленькими блестящими ножничками.

Серф-Нацик говорит:

— Тебя тюряга ждет. Ты виновен в нарушении 104-й статьи Унифицированного военного кодекса: оказание содействия противнику и недостойное поведение перед лицом врага. За оба полагается смертная казнь. Ты слушай, иначе мы тебя расстрелять можем. У нас обвинение против тебя готово: агитировал американских солдат сложить оружие. Ага, говоришь, послужил немного с теми, кто в пижамах воюет. Ну и вот, ждут тебя шесть футов под землей за сотрудничество с врагом в военное время. Для тебя все кончено.

Я говорю: - Я не сотрудничал. Я вступил. Я записался добровольцем.

— Значит, признаешься в том, что страну свою предал?

Я говорю:

— Я признаюсь в том, что предал федеральное правительство. Федеральное правительство - это еще не страна. Ему нравится так думать, и ему чертовски хочется, чтобы честные граждане так думали, но это не так. Я верю в Америку и рисковал ради Америки больше, чем сидящие в гнездах паразитов, называемых сейчас властными органами. Томас Джефферсон не забрасывал крестьян напалмом. Бенджамин Франклин не расстреливал студентов, выступающих против незаконной войны. Джордж Вашингтон не в силах был солгать. Из-за моего правительства мне стыдно быть американцем.

Недостающее Звено говорит: - Мы отдадим тебя за измену в военно-полевой суд. Мы тебе охереть какую сладкую жизнь тут устроим, милый. Мы тебя до смерти замучаем.

— Шел бы ты с глаз моих долой, лошара жалкий. Что ты можешь? - во Вьетнам пошлешь?

Недостающее Звено попыхивает сигаретой, окутавшись клубами дыма.

Серф-Нацик открывает окно.

Недостающее Звено говорит:

— Хорош меня морозить. Задолбал уже, вечно окна открываешь.

Серф-Нацик говорит:

— Хорош меня травить. У меня из-за тебя рак будет.

— Да у меня с пониженным содержанием смол!

— Я дыма не люблю,- говорит Серф-Нацик,- Воняет.

Недостающее звено выпускает дым.

Серф-Нацик говорит:

— Покажи-ка ему.

— Не буду,- говорит Недостающее Звено,- Не хочу показывать. Он мне не нравится.

Серф-Нацик говорит: - Давай, показывай. Я есть хочу.

Недостающее Звено ворчит: - Ага, я тоже есть хочу.

Он вытаскивает какие-то бумаги из внутреннего кармана пальто и отдает их мне. Бумаги - ксерокопии газетных вырезок из полудюжины известных газет. Заголовки: «Рядовой морской пехоты в плену», «Под пытками Вьетконга», «Жертва промывания мозгов», «Героя войны уделали по восьмой статье». На одной из вырезок - фотография, на которой я с гордостью принимаю «Серебряную звезду». Большой генерал, пришпиливает медаль мне на грудь. Заголовок: «Герой, вернувшийся из плена, получает медаль за доблесть».

Мой отец не от стыда умер. Я ведь герой.

Серф-Нацик говорит: - Валяй, давай интервью газетам. Расскажи им свои бредни. Попробуй - вдруг станешь гуру для мрази хипповской, что против вой-

иы. Неужто корпус морской пехоты мог сделать героя из предателя? Ты храбр, ты предан, просто немного запутался, вот и все. Можно понять. Просто у тебя чердак не в порядке. Винтиков не хватает.

Я говорю: - Понимаю. Вы боитесь признать, что кто угодно может решиться начать войну против вас. Идеи у людей появятся... Никогда нельзя показывать американского солдата, идущего против правительства Америки.

— Есть пошли,- говорит Серф-Нацик. Потом мне: -Мы с тебя глаз спускать не будем.

Я говорю: - А мы с вас не будем глаз спускать.

Перелет на от Японии до Калифорнии - часов кайфа для двух сотен просоленных вьетнамских ветеранов. До отвала холодного пива и круглоглазых стюардесс.

Мы понимаем, что уже почти гражданские, когда нас отводят в актовый зал, и типы из полицейского управления Лос-Анджелеса произносят речь, зазывая в свои ряды.

После той речи получаем приказ направляться в соседнее здание для прохождения следующего этапа процедур.

Писарь-крыса, не отрывая глаз от бумажек, пихает мне листок бумаги, не удосужившись и глаз поднять.-Это твоя ДД 214,- говорит.- Не теряй.

Жду, что будет дальше.

Писарь не обращает на меня внимания.

— Ну, кореш, дальше-то куда?

— Чего?

— Процедура. Куда дальше?

Крыса поднимает на меня глаза и вздыхает.

Как и все гребаные шакалы, он представляет собой причудливую смесь наглости и бестолковости, на его

лице - неприветливая ухмылка сволочного типа, который ни за что не несет ответственности и отлично это знает. Он стар, устал от всего, и на важную персону вовсе не похож.

Я поворачиваюсь и направляюсь к двери. Когда я кладу РУУ РУУ> крыса говорит: - Если хочешь выйти с базы, бумаги надо проштамповать.

Разворачиваюсь и иду обратно к стойке: - Чего?

Крыса поднимает печать: - Бумаги надо проштамповать, если хочешь выйти с базы.

— Ну так проштампуй. В чем дело-то, у тебя рука сломана?

Крыса сидит с надутым видом, не отвечает.

Я говорю: - Или хочешь, чтобы я тебе руку сломал?

Крыса жмется.- Я не могу проштамповать твои бумаги. У тебя бумаги не в порядке.

— Чего там не так?

— Они не в порядке.

Я стою у стойки напротив крысы и ничего не предпринимаю.

Жду.

Не возмущаюсь.

Не спорю.

Гребаная крыса-служака говорит: - Ладно, не буду тебя напрягать. В первый и последний раз. Но в следующий раз - предупреждаю! - сначала бумаги в порядок приведи, а потом уже сюда прись.

— Ладно,-говорю.

Покидая место и пытаясь сообразить, что именно написано в бумагах, которые у меня в руках, я слышу, как гребаная крыса отвечает на замечание, отпущенное кем-то из глубины конторы.

Он говорит: - Ага. Тупорылый пехотинец. Очередной тупорылый пехотинец.

По пути к автостанции я размышляю о своем тусклом и безнадежном будущем - будущем, в котором живут хмурые конторские клерки, преданные своим компаниям служащие, дежурные по классу, которые вырастают и становятся полицейскими, безмозглыми госслужащими бесполыми сельскими учителями и библиотекаршами. В этом проклятом мире везде заправляют гребаные крысы, а Вьетнам дал мне религиозное образование, и по вере моей я ненавижу крыс.

Я все еще в военной форме, еду на автобусе из Эль-То-ро в Санта-Монику, штат Калифорния, через Лос-Анджелес.

Когда засыпаю в автобусе, вижу сон, в котором Чарли Чаплин оборачивается в человека-волка и выблевывает детскую ручонку.

Лос-Анджелес - это большой бетонный лагерь беженцев, затерявшийся в гордиевом узле автострад, место, где на дверях магазинов железные решетки, а улицы патрулируются бездомными тетками, собирающими мусор и объедки.

Санта-Моника - прибрежный город.

Во Вьетнаме Боб Донлон беспрестанно рассказывал о прелестях бара «Весельный Дом». Он из него легенду сделал.

Снаружи на стене бара висят два здоровенных лодочных весла.

Внутри «Весельный Дом» представляет собой разобранный на части карнавал, куски которого висят по стенам длинной узкой пещеры. На стенах и потолке висят клейма для скота, рекламные плакаты старых фильмов, латунная водолазная маска, чучело акулы, деревянный фургон с немецким железным крестом времен Первой мировой, нарисованным на боку, старый мото-

цикл, каноэ, чучело росомахи, чучело ондатры, чучело слоненка, куклы-клоуны в человеческий рост и картина - человек ковыряется в носу и вытаскивает оттуда миниатюрный чизбургер.

В промежутках между заглатыванием кружек пива я излагаю Катрине, сексуальной немке-барменше с прекрасными ногами, ладной как серебряный доллар, вечную мою печаль:

— Мы, как индейцы, бьемся за право жить на своей земле. Мы - мужчины. Мы свободны. И помощи ни у кого не просим. В городах мы - беженцы. В лагерях для беженцев мы забыли, что такое достоинство. Скоро нас заставят выпрашивать подачки у ебаных крыс и жить только на них. В городах мы крысам нужны. В городах они хозяева жизни.

Катрина звонит, сообщает Донлону мое текущее местоположение.

К тому времени как прибывает Донлон с девушкой-хиппи, я уже дохожу до состояния упившегося морпеха, цепляюсь за стойку и забрасываю Катрину предложениями о замужестве.

Донлон и девушка-хиппи отвозят меня к себе домой и укладывают в постель.

За завтраком проводить встречу старых друзей особо некогда.

— Добро пожаловать домой, братан,- говорит Донлон.

Он обнимает меня. Он побледнел и потолстел.

— Шутник, это моя жена - Мэрфи.

— Привет, Мэрфи, - говорю я.

На Мэрфи джинсы и кожаный жилет, под которым ничего нет. Спереди на жилете два желтых солнца и зигзаги из желтых линий. У Мэрфи очень большие сись-

ки. Красоткой ее не назовешь, но она очень домашняя, очень милая. Она ничего не говорит. Не улыбается. Подходит ко мне, обнимает и целует в щеку.

— Пойдем, Мэрфи,- говорит Донлон.- Опаздываем.

Донлон оборачивает вокруг бицепса и фиксирует булавкой белую повязку с красно-синим пацификом. Мэрфи надевает повязку с надписью «МЕДИЦИНСКАЯ ПОМОЩЬ».

— Располагайся как дома, Шутник,- говорит Донлон.- Мы вечером вернемся, может, припозднимся.

— А куда вы?

— В Уэствуд, к Федеральному зданию. На акцию протеста, ВВПВ организует.

— Кто?

— ВВПВ, «Ветераны Вьетнама против войны».

— Я с вами пойду.

Донлон говорит:

— Там ведь и до драки может дойти.

Я смеюсь:

— Куда вы, туда и я.

Мэрфи уходит в спальню и возвращается с рабочей рубашкой, какие носят лесорубы, и парой линялых джинсов.- Надень.

Я говорю:

— Спасибо, но не хочу, Мэрфи. Я в форме пойду. Я горжусь тем, что я морпех.

Донлон смеется:

— Служака!

Пожимаю плечами:

— Морпех он всегда морпех.

Пока мы катим в Уэствуд в оранжевом «Фольксвагене»-«жуке» Донлона, он рассказывает:

— Мы ждали, что ты заедешь. Видели твою фотографию в «Лос-Анджелес тайме». Там писали, что свиньи выдали тебе «Серебряную звезду» за то, что ты был образцовым и примерным военнопленным. Все наши были рады узнать, что ты в плену оказался. Мы-то прикидывали, что замуровали тебя гуки в тоннеле где-нибудь к северу от зоны.

— Да уж, милое зрелище.

Мэрфи спрашивает:

— Плохо было в плену?

— Нет, не так уж плохо.

Донлон говорит, ухмыляясь:

— Ну и как, с Призрачным Блупером удалось лично повстречаться?

— Не только. Мы с Призрачным Блупером закорефанились. Вместе зависали во вьетконговском клубе для рядового и сержантского состава.

Донлон смеется:

— Вот как.

Пока добираемся до Федерального здания, Донлон успевает рассказать мне все последние новости. Донлон изучает политологию в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе. Скотомудила жив; он сбежал из вьет-конговского концлагеря в Лаосе. Он до сих пор в армии.

служакой заделался, служит сейчас в Кэмп-Пендлтоне.

Статтен живет в Ныо-Джерси, у него есть ребенок.

Гром - коп в полицейском управлении Лос-Анджелеса, он там знаменитый стрелок их спенцаза.

Папа Д. А.- алкоголик, подался в наемники, сейчас где-то в Африке.

Хэррис выстрелил однажды себе в голову, но выжил. Когда его спрашивают, не служил ли он во Вьетнаме -он отрицает, что ветеран Вьетнамской войны.

Федеральное здание такое огромное, что подавляет собою весь Уэствуд, шикарную кучку бутиков, примостившихся напротив студенческого городка Калифорнийского университета Лос-Анджелеса. Федеральное Здание возвышается над обширным ветеранским кладбищем, которое простирается настолько, насколько видно глазу, и похоже на Памятник Неизвестному солдату.

На газоне перед входом вдоль бульвара Уилшир стоят тысячи людей. Повсюду видны флаги и плакаты.

Симпатичная малолетка стоит в футболке с надписью: - К черту честь нации.

Донлон паркует машину за десять кварталов от места.

Мы возвращаемся пешком и присоединяемся к народу. Выслушиваем кучу пламенных речей.

Донлон подходит к микрофону и говорит: - Прошу всех стукачей из ФБР поднять руки.

Ни одна рука не поднимается, но все начинают оглядываться на соседей.

Один из парней за спиной Донлона поднимает руку. На голове его повязана красная бандана. Он говорит: -Признаюсь!

Всеобщий смех.

Донлон говорит:

— Народ! Это же Король.

Потом он говорит Королю:

— Ваше Величество, опустите-ка свою бестолковую королевскую задницу на табуретку.

Король изображает рукой дворцовые церемониальные движения и отходит назад.

Донлон продолжает:

— Ладно, а сейчас я попрошу всех, кто думает, что один из рядом стоящих — стукач от ФБР, поднять руку.

Все озираются, смеются, и все руки вздымаются вверх.

Зрители смеются и аплодируют.

у большинства мужчин в толпе - неухоженные бороды, на них хипповские бусы, пацифики и элементы военной одежды - заплесневевшие тропические панамы, линялые повседневные куртки, усыпанные нашивками подразделений и значками, представляющими все рода войск.

Донлон дотягивается до меня рукой и подтаскивает к микрофону.- Это Шутник, один из братанов, только что из Вьетнама. Валяй, Шутник, расскажи какой-нибудь прикол.

Я гляжу на зрителей и думаю, о чем же рассказать людям, которые собрались вместе для борьбы со своей собственной войной.

Когда толпа затихает, и я обретаю уверенность в себе, я говорю: - Против штыков с песнями не попрешь.

Чей-то голос сердито спрашивает: - О чем это ты?

— Ага,- поддерживают другие.

Я говорю:

— О том, что вы здесь - душевный, славный народ, но вы сами себя дурите, полагая, что лозунги на упаковках от жвачки остановят войну во Вьетнаме.

Среди слушателей раздается недовольное ворчание,

слышны неодобрительные свистки, люди поближе придвигаются к помосту.

Никто не успевает произнести ни слова, как слева по борту возникает внезапная суматоха. Мы все поворачиваем головы туда и видим длинную двойную цепь самых что ни на есть здоровенных в мире копов, которые надвигаются, упрятав лица под шлемами. Копы имеют при себе длинные утяжеленные ореховые дубинки. Форма у них такая синяя, что сами они будто черные.

Прежде чем мы успеваем как-то отреагировать, все приходит в хаос, справа по борту свечкой забрасываются в толпу гранаты со слезоточивым газом.

Задыхаясь от слезоточивого газа, люди бегут кто куда.

Я замечаю, как Мэрфи лихорадочно раздает влажные кухонные полотенца, чтобы люди могли использовать их как противогазы.

В толпе демонстрантов то там, то сям нестройно запевают «Нас не запугать», а тем временем бойцы в белых касках и синих бронежилетах проталкиваются через демонстрантов, молотя дубинками по всем вокруг.

Некоторые из ветеранов выходят из себя и начинают замахиваться на копов кулаками, а уполномоченные по миру тем временем пытаются их удержать.

Король подхватывает один из продолговатых серых контейнеров со слезоточивым газом и швыряет его обратно в копов. Дымящийся контейнер попадает копу в коленную чашечку, из-за чего тот падает. Это приводит копов в еще большую ярость.

Копы сосредотачивают внимание на пятнадцатилетней девчушке. На девчонке - мальчиковый свитер. Свитер золотистого цвета, и на нем черная буква - знак школьной спортивной команды. Один из копов заходит сзади и берет ее в захват, прижимая горло утяжеленной

дубинкой, душит ее дубинкой. Язык вылезает изо рта. Она задыхается.

Копы добираются до микрофона, где двадцать вьетнамских ветеранов-инвалидов в креслах-каталках сбились в кучку.

Один из копов поворачивается и бьет Донлону утяжеленной дубинкой по лицу. Донлон падает.

Я пробираюсь к Донлону, и в это время один из копов, участвующий в зверском избиении, роняет каску Я подбираю каску, похожую на головной убор гладиатора-марсианина.

Я нападаю на того копа, который ударил Донлона. Когда он переводит глаза на меня, я уже швыряю каску ему в голову. Нос у копа ломается, начинает идти кровь, и он уже ничего не видит.

Я беру его за горло в захват и упираю коленку в поясницу.

Я говорю:

— Бросай дубинку, иначе ебало сломаю.

Кто-то с силой бьет меня утяжеленной дубинкой по почкам, очень больно, и я падаю.

Я лежу, распластавшись на земле, пока полицейские надевают на меня наручники. Донлон лежит рядом, он без сознания.

Один из копов подходит к Донлону и говорит: - Мы тоже ветераны Вьетнама, мудила.

Коп плюет Донлону в лицо.

Другой коп говорит:

— А ведь этот парень без глаза останется.

Нас вместе с сотней других военнопленных согнали в кучу.

Для свиней мы больше не люди. Мы больше не граждане Америки. Мы теперь вьетконговцы. Мы - противники. Мы - лохи с запудренной Москвой головой. Мы -круглоглазые беспаспортные гуки.

Кроме того парня, которого прозвали Королем. Король машет перед копами удостоверением ФБР, и они его отпускают.

Белокурый коп подходит ко мне, разглядывает с головы до ног. Ворчливый, лыбящийся засранец.

— Глянь-ка.- говорит он, и еще два копа подходят на меня полюбоваться.

Белокурый коп приближает свое лицо к моему и говорит:

— Мне из-за тебя стыдно, что я вьетнамский ветеран.

Я отвечаю:

— А мне из-за тебя стыдно, что я человек.

Белокурый коп пошлепывает утяжеленной дубинкой по ладони, обтянутой перчаткой.

— Да, назревает, похоже, очередное сопротивление аресту.

И вдруг какой-то коп, не снимая шлем и не поднимая забрала, протискивается мимо трех этих копов и говорит:

— Этого я забираю.

Коп утаскивает меня прочь и грубо зашвыривает на заднее сиденье черно-белой патрульной машины. Изнутри машина пахнет рвотой, виски и дешевым одеколоном.

Когда патрульная машина трогается с места, белокурый коп с приятелями машут на прощанье и многозначительно посмеиваются.

Я смотрю через железную перегородку на копа, который снимает шлем и с широкой улыбкой поворачивается ко мне.

Гром смеется.

— Шутник, засранец эдакий. Откуда ты, нахуй, взялся? Мы то думали - тебя Призрачный Блупер убил в Кхешани. Фокусник ты, на хер.

Я говорю: - Гром, ебаная ты крыса. На кой черт ты в копы подался? Эх, кореш, как же я рад тебя видеть!

Гром пожимает плечами,- Знаешь, тут, наверное, половина управления - ветераны Вьетнама. Ну а что тебе сказать? Работа хорошая. Платят хорошо. Пенсия через двадцать лет. Только теперь я не гуков валю, а мочу наркоманов, сутенеров и прочую шваль.

Я говорю: - И опасных преступников вроде тех, что были сегодня?

— Послушай,- говорит Гром, поглядывая на меня через плечо и продолжая вести машину. - Я эту херню терпеть не могу. Серьезно. Донлон же мне друг. Я его искал сразу после того, как тебя нашел. Кто-то мне сказал, что его ранили. Я тоже в «ВВПВ», Шутник, только в городе никому не рассказывай. Приказ есть приказ.

— Донлона-то серьезно ранили?

Гром говорит:

— Слушай, поедем-ка тут в одно местечко. По паре пива выпьем. Подождем, пока эти ебаные козлы демонстрантов по городу не перепиздят. Я позвоню в участок, узнаю, куда Донлона дели. Вот Мэрфи я там не заметил. Выбралась, скорей всего.

— Заметано. Спасибо. И спасибо, что подмог.

Гром говорит: - Не за что, братан. Мы же одна семья.

Боюсь ответить как-нибудь не так, поэтому ничего в ответ не говорю.

Через пару часов юристы «ВВПВ» вытаскивают Донлона под залог, и Гром отвозит меня к нему в больницу в Санта-Монике.

Гром остается в машине. - Нельзя, чтоб видели, как я С Донлоном разговариваю. Я тебя подожду. Потом в аэропорт поедем.

Я захожу в госпиталь один. Мэрфи - в приемном покое. Кто-то из жен ветеранов сидит с ней.

— Как ты?

— Спасибо, ничего, Шутник. Рада тебя видеть.

— Он как, спит?

— Да,- Мэрфи глядит на меня, стараясь не выдать своих эмоций.- Он без глаза остался.

Молчу. Потом говорю: - Мне надо ехать дальше, Мэрфи. Меня дома ждут. Три года не видели.

Мэрфи поднимается, обнимает меня,- Я все понимаю. Все нормально. Ты тут больше ничем и не поможешь. Писать-то будешь?

Я говорю:

— Само собой. Вы-то как? Ничего не нужно? У меня скопились деньжата.

Мэрфи говорит: - Спасибо за предложение, перебьемся.

Из палаты Донлона выходит медсестра. Медсестра из тех, что работают в больницах с радостью и носят белые халатики с красными полосками - сексуальная такая, пляжного типа, с длинными светлыми волосами и большими голубыми глазами.

Я говорю: - Можно на секундочку взглянуть?

Медсестра начинает протестовать, но Мэрфи касается ее руки, и она говорит: - Ладно. Но только на секундочку. Договорились?

Я захожу в палату к Донлону. Его накачали наркотиками по самое не балуйся. Голова, вся перемотана с одной стороны и зафиксирована в неподвижном состоянии. Один глаз закрыт повязкой.

Стою у койки. Я будто снова в военной больнице в Японии.

Донлон открывает здоровый глаз и замечает меня. Он слишком слаб, и говорить не может.

Я поднимаю его руку с койки и пожимаю ее пехотинским рукопожатием.

Прошел день после демонстрации за мир в Лос-Анджелесе, и вот я стою на грунтовой дороге перед домом Ковбоя в Канзасе.

Здесь, посреди огромного океана пшеницы, среди золота на земле и голубизны в небе над головой, воздух чист, и тишину нарушают лишь удары крыльев и щебетанье стаек воробьев. На какой-то миг война представляется мне черным бредом, каким-то кошмаром из сна.

Но даже здесь, в Канзасе, твердо стоя на американской земле, я вижу лицо Ковбоя за мгновение до того, как я прострелил его голову. Он передал мне «Кабанов», и он верил, что я буду стоять на защите жизни каждого морпеха в отделении, даже если мне ради этого придется сдохнуть, даже если ради этого придется похерить другого морпеха. Жалко только, что этим морпехом оказался он. Он мне нравился. Это был мой лучший друг.

В кошмарных снах раз за разом я вижу эту сцену. Ковбой лежит на земле, с простреленными ногами, отстреленными яйцами, без одного уха. Пуля, пробившая щеки, вырвала прочь его десны.

Каждую ночь наступает момент, когда Ковбой глядит на меня застывшими от страха глазами, и тянет ко мне руки, будто хочет что-то сказать, а я выпускаю короткую очередь из «масленки», и одна пуля попадает Ковбою в левый глаз и прорывается наружу через затылок, выбивая смоченные мозгами куски волосатого мяса...

Когда убьешь кого-нибудь - он навеки твой. Когда погибают друзья - тебе уже никуда от них не деться. Я как дом с привидениями; во мне живут другие люди. Каждый раз, когда мне снится Ковбой, этот кошмарный сон завершается страшным пролитием крови, и я просыпаюсь в холодном поту, мне хочется вопить, но я боюсь выдать свою позицию.

А сейчас я на другой стороне планеты, и о насиль-

ственной смерти тут каждый день не думают. Я в канзасских полях, где погода - бог, а зреющая пшеница -сама жизнь.

Если верить ржавому почтовому ящику, родители Ковбоя живут в старом доме на колесах «Уиннебаго». Дом на колесах похож по форме на разрезанную буханку хлеба, и выкрашен так, чтоб еще сильней на нее походить.

Я ступаю ногой на треснувший шлакоблок, который тут вместо крыльца. Стучусь в алюминиевую дверь, конь Ковбоя смотрит на меня из загона и фыркает.

Женщина открывает дверь и приглашает меня войти.

Родители Ковбоя - фермеры. У фермеров обязательно принято приглашать гостей поесть - обычная норма гостеприимства. Не принять приглашения неприлично.

Я был Ковбою другом, и потому мама готовит его любимое блюдо: чили с местными техасскими приправами производства «Гордон Фаулере». В блюде полно всяких острых мексиканских штук.

Когда мы усаживаемся за стол, мистер Ракер предлагает мне прочесть молитву.

Я склоняю голову и произношу: - Благодарим тебя, Отец небесный, за то, что даровал нам пищу сию. Даруй нам сил телесных в славе твоей. Аминь.

Муж и жена Ракеры говорят: - Аминь.

Едим.

Я вытаскиваю из своей сумки шляпу,- Вот,- говорю.- Надо, думаю, вам отдать.

Мистер и миссис Ракер глядят на шляпу. Она выцвела на солнце, истрепалась, продырявлена осколками, и столько втерлось в нее красной кхешаньской глины, что и не отмыть. На нем все так же красуется черно-белый пацифик.

Миссис Ракер мотает головой._

И в голосе ее сквозит холоп™ о сворит она,

у тебя остается. Р°я. Пусть

Я засовываю шляпу обратно в сумку.

—К нам капитана прислали,-говорит миссис Ракер.-

Он на солнце сильно обгорел. Я ему лосьона дала, чтобы смазал. Такой был милый молодой человек, разговаривал так вежливо. «Пропал без вести, тело не найдено»,-ВОТ что он нам сказал. Он сказал, что им было известно наверняка, что Джонни погиб, только тела не нашли»

Ничего не отвечаю. Думаю о том, что после того что моя пуля проделала с головой Ковбоя, даже найди его тело - все-равно бы пришлось отправлять его домой в мешке с ярлыком «останки, осмотру не подлежат»

Мистер Ракер говорит: - А где живут твои родители?

Я отвечаю:

— В Алабаме, сэр.

— Фермерствуют?

— Так точно, сэр, у нас было сто шестьдесят акров под арбузы, но папе пришлось пойти на работать в разрез, уголь добывать. Он умер, пока я был во Вьетнаме. Мне бабушка письмо прислала. Говорит, у него удар был. Я думаю, к работе в разрезе он так и не привык.

_ Страшное время,- говорит мистер Ракер.

_ Так точно, сэр. Страшное время.

После ужина мистер Ракер в выцветшей серой рабочей рубахе усаживается в кресло-качалку и курит трубку, смотря через очки в стальной оправе на мерцающее пластмассовое полено в электрокамине. Запах дыма из трубки вкусен, и напоминает мне о Дровосеке.

Мы с миссис Ракер усаживаемся на софе. Софа местами красная, местами черная, вся в пузырях, страшненькая такая. Миссис Ракер показывает мне соболезнования от корпуса морской пехоты. - Генерал, что был

командиром у Джонни, такой внимательный - нашел время нам написать. Джонии у них, наверное, на очень хорошем счету был.

Я читаю письмо:

Уважаемые господин и госпожа Ракер:

От имени офицеров, сержантов и рядовых Первой дивизии морской пехоты позвольте выразить Вам мое глубочайшее сожаление и самое искреннее сочувствие в связи со смертью Вашего сына, сержанта морской пехоты США Джона Ракера.

И, хотя вряд ли слова могут утешить Вас в этой величайшей потере, я надеюсь, что Вам станет легче, если Вы узнаете, что Джон погиб смертью храбрых, служа своей стране и корпусу.

Прошу писать мне когда угодно, готов оказать Вам любое посильное содействие.

Искренне Ваш, Подпись генерала, командира дивизии.

Я не рассказываю миссис Ракер о том, что все соболезнования пишутся по одному образцу. Когда я был военным журналистом и тащил службу в информационном бюро в Дананге, я печатал их дюжинами, сам же и подписывал, подделывая подпись генерала. В одиночку никто и никогда не смог бы подписывать письма с той же скоростью, с какой гибли наши солдаты.

Миссис Ракер вытаскивает из толстой пачки писем, перетянутых желтой ленточкой конверт. Миссис Ракер говорит: - А вот это пришло через две недели после того, как нам сказали, что Джонни больше нет.

На конверте, на том месте, где должна быть марка -штамп «БЕСПЛАТНО». Внутри - написанное от руки

на писчей бумаге письмо, на весь лист — памятник водружения флага на Иводзиме, и золотом сверху - орел, земной шар и якорь. Это письмо Ковбой написал, чтобы поблагодарить мать за коробку сахарного печенья, которую она прислала в посылке с гостинцами. Внизу письма подпись: - С любовью, твое зеленое земноводное чудище Джонни.

Под подписью Ковбоя - дюжина других. Коробку печенья разделили на все отделение, и все мы подписались в знак благодарности миссис Ракер. Мое имя стоит первым. В самом низу письма - постскриптум: - Мама и папа, не волнуйтесь за меня. Шутник за мной присматривает. Со мной мои друзья, и мы бережем друг друга.

Мы сидим молча, и все незаданные вопросы повисли в воздухе, между нами, как погребальные венки из черного камня. Почему я так плохо присматривал за Ковбоем? Почему я жив, а он нет?

Через какое-то время я говорю:

— Мэм, спасибо за ужин. Было очень вкусно. Но мне пора. Мне домой не терпится.

— Понимаю,- говорит миссис Ракер. - Но ведь поздно уже. Оставайся у нас, переночуешь.

Я не успеваю сказать ни слова в ответ, как миссис Ракер встает и направляется вглубь дома на колесах.

— Я тебе на кровати Джонни постелю.

— Спасибо,- говорю я, понимая, что пришел к ним как незваный гость.

Где-то после полуночи я снимаю гитару Ковбоя со стенки над кроватью и выхожу во двор.

Усаживаюсь на изгородь загона. Конь Ковбоя разглядывает меня с подозрением, потом он подходит ближе, бледный как призрак и такой сильный. Конь трется носом о мою руку.

Я пою песню, которую Ковбой сочинил во Вьетнаме и посвятил своему коню. Песня называется: — Музыкальный автомат в джунглях.

Огни горят - но не у стойки бара,

И в джунглях музыку не крутят,

Тут, во Вьетнаме, негде веселиться.

Твое письмо прощальное пришло,

И негде в шуме музыки забыться...

Утром, с первыми лучами солнца, мистер Ракер отвозит меня в город на своем пикапе «Датсун».

Я сажусь на автобус до аэропорта.

Короткий перелет на боинге 707-м компании «Дельта» - и я уже в оккупированной Алабаме, где люди говорят так медленно, что если спросить кого-то, почему он не любит янки, то согласишься с ним раньше, чем он сможет это объяснить.

Мой самолет садится в Бирмингеме, и далее я направляюсь в главный город округа Уинстон Расселлвилл, что в сотне миль отсюда, в главный город округа Уинстон, «Свободного штата Уинстон».

Я сижу в автобусе - ничего не забывший ветеран Вьетнама, и смотрю на знакомые сельские пейзажи: низкие гладкие холмы, фермерские хозяйства, стоящие на красной земле и хлопковые поля, которые простираются до самого горизонта.

Юг-это большая резервация, как для индейцев, только здесь живут потомки конфедератов, которых разводят как скот, чтобы потом посылать погибать на войнах. Устраиваемых янки. Из Алабамы с цирком не уедешь -их тут нет, и поэтому мы идем служить в морскую пехоту.

Когда я учился в школе, самым распространенным видом отдыха для нас были разъезды по главной улице Расселлвилла на «шевроле». Мы катались туда-сюда, показывали средние пальцы парням и сигналили симпатичным пятнадцатилетним девчонкам.

Все девчонки тогда носили свитеры своих парней с эмблемами школьных команд.

Любимая шутка тогда была такая: как увидишь машину с прижавшейся друг к другу парочкой, обязательно надо было спросить: - А за рулем-то кто-то?

В своем родном городе я сейчас растерян как салага.

Военный оркестр в форме чуть ли не наполеоновских времен: красные длиннополые кители и высокие мохнатые шапки, латунные пуговицы и пряжки.

По Главной улице идут фермеры и их не пользующиеся косметикой жены, реагирующие на все смущенными улыбками, они текут сливающимися потоками по тротуарам, направляясь к своим машинам и грузовикам. Мужчины высокие, загорелые, на них вылинявшие синие комбинезоны и коричневые фетровые шляпы. Женщины полноватые и невзрачные, в дешевых хлопчатобумажных платьях «Сирс».

Следом проходят дюжина девчонок в красных мундирах с блестками и белых ковбойских сапогах, некоторые беззаботно вертят хромированными палками с белыми резиновыми наконечниками.

Я обращаюсь к крутящей поблескивающий жезл девчонке. Ей лет семнадцать, может - старшеклассница, а может - и помладше. Я говорю:

— Привет! Мы ведь с тобой знакомы?

Девчонка глядит на меня, краснеет, хихикает и отступает поближе к подружке. У подружки очень красивые глаза и бедра. Обе уходят вразвалочку, как утята, в поблескивающих красных мундирах и с блестящими железами, сияющими на солнце.

Я говорю:

— Да постой... Неужто ты меня не знаешь? Я Джим Дэвис. Ванессу Оливер знаешь? Дженис Тидвелл? Ивонну Локхарт? Джаделль Стеффанони? Донну Мюррей? Джоди Корику? А сестричку мою, Сесилию Дэвис?

Участницы парада оглядываются, смущенно хихикают. Они глядят на шрамы у меня на лице. Подружка говорит:

— Староват ты для нас, мистер.

Они смеются и с важным видом быстренько уходят прочь.

Так долог был мой путь домой, и вот результат: не стоило тратиться на дорогу, я обнаружил, самое главное: мне стыдно. Мне стыдно называться американцем. Америка превратила меня в душегуба. Душегубом я не родился - меня таким сделали.

Расселлвилл - это богобоязненный городок, каждый год растящий и собирающий урожаи хлопка, кукурузы и сыновей, исполненных желания умереть за президента.

Проходя по улицам города, в котором я вырос, не перестаю восхищаться Черным Джоном Уэйном, его способности беспощадно трезво взирать на реальный мир -той проницательности, приобретение которой с таким трудом давалось мне на Вьетнамской войне, а Черному Джону Уэйну, похоже, была дарована с рожденья.

Американцы уважают не людей. Американцы уважают деньги, власть и механизмы. Вьетнамцы бедны, это самый бедный народ на земле, но у них есть достоинство, дух, гордость, они знают, что такое честь. Вьеткон-говцы живут в мире, более похожем на ад, и живут при этом счастливо.

Неуловимо, мелкими шажками, молчаливо истекая кровью после тысячи полученных ран, американцы пре-282

вратились в жалких индейцев, живущих в резервации. Наше пуританское наследство, этот наш кошмар повседневной жизни всегда был болезнью, недугом, который не давал нам расти вверх. Ведь в конце-то концов, главный порок американцев и их губительная слабость - это чистейшая, неприкрашенная спесь. Мы отворачиваемся от фактов и смеемся. Америка борется на руках с самим богом, и уверена, что в конце концов победит. А между тем нам не вырваться из реальности смерти, как белым мышам из стеклянной банки, но, тщетно пытаясь вырваться на свободу, мы калечим друг друга, бездумно и безжалостно, даже не зная о том, что есть такое понятие - милосердие. Американцы полагают, что можно и время победить - надо просто морпехов послать.

Нашему дому лет. Его начал строить мой предок, Джеймс Дэвис в 1820 году. Эти акров были получены им за службу рядовым под командованием генерала Эндрю Джексона. В 1814 году Джеймс Дэвис бился в битве у излучины Хорсшу-Бенд, вырезал индейцев племени крик, чтобы навсегда забрать у них Алабаму... Когда б еще кто вспомнил, у кого сами крики ее отняли...

Дом высится горой побитого временем дерева, старые выцветшие доски будто оловянные, новые - цвета старой слоновой кости. Дом стоит на фундаменте из необработанных валунов - простой, без красивостей, несокрушимый, жилище простых людей.

Возле амбара ржавеют навозоразбрасыватель, сенокосилка, дисковая борона, грабли, тяжелая борона, выставившая зубцы, и дробилка, чтобы смешивать кукурузу и овес для свиней. Досадно видеть хороший инструмент, за которым никто не следит.

За домом, на склоне холма, Бабуля в линялой голубой

шляпе возится в своем огороде, починяя пугало, сделанное из сверкающих алюминиевых противней и больших бутылей из-под «Пепси». Пугало смахивает на чудище, родившееся в мусорной куче.

Пока что единственные арбузы на ферме, что я успел заметить - это дюжина у веранды, где мы когда-то плевались черными семечками.

Моя сестра Сесилия - длиннющая, худющая, кожа да кости, с короткой стрижкой как у мальчика, в джинсах и серой рабочей мужской рубахе, с ниточкой розовых пластмассок на шее, носится по двору. Останавливается, обламывает прутик с мертвого персикового дерева. Хлещет прутом пса:

— Домой, паршивый старый пес!

Пес не отступает, пригибается к земле, скалится, обнажая крупные желтые клыки.

Сесилия бросает прутик, вбегает на веранду и скрывается в доме.

Через пару секунд она появляется снова, захлопывая за собой дверь с сеткой от комаров. Спрыгивает с веранды. Подходит к псу и становится на колени, пихая собаке белую бумажную тарелку. На тарелке три куска колбасы, розовых с черными краями, и половинка белого слоистого домашнего печенья.

Пес медлит.

Сесилия подсовывает псу миску под нос. Она поднимает кусок колбасы и держит его на весу. Пес цепляет зубами мясо и сразу отправляет его в желудок. Пока он доедает мясо и печенье, Сесилия гладит его по голове. Пес отвечает глубоким горловым урчаньем и начинает есть быстрее.

Я говорю:

— Привет, Колосок.

Сисси поднимает глаза, и лицо ее расплывается в улыбке.-Джеймс!

Она вскакивает на ноги и обнимает меня.

Я вручаю Сисси пакет драже. Зажав конфеты в руке, Сисси забирается мне на спину. Я везу ее на спине к дому, а она вопит:

— Ма! Ма! Это Джеймс! Джеймс приехал! Джеймс приехал!

Мама стоит на веранде, заслоняет глаза от солнца веером из картона, недоуменно смотрит на меня, спрашивает:

— Джеймс? Ты?

Бабуля идет с участка к дому.

Перед ужином я отношу сумку в мою старую комнату. Комната все та же, только стала меньше и душнее, и кровать моя - детская какая-то, все так же накрыта пледом с нашитыми вручную лоскутами-бабочками.

Мой микроскоп и мензурки, колбы и пробирки из химического набора покрыты тонким слоем пыли.

В рамочке - фотография Ванессы, школьной моей подруги, с надписью С.Б.О.Н.С.- «Сладкой баловнице одной не спится».

Когда я обучался в Пэррис-Айленде, Ванесса писала свои С.Б.О.Н.С. на обороте конвертов с письмами, которые посылала мне.

Единственное прибавление в моей комнате - фотография из учебки в рамочке. На ней загорелый, страшно серьезный пацанчик в синей парадке. Уши у пацана -как у слона. Раньше она стояла на кофейном столике в гостиной.

На стене — гобелен в рамочке, на нем морпехи на Иводзиме воздвигают христианский крест.

Все книжки на месте, сотни книг. Книжки в мягких обложках на полках из досок от яблочных ящиков. Но книги мне теперь неинтересны. Я тоскую по Хоаби-

ни и рисовым полям. Я тоскую по людям, которым есть что терять. Американцам нечего терять, кроме атрибутов своей американской мечты. За землю, которую превратили в недвижимость уже не стоит драться.

Сев к ужину, мы произносим перед едой молитву.

За ужином я знакомлюсь с отчимом, Обри Бисли. Он худой как жердь, и голова у него лысая как зад младенца. На нем вылинявший синий фартук с нагрудником, рубашки под ним нет. Руки у него тощие, бледные, поросли волосами. В носу -прожилки вен, он слишком часто улыбается и сам не верит ни единому своему слову. Он говорит:

— Я бы тоже коммунистов убивал!

Обри сплевывает жевательным табаком «Булл Дурхэм» и говорит:

— Сынок, я читал письма, которые ты с войны писал. Ну, ты хитро придумал, как от боев отмазаться - писакой устроился. Ловко! Я сам с Большой Войны свалил. Заявил, что спину надорвал. И никто из врачей армейских не смог доказать, что я на самом-то деле не инвалид!

Обри смеется, потом переключает внимание на телевизор, он новый, цветной - его перетащили в столовую на время ужина.

На ужин подают жареного цыпленка - горячего, золотистого, румяненого, и липкого. На столе дымится тарелка зеленой фасоли, слоистое домашнее печенье, горячее - не удержать, густая подливка, вареная картошка, молодые початки желтой кукурузы, мамалыга, фасоль и кукурузный хлеб. Густые запахи, поднимающиеся от еды, одновременно и незнакомые, и привычные.

Ковыряюсь в тарелке.

Бабуля пихает меня локтем, подмигивает:

— У тебя всю дорогу брюхо сыто, да глаза голодны.

Мать говорит:

— Ты бы как-нибудь надел свою армейскую форму и сходил в воскресенье в церковь. Тут все за тебя молились.

Я говорю:

— Ма, я ж только-только приехал.

Бабуля говорит:

— Мальчик мой, а почему ты писал так редко?

Я говорю:

— Занят был, Бабуля. А ты что, читать научилась?

Бабуля смеется.

— Занят, не занят, а время найти всегда можно.

Пинает меня под столом.

— Ешь давай. А то вон какой - кошка и то потолще мышей притаскивает.

Мать зовет Сисси, которая на задней террасе.

— Сисси! Умывайся побыстрей. Давай за стол. Брат домой вернулся.

— Ладно! - откликается Сисси,- Уже иду.

Ма говорит: - Слыхал уже, небось, про Ванессу, девчоночку твою.

— Нет. Как она?

Ма медлит с ответом,- Она замужем, Джеймс, Беременна. Когда сообщили, что ты без вести пропал, она вышла за одного модника. Неделю назад заходила, во вторник. Извинялась. Сказала, что хотела сама тебе рассказать, но боится.

— Чего боится? Меня? Почему?

Ма поджимает губы, - Мы получили письмо... Из Армии...

— Какое письмо? Че там было?

Ма говорит: - Не знаю. Я его куда-то припрятала. А может, выбросила. Там было написано, чтобы мы были очень осторожны с тобой были, какое-то время, что ты, ну, в общем, что у тебя с головой неладно.

Я говорю:

— Ебаные шакалы...

Мать поражена.

— Джеймс! Не смей говорить такие слова в моем доме!

Не успеваю ответить, как входит Сисси. Она нацепила мою Серебряную звезду на рваную белую футболку.

— Сисси,- говорит Ма.- не лезь в вещи Джеймса!

Сисси дефилирует вокруг стола.- А я такую красивую синюю коробочку в мусорном ведре нашла! А в ней - вот эта брошка блестит.

Сисси обнимает меня.

— Можно, я возьму, Джеймс?

Я говорю:

— Забирай.

— Насовсем?

— Насовсем.

Сисси целует меня в щеку, как целовала Сонг,- Ты самый лучший братик.

Она ухмыляется,- Хотя других-то у меня и сроду не бывало.

Она усаживается за стол и любуется блестящей брошкой.

— Передай картошки, пожалуйста,- говорит Бабуля.

Обри рыгает, после чего передает наконец миску с вареными картофелинами, которые похожи на гранаты. Бабуля ставит миску перед Сисси,- Кушай, девочка. У тебя целый день впереди, успеешь еще наиграться с геройской медалью Джеймса.

Кровь в телевизоре - приятного красного оттенка, яркая, а не темная. Я размышляю: вот если бы кровь из этого мертвого мальчонки просочилась через лампы, провода и транзисторы, и начала бы капать из-под экра-

на на пол, светилась бы эта кровь электрическим светом как живая? И была бы она такая же слишком красная? И кто-нибудь, кроме меня, смог бы это увидеть?

Сисси слушает голос за кадром.

Когда похоронные репортажи на экране безо всякого перехода сменяются рекламой пива, Сисси спрашивает: - Джеймс, а что такое напалм?

Обри прерывает ее. Он говорит: — Знаешь кого-нибудь из этих армейских?

Сисси сгоняет муху с жареного цыпленка.

Я говорю: - Нет.

Обри откусывает здоровенный кусок мамалыги. -Никак не пойму тебя, сынок. Уж если ума не хватило в колледж какой-нибудь поступить, мог бы закосить по-другому.

Он поднимает чашку с кофе, наливает кофе в блюдце, дует на него, охлаждая, потом отхлебывает из блюдца,-Мне так сдается,- говорит он.- Развели тебя дурачка, когда туда отправили.

Он улыбается, очень дружелюбно.

— Без обид.

Мое молчание воодушевляет Обри на продолжение.

Он говорит:

— Мы с твоей мамой все тут обсудили. Так порешили’ нам сдается, так будет по-христиански: ты, конечно, поживи тут недельку-другую - да хоть три, если надо -за это время и на работу на хлопковой фабрике устроишься, и жилье себе в городе подыщешь.

Гляжу на мать, сидящую напротив,- Ма?

Мать отводит взгляд, тискает руками передник. -Джеймс, в этом доме теперь Обри хозяин. Нам нелегко пришлось, папа твой скончался, и все такое. Тяжко нам было. Правительство перестало платить за то, что мы арахис не сажали. Живем лишь на те крохи, что от стра-

ховки отца твоего остались. Пока Обри на землю покупателя не сыщет. Мы теперь очень бедно живем.

— Пора взрослеть, сынок,- говорит Обри,- Ты там на службе привык как сыр в масле кататься, на наши налоги жировать, но халява кончилась. Пора уж и понять, что надо на ноги становиться, жить как мужчина.

Ма поднимает глаза.

— Но мы все гордимся тобой, тем, что ты на войне вел себя как герой.

— Да не герой я, Ма. Неправильная эта война.

Объясняю подоходчивей:

— Это грех, Ма. Война во Вьетнаме - смертный грех.

Мать глядит на меня так, будто я только что ей пощечину отвесил. Потом говорит:

— Ну, откуда мне об этом знать? Я знаю только то, что президент Никсон по телевизору говорит. А он, наверное, знает, что делает, а то б и президентом не был.

Я говорю:

— Этот идиот Никсон ни черта не знает про Вьетнам. Ма поджимает губы.

— Ну, думаю, знает все-таки лучше тебя.

— Папа мне поверил бы. Он бы понял, что я не вру.

— Ох, да знаю я, что ты не лжешь, Джеймс. Может, немного запутался, вот и все. Ты же дома. Пора забыть, что было за океаном. Просто представь, что ничего не было. Выбрось это из головы.

Бабуля говорит:

— Потише там, Пэрлин. Не дергай Джеймса. Оставь его в покое. Его так долго не было, все воскресенья собрать - месяц наберется, а ты сразу цепляться к нему.

Обри говорит:

— Те, что поумней, откосили.

Он подтирает тарелку с фасолью клинышком маисового хлеба. Продолжает:

— И тебе надо было откосить.

Я перегибаюсь через стол и цепко ухватываю Обри за горло. Грубо говорю ему:

— Ебало свое завали, хуесос ебаный, и не смей мне вообще указывать, блять.

Обри говорит:

— Нарываешься на неприятности, сынок.

Он заносит руку для удара.

Сисси вскакивает из-за стола и хватается за поднятую руку Обри.

— Стой! Не вздумай бить Джеймса!

Обри отвешивает Сисси пощечину.

Крепко ударил.

Сисси делает шаг назад, ей не то, чтобы очень больно, но она поражена.

Я гляжу на мать.

Мать говорит:

— Обри теперь тебе как отец, Джеймс. И имеет полное право наказывать Сесилию.

Обри говорит:

— Ты, сынок, мать послушай. Ты нос-то высоко не задирай. Может, и тебе по морде шлепнуть? Быстро в себя придешь!

Я говорю Сисси:

— С тобой все нормально, Колосок?

Сисси кивает, утирает слезы. На ее бледной щеке -четкие очертания красного следа от руки Обри.

Я говорю Обри:

— Еще раз тронешь сестру - убью.

Обри отшатывается, говорит матери:

— Вот видишь, Пэрлин? Говорил же тебе - вернется домой злой как собака бешеная.

Мать говорит, поднимаясь из-за стола: - Господом клянусь, истинно верно.

Думаю о том, что надо бы из Обри сердце на хер вырвать. Вместо этого наклоняюсь и вынимаю из шляпы «Токарев». Загоняю патрон в патронник. Говорю Обри: - Бери пистолет. Бери пушку, черт возьми, не то я хрен тебе отстрелю!

Обри так напуган, что не может и пальцем шевельнуть.

— Бери пистолет, говнюк. Резче!

Обри дико напуган, он забирает пистолет из моей руки.

— А теперь поднеси его к голове.

Мать хочет что-то сказать, но я говорю:

— Заткнись, Ма. Просто заткнись, блять.

Снова обращаюсь к Обри:

— Поднеси пистолет к голове, или я тебе его в жопу засуну!

Делаю шаг к Обри, угрожая применить к нему силу.

Обри подносит пистолет к голове.

— Хорошо. А теперь положи палец на спусковой крючок.

Обри медлит.

Я говорю, уже начиная выходить из себя:

— РЕЗЧЕ!

С огромной осторожностью Обри кладет палец на спусковой крючок. От него разит потом как от свиньи. Ствол пистолета выдавил красную букву «О» на виске.

— Страшно? Это хорошо. Ну так вот, пребывание во Вьетнаме отличается тремя вещами. Во-первых, под прицелом ствола ты находишься не десять-двадцать секунд, а год.

— Во-вторых, палец на крючке - не твой. Вовсе не твой - на спусковом крючке лежит палец человека, который живет под землей в вонючих норах. И человек этот срет осколками, а завтракает напалмом.

А ты - захватчик земли его предков. Ты убил его скот и сколько-то его родственников. Ты сжег дом, который выстроил своими руками его дед. Ты развлекался тем, что до смерти мучал пленных - его братанов. Ты травил его посевы. Агент «оранж» отравил его пищу и воду -и жена его стала рожать уродов. И вот он решается тебя остановить, ты становишься его мишенью - а сам ты только что спросил у его сестры-малютки, не прочь ли она потрахаться...

Обри лихорадочно моргает. Из пасти течет слюна. Я вдруг осознаю, что Обри обосрался. От него несет этой вонью, запахом страха.

Мать, Бабуля и Сисси плачут.

— Отдай пистолет, ты жалкое чмо и ничтожество. Обри будто окаменел.

Я подхожу и с силой вырываю пистолет из его руки.

— И в-третьих: во Вьетнаме оружие не стоит на предохранителе, оно всегда заряжено и готово к бою.

Я снимаю пистолет с предохранителя и взвожу курок.

Обри говорит сквозь слезы, льющиеся у него по щекам: - Откуда ж в тебе столько зверства?

— Это было еще не зверство, тварь ты бесхребетная, это всего-то реальная жизнь. Вот что такое зверство.

Я нажимаю на спусковой крючок «Токарева» и -бах! - пускаю пулю в кухонную дверь.

Все вздрагивают от грохота. Женщины вдруг перестают плакать.

Мать говорит, вытирая слезы:

— Не могу поверить, что ты так ругаешься. Просто не могу.

— Мам, я только что из пистолета выстрелил, прямо на кухне, а тебя мой мат беспокоит?

Смеюсь.

— Мам, такими словами люди разговаривают, когда они не в телевизоре.

Мать говорит: - Приличные люди таких гадких слов не говорят.

Я отвечаю, кидая «Токарев» в шляпу: - Так в раю не говорят, Ма, но так говорят здесь, на грешной земле.

Мать говорит: - Господи всемилостивый, не могу поверить своим ушам. И не рассказывай мне об этом.

Обри говорит, отвернувшись от меня:

— Ты же душегуб, сынок. У тебя руки в крови. Таким, как ты, нигде не место. Ты здесь больше не нужен. Ты не можешь жить рядом с приличными людьми.

Я делаю шаг к Обри, но мать встала, между нами.

— Не смей раз еще даже прикоснуться к моему мужу!

Обри вместе матерью отступает вглубь гостиной.

Отойдя на безопасное расстояние, Обри говорит мне:

— Заряженные пушки мне в доме не нужны. Кого ты хотел напугать? Ты находишься у меня дома, и я хочу, чтобы отсюда убрался.

— Не волнуйся. Я тут не задержусь.

Обри презрительно лыбится.

— И куда ж ты поедешь? Хрен кто возьмет на работу чокнутого ветерана из Вьетнама. Ты в жопе, и вытащить тебя некому.

Я говорю:

— Слышь, меня на работу зовут - в Стамбул, крыши ремонтировать. А теперь убирайся. Оставь меня в покое. И штаны не забудь сменить.

Когда Обри с матерью уходят в укрытие - в свою спальню - я слышу, как мать спрашивает:

— А где это - Стамбул этот? и продолжает: - Клянусь, я молилась за то, чтобы Армия сделала из него мужчину. Я молилась, Обри. Господа о том молила.

Бабуля поднимается из-за стола, подходит и обнимает меня.

Я говорю:

— Я скучал по тебе, Бабуля. Как ты, на рыбалку ходишь?

Бабуля говорит: - Нет, Джеймс, как бедро сломала, так больше из дому особо не выхожу. Никогда не думала, что состарюсь, а посмотри, какая стала.

Она похлопывает меня по спине, но рука ее хрупкая и слабая. Бабуля всегда была старой, но до последнего времени на старуху не походила. Вся прыть ее куда-то подевалась.- Я просто старая, но чердак у меня еще не протек. Ты славный мальчик, Джеймс. Твой папа всегда от гордости за тебя чуть не лопался.

— Спасибо, Бабуля.

Она с измотанным видом отправляется спать.

Мы с Сисси поедаем банановый пудинг. Сисси ковыряется в жирном желтом пудинге, выбирает и ест ванильные вафли и банановые кругляши, пока не объедается до тошноты.

Я выхожу во двор и рублю дрова, пока не заходит солнце.

Нарубив дров, я возвращаюсь в дом, иду в комнату к Сисси и бужу ее. Она идет за мной в мою комнату.

Я залезаю в свою цивильную сумку и вытаскиваю небольшой пакет из коричневой бумаги. Прижав палец к губам - т-с-с-с! - я вручаю Сисси бумажный пакет.

Сисси вскрывает пакет и заглядывает вовнутрь. От изумления у нее открывается рот. Она залезает рукой в пакет и вытаскивает несколько новехоньких, хрустящих купюр по сто долларов.

— Джеймс, да там целый миллион!

— Не совсем. Три тысячи. Накопилось, пока я был в плену. Забирай.

— А тебе что, не надо?

— Я оставил себе пару тысяч. Больше мне и не надо.

Сисси думает, что я придуриваюсь.

— Но это же твои деньги, Джеймс. Ты же их заработал.

Я смеюсь.

— Ну, не совсем так.

Отвечая на ее озадаченный взгляд, говорю: - Я себя в плену не очень хорошо вел.

Сисси ничего не понимает. Глядит на банкноты,-А зачем ты их мне даешь? Что я на них куплю?

Я зажимаю ее руку между ладонями и так держу.

— Понимаешь, Колосок, мне придется снова на службу вернуться. Меня, скорее всего, обратно за океан отправят. Может быть, надолго. Взял бы тебя с собой, да не могу. Через пару лет тебе будет шестнадцать, и по закону они будут над тобой не властны. И вот когда тебе исполнится шестнадцать, возьми эти деньги и купи билет на автобус до Аризоны. Там жизнь пока привольная. Устройся на работу, ты ведь умная девочка. У тебя светлая голова на плечах. Все у тебя будет хорошо. Я в тебе уверен.

Сисси кивает, ничего не понимая.

— А теперь возьми эти деньги и спрячь. Никому про них не говори. Ладно? Никому. Обещай.

Сисси размышляет какое-то время и говорит: - Обещаю, Джеймс.

— Заверни в бумагу, засунь в банку и закопай под домом. Лады?

Сисси кивает, ничего не понимая,- Ладно, дурашка. Обещаю - это будет наш секрет.

Обнимает меня, желая спокойной ночи.

— Спи спокойно, засыпай, но клопов не подпускай!

— А я уж присмотрю за твоими денежками, пока ты не вернешься, братик.

За завтраком мать сидит напротив меня и не знает, как реагировать на мое заявление, что я уезжаю, отправляясь на Север фермерствовать. Поэтому она просто пропускает это мимо ушей и пытается говорить бодро. -Кстати, сегодня как раз день, когда Обри по вечерам ездит в боулинг играть. Может подвезти до станции «Грейхаунда». Пешком идти не придется.

Я подбираю подливку кусочком печенья.

— Спасибо, Ма. Я где-то к заходу солнца домой и подойду.

Чтобы рассеять мрачное молчание, охватившее всех за столом, я говорю:

— А ну, не грустить!

Я улыбаюсь и говорю:

— Тва чонг чьей трач.

Когда Ма, Бабуля и Колосок обращают на меня недоуменные взгляды, я перевожу:

— Тва чонг чьей трач. Это значит «Я вернусь домой».

До кладбища «Рок-Крик» - не одна миля по соседским полям.

Могилы на кладбище посыпаны особым песком, белым как сахар. На каждом невысоком холмике земли стоят зеленые проволочные подставки с пластмассовыми цветами, воткнутыми в пенопластовые кирпичики, розовые или белые. Раз в год, в День памяти, семьи покойных собираются и прибирают могилы своих предков, и поминают ушедшие поколения - так же, как делают люди во Вьетнаме, вовремя Тэта.

Возле могилы моего отца - внушительная гранитная плита, воздвигнутая «Дочерьми Конфедерации» еще в 30-х годах, когда Соломон Дэвис был похоронен здесь в конфедератской военной форме, через семьдесят лет после завершения войны за независимость Юга. Дедушка Дэвис был разведчиком у Бедфорда Форрестаи получил ранение в Сражении при Шайло. Он умер в разгар эпохи джаза с пулей размером с мяч для гольфа, которая все время находилась в его груди.

Могила отца - свежая, даже белым песком еще не посыпана, она пока простого темно-коричневого цвета, цвета земли на свежевспаханном поле.

Я касаюсь серого прямоугольника из известняка, на котором написано: ПЛЕЗАНТ КУРТИС ДЭВИС.

Первое, что помню об отце: я еще маленький, подпрыгиваю рядом с ним, сидя на жестком сиденье нашего зеленого фургона. Этот фургон тянул крепкий, несокрушимый одноглазый мул, которого мы назвали Рузвельтом. В чреве фургона - высокая куча спелых, согретых солнышком арбузов.

Мы обычно доезжали до главного окружного шоссе и располагались на обочине. Людям из машин, летевших по шоссе, мы продавали арбузы - большие, темно-зеленые, круглые, по четвертаку штука, а Рузвельт тем временем щипал полевые цветы у обочины.

Моя работа состояла в том, чтобы отсчитывать сда-

Американский плантатор, коммерсант и работорговец, генерал Армии Конфедеративных Штатов Америки времен гражданской войны.

2 Крупное сражение Гражданской войны в США, происшедшее

чу из сигарной коробки, пока отец помогал покупателю выбрать хороший арбуз - спелый, но не перезревший. Он постукивал пальцем по арбузам, пока не отыскивал тот, что был бы достаточно спел, судя по звуку.

В конце рабочего дня отец подсчитывал деньги и выплачивал мне причитающееся.

У отца вечно не было денег, но его обветренное лицо несло отпечаток гордой и непоколебимой силы, которую придает верность земле. Когда по утрам он приходил будить меня ни свет ни заря, он всегда со смехом говорил: - От труда на земле в крови железа прибавляется!

Однажды с севера приехали торговые агенты, работающие по законам янки. Они хотели, чтобы наши соседи, в основном издольщики, опрыскивали почву ядом от клопов. Отец отказался, но некоторые из наших соседей согласились. Они распыляли яд с самолетов, из-за чего он попал и на наши земли. В конце концов, от яда помирали все земляные черви, которые нужны земле, чтоб оставаться плодородной. Наш урожай в тот год погиб.

В следующем сезоне отец перевернулся на своем тракторе «Джон Дир» и сломал бедро. Наши друзья и родня сообща помогли, и урожай мы в тот год убрали.

Больничные счета загнали нас в такую яму, что один богач из Декатура предложил выкупить наши земли. Богач сказал, что мы сможем продолжить здесь жить и обрабатывать эту землю, отдавая ему за аренду. Богач был не фермер, он был банкир и любил скупать землю. Тот банкир все шутил: «Лишней земли не бывает».

У отца был только один выход, чтобы сохранить ферму — это устроиться на работу в компанию по добыче полезных ископаемых в Джаспере. Он эту работу терпеть не мог из-за того, что открытая добыча губит землю. Однажды вечером, после ужина, я спросил, как ему

его новая работа, на что он ответил: - Сынок, да как на каторге.

В те далекие времена мой отец был коком на флоте. А на боевых он был пулеметчиком. Однажды у берегов Окинавы он сбил самолет камикадзе, который пикировал на авианосец. Самолет взорвался так близко, что кончик крыла попал отцу в шею. Мать рассказывала, что отец успел заглянуть японскому летчику в лицо за пару мгновений до того, как самолет превратился в красный огненный шар.

Стоя над могилой отца, старше на одну войну, я думаю: ты никогда и ни в чем меня не предавал. Надежный был, как трактор. Но ты никогда не рассказывал мне о войне, и я не могу понять почему. Твои братья -мои дяди, которые сражались с нацистами в Европе, никогда не рассказывали о войне. Вы все позволили мне отправиться туда, в мясорубку, хотя вы все знали, что там будет.

Я отправился воевать во Вьетнам невинный как дитя, такой глупый, что умел разве что под пули лезть. А вы мною восторгались, и мной гордились, и желали мне удачи, но не сказали мне ни слова правды. Сам я туда не хотел, это я сделал для вас.

В последний раз, положив руку на холодную плиту из серого гранита на могиле отца, я осознаю, что мне ничего больше не остается, кроме как закончить этот наряд и идти дальше, в будущее. Если измерять время от кровопролития к кровопролитию, то это никогда не кончится... Кровь никогда не высохнет. Какая-то черная магия вмешалась, и шальная вьетконговская пуля отрикошетила, облетела планету и разорвала артерию в голове моего отца.

В последний мой день на ферме мы с отцом целый

день сжигали свиней, которые все передохли от холеры.

А сегодня отец мой мертв, и время течет, оставляя его все дальше позади. А я за это время сам много чего натворил, такая выпала мне служба, и мне ее тащить.

Однако, касаясь могильного камня, я думаю: а, может, отец знает, что я здесь? А если знает - гордится ли мной? Мне еще и двадцати одного года нет, а я уже убил больше людей, чем Билли Кид.

Уже почти на закате, когда начинают петь сверчки, я подхожу к дому, уставший от ходьбы - целый день по лесам бродил.

Не снимая формы, надеваю грязную шляпу.

Обри подвезет меня до автобусной станции в черном пикапе «Форд». У пикапа широченные колеса с хромированными ободами.

Когда мы отъезжаем от дома, в котором я родился, я не оглядываюсь на него.

Я боюсь.

Я боюсь, что сюда полетят снаряды и раскидают разрывами старые бревна. Мне страшно, что штурмовики «Фантом» забасят низко-низко над зеленкой, ударят на бреющем полете по худосочной несушке во дворе из автоматической пушки и засеют бабушкин огород блестящими контейнерами с напалмом, сожгут пугало вместе с кабачками.

Я смотрю вперед, строго по курсу. Как сказал мне отец в тот день, когда я уезжал с фермы, чтобы отправиться во Вьетнам: - Как тяжело идти, обрывая корни.

На автобусной станции я прощаюсь с семьей.

Обри говорит:

— Будь добрым христианином, мальчик мой. Я прощаю тебе все, что ты наделал в прошлый вечер. Наверное, что-то нашло на тебя, что ты из себя так вышел. Надеюсь, у тебя на Севере все получится.

Одаряет меня своей тошнотворной приторной улыбкой, но руки не протягивает.

Мать берет Обри под руку и говорит:

— Видишь, Джеймс? Все у нас будет хорошо.

Она скованно меня приобнимает,- Не лезь никуда. Веди себя хорошо, и все будет нормально. Как устроишься - напиши, чтобы мы знали, где ты есть.

Бабуля обнимает меня и говорит:

— Жми до отказа, из всех сил, что бог тебе даровал, Джеймс. Да хранит господь душу твою. Мы все тебя любим.

— И я люблю тебя, Бабуля.

Семья забирается в кабину пикапа, а Сисси все еще меня обнимает. Сисси плачет. Она не говорит ни слова, только целует в обе щеки и протягивает мне подарок в пакете из коричневой бумаги.

Сисси утирает слезы рукавом рубашки и запрыгивает в кузов грузовика.

Черный пикап трогается в путь. Все машут руками. Обри сигналит.

Сисси не прекращает махать мне из кузова грузовика, пока не скрывается из виду.

Внутри пакета из коричневой бумаги - стеклянная банка из-под компота. В банке из-под компота полным-полно светлячков. Детишки в Алабаме зовут их «жучки-молнии».

Жучки-молнии испускают свет. Этот свет холоден, желт и по краям тронут зеленым.

Когда я замечаю огни «Бирмингемского экспресса», взбирающегося в темноте на холм, я откручиваю крышку с банки и швыряю ее прочь. Высоко поднимаю банку из-под компота над головой, насколько могу вытянуть руку, как будто я статуя Свободы.

Я бью по банке из-под компота шляпой, и сотня фосфоресцирующих точек как взрыв разлетается в ночном небе, они подмигивают как дульные вспышки в зеленке - сотня алабамских жучков-молний, живых, свободных и мерцающих как искры от костра.

Загрузка...