Апокрифы[16]

Наказание Прометея © Перевод М. Зельдович

Покашливая и кряхтя после длинного, скучного судебного разбирательства, сенаторы собрались на чрезвычайное совещание, происходившее в тени священных олив.

— Итак, господа, — зевнул председатель сената Гипометей, — до чего затянулось это проклятое разбирательство! Я думаю, мне даже не следует делать резюме, но чтобы не было формальных придирок… Итак, обвиняемый Прометей, здешний житель, привлеченный к судебной ответственности за то, что нашел огонь, и тем самым как бы… гм, гм… нарушил существующий порядок, признался в том, что он, во-первых, действительно нашел огонь, затем в том, что он может, как только ему заблагорассудится, с помощью так называемого высекания вызвать этот огонь, в-третьих, в том, что он не скрыл соответствующим образом тайну этой предосудительной находки и даже не оповестил о ней надлежащие власти, а самовольно выдал ее, или, другими словами, передал в пользование простым людям, как явствует из показаний допрошенных нами свидетелей… Я полагаю, что этого вполне достаточно, и мы можем немедленно проголосовать и вынести решение о виновности и о наказании Прометея.

— Простите, господин председатель, — возразил заседатель Апометей, — я считаю, что, принимая во внимание серьезность этого чрезвычайного заседания, было бы, может быть, удобнее вынести приговор только после обстоятельного и, так сказать, всестороннего обсуждения.

— Как вам угодно, господа, — торжественно проговорил Гипометей. — Хотя дело ясное, но если кто-либо из вас желает добавить еще что-нибудь, пожалуйста.

— Я позволил бы себе напомнить, — отозвался присяжный Аметей и основательно откашлялся, — что, по моему мнению, во всем этом деле следует особенно подчеркнуть одну сторону. Я имею в виду религиозную сторону вопроса, господа. Будьте добры определить: что такое этот огонь? Что такое эта высеченная искра? По признанию самого Прометея, это не что иное, как молния, а молния, как всем известно, есть проявление силы бога-громовержца. Будьте добры объяснить мне, господа, как добрался какой-то Прометей до божественного огня? По какому праву он овладел им? Где он взял его вообще? Прометей хочет уверить нас, что он просто изобрел его, но это ерунда: если бы это было так легко, то почему не изобрел огня, например, кто-нибудь из нас? Я убежден, господа, что Прометей просто-напросто украл этот огонь у наших богов. Нас не собьют с толку его запирательство и увертки. Я бы квалифицировал это преступление как самую обыкновенную кражу, с одной стороны, и как злостное надругательство и святотатство — с другой. Поэтому я за то, чтобы наказать его самым суровым образом за безбожную дерзость и тем самым защитить священную собственность наших национальных богов. Вот все, что я хотел сказать, — закончил Аметей и громко высморкался в подол своей хламиды.

— Хорошо сказано, — согласился Гипометей. — Кому еще угодно выступать?

— Прошу прощения, — сказал Апометей, — но я не могу согласиться с выводами уважаемого коллеги. Я видел, как упомянутый Прометей разжигал огонь, и скажу вам откровенно, господа, — между нами, конечно, — в этом нет ничего трудного. Открыть огонь сумел бы каждый лентяй, бездельник и козий пастух; мы не сделали этого лишь потому, что у таких серьезных людей, как мы, разумеется, нет ни времени, ни желания развлекаться какими-то камешками, высекающими огонь. Я уверяю коллегу Аметея, что это самые обыкновенные естественные силы, возиться с которыми недостойно мыслящего человека, а тем паче бога. По-моему, огонь — явление слишком ничтожное, чтобы как-нибудь задеть наши святыни. Однако я должен обратить внимание коллег на другую сторону вопроса. А именно, огонь — по-видимому, стихия очень опасная и даже вредная. Вы слышали показания свидетелей, говоривших, что, испытывая мальчишеское открытие Прометея, они получили тяжкие ожоги, а в некоторых случаях пострадало даже и имущество. Господа, если по вине Прометея использование огня получит распространение, — а этому, к сожалению, помешать уже нельзя, — никто из нас не может быть уверен в своей жизни и даже в целости своего имущества, а это, господа, может означать конец всей цивилизации. Достаточно малейшей неосторожности — и что остановит эту непокорную стихию? Прометей, господа, с легкомыслием, достойным наказания, вызвал к жизни это опасное явление. Я бы обвинил его в преступлении, которое влечет за собой ряд тяжелых увечий и угрожает общественной безопасности. Ввиду этого я предлагаю лишить Прометея свободы пожизненно, присовокупив к этому строгий режим и кандалы. Я кончил, господин председатель.

— Вы совершенно правы, коллега, — засопел Гипометей. — Спрашивается, господа, на что нам вообще нужен какой-то огонь? Разве наши предки пользовались огнем? Предложить что-либо подобное — значит выказать неуважение к установленному веками порядку, это… гм… значит заниматься подрывной деятельностью. Не хватало нам еще игры с огнем! Примите также во внимание, господа, к чему это поведет: люди возле огня слишком изнежатся, они предпочтут лежать на боку, вместо того чтобы… ну, вместо того чтобы воевать и тому подобное. От этого произойдет смягчение, упадок нравов и — гм… вообще беспорядок и тому подобное. Короче говоря, необходимо предпринять что-то против таких нездоровых явлений, господа. Время серьезное, и вообще. Вот о чем я хотел напомнить.

— Совершенно правильно, — воскликнул Антиметей. — Все мы, конечно, согласны с нашим господином председателем, что огонь Прометея может вызвать не предусмотренные никем последствия. Господа, не будем скрывать от себя, — огонь дело огромной важности. Какие новые возможности открываются перед тем, кто владеет огнем! Только один пример: он может сжечь урожай неприятеля, спалить его оливковые рощи и так далее. Огонь, господа, дает нам, людям, новую силу и новое оружие; с помощью огня мы будем почти равны богам, — прошептал Антиметей и вдруг громко крикнул: — Обвиняю Прометея в том, что он доверил эту божественную и неодолимую стихию пастухам, рабам и всем, кто к нему приходил; что он не отдал ее в руки избранных, которые берегли бы ее как государственное сокровище и владели бы им! Обвиняю Прометея в том, что он разгласил тайну открытия огня, которая должна была принадлежать правителям страны! Обвиняю Прометея, — кричал возмущенно Антиметей, — в том, что он научил пользоваться огнем чужестранцев; что он не утаил его от наших врагов! Прометей украл у нас огонь, потому что дал его всем! Обвиняю Прометея в государственной измене! Обвиняю его в преступлении против общественного порядка! — Антиметей кричал так, что закашлялся. — Предлагаю покарать его смертью, — произнес он наконец.

— Итак, господа, — проговорил Гипометей, — кто еще хочет взять слово? В таком случае, согласно мнению суда, обвиняемый Прометей признан виновным, во-первых, в злостном надругательстве и святотатстве, во-вторых, в причинении людям тяжких физических увечий и в повреждении чужого имущества, а также в нарушении общественной безопасности, в-третьих — в государственной измене. Господа, предлагаю приговорить его к пожизненному лишению свободы, со строгим режимом и кандалами, либо покарать его смертью. Гм…

— Либо то и другое вместе, — мечтательно произнес Аметей, — чтобы удовлетворить обе точки зрения.

— Как? Оба наказания вместе? — спросил председатель.

— Я именно об этом думаю, — проворчал Аметей. — Можно сделать хотя бы так… приковать Прометея пожизненно к скале и… пусть коршуны клюют его безбожную печень. Понятно, господа?

— Вполне возможно, — удовлетворенно проговорил Гипометей. — Господа, это была бы единственная в своем роде кара… гм… за преступное деяние, не так ли? Нет ли у кого-нибудь возражений? Итак, решено.


— А за что, отец, вы присудили этого Прометея к смерти? — спросил Гипометея за ужином его сын Эпиметей.

— Не твоего ума дело, — проворчал Гипометей, обгладывая баранью ножку. — Эта жареная ножка куда вкуснее сырой. Так вот, значит, на что годится огонь! Мы же считались с общественными интересами, понимаешь? Куда бы это привело, если бы всякий проходимец осмелился безнаказанно открывать что-нибудь новое и великое! Не так ли? Но этому мясу все же чего-то не хватает!.. Ага, понял! — воскликнул он радостно. — Жареную ножку нужно бы посолить и натереть чесноком! Вот в чем дело! Это тоже открытие, мой мальчик! Прометей бы до этого не додумался.

1932

О падении нравов © Перевод Н. Аросевой

Тихо было у входа в пещеру. Мужчины, размахивая копьями, с самого утра отправились к Бланско или к Райцу[17], где выследили стадо оленей; женщины тем временем собирали в лесу бруснику, и оттуда доносились их пронзительные голоса и перебранка; дети вероятнее всего плескались под горкой в речушке, — да поди уследи за этими пострелятами, за этой беспризорной мелюзгой! А первобытный старик Янечек дремал себе в тиши на мягком октябрьском солнышке; вернее сказать — храпел, и в носу у него посвистывало, но он прикидывался, будто вовсе не спит, а охраняет пещеру своего племени и властвует над ней, как оно и полагается престарелому вождю.

Жена его, старуха Янечкова, разложила свежую медвежью шкуру и принялась скоблить ее заостренным камнем. «Делать это надо основательно, пядь за пядью, не так, как молодая сноха, — подумалось вдруг старой Янечковой. — Эта вертихвостка только поскоблит спустя рукава, да и бежит нянчиться с ребятишками. В такой шкуре, — думает старуха, — и прочности-то никакой — и-и, милые, мигом порвется да сопреет! Да только я ни во что вмешиваться не стану, коли уж сын ничего ей не говорит, — тянутся старушечьи мысли. — Эх, не умеет сноха вещи беречь! Батюшки, а шкура-то прорвана! Да еще на спине! Ох, люди добрые, — обомлела старая дама, — и какой же это нескладеха ткнул медведя в спину? Теперь вся шкура попорчена! Нет, мой ни в жизнь не сделал бы так, — с горечью думает старуха. — Мой всегда норовил попасть прямо в горло…»

— Э-кхе, гм, — закряхтел в это время старик Янечек, протирая глаза. — Наши-то не вернулись?

— Где там, — проворчала супруга. — Ишь чего захотел.

— Ох-ох-ох, — вздохнул старик, сонно моргая. — Куда им. Да ну их. А бабы где?

— Караулю я их, что ли? — сердито отозвалась Янечкова. — Ясно, шляются где-то.

— А-ааа, — зевнул дед Янечек. — Шляются. Нет чтобы… нет чтобы, скажем, того… Да уж! Вот какие дела…

Снова стало тихо; только Янечкова проворно, со злобным усердием скоблила сырую шкуру.

— А я говорю, — начал Янечек, задумчиво почесывая спину, — вот увидишь: опять наши ничего не притащат. Еще бы — куда им с этими новыми костяными копьями, от них и проку никакого… Внушаю, внушаю сыну: пойми, говорю, нет такой прочной и твердой кости, чтобы делать из нее наконечники для копья. Вот и ты, хоть баба, а должна признать: ни в кости, ни в рогах нет… такой пробивной силы, что ли? Ударишь по кости-то — да разве костью кость перешибешь? Ясно как день! Вот каменный наконечник — это, брат… Оно, конечно, с камнем-то возни побольше, зато инструмент какой! Да разве сыну втолкуешь?

— Известно, — с горечью поддакнула старуха Янечкова. — Нынче никому не прикажешь.

— Да я никому и не приказываю! — вскипел дед. — Так ведь и советов не слушают! Вот вчера — нашел вон там, под скалой, славный такой плоский кремневый обломок. Его бы чуть обтесать, чтоб поострее был, и готов наконечник для копья, лучше не надо. Ну, принес домой, показываю сыну: «Гляди, мол, ничего камушек-то, а?» — «Ничего, говорит, только куда его, батя?» — «Ну, говорю, можно приладить для копья». — «Да ну вас, батя, говорит, очень надо с ним возиться! У нас в пещере целые кучи этого старого хлама, и проку никакого; они и на древке-то не держатся, как ни привязывай, — так на что он?» Лодыри! — взорвался вдруг старик. — Нынче всякому лень как следует обработать кусок кремня, вот в чем дело! Разбаловались! Конечно, костяной наконечник в два счета сделаешь, так ведь ломается же бесперечь! «Ну и что ж такого, — говорит сын. — Заменишь новым, и делу конец!» Ох-ох-ох, и до чего этак люди докатятся? Чуть что — новое копье! Ну, сама скажи — виданное ли дело? Да такому славному кремневому наконечнику годами износу не было! Попомни мои слова, еще выйдет по-моему: вернутся они, да с каким удовольствием вернутся-то, к нашему старому доброму каменному оружию! Я и приберегаю, коли что найду: старые наконечники для стрел, молоты, кремневые ножи… А он говорит — хлам!

Горечь и возмущение душили старого вождя.

— И я говорю, — отозвалась старуха, желая отвлечь мужа от печальных мыслей. — Вот и со шкурами то же самое. «Матушка, — говорит мне сноха, — ну зачем их так долго скоблить? Себя пожалейте; попробуйте-ка выделывать шкуру золой, хоть вонять не будет». Нечего меня учить! — набросилась старая Янечкова на отсутствующую сноху. — Я и сама знаю, что надо! Испокон веков шкуры только скоблили, а какие шкуры получались! Ну, конечно, ежели тебе лень… Так и норовят, чтоб поменьше работать! Вот и выдумывают без конца да переиначивают… Выделывать шкуры золой! Слыханное ли дело?

— Ничего не попишешь, — зевнул старик. — Куда там, наши старинные обычаи — не по них. Толкуют, будто каменное оружие неудобно для руки. Оно отчасти и верно, да только мы не очень-то гонялись за удобствами; зато нынешние так и смотрят, как бы руки себе не отбить! Скажи сама, до чего этак дойти можно? Возьми ты нынешних детей. «Отстаньте вы от них, дедушка, пусть играют», — говорит сноха. Ну, хорошо, а что получится?

— Хоть бы содома такого не устраивали, — посетовала старая дама. — Что верно, то верно, держать себя не умеют!

— Вот тебе и нынешнее воспитание, — назидательно произнес Янечек. — А если иной раз скажешь что-нибудь сыну, отвечает: «Вы, батя, этого не понимаете, теперь другие времена, другая эпоха… Ведь и костяное оружие, говорит, еще не последнее слово; когда-нибудь, говорит, люди придумают еще какой-нибудь материал». Ну, знаешь ли, это уж слишком: разве видел кто материал крепче камня, дерева или кости! Ты хоть и глупая баба, а должна признать, что… что… ну, что это переходит все границы.

Бабка Янечкова опустила руки на колени.

— Послушай, — сказала она. — Откуда только у них все эти глупости берутся?

— Говорят, это нынче в моде, — прошамкал беззубым ртом старик. — Да вот, взгляни в ту сторону, там в четырех днях ходьбы отсюда стало стойбищем какое-то неведомое бродячее племя, ну, сказать, голь перекатная; будто бы они так делают… Так и знай — все глупости наша молодежь переняла от них. И костяное оружие, и прочее. И даже — они его даже покупают у них! — сердито воскликнул дед. — Отдают за это наши славные шкуры! Да когда же это бывало, чтобы чужие с добром приходили? И нечего связываться со всяким неведомым сбродом! И вообще наши предки правильно нам завещали: на любого пришельца надо нападать без всяких там околичностей да отсылать его к праотцам. Так бывало испокон века: убивать без долгих разговоров! «Да что ты, батя, — говорит сын, — теперь другие отношения, теперь вводится товарообмен!» Товарообмен! Да если я кого убью и заберу, что у него было, вот тебе и товар, и ничего я ему за это отдавать не должен — к чему же какой-то товарообмен? «Это неверно, батя, — говорит сын, — ведь вы за это платите человеческой жизнью, а ее жалко!» Видала — жалко им человеческой жизни! Вот тебе нынешнее мировоззрение, — расстроенно бормотал старый вождь. — Трусы они, и все тут. Жизни им жалко! Ты вот что мне скажи — как сможет прокормиться такая гибель людей, если они перестанут убивать друг друга? Ведь и теперь уже оленей осталось до чертиков мало! Им, вишь, жалко человеческой жизни; а вот традиций не уважают, предков своих и родителей не чтут… Черт знает что! — крикнул вне себя дед. — Смотрю это раз, вижу — малюет этакий сопляк глиной бизона на стене пещеры. Я дал ему подзатыльник, а сын говорит: «Оставьте его, бизон ведь как живой вышел!» Это уж слишком, знаешь ли! Когда это люди занимались такими пустяками? Коли тебе делать нечего, так обтесывай какой-нибудь кремешок, а не малюй бизонов на стенах! На что нам такие глупости?

Бабка Янечкова строго поджала губы.

— Кабы только бизон… — пробормотала она через некоторое время.

— А что? — спросил дед.

— Ничего, — возразила старуха. — Мне и выговорить-то стыдно… Знаешь, — наконец решилась она, — сегодня утром я нашла… в пещере… обломок Мамонтова бивня. Он был вырезан в виде голой женщины. И грудь и все — понятно?

— Да брось ты, — ужаснулся старик. — Кто же это вырезал?

Янечкова возмущенно пожала плечами.

— Кто его знает! Видно, кто-то из молодых. Я бросила эту мерзость в огонь, но… а грудь была — вот такая! Тьфу!

— …Дальше некуда, — с трудом выдавил из себя дед Янечек. — Да ведь это разврат! Скажи на милость — а все оттого, что они вырезают из кости всякую чепуху! Нам такое бесстыдство и в голову бы не пришло, потому что из кремня этого и не сделаешь… Вот оно куда ведет! Вот они, их изобретения! И ведь будут новшества заводить, пока все к чертям не полетит! Нет, говорю я, — вскричал первобытный старик Янечек в пророческом вдохновении, — долго так не протянется!

1931

Как в древности… © Перевод Н. Аросевой

К Евпатору, гражданину Фив, корзинщику, который, сидя у себя во дворике, плел корзины, прибежал сосед его, Филагор, крича еще издалека:

— Евпатор, Евпатор, брось свои корзины, послушай! Ужас что творится!..

— Где горит? — спросил Евпатор, собираясь подняться.

— Хуже! — возразил Филагор. — Знаешь, что случилось? Нашего полководца Никомаха хотят привлечь к суду! Одни говорят, он замешан в каких-то заговорах с фессалийцами[18], другие — будто ему ставят в вину связи с Партией Недовольных. Пойдем скорей, все бегут к агоре[19]!

— А мне что там делать? — нерешительно проговорил Евпатор.

— Дело очень важное, — продолжал Филагор. — Там уже куча ораторов; одни твердят, что он невиновен, другие — что виновен. Пойдем, послушаем!

— Погоди, — сказал Евпатор, — только вот корзину закончу. И скажи мне, в чем, собственно, виноват этот Никомах?

— Вот это-то и неизвестно. Разное болтают, а власти молчат, — мол, следствие еще не закончено. Но видел бы ты, что творится на агоре! Одни кричат, что Никомах невиновен…

— Постой-ка; как же они могут кричать, что он невиновен, когда еще не известно точно, в чем его обвиняют?

— Неважно; каждый что-то слышал, вот и говорит о том, что слышал. Имеет право любой человек говорить о том, что слышал, или нет? Я лично готов поверить, что Никомах хотел предать нас Фессалии, так там говорил один, — он сказал, что один его знакомый видел какое-то письмо. А еще один говорил, что это заговор против Никомаха, и он такое об этом знает… Будто бы и городские власти замешаны. Слышишь, Евпатор? Вопрос в том…

— Подожди, — перебил его корзинщик, — вопрос вот в чем: законы, которые мы приняли, — хороши или плохи? Об этом кто-нибудь говорил на агоре?

— Нет, но ведь не о том речь, речь о Никомахе.

— А говорил ли кто на агоре, что чиновники, ведущие следствие по делу Никомаха, дурны и несправедливы?

— Нет, об этом и разговору не было.

— О чем же тогда говорили-то?

— Да говорю же тебе: о том, что виноват Никомах или нет.

— Послушай, Филагор, если б твоя жена поругалась с мясником из-за того, что он обвесил ее, — что бы ты сделал?

— Взял бы сторону жены.

— Да нет; ты сначала посмотришь, правильны ли гири у мясника.

— Это, друг, я знаю и без тебя.

— То-то же. Затем ты проверишь, в порядке ли весы.

— И об этом мне нечего напоминать.

— Отлично. Так вот, когда окажется, что и весы и гири в порядке, ты взглянешь, сколько же весит этот кусок мяса, и тотчас узнаешь, кто прав — мясник или твоя жена. Странное дело, Филагор, люди куда умнее, когда речь идет о куске мяса для них, чем тогда, когда надо решать общественные дела. Виновен Никомах или нет? Да это покажут весы, если они в порядке. А чтоб взвесить правильно, нельзя дуть на чашу весов, чтоб склонить ее в ту или другую сторону. На каком основании вы утверждаете, что лица, которые должны расследовать дело Никомаха, обманщики или вроде того?

— Этого никто не утверждал.

— А я-то думал, вы им не верите; но если у вас нет причин им не верить, зачем же, Аид вас возьми, дуете вы на чашу весов? Одно из двух: или вам вовсе не важна истина, или шум этот вам нужен для того лишь, чтоб разделиться на две партии и грызться друг с другом. Побей вас всех Зевс, Филагор! Я не знаю, виновен ли Никомах, но вы все чертовски виновны в том, что рады бы нарушить справедливость. Удивительно, до чего скверные прутья нынче; гнутся, как веревки, а крепости никакой. И — хорошо бы потеплело, Филагор; но погода — в руках богов, не нас, смертных.

1926

Терсит[20] © Перевод Н. Аросевой

Была ночь, и мужи ахейские[21] подсели поближе к кострам.

— Эта баранина опять в глотку не лезла, — заговорил Терсит, ковыряя в зубах. — Удивляюсь я вам, ахейцы, как вы терпите. Ручаюсь — у них-то к ужину по меньшей мере молодой барашек был; а для нас, старых солдат, конечно, хорош и вонючий козел. Эх, ребята, как вспомню, какая баранинка у нас в Греции!

— Брось, Терсит, — проворчал папаша Евпатор. — Война есть война.

— Война! — подхватил Терсит. — Прости, что ты называешь войной? То, что мы здесь десятый год загораем неизвестно для чего? Я вам скажу, ребята, что это такое: никакая это не война, просто господа военачальники и вожди устроили себе прогулку на государственный счет; а мы, старые воины, смотри, разинув рот, как эдакий хлыщ, молокосос и маменькин сынок шляется по лагерю да хвалится своим щитом. Так-то, милые.

— Это ты об Ахилле Пелиде, — сказал юный Лаомедон.

— О нем или о другом, — возразил Терсит. — У кого есть глаза, тот знает, на кого намек. Нет, братцы, тут нас не проведешь: если б действительно хотели завоевать эту дурацкую Трою, давно бы это сделали. Стоит нам чихнуть посильней, и она рухнет. Почему не штурмуют главные ворота? Такой бы, знаете, основательный, импозантный штурм, с криками, с угрозами, с пением военных песен, и войне враз конец.

— Гм… — промычал рассудительный Евпатор. — От крика Троя еще не падет.

— Вот тут ты здорово ошибаешься! — гнул свое Терсит. — Каждый ребенок знает, что троянцы — бабы, трусы и вшивый сброд. Разок бы только показать им как следует, что такое мы, греки! Посмотрели бы вы, как они забьются по щелям да завопят о пощаде! Довольно было б там-сям напасть на ихних баб, когда они вечером по воду ходят…

— Нападать на женщин? — пожал плечами Гипподам из Мегары. — Это не принято, Терсит.

— На войне как на войне! — ухарски воскликнул тот. — А ты, Гипподам, хорош патриот. Думаешь, выиграем мы войну тем, что милостивый господин Ахилл раз в три месяца устраивает публичные поединки с этой дубиной Гектором? Они, брат, сговорились и спелись так, что любо-дорого! Их поединки просто сольные номера, чтоб дураки думали, будто эта парочка за них сражается. Эй, Троя, эй, Эллада, пошли глазеть на господ героев! А мы, прочие, — мы ничто, плевать на наши страдания, нас вроде и нету вовсе. Вот что я вам скажу, ахейцы: Ахилл корчит из себя героя для того лишь, чтоб самому все сливки собрать, а нас лишить военных заслуг; он хочет, чтоб говорили только о нем, словно он — все, а другие ничто. Так-то, ребята. И война-то тянется для того лишь, чтоб господин Ахилл мог задирать нос, как бог весть кто. Право, удивляюсь, как вы этого не видите.

— Слушай, Терсит, — спросил юный Лаомедон, — что тебе, собственно, сделал Ахилл?

— Мне? Ничего! — возмущенно ответил Терсит. — Что мне до него? Если хочешь знать, я с ним и не разговариваю вовсе; только все уже по горло сыты тем, как этот малый строит из себя важную птицу. Взять, к примеру, его упрямство. Мы живем в такой исторический момент, когда на карту поставлена честь Эллады; весь мир на нас смотрит — а что делает господин герой? Отсиживается в своем шатре, — он, видите ли, не желает воевать. Нам, что ли, трудиться во имя этого самого исторического момента да чести всей Эллады? Ведь что получается: едва пошло дело всерьез, как наш Ахилл забирается в палатку и разыгрывает оскорбленного. Пфф, комедия! Вот вам и национальные герои! Трусы они!

— Не знаю, Терсит, — проговорил степенный Евпатор. — Говорят, Ахилл страшно оскорблен тем, что Агамемнон отослал к родителям его невольницу, как там ее зовут — Брисеида[22], Хрисеида, что-то в этом роде. Пелид сделал это вопросом престижа, но мне кажется, он и впрямь любит эту девчонку. Нет, братцы, тут вам не комедия.

— Ну, мне-то не рассказывай, — заявил Терсит, — я-то хорошо знаю, как было дело. Агамемнон попросту перехватил у него девку, поняли? Еще бы, драгоценностей награбил невпроворот, а женское мясцо ему — как сметана коту. Да хватит с нас всех этих баб — из-за шлюхи Елены война заварилась, теперь еще это вот… А слыхали вы, Елена-то в последнее время с Гектором уже? Кто только не спал с ней в Трое! Даже этот старикашка, который одной ногой в могиле, этот заплесневелый Приам[23]… И за этакую потаскуху нам тут страдать и биться? Спасибо, не хочу!

— Говорят, — застенчиво вставил юный Лаомедон, — Елена прекрасна.

— Болтовня, — презрительно отрезал Терсит. — Давно отцвела; к тому же такой шлендры во всем мире не сыщешь. Я бы не дал за нее и горсти бобов. А пожелал бы я, ребята, дураку Менелаю[24]: пусть бы мы выиграли войну, и получил бы он обратно свою Елену! Вся ее краса — сказка, враки да немножко помады…

— Значит, — перебил его Гипподам, — мы, данайцы, бьемся за пустую сказку?

— Милый Гипподам, — ответил Терсит, — ты, сдается, ни в чем еще не разобрался. Мы, эллины, воюем, во-первых, ради того, чтоб старая лиса Агамемнон нагреб полные мешки трофеев; во-вторых — чтоб этот хлыщ Ахилл удовлетворил свое непомерное честолюбие; в-третьих, чтоб мошенник Одиссей обкрадывал нас на военных поставках; и, наконец, ради того, чтоб подкупленный ярмарочный певец, некий Гомер, или как там этого бродягу зовут, за несколько грязных грошей славил величайших предателей греческой нации, позоря или просто обходя молчанием подлинных скромных, самоотверженных ахейских героев, как вы. Вот какая штука, Гипподам.

— Величайшие предатели… Сильно сказано, Терсит, — заметил Евпатор.

— Так знайте же! — вскричал Терсит, но тотчас понизил голос. — У меня есть доказательства их измены. Страшное дело, ребята; скажу я вам не все, что знаю, одно только зарубите себе на носу: нас предали. Это вы и сами должны видеть: мыслимо ли, чтоб мы, греки, самый храбрый и развитой народ в мире, давно уж не завоевали эту троянскую навозную кучу и не разделались с побирушками и хулиганами из Илиона, если б нас не предавали все эти долгие годы? Или ты, Евпатор, считаешь нас, ахейцев, до того уж трусливыми собаками, что нам не справиться с этой грязной Троей? Может, троянские воины лучше наших? Слушай, Евпатор, если ты так думаешь, значит, ты не грек, а какой-нибудь эпирот или фракиец. Настоящий греческий, античный человек должен больно переживать весь тот позор и то безобразие, в которых мы сидим по уши.

— Правда, — задумчиво проговорил Гипподам, — война чертовски затянулась.

— Вот видишь! — воскликнул Терсит. — И я тебе скажу, почему. Потому, что у троянцев есть союзники и помощники среди наших. Знаете, поди, кого я имею в виду.

— Кого? — серьезно спросил Евпатор. — Теперь уж договаривай, Терсит, раз начал!

— Тяжело мне говорить, — замялся Терсит. — Вы, данайцы, знаете — я не сплетник; но раз вы считаете, что это в интересах общества — скажу вам ужасную вещь. Намедни беседовал я с несколькими добрыми честными греками; как патриот рассуждал о войне, о неприятеле и — такова уж моя греческая, открытая натура — сказал, что троянцы, наши злейшие свирепые враги — шайка трусов, воров, ничтожеств, бродяг и крыс, что их Приам — выживший из ума старикашка, а Гектор — баба. Согласитесь, ахейцы, таков истинно греческий образ мыслей. Вдруг выходит из тени сам Агамемнон — уж и подслушивать не брезгует! — и говорит: «Полегче, Терсит; троянцы хорошие воины, Приам — правильный старец, а Гектор — герой». Тут он повернулся и исчез, прежде чем я успел ответить ему, как он того заслуживает. Меня, братцы, словно варом облило! Эге, думаю, вот откуда ветер дует! Теперь-то мы знаем, кто вносит в наш стан разлад, малодушие и вражескую пропаганду! Как же нам выиграть войну, если у этих подлых троянцев свои люди, свои сторонники в нашей среде, более того — в нашей ставке! И думаете, ахейцы, такой изменник вершит свое гнусное подрывное дело ради чьих-то прекрасных глаз? Ну нет, милые, такой не станет даром превозносить до небес врагов нашего народа; такому, должно быть, солидно заплатили троянцы. Вы, ребята, только сопоставьте факты: войну нарочно затягивают, Ахилла умышленно оскорбили, в нашем войске только и слыхать, что жалобы да ропот, дисциплина разболталась — короче, кругом одно воровство да жульничество, на кого ни глянь — изменник, продажная шкура, инородец и подлец. А кто догадался об их махинациях — тот смутьян и подрывной элемент. Вот что получает наш брат за то, что он без оглядок и колебаний хочет служить своему народу во имя его чести и славы! Да, дожили мы, античные греки! И как мы еще не подавились всем этим дерьмом! Когда-нибудь о нашем времени напишут как о периоде глубочайшего унижения и порабощения, позора, ничтожности, предательства, угнетения и разложения, трусости, коррупции и нравственного падения…

— Как-то было, как-нибудь будет, — зевнул Евпатор. — А я пошел спать. Спокойной ночи, ребята!

— Спокойной ночи, — сердечно ответил Терсит и с наслаждением потянулся. — А славно мы сегодня поболтали!

1931

Александр Maкедонский © Перевод Ю. Молочковского

Письмо Аристотелю из Стагира, директору лицея в Афинах

Дорогой Аристотель, мой великий и любимый учитель!

Долго, очень долго я не писал Вам, но, как Вы знаете, я был слишком занят военными делами. В походах на Гирканию, Дрангиану и Гедросию, в битвах за Бактрию[25], во время перехода через Инд поистине не было ни времени, ни желания взяться за перо. Сейчас я уже несколько месяцев нахожусь в Сузах. Но и тут опять пришлось с головой погрузиться в дела правления, пришлось назначать чиновников и ликвидировать интриги и мятежи, так что до сегодняшнего дня не было возможности написать Вам о себе. Правда, из официальных сообщений Вы в общих чертах знаете о моей деятельности. Но моя преданность Вам и вера в Ваше влияние на просвещенные умы Эллады снова побуждают меня открыть сердце Вам, моему уважаемому учителю и наставнику.

Вспоминаю, как несколько лет назад (как давно это, кажется, было!) я над гробницей Ахилла сочинял Вам восторженное и сумасбродное письмо. Это было накануне моего похода в Персию, и я тогда клялся, что доблестный сын Пелея будет для меня образцом на всю жизнь. Я грезил о геройстве и славе. К этому времени за мной уже была победа над Фракией, и я думал, что веду своих македонцев и греков против Дария только затем, чтобы мы увенчали себя лаврами и были достойны своих предков, воспетых божественным Гомером. Могу сказать, что на высоте таких идеалов я был и в Херонее[26] и возле Граника[27]… Но сегодня я уже по-иному, политически, оцениваю значение своих тогдашних действий. Трезво смотря на вещи, надо сказать правду: нашей Македонии, плохо связанной с Грецией, постоянно грозила опасность с севера, со стороны варварской Фракии. Фракийцы могли напасть на нашу страну в любой неблагоприятный для нас момент, а греки воспользовались бы этим, чтобы, нарушив договор с нами, отделиться от Македонии. Необходимо было захватить Фракию, чтобы обезопасить наш фланг в случае измены Греции. Это была чисто политическая необходимость, дорогой Аристотель, но Ваш ученик тогда еще не сознавал этого и предавался мечтам об ахилловских подвигах.

После покорения Фракии наше положение изменилось: мы овладели всем западным побережьем Эгейского моря вплоть до Босфора. Но нашему господству на этом море угрожала морская мощь Персии. Достигнув Геллеспонта и Босфора, мы очутились в опасной близости персидской сферы. Борьба между нами и Персией за Эгейское море и свободный проход через Проливы была неизбежна рано или поздно. На счастье, мы нанесли удар раньше, чем Дарий успел приготовиться. Я думал тогда, что иду по стопам Ахилла и, сражаясь во славу Греции, творю материал для новой «Илиады». В действительности, как я понимаю это сейчас, дело было просто в необходимости оттеснить персов от Эгейского моря. И я оттеснил их, дорогой учитель, оттеснил так основательно, что занял всю Вифинию, Фригию и Каппадокию, покорил Киликию и дошел до самого Тарса. Малая Азия стала наша. Не только старая Эгейская лужа, но и весь берег Средиземного, или, как мы его называем, Египетского, моря был в наших руках.

Вы скажете, милый Аристотель, что этим была достигнута моя главная политическая и стратегическая цель — полное вытеснение Персии из греческих вод.

Однако же в результате покорения Малой Азии сложилась новая обстановка: наши новые береговые границы могли оказаться под угрозой с юга, со стороны Египта или Финикии. Персия могла бы получить от этих стран поддержку и военные материалы для продолжения войны с нами. Следовательно, стало необходимым занять Тир[28] и вступить в Египет. Сделав это, мы стали властителями всего средиземноморского побережья, но одновременно возникла новая опасность: базируясь на богатую Месопотамию, Дарий мог бы вторгнуться в Сирию и отрезать наши египетские владения от малоазиатских. Следовало во что бы то ни стало разбить Дария наголову, что мне и удалось под Гавгамелами… Как Вы знаете, нам достались Вавилон, Сузы, Персеполь и Пасаргады. Таким образом, мы стали господствовать на Персидском заливе.

Однако, для того чтобы обезопасить нашу новую империю от возможных набегов с севера, необходимо было обезвредить мидян и гиркан. Я сделал это, и наши владения протянулись от Каспийского моря до Персидского залива, но все еще не были защищены с востока. Тогда я со своими македонцами отправился в поход, в земли ареев[29] и дрангианов, опустошил Гедросию и истребил арахосцев[30], после чего победоносно вступил в Бактрию. Военную победу я закрепил брачными узами, взяв себе в жены бактрийскую княжну Роксану. Это диктовалось политической необходимостью.

После того как я завоевал для своих македонцев и греков столь обширные земли на Востоке, мне волей-неволей пришлось искать приязни своих новых подданных — варваров. Средствами к этому были величие и пышность, без которых убогие пастухи Востока не представляют себе мощного властителя.

Скажу правду: моя старая македонская гвардия была недовольна этим. Им казалось, вероятно, что их полководец отвернулся от своих боевых ветеранов. В этой связи я был, к сожалению, вынужден казнить моих старых соратников Филоту и Калисфена[31]… Поплатился жизнью и мой Парменион[32]. Я очень сожалел об этом, но другого выхода не было, ибо брожение среди македонцев ставило под угрозу мой следующий шаг. Дело в том, что я готовился к походу в Индию. Видите ли, Гедросия и Арахосия, словно стеной, окружены высокими горами. Но, для того, чтобы они стали неприступной крепостью, мне был необходим плацдарм, с которого можно предпринимать вылазки или, наоборот, отступать за крепостную стену. Такой стратегический плацдарм представляет собой Индия вплоть до реки Инд. Военная логика требовала захвата этой территории, а с нею и предместья на другом берегу Инда. Ни один предусмотрительный политик или полководец не поступил бы иначе. Но когда мы уже достигли реки Гифасис, мои македонцы стали роптать, что не пойдут дальше, потому что устали, ослабли от болезней и скучают по родине. Пришлось вернуться. Это был ужасный путь для моих ветеранов, но еще ужаснее он был для меня: ведь я собирался дойти до Бенгальского залива, дабы установить для моей родной Македонии естественную границу на востоке. И вот пришлось временно отказаться от этого намерения.

Мы вернулись в Сузы. Я мог бы быть доволен, создав для македонцев и греков такую громадную империю. Но, чтобы не полагаться лишь на своих усталых людей, я принял в свое войско тридцать тысяч персов. Это хорошие солдаты, они были нужны мне для обороны восточных границ. И, представьте себе, мои ветераны очень обиделись на меня за это. Они не поняли, что, приобретая для своего народа восточные земли, во сто раз превышающие размеры Македонии, я тем самым становлюсь великим восточным монархом, что мне нужно назначать своих советников и вельмож из числа восточных владык и окружить себя пышностью Востока. Все это естественная политическая необходимость, и я принимаю ее в интересах Великой Македонии.

Обстоятельства требуют от меня все новых личных жертв, и я несу их, не ропща, мысля лишь о величии и силе своей прославленной империи. Приходится привыкать к варварской роскоши и к пышности восточных обычаев. Я взял себе в жены трех восточных царевен, а ныне, милый Аристотель, даже провозгласил себя богом.

Да, мой дорогой учитель, богом! Мои верные восточные подданные поклоняются мне и во славу мою приносят жертвы. Это политически необходимо для того, чтобы создать мне должный авторитет у этих горных скотоводов и погонщиков верблюдов. Как давно было время, когда Вы учили меня действовать согласно разуму и логике! Но что поделаешь, сам разум говорит, что следует приноравливаться к человеческому неразумию.

Путь, по которому я иду, может показаться фантастическим. Но сейчас, в ночной тишине моего божественного уединения, обозревая мысленно весь этот путь, я вижу, что никогда не предпринимал ничего, что не было бы обусловлено моим предыдущим шагом.

И вот слушайте, мой милый Аристотель: ради спокойствия и порядка в империи, в интересах реальной политики было бы целесообразно провозгласить меня богом и в наших западных владениях. Уверенность, что Македония и Эллада приняли принцип моей неограниченной власти, развязала бы мне руки и здесь, на Востоке, дала бы возможность завоевать для Греции естественную границу на китайском побережье. Тем самым я бы навеки обеспечил мощь и безопасность своей Македонии. Как видите, это разумный и трезвый план. Я уже давно не тот фантазер, что произносил клятву над гробницей Ахилла.

И вот сейчас я прошу Вас, моего мудрого друга и наставника, философски обосновать и убедительно мотивировать грекам и македонцам провозглашение меня богом. Делая это, я поступаю как отвечающий за себя политик и государственный муж.

Таково мое задание. От Вас зависит, будете ли Вы выполнять его в полном сознании политической важности, целесообразности и патриотического смысла этого дела.

Приветствую Вас, мой дорогой Аристотель!

Ваш Александр

1937

Смерть Архимеда © Перевод А. Гуровича

Дело происходило не совсем так, как пишут в учебниках. Да, действительно правда, что Архимед был убит при взятии Сиракуз римлянами, но неправда, что к нему ворвался римский солдат и хотел захватить его в плен и что Архимед, поглощенный черчением геометрических фигур, раздраженно крикнул ему: «Не смей трогать мои круги!»

Прежде всего Архимеда никак нельзя было назвать рассеянным профессором, который даже не подозревает, что делается вокруг него: наоборот, по характеру он был прирожденным бойцом и изобретал военные машины для обороны Сиракуз. А кроме того, проникший в его дом римский воин вовсе не был пьяным мародером: это был хорошо вышколенный и весьма честолюбивый центурион Люций, состоявший при штабе и отлично знавший, с кем он имеет дело. Он вовсе не собирался увести Архимеда в плен; Люций остановился в дверях, отдал по-воински честь и громко произнес:

— Приветствую тебя, Архимед!

Архимед оторвался от вощеной дощечки, на которой он что-то чертил, и спросил:

— Что такое?

— Послушай, Архимед, — сказал в ответ Люций. — Мы знаем, что без твоих машин Сиракузы не могли бы продержаться даже месяц. А мы возились с ними целых два года. Уверяю тебя, что мы, солдаты, прекрасно это понимаем. Машины замечательные. Могу тебя только поздравить.

Архимед небрежно отмахнулся.

— Оставь, пожалуйста, не стоит говорить об этом. Обыкновенные метательные приспособления, игрушки, а больше ничего. Серьезного научного значения они не имеют.

— Но зато имеют военное значение, — возразил Люций. — Вот что, Архимед, я пришел, чтобы предложить тебе работать с нами.

— С кем это, с нами?

— С римлянами. Ты ведь должен понимать, что Карфаген приходит в упадок. С какой стати ты будешь ему помогать? Увидишь теперь, какую мы начнем игру с Карфагеном. Вообще вы, сиракузяне, с самого начала должны были присоединиться к нам.

— Это почему? — проворчал Архимед. — Случайно по происхождению мы греки. Зачем же нам присоединяться к римлянам?

— Потому что вы живете на острове Сицилия, а Сицилия нам нужна.

— Зачем?

— Затем, что мы хотим овладеть Средиземным морем.

— А-а!.. — задумчиво протянул Архимед и взглянул на свою дощечку. — А для чего это вам?

— Кто владеет Средиземным морем, тот владеет всем миром. Кажется, ясно.

— А вы обязательно должны владеть всем миром.

— Да. Призвание Рима быть владыкой мира. И он будет владыкой, можешь мне верить.

— Не спорю, — сказал Архимед и стер что-то на вощеной дощечке. — Но я бы вам не советовал, Люций. Понимаешь ли, быть владыкой мира — слишком хлопотно. Жалко трудов, которые придется на это положить.

— Не важно. Зато мы будем великой империей.

— Великой империей! — ворчливо повторил Архимед. — Нарисую я малый круг или большой — все равно это будет только круг, и у него всегда есть граница; жить без границ вы все равно не сможете. Или ты думаешь, что большой круг совершеннее малого? И что ты более великий геометр, если начертишь большой круг?

— Вы, греки, всегда играете словами, — ответил Люций. — А мы доказываем свою правоту иначе.

— Чем же

— Делом. Например: мы завоевали ваши Сиракузы; следовательно, Сиракузы принадлежат нам. Разве это не ясное доказательство?

— Ясное, — сказал Архимед и слегка почесал голову заостренной металлической палочкой, которой он чертил на дощечке. — Да, вы завоевали Сиракузы. Только это уже не те Сиракузы, какие были до сих пор. Тех больше не будет. Это был великий и славный город; теперь ему уже великим не быть. Никогда. Конец Сиракузам!

— Зато великим будет Рим. Он должен быть сильнее всех на земле!

— Зачем?

— Чтобы отстоять себя. Чем мы сильнее, тем больше у нас врагов. Поэтому мы должны быть сильнее всех.

— Что касается силы, — пробормотал Архимед, — то, видишь ли, Люций, я немного смыслю в физике и скажу тебе кое-что: сила связывает.

— Что это значит?

— Вот, видишь ли, есть такой закон. Действующая сила связывает себя. И чем сильнее вы будете, тем больше вам на это потребуется сил, и в конце концов наступит момент…

— Ну, что ты хотел сказать?

— Да нет, ничего. Я не пророк, я только физик. Сила связывает. Больше я ничего не знаю.

— Слушай, Архимед, почему бы тебе все-таки не работать с нами? Ты даже не представляешь себе, какие огромные возможности открылись бы перед тобой в Риме. Ты изготовлял бы самые могучие военные машины на свете…

— Прости меня, Люций. Я уже немолод, а мне хотелось бы разработать кое-какие из своих замыслов. Как видишь, я и сейчас сижу за чертежом.

— Но неужели, Архимед, тебя не прельщает возможность завоевать вместе с нами мировое господство?.. Ну, что же ты замолчал?

— Прости, — сказал Архимед, склонившись над своей дощечкой. — Что ты сказал?

— Я сказал, что такой человек, как ты, мог бы участвовать в завоевании мирового господства.

— Гм, мировое господство… — задумчиво произнес Архимед. — Ты не сердись, но у меня здесь дело поважнее. Нечто более прочное. Такое, что действительно переживет нас с тобой.

— Что это?

— Осторожно, не сотри моих кругов. Это способы вычисления площади любого сектора круга…


Несколько позже было официально объявлено, что известный ученый Архимед погиб в результате несчастного случая.

1938

Римские легионы © Перевод Н. Аросевой

Четверо ветеранов Цезаря, — которые, проделав галльский и британский походы, вернулись, покрытые славой, с величайшим из триумфов, когда-либо виданных в мире, — так вот, эти четыре героя, а именно, бывший декурион Буллио, Люций, прозванный за худобу Тощим, Сарторий по прозвищу Кишка, служивший ветеринаром во Втором легионе, и, наконец, Стробий из Гаэты[33], собрались в винном погребке сицилийского грека и большого мошенника Онократа, чтоб в своей компании предаться воспоминаниям о великих и памятных военных событиях, очевидцами коих они были. Погода стояла жарковатая, и Онократ поставил им столик на улицу; и вот четыре воина, попивая вино, принялись громко разговаривать. Удивительно ли, что вскоре вокруг них столпились обитатели улицы — ремесленники, погонщики ослов, дети и женщины с младенцами на руках, — чтобы послушать героев? Знайте — прославленные деяния великого Цезаря в ту пору еще вызывали интерес у всех граждан Рима.

— Слушайте же, — начал Стробий из Гаэты, — как было дело на той реке, когда против нас стояло тридцать тысяч сенонов.

— Постой, — перебил его Буллио, — во-первых, сенонов[34] было там не тридцать, а от силы восемнадцать тысяч, а во-вторых, ты был тогда в Девятом легионе, который сроду не ходил против сенонов. Вы тогда стояли лагерем в Аквитании[35] да чинили нам башмаки, потому что весь ваш легион — сапожники. Так-то; а теперь болтай дальше.

— Ты чего-то путаешь, — возразил Стробий. — К твоему сведению, мы тогда стояли в Лютеции[36]. А обувь мы вам чинили, когда вы разодрали ее, удирая из-под Герговии[37]. Здорово вам тогда наклали, и вам, и Пятому легиону — и по заслугам!

— Нет, все было не так, — встрял Люций по прозванию Тощий. — Пятый легион никогда не был под Герговией. Пятый получил взбучку еще под Бибракте[38], и с той поры его уже никуда невозможно было выпереть, разве что в обжорный ряд. Тоже мне легион!

И Тощий далеко плюнул.

— А кто виноват, что Пятый под Бибракте попал в заваруху? — заговорил Буллио. — Шестой должен был выдвинуться и сменить Пятый на передовой, а этим лодырям шестым, видите ли, не захотелось. Они только что вернулись из Массилии[39] от девок…

— Брось ты, — возразил Сарторий по прозванию Кишка. — Шестого легиона и не было под Бибракте; он попал на фронт только уж на Аксоне[40], там тогда еще Гальба[41] командовал.

— Чего ты понимаешь, несчастный холостильщик! — заметил Буллио. — На Аксоне были Второй, Третий и Седьмой легионы. А Шестой к тому времени давным-давно эбуроны[42] послали к праотцам.

— Все это вранье, — заявил Люций Тощий. — А правда-то вот она: на Аксоне воевал Второй легион, в котором служил я; все остальное — выдумки.

— Уж ты бы помолчал, — откликнулся Стробий из Гаэты. — Вы там на Аксоне дрыхли в резерве, а когда продрыхлись, вся битва уже кончилась. Только и сумели, что сжечь Генабум[43], да еще — зарубить сотню-другую гражданских за то, что они повесили трех ростовщиков…

— На то был приказ Цезаря, — пожал плечами Тощий.

— Неправда! — сказал Кишка. — Не Цезаря, а Лабиения[44]. Ты что! Цезарь был слишком политиком, чтоб отдавать такие приказы; а вот Лабиений был солдат.

— Гальба был солдат, потому как не трус, — вставил Буллио, — а Лабиений вечно торчал в полумиле от передовой, берегся очень. Где был твой Лабиений, когда нас взяли в кольцо нервии[45], а? Тогда в бою пал наш центурион, и я, как старший декурион, принял командование на себя. «Ребята, сказал я, если кто у меня отступит хоть на шаг…»

— С нервиями-то сражаться плевое дело, — перебил Стробий. — Они в вас желудями да шишками пуляли. Вот с арвернами[46] было потяжелей…

— Иди ты в болото, — возразил Тощий, — арвернов мы и догнать-то не могли. Все равно что зайцев ловить, вот что.

— А я, — сказал Кишка, — раз в Аквитании оленя подстрелил; да такого здоровенного, рога — прямо дерево, двумя лошадьми пришлось в лагерь волочь.

— Ерунда, — отозвался Стробий, — вот в Британии были олени — это да!

— Держите меня! — воскликнул Буллио. — Уж не хочет ли этот Стробий уверить нас, что был в Британии?

— Да и тебя там не было, — парировал Тощий. — Эй, Онократ, вина! Скажу я вам, многих вралей знавал я, которые клялись, что побывали в Британии, только никому не верил.

— Я был там, — заявил Кишка. — Свиней туда возил. Там были Седьмой, Восьмой и Десятый легионы.

— Не смеши меня, парень, — сказал на это Стробий. — Десятый нигде дальше секванского[47] лагеря не бывал. Видели бы вы, какими франтами явились они под Алесию[48]! Ну и досталось же там этим сосункам!

— Всем нам там досталось, — возразил Буллио. — Молотили нас там, что твои снопы, и все-таки мы победили.

— И вовсе все не так, — не согласился Тощий. — И битва та была не такая уж большая. Вылезаю это я утром из палатки…

— И все не так, — перебил его Кишка. — Под Алесией дело ночью началось.

— Пошел ты, — ответил Буллио. — Там началось, только мы пообедали; а к обеду в тот день баранину давали…

— Неправда! — Кишка стукнул по столу. — Под Алесией нас кормили говядиной, потому как на коров мор напал. Никто даже жрать не хотел.

— А я говорю, баранина, — стоял на своем Буллио. — Тогда еще приходил к нам центурион Лонгин из Пятого…

— Что ты мелешь, — сказал Тощий. — Лонгин служил у нас, во Втором, и убили его задолго до Алесии. А в Пятом был Гиртий.

— Неправда, — возразил Кишка. — В Пятом был этот… как его? Ах да, Корда.

— Вот еще, — сказал Буллио. — Корда был в Массилии, а тогда это был Лонгий, и все тут. Приходит это он и говорит: проклятый дождь…

— Тпрууу! — закричал Стробий. — Все было не так. Под Алесией никакого дождя не было. Жарища стояла жуткая, я-то знаю, как свинина воняла.

— Баранина это была, и дождь был! — вскипел Буллио. — И вот приходит, значит, к нам этот Гиртий и говорит: сдается мне, ребята, хлебать нам тут не расхлебать. И оказался прав. Двадцать часов шла битва…

— Ничего подобного, — возразил Тощий. — Все кончилось за три часа.

— Сильно ошибаешься, — сказал Стробий. — Три дня дрались, только с перерывами. На второй день нас прищучили…

— Неправда, — вставил Кишка. — Прищучили-то нас в первый день, а на другой мы взяли верх.

— Чепуха, — оборвал его Буллио. — Никакого верха мы там вообще не брали и хотели уже сдаваться, только они сдались раньше.

— И все было совсем не так, — сказал на это Тощий. — Под Алесией никакой битвы и не было. Онократ, вина! А вот постойте, что я расскажу: когда мы осаждали Аварикум[49]

— Да не было этого, — пробормотал, засыпая, Буллио.

1928

О десяти праведниках © Перевод Н. Аросевой

«И сказал Господь: вопль Содомский и Гоморрский, велик он, и грех их, тяжел он весьма.

Сойду и посмотрю, точно ли они поступают так, каков вопль на них, восходящий ко Мне, или нет; узнаю.

И обратились мужи оттуда, и пошли в Содом; Авраам же еще стоял пред лицем Господа.

И подошел Авраам и сказал: неужели Ты погубишь праведного с нечестивым, (и с праведником будет то же, что с нечестивым)?

Может быть, есть в этом городе пятьдесят праведников? Неужели Ты погубишь, и не пощадишь (всего) места сего ради пятидесяти праведников, (если они находятся) в нем?

Не может быть, чтобы Ты поступил так, чтобы Ты погубил праведного с нечестивым, чтобы то же было с праведником, что с нечестивым; не может быть от Тебя! Судия всей земли поступит ли неправосудно?

Господь сказал: если Я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то Я ради них пощажу (весь город и) все место сие.

Авраам сказал в ответ: вот, я решился говорить Владыке, я, прах и пепел:

Может быть, до пятидесяти праведников не достанет пяти; неужели за недостатком пяти Ты истребишь весь город? Он сказал: не истреблю, если найду там сорок пять.

Авраам продолжал говорить с Ним, и сказал: может быть, найдется там сорок? Он сказал: не сделаю того и ради сорока.

И сказал Авраам: да не прогневается Владыка, что я буду говорить: может быть, найдется там тридцать? Он сказал: не сделаю, если найдется там тридцать.

Авраам сказал: вот, я решился говорить Владыке: может быть, найдется там двадцать? Он сказал: не истреблю ради двадцати.

Авраам сказал: да не прогневается Владыка, что я скажу еще однажды: может быть, найдется там десять? Он сказал: не истреблю ради десяти.

И пошел Господь, перестав говорить с Авраамом; Авраам же возвратился в свое место».

(Книга Бытия, гл. 18 ст. 20–33)


И, вернувшись к месту своему, позвал Авраам жену свою Сарру и сказал ей:

— Слушай, это у меня из самого достоверного источника, только никто не должен об этом знать. Господь решил истребить жителей Содома и Гоморры за их грехи. Он сам мне сказал.

И сказала Сарра:

— Ну вот, не говорила ли я давно? А когда я тебе рассказывала, что там творится, ты еще защищал их и на меня кричал — молчи, мол, не вмешивайся, тебе какое дело! А теперь, видишь, вот что, — я давно говорила, так и следовало ждать. Намедни разговаривала я с Лотовой женой, говорю ей: ох, сударыня, и чем это только кончится? Как ты думаешь, Господь и жену Лота истребит?

И, отвечая, сказал Авраам:

— О том и речь. По моему, так сказать, настоянию Господь согласился пощадить Содом и Гоморру, если найдет там пятьдесят праведников. Но я снизил цифру до десяти. Затем я тебя и позвал, чтоб выбрать для Господа десяток праведников.

И сказала Сарра:

— Это ты хорошо сделал. Лотова жена моя приятельница, а Лот — сын твоего брата Харана. Я не утверждаю, что Лот праведник, — помнишь, как он натравливал на тебя своих слуг, и не спорь, Авраам, и очень нехорошо, что он к тебе плохо относится, — но он твой племянник, хотя и Харан обходился с тобой не так, как бы следовало родному брату, но это наше семейное дело.

И далее говорила она, сказав:

— Попроси Господа пощадить Содом. Я уж такая, я никому не желаю зла. У меня ноги дрожат, как подумаю, сколько людей должны лишиться жизни. Пойди и упроси Господа сжалиться над ними.

И ответил ей Авраам:

— Господь сжалится, если найдет десять праведников. Думаю, мы сможем ему подсказать, кто праведен. Мы ведь знаем всех в Содоме и Гоморре. Отчего же не помочь Господу отыскать десять праведников?

И сказала Сарра:

— Нет ничего легче. Я ему найду и двадцать, и пятьдесят, и сотню. Господь знает, я никого не обижу. Стало быть, у нас есть жена Лота, и Лот, твой племянник, хотя он фальшив и завистлив, зато — родственник. Вот уже двое.

На это сказал Авраам:

— И две их дочери.

Сарра же отвечала:

— Не скажи, их старшая, Есха, просто бесстыжая! Ты заметил, как она при тебе вертела задом? Жена Лота сама мне говорила: Есха меня заботит, рада буду, когда замуж выйдет. Младшая, кажется, поскромнее. Но если хочешь, считай обеих.

И сказал Авраам:

— Вот у нас уже четверо праведных. Кого бы еще выбрать?

И Сарра отвечала:

— Раз ты засчитал этих двух девчонок, надо уж взять и их женихов, Иовава и Себоима.

Авраам возразил:

— Да ты что — Себоим ведь сын старого Доданима. Разве может быть праведным сын вора и лихоимца?

Сарра сказала:

— Авраам, прошу тебя, сделай это ради семьи. Почему жених Мелхи не может быть таким же порядочным, как жених этой вертихвостки Есхи? Мелха воспитанная девочка, по крайней мере, не вертит бедрами перед пожилыми родственниками, которых ей положено чтить.

И отвечал Авраам:

— Да будет так, как ты говоришь. Значит, с Иовавом и Себоимом у нас уже шестеро. Остается найти четырех.

Сарра сказала:

— Это уж пойдет легче. Постой, кто же еще праведен в Содоме?

Авраам ответил:

— Я сказал бы — старый Нахор?

Но сказала Сарра:

— Поражаюсь, как ты вообще можешь о нем говорить. Разве не спит он с девками-язычницами, хотя уже старик? Я уж скорее назвала бы праведником Сабатаха.

Тут вскипел гневом Авраам и сказал:

— Сабатах клятвопреступник и идолопоклонник! Не проси меня называть его Господу как праведника. Тут уж скорее можно подумать об Эльмодаде или Элиаве.

На это Сарра возразила:

— К твоему сведению, Элиав прелюбодействовал с женой Эльмодада. Был бы Эльмодад настоящим мужчиной, прогнал бы свою жену, эту шлюху, туда, где ей место. Но, пожалуй, ты мог бы назвать Намана, который ни за что не отвечает, потому что юродивый.

И отвечал Авраам:

— Намана я не назову, а назову я Мельхиеля.

И сказала Сарра:

— Если ты назовешь Мельхиеля, я с тобой разговаривать перестану. Не Мельхиель ли смеялся над тобой за то, что от меня ты не родил сына, а от девки Агари родил?

Авраам сказал:

— И Мельхиеля не стану называть. А как ты думаешь, не зачислить ли в праведники Эзрона или Яхелеля?

Сарра отвечала, сказав:

— Яхелель пьяница, а Эзрон ходит к ахадским блудницам.

Тогда сказал Авраам:

— Я предложу Эфраима.

Но Сарра отвечала:

— Эфраим утверждает, что долина Мамре, где пасутся наши стада, принадлежит ему.

Авраам на это сказал:

— Эфраим нечестивец. Возьму Ахирама, сына Ясиеля.

Сарра сказала:

— Ахирам друг Мельхиеля. Если уж хочешь кого взять, бери Надаба.

Ответил Авраам так:

— Надаб скупец. Я предложу Амрама.

И сказала Сарра:

— Амрам хотел спать с твоей наложницей Агарью. Не понимаю, что он такого в ней нашел. Лучше уж Асриель.

И сказал Авраам:

— Асриель хлыщ. Не могу я подсовывать Господу всякого шута! А что, если предложить Намуэля? Нет, Намуэля тоже не стоит. Не пойму, с чего это я назвал Намуэля.

Сарра же сказала:

— А что ты имеешь против Намуэля? Он хоть глуп, да набожен.

И сказал Авраам:

— Да будет. Намуэль — седьмой.

Но Сарра молвила:

— Погоди, Намуэля не надо, он предается содомскому греху. Кто там еще в Содоме? Дай вспомнить: Кахат, Салфад, Итамар…

Авраам же сказал:

— Да отойдет от тебя эта мысль. Итамар лгун, а что до Кахата с Салфадом, то разве оба не держат сторону проклятого Пелега? Но, может быть, ты знаешь какую-нибудь праведную женщину в Содоме? Пожалуйста, подумай.

И сказала Сарра:

— Нет ни одной.

Тогда опечалился Авраам и сказал:

— Неужели не найдется в Содоме и Гоморре десяти праведных, чтобы ради них пощадил Господь эти прекрасные города?

И сказала Сарра:

— Ступай, Авраам, пойди еще раз к Господу, пади на колени пред лицем его, раздери одежды свои и молви: Владыко, Владыко, я и Сарра, жена моя, с плачем просим Тебя не губить Содом и Гоморру за грехи их.

И скажи Ему: смилуйся над этим грешным людом и повремени еще. Сжалься, Господи, и оставь их в живых. От нас же, Владыко, от нас, людей, не требуй, чтоб назвали мы тебе десятерых праведников из всего народа твоего.

1931

Лже-Лот, или О любви к родине © Перевод Ю. Молочковского

«И пришли те два Ангела в Содом вечером, когда Лот сидел у ворот Содома. Лот увидел, и встал, чтобы встретить их, и поклонился лицем до земли.

И сказал: государи мои! зайдите в дом раба вашего, и ночуйте, и умойте ноги ваши, и встанете поутру, и пойдете в путь свой. Но они сказали: нет, мы ночуем на улице.

Он же сильно упрашивал их; и они пошли к нему и пришли в дом его. Он сделал им угощение, и испек пресные хлебы, и они ели…

Сказали мужи те Лоту: кто у тебя есть еще здесь? Зять ли, сыновья ли твои, дочери ли твои, и кто бы ни был у тебя в городе, всех выведи из сего места.

Ибо мы истребим сие место; потому что велик вопль на жителей его к Господу, и Господь послал нас истребить его».

Смутился Лот, услыша это, и спросил:

— Почему же должен я уйти из города?

— Господь не хочет погубить праведного, — был ответ.

Лот долго молчал, потом сказал:

— Позвольте же мне пойти к дочерям и зятьям и сказать им, чтобы собирались они в путь.

— Сделай так, — сказали ангелы.

«И вышел Лот», и побежал по улицам Содома, и взывал ко всем жителям его:

— «…встаньте, выйдите из сего места; ибо Господь истребит сей город. Но зятьям его показалось, что он шутит».

Лот вернулся домой, но не мог спать и размышлял всю ночь. «Когда взошла заря, Ангелы начали торопить Лота, говоря: встань, возьми жену твою и двух дочерей твоих, которые у тебя, чтобы не погибнуть тебе за беззакония города».

— Не пойду! — сказал Лот. — Не гневайтесь на меня, но я не пойду. Всю ночь я думал об этом. Я не могу уйти, ибо и я из Содома.

— Но ты праведник, — возразили Ангелы, — а они грешники, и вопль об их делах разгневал Господа. Какое тебе дело до них?

— Не знаю, — отвечал Лот. — Я и сам об этом думал. Всю жизнь я осуждал своих земляков, осуждал очень строго, мне сейчас даже страшно вспомнить об этом, ибо они обречены на гибель. Когда я бывал в городе Сигор, мне казалось, что люди там лучше, чем у нас, в Содоме.

— Встань же и иди в город Сигор, — сказали Ангелы. — Этот город не постигнет кара.

— Что мне Сигор! — ответствовал Лот. — Есть там один праведник, в Сигоре. Сколько я ни говорил с ним, он всегда осуждал своих земляков, а я поносил содомлян за их грехи, но сейчас я не могу покинуть их. Прошу вас, оставьте меня здесь.

И сказал Ангел:

— Господь приказал покарать Содом.

— Да свершится воля его, — тихо ответил Лот. — Я думал об этом всю ночь. Я вспомнил многое и плакал. Вы слышали когда-нибудь, как поют у нас в Содоме? Нет, вы не слышали наших песен, иначе вы не пришли бы карать Содом. Я представлял себе, как наши девушки, покачивая бедрами, идут по улице и негромко напевают, как они смеются, наполняя кувшины у колодца. Ни в одном колодце нет такой чистой воды, как в Содоме! И ни одно наречие не звучит слаще для слуха, чем то, на котором говорят у нас. Когда лепечет ребенок, я понимаю его, словно это мое собственное дитя. Дети играют здесь в те же игры, в какие играл я мальчишкой… Когда я плакал, мать утешала меня на нашем содомском наречии… О Господи, кажется, что это было вчера.

— Содом грешен, — строго сказал другой Ангел, — и потому…

— Грешен, я знаю, — нетерпеливо прервал его Лот. — А видели вы, как умеют работать наши ремесленники? Словно играючи! Поглядишь на сделанный ими кувшин или ткань — душа радуется. Глаз не оторвешь от их работы. А когда видишь, что они совершают грехи, становится во много раз обиднее, чем если бы эти грехи творил кто-нибудь из Сигора. От этого так горько на душе, словно я сам грешу вместе с ними. Что с того, что я праведен, ведь и я содомец. Судите Содом, судите и меня. Я не хочу быть праведником. Я такой же, как они. Не уйду отсюда!

— И погибнешь вместе со всеми, — нахмурился Ангел.

— Может быть. Но прежде я попытаюсь спасти их от гибели. Не знаю, что я сделаю, но до последней минуты я буду думать о том, как помочь им. Разве могу я уйти!.. Я перечу Господу, и потому он не услышит меня. Ах, если бы Господь дал мне три года сроку, или три дня, или хоть три часа. Ну что для него три часа! Если бы он сказал мне вчера: «Уйди от них, ибо они грешники», я бы ответил: «Повремени немножко, о Боже, я еще поговорю с ними. Ведь я осуждал их, вместо того чтобы исправлять». Но как я могу уйти сейчас, когда им предстоит погибнуть? Разве не виноват и я в том, что дошло до этого? Я не хочу умирать. Но мне нужно, чтобы и они жили. Я останусь здесь.

— Ты этим не спасешь Содома.

— Я знаю, ведь я ничего не умею. Но я попытаюсь что-нибудь предпринять, хотя еще не знаю что. Знаю только, что не могу отступиться от них. Именно потому, что я всегда сурово осуждал их, именно потому, что я все видел и отвечаю за их грехи. О Господи, я не умею объяснить, как они близки мне. Я могу только показать это, оставшись с ними.

— Твои земляки, — сказал Ангел, — это те, кто безгрешен и верит в того же Бога, что и ты. А грешники, безбожники и идолопоклонники не земляки тебе!

— Разве они чужие мне, если все мы содомцы? Вы этого не понимаете, потому что вы не из плоти и крови. Что такое Содом? Вы говорите, что это город греха. Но когда содомцы смело шли в бой, в них говорили не их грехи, а то лучшее, что было в них в прошлом и еще вернется в будущем. Даже самый дурной содомец может пасть за общее дело… Если у меня есть какие-либо заслуги перед Господом Богом, пусть он считает их за моим народом, а не за мной. Э, да что говорить. Скажите Господу: «Лот, слуга твой, остается с мужами содомскими и будет защищать их от тебя, словно ты его враг!»

— Умолкни! — воскликнул Ангел. — Греховны слова твои. Но Господь не слышал их. Собери вещи и уходи из города, спаси жену свою и двух дочерей.

И заплакал Лот:

— Да, это правда, надо спасти их. Ведите же меня отсюда.

«И как он медлил, то мужи те (Ангелы), по милости к нему Господней, взяли за руку его, и жену его, и двух дочерей его»…

Когда его вели, говорил Лот, обращаясь к городу своему:

— Все, что дала мне жизнь, она дала мне твоими руками. Я плоть от плоти твоей, народ содомский… Ты вложил в мои уста слова, которыми говоришь ты. Даже когда я осуждал и бранил тебя, шло это от любящего сердца. И закрыв глаза, я вижу тебя, ибо ты живешь внутри меня, как и я жив в тебе. Мои руки движутся так, как их приучил ты, даже если я не ведаю об этом. Мои ноги и в пустыне пойдут, как если бы шли по улицам Содома.

Содом, Содом, ты прекраснейший из городов!.. Одно окно увижу я, одно окно, завешенное полосатой тканью, но тотчас узнаю его, если это окно в Содоме. Я как пес, которого уводят из дома хозяйского: он опускает морду, чтобы не видеть знакомых мест, но повсюду чует родной запах… Я верил в Господа и закон его. А в тебя, мой Содом, я не верил, но ты существуешь. Другие страны для меня подобны тени: я прохожу сквозь них, и мне не обо что опереться, нет ни стены, ни дерева, все там призрачно, как тень. А ты существуешь, и все остальное существует лишь в сравнении с тобой. Глядя на тебя, я вижу только тебя, глядя на все иное, я вижу его, лишь сопоставляя с тобой.

Я верил в Бога, ибо мне казалось, что он Бог содомский. Если же нет Содома, то нет и Бога.

Ворота, содомские ворота, куда вы меня ведете, в какие пустые места? Негде там поставить ногу, ибо нет под нею родной земли, идите же, дочери мои, и оставьте меня здесь, не могу я идти дальше.

«…и вывели его, и поставили его вне города.

Когда же вывели их вон, то один из них сказал: спасай душу свою; не оглядывайся назад, и нигде не останавливайся в окрестности сей; спасайся на гору, чтобы тебе не погибнуть…

Солнце взошло над землею», когда это было сказано.

«И пролил Господь на Содом и Гоморру дождем серу и огонь от Господа с неба»…

Тогда оглянулся Лот, закричал и побежал обратно к городу.

— Что делаешь ты, неразумный! — кричали ему вслед Ангелы.

— Иду помогать Содому! — ответил Лот и вошел в родной город.

1923

Марфа и Мария © Перевод Н. Аросевой

«В продолжение пути их пришел Он в одно селение; здесь женщина, именем Марфа, приняла Его в дом свой.

У нее была сестра, именем Мария, которая села у ног Иисуса и слушала слово Его.

Марфа же заботилась о большом угощении, и, подойдя, сказала: Господи! или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? скажи ей, чтобы помогла мне.

Иисус сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее».

(Евангелие от Луки, 10, 38–42)

И в тот же вечер вошла Марфа к соседке своей Тамар, жене Якуба Грюнфельда, которая лежала после родов; и, видя, что огонь в очаге угасает, подложила поленьев и присела к очагу, чтобы раздуть огонь. И когда взвилось живое пламя, смотрела Марфа в огонь и молчала.

И тогда сказала госпожа Тамар:

— Хороший вы человек, Марфочка. Так вы обо всех хлопочете — я даже не знаю, чем отплатить вам.

Но Марфа ничего не ответила и не отвела глаз от огня.

Тут спросила госпожа Тамар, сказав:

— Правда ли, Марфочка, что нынче был у вас рабби из Назарета[50]?

И ответила Марфа:

— Был.

И сложила госпожа Тамар руки и молвила:

— То-то вам радость, Марфа; я знаю, к нам бы Он не пришел, но вы этого заслуживаете, вы ведь такая хорошая хозяйка…

Тогда склонилась Марфа к огню, проворно помешала дрова и сказала:

— Знаете, госпожа Тамар, лучше бы этого не было. Разве могло мне прийти в голову, что именно сегодня, накануне праздника… Ладно, думаю, сначала постираю. Сами знаете, сколько за нашей Марией стирки! Так вот, бросаю я грязное белье в кучу, и вдруг: «Добрый день девушки!» Стоит Он на пороге! Я как закричу: «Мария, Мария, пойди сюда!» — чтобы она помогла мне поскорей убрать грязное белье, а Марка примчалась растрепанная и, как увидела Его, закричала, будто умалишенная: «Учитель, Учитель, вы пришли к нам?» И — бац, она уже на коленях перед Ним, рыдает и руки Ему целует… Мне так было стыдно за нее, госпожа Тамар! Что мог подумать Учитель, такая сумасшедшая истеричка, а тут еще везде грязное тряпье валяется… Я еле выговорила: «Садитесь, Учитель», — и давай белье собирать; а Мария дергает Его за руку и всхлипывает: «Учитель, говорите же, скажите нам что-нибудь, раббони…» Подумайте только, госпожа Тамар, она называет Его «раббони»! И везде был беспорядок, сами знаете, как во время стирки, даже пол не подметен… Что Он только о нас подумал!

— Ну, Марфочка, ничего, — утешала ее госпожа Тамар. — Мужчины и не заметят небольшого беспорядка. Я их знаю.

— Пусть так, — возразила Марфа с жестким огоньком в глазах. — Но порядок должен быть. Понимаете, госпожа Грюнфельд, вот когда Учитель обедал у того мытаря, так Мария ухитрилась омыть Ему ноги слезами и вытереть собственными волосами. Скажу вам, госпожа Тамар, — я бы не решилась сделать нечто подобное, но очень хотела бы, чтоб у Него под ногами был хоть чистый пол. Вот это — да. И расстелить перед Ним наш красивый коврик, знаете, тот, из Дамаска. А не грязное белье. Умывать Ему ноги слезами да волосами утирать — это Марка умеет, а вот причесаться, когда Он пришел, или пол подтереть — нет ее! Ей бы только бухнуться Ему в ноги да глаза вот такие сделать, — мол, говори, раббони!

— И Он говорил? — нетерпеливо спросила госпожа Тамар.

— Говорил, — медленно произнесла Марфа. — Улыбался и говорил — для Марии. Я-то, сами понимаете, больше думала о том, как бы поскорее убрать белье да подать Ему хоть козьего молока с куском хлеба… Вид у Него утомленный, — наверное, устал с дороги; у меня так и вертелось на языке: я, мол, вам подушки принесу, Учитель, отдохните немного, вздремните, мы будем тихие, как мышки, даже дышать перестанем… Но понимаете, госпожа Тамар, кому захочется перебивать Его речи! И вот я ходила на цыпочках, чтобы Мария догадалась быть потише, да куда там! «Говорите еще, Учитель, прошу, прошу вас, еще что-нибудь!» А Он, добрый такой, все улыбался и говорил…

— Ах, как бы я хотела слышать, что Он говорил! — вздохнула госпожа Тамар.

— Я тоже, — сухо ответила Марфа. — Но кто-то ведь должен был остудить молоко, чтобы подать Ему холодное. И должен же был кто-то достать немного меду на хлеб. Потом забежать к Эфраиму, — я ведь обещала Эфраимихе доглядеть за ее детишками, когда она уйдет на базар… Да, госпожа Тамар, старая дева вроде меня тоже может кое для чего пригодиться. Господи, хоть бы наш брат Лазарь был дома! А он как увидел утром, что я собираюсь стирать, так и говорит: «Ладно, девушки, я исчезаю; только ты, Марфа, не пропусти, если мимо пройдет этот продавец кореньев из Ливана, купи мне грудного чаю». Ведь наш Лазарь все грудью хворает, госпожа Тамар, и ему все хуже да хуже. И вот я подумала — хорошо бы Лазарь вернулся, пока Учитель здесь! Я верю, госпожа Тамар, Он исцелил бы нашего Лазаря; и как услышу шаги у дома, так и выбегаю на порог, кричу каждому: «Господин Ашер, господин Леви, господин Иссахар, скажите Лазарю, если встретите, пусть сейчас же идет домой!» Да еще надо было смотреть, не покажется ли продавец кореньев, — прямо не знала, за что раньше приняться…

— Это мне известно, — произнесла госпожа Грюнфельд. — Семья доставляет много хлопот.

— Что хлопоты, — молвила Марфа. — Но знаете, госпожа Грюнфельд, каждому ведь хочется послушать слово Божие. Я всего лишь глупая женщина, ну, вроде прислуги… И я себе думаю: должен же кто-то все это делать, должен же кто-то стряпать, и стирать, и чинить тряпки, и мыть полы, и раз уж у нашей Марки не такой характер… Она уже не так прекрасна, как раньше, госпожа Тамар; но была она такая красавица, что… что я просто не могла не служить ей, понимаете? А все почему-то думают, что я злая… но вы-то знаете, госпожа Грюнфельд, злая и несчастная женщина не может хорошо готовить, а я ведь неплохая повариха; что ж, раз Мария красивая — пусть Марфа вкусно стряпает, разве я не права? Но, госпожа Тамар, вы, верно, и это знаете: иной раз на минутку, на одну только минутку сложишь руки на коленях, и тогда странные такие мысли приходят в голову: а вдруг кто-нибудь тебе что-нибудь скажет или посмотрит на тебя так… так, словно бы говоря: «Доченька, это ты ведь любовь свою нам отдаешь и всю себя нам жертвуешь, телом своим полы трешь, и всю эту чистоту чистотой души своей сохраняешь; и входим мы в твой дом, словно дом этот — ты сама, Марфа, и ты по-своему много любила…»

— О, это так, — сказала госпожа Грюнфельд. — И если бы у вас было шестеро детей, Марфочка, как вот у меня, тогда вы поняли бы это еще лучше.

Тогда сказала Марфа:

— Госпожа Грюнфельд, когда к нам так неожиданно пришел Он, Учитель из Назарета, я прямо ужаснулась: вдруг… вдруг он пришел, чтобы сказать прекрасные слова, которые я ждала так долго, — и надо же… попал в такой беспорядок! Сердце у меня так и подскочило, в горле комок — говорить не могу, только думаю: «Это пройдет, я просто глупая женщина, намочу пока белье, и забегу к Эфраиму, и пошлю за нашим Лазарем, и прогоню кур со двора, чтобы они Ему не мешали…» И потом, когда все уже было в порядке, вдруг во мне появилась чудесная уверенность: теперь я готова слушать слово Божие. И я тихо, тихонько вошла в комнату, где Он сидел и говорил. Мария сидела у Его ног, глаз с Него не спускала… — Марфа сухо засмеялась. — И я подумала, какой был бы вид у меня, если бы я так пялила на него глаза! Тут, госпожа Грюнфельд, посмотрел Он на меня так ясно и приветливо, словно хотел что-то сказать. И я вдруг увидела: Боже, какой Он худой! Знаете, Он нигде не ест как следует, даже до хлеба с медом почти не притронулся… И мне пришло в голову: голубей! Я приготовлю Ему голубей! Пошлю за ними Марку на базар, а Он пока немножко отдохнет… «Мария, говорю, пойди-ка на минутку в кухню». А Мария — ни гугу, словно слепая и глухая!

— Она, верно, не хотела оставлять гостя одного, — успокаивающе заметила госпожа Тамар.

— Лучше бы она подумала о том, чем Его накормить, — жестко проговорила Марфа. — На то мы и женщины, разве нет? И когда я увидела, что Марка ни с места, только смотрит, как зачарованная, тогда… не знаю, госпожа Тамар, как это получилось, только я не могла сдержаться. «Господи, говорю, неужели Тебе все равно, что сестра моя одну меня оставила прислуживать? Скажи ей, чтобы помогла мне на кухне!» Так и вырвалось у меня…

— Ну, и Он сказал ей? — спросила госпожа Грюнфельд.

Из горящих глаз Марфы брызнули слезы.

— «Марфа, Марфа, ты заботишься и суетишься о многом; а одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее». Что-то в этом роде сказал Он мне, госпожа Тамар.

С минуту было тихо.

— И это все, что Он тебе сказал? — спросила госпожа Тамар.

— Все, по-моему, — ответила Марфа, порывисто вытирая слезы. — Потом я пошла купить голубей, — чистые разбойники эти купцы на базаре, госпожа Грюнфельд! — изжарила их, и для вас сварила похлебку из голубиных потрохов…

— Да, знаю, — вставила госпожа Тамар. — Вы очень хорошая, Марфа.

— Нет, — упрямо возразила та. — Чтоб вы знали, впервые я не прожарила голубей как следует, они были жесткие; но я… все у меня валилось из рук. Ведь я безгранично верю в Него, госпожа Тамар!

— Я тоже, — благоговейно ответила госпожа Тамар. — А что еще Он говорил, Марфочка? Что Он говорил Марии? О чем учил?

— Не знаю, — ответила Марфа. — Я спросила Марию — да ведь знаете, какая она сумасбродная. «Я уже не помню, говорит, ей-богу, не могу тебе передать ни одного слова, но это было удивительно прекрасно, Марфа, и я безмерно счастлива…»

— Что ж, это стоит того, — согласилась госпожа Тамар.

Тут Марфа высморкалась, чтобы скрыть слезы, и сказала:

— Дайте, госпожа Грюнфельд, я перепеленаю вашего бутуза…

1932

Лазарь © Перевод Н. Аросевой

И до Вифании дошел слух, что галилеянин[51] схвачен и брошен в темницу.

Услыхав об этом, Марфа всплеснула руками, и из глаз ее брызнули слезы.

— Видите, — сказала она, — я говорила! Зачем Он пошел в Иерусалим, зачем не остался здесь! Здесь бы никто не узнал о Нем… Он мог бы спокойно плотничать… устроил бы мастерскую у нас во дворике…

Лазарь был бледен, и глаза его лихорадочно блестели.

— Это глупые речи, Марфа, — сказал он. — Он должен был идти в Иерусалим. Должен был восстать против этих… этих фарисеев и мытарей, должен был сказать им в глаза, что и как… Вы, женщины, не понимаете этого.

— Я понимаю, — тихо и страстно проговорила Мария. — И я знаю, что случится. Случится чудо. Он двинет пальцем — и стены откроются… и все узнают Его, падут перед Ним на колени и будут кричать: «Чудо!»

— Как бы не так, — глухо ответила Марфа. — Он никогда не умел заботиться о себе. Ничего Он для себя не сделает, ничем себе не станет помогать. Разве что, — добавила она, широко раскрыв глаза, — разве что другие Ему помогут Быть может, Он ждет, что Ему придут на помощь… все те, кто слышал Его… все, которым Он помогал… что они препояшут чресла мечами и прибегут…

— Конечно! — заявил Лазарь. — Вы не бойтесь, девушки, ведь за Ним — вся Иудея! Не хватает еще, чтобы… хотел бы я посмотреть… Марфа, собери вещи в дорогу. Пойду в Иерусалим.

Мария поднялась.

— Я тоже иду с тобой. Хочу видеть, как раскроются стены темницы и Он явится в небесном сиянии. Марфа, это будет великолепно!

Марфа хотела что-то сказать, но промолчала.

— Идите, дети, — проговорила она. — Кто-то должен остаться стеречь дом… и кормить кур и коз… Сейчас я приготовлю вам одежды и хлебцы на дорогу. Я так рада, что вы там будете.


Когда она вернулась, раскрасневшись от кухонного жара, Лазарь был иссиня-бледен и встревожен.

— Мне нездоровится, Марфочка, — буркнул он. — Как на улице?

— Очень тепло, — ответила Марфа. — Хорошо вам будет идти.

— Тепло, тепло, — возразил Лазарь. — Но там, на холмах Иерусалима, всегда дует холодный ветер.

— Я приготовила тебе теплый плащ, — сказала Марфа.

— Теплый плащ… — недовольно пробормотал Лазарь. — Вспотеешь в нем, потом обдует холодом, и готово! Ну-ка, пощупай, нет ли у меня жара? Не хотелось бы мне заболеть в дороге… На Марию надежда плохая… А какой Ему будет от меня толк, если я, например, заболею?

— У тебя нет жара, — успокаивала его Марфа, думая про себя: «Боже, какой стал Лазарь странный с тех пор… с тех пор, как воскрес из мертвых!»

Тогда меня тоже продуло, когда… когда я так сильно занемог, — озабоченно произнес Лазарь; он не любил упоминать о своей смерти. — Знаешь, Марфочка, с той поры мне все что-то не по себе. Путешествие, волнение, — нет, это не для меня. Но я, конечно, пойду, как только меня перестанет знобить.

— Я знаю, что пойдешь, — с тяжелым сердцем сказала Марфа. — Кто-то должен прийти Ему на помощь; ты ведь помнишь — Он тебя… исцелил, — нерешительно добавила она, ибо и ей казалось неделикатным говорить о воскрешении из мертвых. — Знаешь, Лазарь, когда вы Его освободите, ты сможешь попросить, чтоб Он помог тебе — если станет нехорошо…

— Это верно, — вздохнул Лазарь. — Но что, если я туда не дойду? Что, если мы придем слишком поздно? Надо взвесить все возможности. И вдруг в Иерусалиме что-нибудь произойдет? Марфа, ты не знаешь римских воинов. О, боже, если бы я был здоров!

— Но ты здоров, Лазарь, — с усилием произнесла Марфа. — Ты должен быть здоров, если Он тебя исцелил!

— Здоров, — с горечью протянул Лазарь. — Мне-то лучше знать, здоров я или нет. Скажу только, что с тех пор мне и минуты не было легко… Нет, нет, я Ему страшно благодарен за то, что Он меня… поставил на ноги, не думай, Марфа. Но кто однажды познал это, как я, тот… тот… — Лазарь содрогнулся и закрыл лицо. — Прошу тебя, Марфа, оставь меня теперь; я соберусь с силами… только минутку… это, конечно, пройдет.

Марфа тихонько села во дворе: она смотрела в пространство сухими неподвижными глазами; руки ее были сложены, но она не молилась. Подошли черные курицы, поглядывая на нее одним глазом; но Марфа, против ожидания, не бросила им зерен, и они ушли подремать в полуденной тени.

На порог с трудом выбрался Лазарь, смертельно бледный, стуча зубами.

— Я… я не могу сейчас, Марфа, — запинаясь, выговорил он. — Мне так хотелось бы пойти… может быть, завтра…

У Марфы сжалось сердце.

— Иди, иди, ляг, Лазарь, — с трудом вымолвила она. — Ты… ты не можешь никуда идти!

— Я бы пошел, — трясясь в ознобе, сказал Лазарь, — но если ты так думаешь, Марфочка… Может быть, завтра… Ты ведь не оставишь меня одного? Что я тут буду делать один!

Марфа поднялась.

— Иди, ложись, — проговорила она своим обычным грубым голосом. — Я останусь с тобой.

В это время во двор вышла Мария, готовая отправиться в путь.

— Ну, Лазарь, пойдем?

— Лазарю нельзя никуда, — сухо ответила Марфа. — Ему нездоровится.

— Тогда я пойду одна, — с глубоким вздохом молвила Мария. — Увидеть чудо.

Из глаз Лазаря медленно текли слезы.

— Мне очень хочется пойти с ней, Марфа, но я так боюсь… еще раз умереть!

1932

О пяти хлебах © Перевод Н. Аросевой

…Что я против Него имею? Я вам скажу прямо, сосед: против Его учения я не имею ничего. Нет. Как-то слушал я Его проповедь и, знаете, чуть не стал Его учеником. Вернулся я тогда домой и говорю двоюродному брату, седельщику: надо бы тебе Его послушать; Он, знаешь ли, по-своему пророк. Красиво говорит, что верно, то верно; так за душу и берет. У меня тогда в глазах слезы стояли, и больше всего мне хотелось закрыть свою лавочку и идти за Ним, чтобы никогда уже не терять из виду. «Раздай все, что имеешь, — говорил Он, — и следуй за мной. Люби ближнего своего, помогай бедным и прощай тем, кто тебя обидел», — и все такое прочее. Я простой хлебопек, но когда я слушал Его, то, скажу вам, родилась во мне удивительная радость и боль — не знаю, как это объяснить: тяжесть такая, что хоть опускайся на колени и плачь, — и при этом так чудно и легко, словно все с меня спадает, понимаете, все заботы, вся злоба. Я тогда так и сказал двоюродному брату — эх ты, лопух, хоть бы постыдился, все сквернословишь, все считаешь, кто и сколько тебе должен и сколько тебе надо платить: десятину, налоги, проценты; роздал бы ты лучше бедным все свое добро, бросил бы жену, детей, да и пошел бы за Ним…

И за то, что Он исцеляет недужных и безумных, за это я тоже Его не упрекну. Правда, какая-то странная и неестественная сила у Него; но ведь всем известно, что наши лекари — шарлатаны, да и римские ничуть не лучше наших; денежки брать — это они умеют, а позовите их к умирающему — только плечами пожмут да скажут, что надо было звать раньше. Раньше! Моя покойница жена два года страдала кровотечением; уж я водил-водил ее по докторам; вы и представить себе не можете, сколько денег выбросил, а так никто и не помог. Вот если б Он тогда ходил по городам, пал бы я перед Ним на колени и сказал бы: «Господи, исцели эту женщину!» И она дотронулась бы до Его одежды — и поправилась бы. Бедняжка такого натерпелась, что и не расскажешь… Нет, это хорошо, что Он исцеляет больных. Ну, конечно, лекаришки шумят, — обман, мол, это и мошенничество, надо бы запретить Ему и все такое прочее; да что вы хотите, тут столкнулись разные интересы. Кто хочет помогать людям и спасать мир, тот всегда натыкается на чей-нибудь интерес; на всех не угодишь, без этого не обходится. Вот я и говорю — пусть себе исцеляет, пусть даже воскрешает мертвых, но то, что Он сделал с пятью хлебами, — это уж нехорошо. Как хлебопек, скажу вам — большая это была несправедливость по отношению к хлебопекам.

Вы не слыхали об этих пяти хлебах? Странно; все хлебопеки из себя выходят от этой истории. А было, говорят, так: пришла к Нему большая толпа в пустынное место, и Он исцелял больных. А как подошло к вечеру, приблизились к нему ученики Его, говоря: «Пусто место сие, и время позднее. Отпусти людей, пусть вернутся в города свои, купят себе пищи». Он тогда им и говорит: «Им нет нужды уходить, дайте вы им есть». А они Ему: «Нет у нас здесь ничего, кроме пяти хлебов и двух рыб». Тогда Он сказал: «Принесите же мне сюда». И, велев людям сесть на траву и взяв те пять хлебов и две рыбы, взглянул на небо, благословил их и, отламывая, стал давать хлеб ученикам, а они — людям. И ели все, и насытились. И собрали после этого крошек — двенадцать корзин полных. А тех, которые ели, было около пяти тысяч мужей, не считая детей и женщин.

Согласитесь, сосед, ни одному хлебопеку не придется этакое по вкусу, да и с какой стати? Если это войдет в привычку, чтобы каждый мог насытить пять тысяч людей пятью хлебами и двумя рыбками, тогда хлебопекам по миру идти, что ли? Ну, рыбы — ладно; сами по себе в воде водятся, их может всякий ловить сколько захочет. А хлебопек должен по дорогой цене муку покупать и дрова, нанимать помощника и платить ему; надо содержать лавку, надо платить налоги и мало ли что еще, так что в конце концов он рад бывает, если останется хоть какой-нибудь грош на жизнь, лишь бы не побираться. А Этот — Этот только взглянет на небо, и уже у Него достаточно хлеба, чтобы накормить пять или сколько там тысяч человек! Мука Ему ничего не стоит, и дрова не надо невесть откуда возить, и никаких расходов, никаких трудов, — конечно, эдак можно и задаром хлеб раздавать, правда? И Он не смотрит, что из-за этого окрестные хлебопеки теряют честно заработанные деньги! Нет, скажу я вам, это — неравная конкуренция, и надо бы это запретить. Пусть тогда платит налоги, как мы, если вздумал заниматься хлебопечением! На нас уже наседают люди, говорят: как же так, экие безбожные деньги вы просите за паршивый хлебец! Даром надо хлеб раздавать, как Он, да какой еще хлебушек-то у Него — белый, пышный, ароматный, пальчики оближешь! Нам уже пришлось снизить цены на булочные изделия; честное слово, продаем ниже себестоимости, лишь бы не закрывать торговли; но до чего мы этак докатимся — вот над чем ломают себе голову хлебопеки! А в другом месте, говорят, Он насытил четыре тысячи мужей, не считая детей и женщин, семью хлебами и несколькими рыбами, но там собрали только четыре корзины крошек; верно, и у Него хуже дело пошло, но нас, хлебопеков, Он разорит начисто. И я говорю вам: это Он делает только из вражды к нам, хлебопекам. Рыбные торговцы тоже кричат, — ну, эти уж и не знают, что запрашивать за свою рыбу; рыбная ловля далеко не столь почетное ремесло, как хлебопечение.

Послушайте, сосед: я старый человек и одинок на этом свете; нет у меня ни жены, ни детей, много ли мне нужно. Вот на днях только предлагал я своему помощнику — пусть берет мою пекарню себе на шею. Так что тут дело не в корысти; честное слово, я предпочел бы раздать свое скромное имущество и пойти за Ним, чтобы проповедовать любовь к ближнему и делать все то, что Он велит. Но раз я вижу, как Он враждебно относится к нам, хлебопекам, то и скажу: «Нет, нет! Я, как хлебопек, вижу — никакое это не спасение мира, а просто разорение для нашего брата. Мне очень жаль, но я этого не позволю. Никак нельзя».

Конечно, мы подали на Него жалобу Анану[52] и наместнику — зачем нарушает цеховой устав и бунтует людей. Но вам самому известно, какая волокита в этих канцеляриях. Вы меня знаете, сосед; я человек мирный и ни с кем не ищу ссоры. Но если Он явится в Иерусалим! я стану посреди улицы и буду кричать: «Распните Его, Распните!»

1937

Бенханан[53] © Перевод Н. Аросевой

АНАН

Вы спрашиваете, Бенханан, виновен ли он. Видите ли, я ведь не приговаривал его к смерти, я только отправил его к Каиафе. Пусть вам Каиафа и отвечает, какую вину нашел он на нем, я лично ничего общего с этим не имею.

Я старый практик, Бенханан, и скажу вам откровенно. По-моему, в его учении кое-где было здоровое ядро. Этот человек во многом прав, Бенханан, и намерения имел честные; только тактика его была плоха. С такой тактикой он и не мог никогда выиграть. Ему бы лучше книгу написать и выпустить в свет. Люди бы читали, говорили бы, — мол, слабая книга, или — тут все преувеличено, ничего в ней нет нового и всякое такое, как обычно толкуют о книгах. А со временем о том или о другом из этой книги стали бы писать другие, а там и третьи, глядишь, что-нибудь да привилось бы. Не всё, не учение в целом, — да ведь этого разумные люди и не требуют. Довольно, если пробьешь хотя бы одну-две свои идеи. Вот как это делается, любезный Бенханан, и иначе ничего не получится, если мы хотим исправить человечество. Тут надо действовать терпеливо, полегоньку. Повторяю, нужна правильная тактика; а то что это за правда, если не умеешь ее добиться?

В том-то и заключалась его ошибка — нетерпелив был. Одним махом хотел мир снасти, да еще вопреки желанию этого самого мира. А так нельзя, Бенханан. Не следовало ему идти к цели так прямо и поспешно. Правду надо протаскивать контрабандой, сеять ее понемногу — тут крошку, там зернышко, чтоб люди успели привыкнуть. А не так вдруг: раздай все, что имеешь, и прочее в этом роде. Плохой это способ. И он должен бы больше следить за своими поступками. К примеру, зачем он набросился с бичом на менял в храме? Они ведь тоже добрые евреи, братец мой, и хотят как-то кормиться! Конечно, меняльным лавкам не место в храме, но они там прижились испокон веков, так зачем же шум поднимать? Подал бы на них жалобу в синедрион, и ладно. Быть может, синедрион велел бы им поместить свои столики подальше, и все было бы в порядке. Всегда очень важно, как что делать. Если хочешь чего-то достичь в нашем мире, никогда не теряй головы и умей владеть собой; тут всегда нужен холодный и трезвый рассудок. А уж эти мне его народные сборища! Согласитесь, Бенханан, это никаким властям не по вкусу. Или зачем он допустил, чтобы его так встречали, когда он приехал в Иерусалим? Вы представления не имеете, какое это вызвало раздражение. Прибрел бы пешочком, с тем бы поздоровался, этому поклонился — вот как надо, если хочешь приобрести влияние. Я даже слыхал, будто он принял угощение от одного римского мытаря, только не верю, нет, такой неловкости он бы не допустил; это просто злая сплетня. И чудеса ему незачем было устраивать; на них-то он и должен был сломать себе шею. Милый мой, всем все равно не поможешь, а те, для которых он не сотворил чуда, потом обозлились. Или история с женой прелюбодейной, — говорят, это было на самом деле, Бенханан, тогда это страшная ошибка с его стороны. Сказать судьям в лицо, что и они не без вины, — да какая же после этого может быть на свете юстиция? Нет, повторяю — ошибка за ошибкой… Учил бы себе, но ничего не делал; он не должен был так страшно буквально понимать собственное учение, и незачем было стремиться тотчас вводить его в жизнь. Плохо он взялся за дело, любезный Бенханан; между нами говоря, кое в чем он был вероятно, прав, но тактику он избрал ошибочную; н-да, в таком случае дело и не могло обернуться иначе.

Не ломайте себе голову, Бенханан; все в порядке. Он был праведный человек, но если хотел спасти человечество, то должен был действовать не так радикально. Что? По праву ли он был осужден? Что за вопрос! Я же говорю вам — тактически он не мог не проиграть!

КАИАФА

Садитесь, любезный Бенханан, я весь к вашим услугам. Значит, вы желаете узнать мое мнение о том, по праву ли был распят этот человек. Все очень просто, сударь мой. Во-первых, нам до этого дела нет, не мы приговорили его к смерти, мы только выдали его римскому наместнику, не так ли? Зачем же нам брать на себя ответственность, верно? Был он осужден справедливо — хорошо; а если несправедливо, то тут виноваты римляне, и когда-нибудь мы им поставим это в счет. Так-то, любезнейший Бенханан; на такие дела мы обязаны смотреть как политики. По крайней мере, я, как первосвященник, должен учитывать политическое значение того или иного вопроса. Взвесьте вот что, приятель: римляне избавили нас от лица, которое… — как бы это выразить? — которое по определенным причинам было нам нежелательно; и при этом вся ответственность падает на них…

Что? Какие я имею в виду причины? Бенханан, Бенханан, сдается мне, нынешнее поколение недостаточно сознает свой патриотический долг. Неужели вы не понимаете, какой вред наносит нам тот, кто нападает на столь признанные авторитеты, как наши фарисеи и законники? Эдак что же подумают о нас римляне? Ведь это значит подрывать национальное самосознание! Мы, напротив, обязаны из патриотических соображений поддерживать их престиж, если не хотим, чтобы наш народ поддался чуждому влиянию! Тот во Израиле, кто разрушает веру в фарисеев, действует на руку римлянам. А мы повернули дело так, что решили-то его сами римляне! Вот что называется политикой, Бенханан. А теперь являются разные путаники, желающие во что бы то ни стало выяснить, по праву ли был казнен этот человек! Запомните, молодой человек, интересы родины превыше всякого права. Я лучше других знаю, что у наших фарисеев есть недостатки; между нами говоря, все они болтуны и жулики, но не можем же мы позволить кому бы то ни было подрывать их авторитет! Знаю, Бенханан, вы были его учеником; вам нравилось его учение о том, что мы должны любить ближних и врагов своих и прочее в этом роде; но скажите сами — что это даст нам, евреям?

И еще одно. Он не должен был заявлять, что пришел спасти человечество, что он Мессия и сын божий или как там еще. Мы-то ведь знаем, что родился он в Назарете, так что какой же он Спаситель! Живы еще люди, которые помнят его мальчишкой, сыном плотника, — и этот человек вообразил, будто в силах искупить мир? Куда ему! Я правоверный еврей, Бенханан, однако никто не убедит меня в том, что кто-нибудь из наших в состоянии искупить мир. Это было бы чудовищной переоценкой наших, дружок. Вот если бы нечто подобное заявил о себе римлянин или египтянин — ничего не скажу; но какой-то еврейчик из Галилеи — да это же смешно! Пусть рассказывает кому другому, что явился искупить человечество, только не нам, Бенханан. Не нам. Нет, нет.

1934

Распятие © Перевод Н. Аросевой

И призвал Пилат Наума, мужа ученого и в истории сведущего, и сказал ему:

— Наум, я очень огорчен, что ваш народ во что бы то ни стало хочет распять этого человека. Побей вас гром, ведь это беззаконие!

— Не было б беззаконий — не было б истории, — молвил Наум.

— Я не желаю иметь ничего общего с этим делом, — заявил Пилат. — Скажи им, пускай еще подумают.

— Поздно, — ответил Наум. — Я, правда, слежу за событиями лишь по книгам и потому не пошел смотреть на казнь; но только что с места того прибежала моя служанка и рассказала, что он уже на кресте, между двумя другими распятыми.

И помрачнел Пилат, и закрыл лицо свое ладонями. Спустя некое время сказал он:

— Тогда не будем об этом. Но скажи мне, что совершили те, что справа и слева?

— Не сумею тебе ответить, — сказал Наум. — Одни говорят, это разбойники, другие — что какие-то проповедники. Насколько я могу судить, опираясь на историю, они, верно, занимались политикой; только не укладывается у меня в голове, как это народ распял их обоих сразу.

— Не понимаю тебя, — сказал Пилат.

— Видишь ли, — стал объяснять Наум, — люди время от времени распинают того, кто справа, потом того, кто слева; в истории всегда так бывало. У каждой эпохи свои мученики. В одни времена заточают или распинают того, кто борется за нацию; в другие времена наступает черед того, кто заявляет, что обязан бороться за бедных и рабов. Одно сменяет другое, и всему свое время.

— Вот как, — заметил Пилат, — стало быть, вы распинаете всякого, кто подвизался во имя какой-то высокой цели?

— Почти, — сказал Наум. — Однако тут есть загвоздка. Порой подумаешь, что один подвизался скорее во имя ненависти к другому, чем во имя тех высоких целей, которые они провозглашают. Людей всегда распинают за что-нибудь прекрасное и великое. Тот, кто в данный момент попал на крест, отдает свою жизнь за великое дело; тот же, кто его к кресту тащит и прибивает гвоздями, — тот, Пилат, всегда зол, невежествен и весьма безобразен с виду. Нация, Пилат, вещь великая и прекрасная.

— Во всяком случае — наша, римская, — вставил Пилат.

— Наша тоже, — молвил Наум. — Но и справедливость по отношению к беднякам — великая и прекрасная вещь. И все же эти люди от злобы и ненависти способны передушить друг друга за такие великие и прекрасные вещи; прочие же берут сторону то одного, то другого и всякий раз помогают распять того, чья очередь подошла; или просто глазеют на это и приговаривают: так ему и надо, зачем не взял нашу сторону.

— Но почему же тогда распинают и того, кто посередине? — спросил Пилат.

— Видишь ли, — ответил Наум, — когда верх берет правый, он распинает левого, но прежде — того, кто посередине. Когда верх берет левый, он распинает правого, но того, кто посередине, в первую голову. Бывает, конечно, что возникают смуты и кровавые схватки; тогда правый и левый сообща распинают того, кто посередине, — потому что он не решил, против которого из двух бороться. Поднимись на крышу дома своего — увидишь кровавое поле, Гакелдаму: ненависть ошую и ненависть одесную, а между ними — тот, кто, как говорят, хотел всего добиваться любовью и разумом. Кроме них, увидишь ты толпы людей, которые только смотрят на все это, поедая обед, принесенный ими с собою. Однако, темнеет что-то; сейчас все рысью побегут по домам, чтоб не промокла их одежда.

«От шестого же часа тьма была по всей земле до часа девятого. А около девятого часа возопил Иисус громким голосом: „Или! Или! лама савахфани?[54] И вот завеса в храме разодралась надвое, сверху донизу, и земля потряслась; и камни расселись“».

1927

Вечер Пилата © Перевод Н. Аросевой

В тот вечер Пилат ужинал со своим адъютантом; им был молодой офицер Суза родом из Киренаики. Нисколько не замечая необычной молчаливости наместника, Суза весело болтал, возбужденный тем, что впервые пережил землетрясение.

— Знаете, было здорово смешно, — разглагольствовал он в перерывах между глотками. — Когда после обеда вдруг стало темно, я выбежал из дому посмотреть, в чем дело. На лестнице мне показалось, будто ноги у меня ни с того ни с сего подкосились, или поскользнулись, — в общем, уморительное ощущение; ей-богу, ваше превосходительство, в жизни бы не подумал, что это и есть землетрясение. Не успел я дойти до угла — бегут навстречу какие-то штатские, глаза у них на лоб лезут, и они кричат: «Могилы открываются, и скалы лопаются!» Вот так штука, говорю себе, неужто землетрясение? Ох, думаю, повезло ж тебе, братец! Это ведь довольно редкое явление природы, не так ли?

Пилат кивнул.

— Однажды я уже видел землетрясение, — сказал он. — Это было в Киликии… постой, тому уж лет семнадцать или около того… То было сильнее.

— В общем-то ничего и не случилось, — беспечно продолжал Суза. — Около ворот, ведущих на Гакелдаму, обвалился кусок стены, ну да, и на кладбище расселось несколько могил. Странно, как здесь неглубоко хоронят, едва на локоть. Должно быть, летом ужасно смердит.

— Привычка, — буркнул Пилат. — В Персии, например, вообще не хоронят. Кладут покойника на солнцепек, и дело с концом.

— Надо бы запретить, ваше превосходительство. По гигиеническим соображениям, и вообще.

— Запретить… — проворчал Пилат. — Эдак пришлось бы без конца что-нибудь запрещать да приказывать; это плохая политика, Суза. Только не вмешиваться в их дела, — хоть покой будет. Хотят жить, как дикие звери, — на здоровье. Ах, Суза, много повидал я стран…

— А вот хотел бы я знать, отчего происходит землетрясение? — вернулся Суза к тому, что больше его интересовало. — Может быть, под землей какие-нибудь провалы, и вдруг почва оседает… Однако почему при этом так потемнело небо? Вот чего не могу понять. С утра-то ведь был совсем обыкновенный ясный день.

— Простите, господин, — перебил его старый Пападокитис, грек с Доденканесских островов, прислуживавший за столом. — Этого следовало ждать после вчерашнего, господин. Вчера был такой красный закат, господин, я и говорю кухарке: «Мириам, завтра жди грозы или циклона». — «А у меня, — отвечает, — поясницу ломит». Так что и надо было чего-то ждать, господин. Простите.

— Чего-то надо было ждать… — задумчиво повторил Пилат. — Знаешь, Суза, я тоже сегодня чего-то ждал. С утра, с тех пор, как выдал им того человека из Назарета; а я должен был его выдать, потому что римская политика принципиально не вмешивается в местные дела, запомни это, Суза: чем меньше люди имеют дела с государственной властью, тем легче они ее терпят… Юпитер, на чем я остановился?

— На человеке из Назарета, — подсказал Суза.

— Да, на этом назареянине. Знаешь, Суза, я ведь немножко интересовался этим человеком; родился-то он, собственно, в Вифлееме… Полагаю, здешние туземцы совершили то, что мы называем убийством, прикрытым судебным приговором; но это их дело; не выдай я им его, они бы его наверняка растерзали, и римская администрация только осрамилась бы. Впрочем, это к делу не относится. Анан говорил мне, это был опасный человек. Когда он родился, то будто бы пришли к нему вифлеемские пастухи и поклонились ему, словно какому-нибудь царю. Да и недавно здесь его встречали, как триумфатора. Не укладывается это у меня в голове, Суза. Я все-таки ждал…

— Чего вы ждали? — после долгой паузы напомнил Суза.

— Ждал, что придут его вифлеемцы. Что не оставят его в лапах здешних интриганов. Что придут они ко мне и скажут: «Господин, это наш человек и кое-что для нас значит; и вот мы пришли, чтоб сказать вам: мы стоим за ним и не позволим совершить над ним кривды…» Суза, я чуть ли не с радостью ждал этих людей с гор; я уже сыт по горло здешними болтунами и сутяжниками… И я бы ответил им: «Слава богам, вифлеемцы, я ждал вас. Ждал — ради него, и ради вас, и ради вашей страны. Нельзя управлять тряпичными куклами; управлять можно только мужами, а не болтунами. Из таких людей, как вы, делаются солдаты, которые не сдаются; из таких людей создаются народы и государства. Говорили мне, этот ваш земляк воскрешал мертвых. Но скажите, кому нужны мертвые? Но вот вы здесь, и я вижу, что этот человек умеет воскрешать и живых: он внушил им нечто, похожее на верность, и честь, и… мы, римляне, называем это virtus[55], не знаю, как это будет по-вашему, вифлеемцы, но это есть в вас. Думаю, человек этот еще многое совершит. Жаль, если он погибнет».

Пилат умолк, рассеянно сметая крошки со стола.

— Нет, не пришли, — глухо проговорил он. — Ах, Суза, какая это тщета — власть.

1932

Кредо Пилата © Перевод Н. Аросевой

«…Иисус отвечал:…Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать о истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего.

Пилат сказал Ему: Что есть истина? И, сказав это, опять вышел к Иудеям и сказал им: я никакой вины не нахожу в Нем».

(Евангелие от Иоанна, 18, 37–38)

Вечером пришел к Пилату некий муж, почитаемый в городе, по имени Иосиф из Аримафеи, также бывший учеником Христа, и попросил выдать ему тело Иисусово. Пилат ответил согласием, промолвив:

— Он распят без вины.

— Ты сам отдал его на смерть, — возразил Иосиф.

— Это так, — ответил Пилат, — и знаю, люди все равно думают, будто я поступил так из страха перед этими крикунами с их Вараввой. Послать бы на них пяток солдат — живо бы присмирели. Но не в том дело, Иосиф Аримафейский. Не в том дело, — помолчав, продолжал он. — А вот когда я беседовал с ним, увидел — недалеко то время, когда его ученики будут распинать других: во имя его, во имя его истины распинать будут и мучить всех прочих, убивать другие истины и поднимать на плечи других Варавв. Человек тот толковал об истине. Что есть истина?

Вы — странный народ, много говорите. Все-то у вас фарисеи, да пророки, да спасители и всякие иные сектанты. И каждый, придя к какой-нибудь истине, запрещает все остальные… Все равно, как если бы столяр, сделав новый стул, запретил садиться на все другие, сделанные кем бы то ни было до него. Словно то, что вот сделан новый стул, отрицает все старые стулья. Возможно, конечно, что новый стул лучше, приятнее на вид и удобнее прочих; но отчего же, о боги, нельзя усталому человеку сесть на любой другой, пусть жалкий, пусть источенный червями, стул или просто на каменную скамью? Человек утомлен, измучен, нуждается в отдыхе; а тут вы его прямо-таки силой стаскиваете с сиденья, на которое он опустился, и заставляете пересесть на ваше. Не понимаю я вас, Иосиф.

— Истина, — возразил Иосиф Аримафейский, — не то же, что стул и отдых; это скорей повеление, которое говорит: поди туда-то, сделай то-то; порази врага, завоюй этот город, покарай измену и прочее в этом роде. Кто не повинуется такому повелению, тот изменник в враг. Вот как обстоит дело с истиной.

— Ах, Иосиф, — вздохнул Пилат, — ты ведь знаешь, я солдат и большую часть жизни провел с солдатами. Я всегда повиновался приказам, но не потому, что они были истиной. Истиной было другое: что я бывал измучен жаждой; что тосковал по матери — или по славе; что вот тот солдат думает сейчас о своей жене, а этот — о поле своем или об упряжке. Истиной было, что, не будь приказов, никто из этих солдат не пошел бы убивать других людей, таких же усталых и несчастных. Так что же есть истина? Верю, я хоть немножко придерживаюсь истины, думая о солдатах, а не о приказах.

— Истина — приказ не командира, но разума, — отвечал Иосиф Аримафейский. — Вот ты видишь: эта колонна белая; если я стану твердить тебе, что она черная, это будет противно твоему разуму и ты не позволишь мне так говорить.

— Почему же? — возразил Пилат. — Я сказал бы себе, что ты, видно, очень несчастный и мрачный человек, раз видишь белое черным; попытался бы развлечь тебя; право, я испытал бы тогда к тебе больший интерес, чем прежде. И если б ты даже просто ошибся — я сказал бы себе, что в ошибке твоей столько же твоей души, сколько в твоей истине.

— Нет моей истины, — сказал Иосиф Аримафейский. — Есть лишь единая истина для всех.

— Которая же?

— Та, в которую я верую.

— То-то и оно, — медленно проговорил Пилат. — Значит, она — только твоя. Вы как малые дети, которые думают, что мир кончается за их кругозором, а дальше уже ничего нет. А мир велик, Иосиф, в нем есть место для многого. Думаю, и в нашей действительности есть место для многих истин. Смотри: я чужестранец в этом краю, и далеко за горизонтом мой дом; и все же я не могу сказать: эта страна неправильная. Так же чуждо мне и учение вашего Иисуса; утверждать ли мне по этой причине, что оно ложно? Я думаю так, Иосиф: все страны — правильны; только мир должен быть безмерно просторным, чтобы все они вместились в него, рядом друг с другом, одна за другой. Вот если б кто-нибудь захотел поместить Аравию на то же место, где лежит Понт, то это было бы неправильно. Точно так же и с истинами. Мир должен быть безгранично велик, просторен и волен, чтоб вместились в него все подлинные истины. И я думаю, Иосиф, такой он и есть. Взойди на очень высокую гору — с вершины ее увидишь, как сливаются предметы, как бы уравниваясь в единую плоскость. Так и истины сливаются, если смотреть на них с некоей высоты. Однако человек не живет и не может жить на вершинах; ему довольно видеть вблизи дом свой или поле, полные истин и осязаемых предметов; вот подлинное место человеку и делам его. Но временами он может поднять взор на горные хребты или к небу и сказать себе, что если глядеть с высоты, то истины и предметы, правда, остаются, ничто не отнято из них, но они сливаются с чем-то гораздо более свободным, что уже — не его достояние. Возлюбить этот широкий образ и при этом возделывать свою маленькую ниву — это, Иосиф, почти как богослужение. И я думаю — Отец небесный того человека, о котором мы говорим, действительно существует где-то, но отлично уживается с Апполоном и другими богами. Частично они проникают друг в друга, частично соседствуют. Взгляни — в небе невероятно много места. Я рад, что есть там и Отец небесный.

— Ты не горяч и не холоден, — молвил, вставая, Иосиф из Аримафеи. — Ты только тепел.

— Нет! — сказал Пилат. — Я верю, верю, я горячо верю, что истина есть, и человек познаёт ее. Было бы скудоумием думать, что истина существует для того лишь, чтобы человек не мог ее познать. Он познаёт ее, да; но — кто? Я или ты? Быть может, все? Я верю — каждый владеет частицей ее: и тот, кто говорит «да», и тот, кто говорит «нет». Если бы эти двое объединились и поняли друг друга, возникла бы истина в полном виде. Конечно, «да» и «нет» нельзя соединить, но люди-то всегда могут объединиться; в людях больше истины, чем в словах. Мне более понятны люди, чем их истины; но ведь в этом — тоже вера, Иосиф Аримафейский, для этого тоже надо поддерживать в себе восторг и экстаз. Я — верю. Верю абсолютно без сомнений. Но — что есть истина?

1920

Император Диоклетиан[56] © Перевод Н. Аросевой

Рассказ этот вышел бы, несомненно, куда сильнее, если б героиней его выступила дочь Диоклетиана или иное юное и невинное создание; увы, историческая правда принуждает нас вывести на сцену сестру Диоклетиана, пожилую достойную матрону, по мнению императора, несколько истеричную особу со свойством все преувеличивать, которую старый тиран отчасти даже и побаивался. Поэтому, когда ему доложили о ней, Диоклетиан прервал аудиенцию, которую он давал наместнику Киренаики (в сильных выражениях изъявляя последнему свое недовольство), и прошел навстречу сестре до самой двери.

— Ну что, Антония? — бодрым тоном заговорил он. — С чем пришла? Опять у тебя какие-нибудь погорельцы? Или мне принять меры, чтобы в цирках не мучили диких животных? А может, ввести в легионах воспитание нравственности? Давай говори скорее, да садись!

Но Антония не села.

— Диоклетиан! — произнесла она чуть ли не торжественно. — Я должна кое-что сказать тебе.

— Так, так. — Император почесал в затылке с видом человека, смиряющегося с обстоятельствами. — Только, клянусь Юпитером, как раз сегодня у меня столько дел! Нельзя ли как-нибудь в другой раз?

— Диоклетиан! — неуступчиво повторила сестра. — Я пришла сюда сказать, что ты должен прекратить преследования христиан.

— Что это так вдруг? — забормотал старый император. — После того как три века сряду…

Он внимательнее всмотрелся в ее взволнованное лицо; вид матроны, с ее строгими глазами, с судорожно стиснутыми ладонями, с пальцами, искривленными подагрой, был исполнен пафоса — и император поторопился сказать:

— Ну ладно, потолкуем об этом. Но прежде, будь добра, сядь.

Антония послушалась машинально, присела на краешек стула; от этого ее воинственность несколько потеряла — женщина как бы уменьшилась, сбилась; уголки губ ее дрогнули в сдерживаемом плаче.

— Эти люди так святы, Диоклетиан! — с трудом проговорила она. — И вера их так прекрасна… Уверена, если бы ты их знал… Диоклетиан, ты должен узнать их! Увидишь, тогда… тогда твое мнение о них совершенно изменится…

— Да я вовсе неплохого мнения о них, — мягко возразил Диоклетиан. — Я-то знаю: то, что о них болтают, всего лишь сплетни и клевета. Это все наши авгуры[57] придумывают — сама понимаешь, ненависть к конкурентам и так далее. Я велел в этом разобраться и услышал, что христиане в общем вполне приличные люди. Очень честные и самоотверженные.

— Почему же ты тогда их так преследуешь? — изумленная, спросила Антония.

Диоклетиан приподнял брови.

— Почему? Ну, знаешь ли! Так делается испокон веков, правда? И при всем том не заметно, чтоб их становилось меньше. Все эти разговоры о преследованиях сильно преувеличены. Разумеется, время от времени приходится примерно наказать нескольких…

— Почему же?! — воскликнула матрона.

— По политическим соображениям. Видишь ли, дорогая, я могу привести целый ряд причин. Например, что таково желание народа. Во-первых, это отвлекает его внимание от других вещей. Во-вторых, дает ему твердую уверенность в том, что мы правим сильной рукой. А в-третьих, это вообще как бы национальный обычай. И скажу тебе, ни один разумный государственный деятель, сознающий свою ответственность, не станет без нужды посягать на обычаи. Такое посягновение только порождает чувство непрочности и… гм… какого-то развала. Я, моя золотая, за время моего правления ввел больше новшеств, чем кто-либо. Но они были необходимы. А то, что не необходимо, я делать не стану.

— Но справедливость, Диоклетиан, — тихо промолвила Антония, — справедливость необходима. Я требую от тебя справедливости.

Диоклетиан пожал плечами.

— Преследование христиан справедливо, ибо отвечает действующим законам. Знаю, знаю, что вертится у тебя на языке: что я мог бы отменить эти законы. Мог бы, но не сделаю этого. Милая Тоничка, помни: minima non curat praetor;[58] не могу я заниматься мелочами. Прими, пожалуйста, в соображение, что у меня на шее вся администрация империи; а я, девочка, переделал ее до основания. Я перестроил конституцию, я реформировал сенат, централизовал управление, реорганизовал весь бюрократический аппарат, заново перекроил провинции, упорядочил систему управления ими — и все это дела, необходимые в интересах государства. Ты женщина, и не разбираешься в этом, но самая серьезная задача для государственного деятеля — наладить администрацию. Посуди сама, что значат какие-то христиане в сравнении… ну, допустим, в сравнении с учреждением имперского финансового контроля? Глупости все это.

— Но, Диоклетиан, — вздохнула Антония, — ты можешь так легко это устроить…

— Могу. И — не могу, — решительно ответил император. — Я поставил всю империю на новый административный базис, и народ почти не заметил этого. Потому что я не тронул его обычаев. Стоит отдать им парочку христиан, как люди воображают, будто все осталось по-старому, — и нет никакого беспокойства. Милая моя, государственный деятель обязан знать, до каких пределов вправе он отважиться на реформы. Вот так.

— Значит, — с горечью проговорила матрона, — только для того, чтоб тебя не беспокоили здешние бездельники и крикуны, ты…

Диоклетиан усмехнулся.

— Если хочешь, и для этого. Но скажу тебе — я ведь читал книги твоих христиан и немного размышлял о них.

— И что же дурного ты в них нашел? — резко вскинулась Антония.

— Дурного? — задумчиво повторил император. — Напротив, в них кое-что есть. Любовь и прочее… хотя бы вот презрение к мирской суете… В сущности, прекрасные идеалы, и не будь я императором… Знаешь, Тоничка, кое-что из их учения мне очень понравилось; было б у меня побольше досуга… чтоб подумать о своей душе… — Старый император в раздражении хлопнул ладонью по столу. — Но это абсурд. С политической точки зрения — совершенно невозможная вещь. Неосуществимо все это. Разве можно устроить царство божие? На чем там строить администрацию? На любви? На слове божием? Знаю я людей! Политически учение это так незрело, так нереализуемо, что… что… прямо-таки преступно.

— Но они вовсе не занимаются политикой! — с жаром защищала христианство Антония. — И их священные книги не касаются политики ни словом!

— Для практика и государственного деятеля все — политика, — возразил Диоклетиан. — Все приобретает политическое значение. Любую идею надлежит оценивать с позиций политики: как ее можно осуществить, что из нее сделать, к чему она приведет. Дни и ночи, дни и ночи ломал я себе голову над тем, как бы политически реализовать христианское учение; и вижу — это невозможно. Поверь мне, христианское государство не продержится и месяца. Ну, скажи на милость: как устроить армию в духе христианства? Можно ли по-христиански собирать налоги? Мыслимы ли рабы в христианском обществе? У меня большой опыт, Тоничка: ни одного года, ни даже месяца невозможно было бы управлять по христианским принципам… Потому-то христианство никогда и не привьется. Оно может быть религией ремесленников и рабов, но никогда, никогда — государственной религией. Это исключено. Понимаешь, все эти взгляды на собственность, на ближнего, это отрицание всякого насилия и так далее — вещи прекрасные, но практически неосуществимые. Не годятся они, Тоничка, для реальной жизни. Вот и скажи: что же с ними делать?

— Пускай неосуществимы, — прошептала Антония, — но это еще не значит, что они преступны.

— Преступно то, что вредно для государства, — сказал император. — А христианство способно парализовать высшую государственную власть. Этого нельзя допустить. Суверенная власть, моя милая, должна быть на этом, а не на том свете. Если я говорю, что христианское государство невозможно в принципе, то из этого логически вытекает, что государство не должно терпеть христианства. Добросовестный политик обязан трезво бороться против нездоровых и неосуществимых мечтаний. Тем более когда мечты эти — плод воображения рабов и сумасшедших.

Антония встала, тяжело дыша.

— Так знай же, Диоклетиан: я сделалась христианкой!

— Да ну? — слегка удивился император. — Впрочем, отчего же? Я ведь говорю, в христианстве что-то есть, и если это останется твоим частным делом… Не думай, Тоничка, что я не в состоянии оценить такие вещи. Я ведь тоже хотел бы снова стать… человеком с душою; с радостью, Тоничка, бросил бы я и звание императора, и политику, и все… только вот еще закончить реформу управления империей и прочий вздор; а там — там уехал бы я куда-нибудь в деревню… Штудировал бы Платона… Христа… Марка Аврелия… И этого, как бишь его, — Павла[59] их, что ли… Но сейчас прости: у меня кое-какие политические совещания.

1932

Атилла © Перевод Н. Аросевой

Утром гонец принес известие, что на юго-востоке вдали полыхало ночью огненное зарево. В тот день опять сеялся мелкий дождь, сырые поленья не желали загораться. Из кучки людей, укрывшихся в урочище, трое умерли от кровавого поноса. Еда вся вышла, и двое мужчин отправились за лес к пастухам; вернулись далеко за полдень, промокшие и смертельно усталые; от них с трудом добились, что дело плохо: овцы дохнут, коров пучит; когда один из посланных хотел увести собственную телку, оставленную в стаде перед бегством в лес, пастухи набросились на них с дубинками и ножами.

— Помолимся, — молвил священник, страдающий от дизентерии. — Господь смилостивится.

— Кристус элейсон,[60] — забормотали удрученные люди.

Тут среди женщин вспыхнула визгливая ссора из-за какой-то шерстяной тряпки.

— Это что такое, проклятые бабы! — заорал староста и бросился разгонять женщин кнутом. Это разрядило напряжение беспомощности, мужчины снова почувствовали себя мужчинами.

— Сюда-то эти лошадники не доберутся, — подумал вслух один бородач. — Куда им в такую чащобу, по подлеску-то… У них, бают, лошади что козы, малые да тощие…

— Я так считаю, надо было нам оставаться в городе, — проговорил низенький раздражительный человечек. — Сколько денег ухлопали на укрепления… За наши денежки можно было такие стены возвести, что ого-го!

— Еще бы, — насмешливо подхватил чахоточный бакалавр. — За такие деньги можно было сложить стены из пирогов! Поди-ка, откуси кусочек — много народу вокруг этого брюхо набило, голубчик; гляди, и тебе бы перепало.

Староста предостерегающе хмыкнул; подобные разговоры были явно не к месту.

— А я все-таки считаю, — стоял на своем раздражительный горожанин, — что кавалерии против укреплений не того… Не пускать их в город, и все! И сидели бы мы в тепле…

— Ну и возвращайся в город, залезай под перины, — посоветовал бородач.

— Что ж мне одному-то, — возразил раздражительный. — Я только говорю, надо было всем остаться в городе и обороняться… Имею же я право сказать, что мы сделали ошибку? Сколько нам эти укрепления стоили, а теперь говорите — они ни к чему! Ну, знаете!

— Так или иначе, — подал голос священник, — должны мы уповать на помощь господа бога. Люди мои, ведь этот Атилла всего-навсего язычник…

— Бич божий, — прервал его монах, сотрясаемый лихорадкой. — Кара божия.

Люди примолкли, расстроенные. «Этот монах, горящий в лихорадке, только и знает проповедовать, а ведь он даже и не нашего прихода. Есть ведь с нами свой священник! — думали они. — Вот он — наш человек, он нас поддерживает и не так сурово обличает наши грехи. Будто мы так уж грешны», — досадливо ворочались мысли беглецов.

Дождь перестал, но тяжелые капли все еще срывались с шорохом с густых древесных ветвей. «Боже, боже, боже», — кряхтел священник, мучась своим недугом.

Под вечер караульные приволокли какого-то несчастного парнишку: бежал-де с восточной стороны, занятой гуннами.

Староста начал допрашивать беглеца, надувшись как индюк: видимо, он придерживался мнения, что такое официальное дело должно отправляться с возможной строгостью. Да, отвечал парнишка, гунны уже милях в одиннадцати отсюда и постепенно продвигаются вперед; заняли его город, он их видел, нет, не самого Атиллу, видел он другого ихнего генерала, толстого такого. Сожгли ли город? Нет, не сожгли; генерал тот выпустил воззвание, что мирных жителей не тронут, только пусть город даст корм лошадям, провиант и всякое такое. И пусть жители воздерживаются от всяких враждебных выпадов против гуннов, в противном случае будут применены суровые репрессии.

— Но ведь язычники убивают даже детей и женщин, — уверенным тоном заявил бородач.

Да вроде бы нет, ответил парнишка, в его городе не убивали. Сам-то он прятался в соломе, а когда мать принесла слух, будто гунны будут уводить молодых мужчин погонщиками их стад, он ночью убежал. Вот и все, что он знает.

Люди были недовольны.

— Всем известно, — заявил один, — что гунны отсекают младенцам руки, а что они творят с женщинами, и передать невозможно.

— Ничего такого я не знаю, — извиняющимся тоном сказал парнишка. По крайней мере, у них в городе было не так плохо. А сколько их, гуннов-то? Да, говорят, сотни две, больше не будет.

— Врешь! — крикнул бородач. — Все знают, их больше пятисот тысяч! И они все истребляют и сжигают на своем пути.

— Сгоняют людей в сараи и сжигают заживо, — подхватил другой.

— Детишек на копья насаживают! — возмущенно крикнул третий.

— И над огнем их жарят, язычники проклятые! — добавил четвертый, шмыгая насморочным носом.

— Боже, боже, — простонал священник. — Боже, смилуйся над нами!

— Странный ты какой-то, — подозрительно глянул на парнишку бородач, — как же ты говоришь, будто видел гуннов, когда сам в соломе прятался?

— Матушка их видела, — запинаясь, ответил тот. — Она мне на сеновал еду носила…

— Врешь! — загремел бородач. — Мы-то знаем: куда гунны являются, сейчас все объедят, как саранча. Листьев на деревьях, и тех после них не остается, понял?

— Господи на небеси! — истерически запричитал раздражительный горожанин. — И как, почему это случилось? Кто виноват? Кто их к нам пустил? Сколько денег на войско ухлопали… Господи боже мой!..

— Кто их пустил? — насмешливо откликнулся бакалавр. — А ты не знаешь? Спроси византийского государя императора, кто призвал на нашу землю этих желтых обезьян! Милый мой, да нынче уже всем известно, кто финансирует переселение народов! И все это называется высшей политикой, понял?

Староста хмыкнул с важным видом.

— Чепуха. Все не так. Эти гунны дома-то с голоду подыхали, сволочь ленивая… Работать не умеют… Никакой цивилизации… а жрать-то хочется! Вот и двинулись на нас, чтоб… это… плоды нашего труда. Одно знают: пограбить, разделить добычу — и дальше, язычники проклятые!

— Гунны — непросвещенные язычники, — вставил священник. — Дикий, темный народ. Это господь нас так испытует; помолимся же, воздадим хвалу ему, и все опять будет хорошо.

— Кара господня! — снова пророческим тоном начал выкликать монах в лихорадке. — Бог карает вас за грехи, бог ведет гуннов, и истребит он вас, как истребил содомлян! За прелюбодеяния и за кощунства ваши, за черствость и безбожие сердец ваших, за жадность вашу и обжорство, за греховное ваше благоденствие и поклонение Маммоне отверг вас господь и предал в руки врагов!

Староста прохрипел с угрозой:

— Полегче, domine,[61] вы не в церкви, ясно? Гунны грабить явились. Сволочь голодная, оборванцы, голытьба…

— Это — политика, — стоял на своем бакалавр. — Тут замешана Византия.

Вдруг страстно заговорил какой-то смуглый человек, по профессии лудильщик:

— Какая там Византия! Это все котельщики, и никто другой! Три года назад шатался тут один бродячий котельщик, а у него была точно такая же маленькая тощая лошадь, как у гуннов!

— Ну и что с того? — спросил староста.

— Да ясно же! — кричал смуглый человек. — Этих котельщиков вперед пустили, разведать, где да что… Шпионы они были… Всю кашу только котельщики и заварили! Знает кто-нибудь, откуда они пришли? И вообще, что им тут было делать? Что, зачем, к чему они, когда есть в городе оседлый лудильщик? Хлеб отбивать… да шпионить! И в церковь-то сроду не ходили… колдовали… скотину заговаривали… шлюх за собой таскали… Всё — они, котельщики!

— В этом что-то есть, — задумчиво произнес бородач. — Котельщики странный народ, говорят, они сырое мясо жрут.

— Шайка воров, — подтвердил староста. — Кур воруют и вообще.

Лудильщика душило справедливое негодование.

— Вот видите! Твердят — Атилла, Атилла, а это все котельщики!.. За всем, за всем стоят эти проклятые котельщики! На скот порчу напустили… Понос на нас наслали… Все их дело! Их надо вешать, где только какой покажется! Или не знаете… не знаете вы про адские котлы? Не слыхали, что гунны на походе в котлы бьют? Любой ребенок поймет, какая здесь связь! Это котельщики навлекли на нас войну! Котельщики всему виной!.. А ты! — с пеной на губах вскричал он, указывая на беглого парнишку. — Ты тоже котельщик, ты союзник и лазутчик котельщиков! Затем и пришел… хочешь нас обмануть, котельщик проклятый, хочешь нас котельщикам выдать!..

— Повесить его! — взвизгнул фальцетом раздражительный горожанин.

— Погодите, люди! — орал староста, силясь перекричать шум. — Дело надо расследовать! Тихо!

— Чего там еще церемонии разводить! — пронзительно крикнул кто-то.

Стали сбегаться женщины.

*

В ту ночь зарево поднялось и на северо-западе. Сеял мелкий дождик. Пять человек умерли от дизентерии и кашля.

Парнишку повесили после долгих пыток.

1932

Иконоборчество[62] © Перевод Н. Аросевой

К Никифору, настоятелю монастыря св. Симеона, явился некий Прокопий, известный ученый, знаток и страстный коллекционер византийского искусства. Он был явно взволнован и, ожидая настоятеля, нетерпеливо шагал по монастырскому коридору со стрельчатыми сводами. «Красивые у них тут колонны, — подумалось ему, — видимо, пятого века. Никифор может нам помочь. Он пользуется влиянием при дворе и сам некогда был художником. И неплохим живописцем. Помню — он составлял узоры вышивок для императрицы и писал для нее иконы… Вот почему, когда руки его скрутила подагра и он не мог больше работать кистью, его сделали аббатом. Но, говорят, его слово все еще имеет вес при дворе. Иисусе Христе, какая чудесная капитель! Да, Никифор поможет. Счастье, что мы вспомнили о нем!»

— Добро пожаловать, Прокопий, — раздался за его спиной мягкий голос.

Прокопий порывисто обернулся. Позади него стоял высохший, ласковый старичок; кисти его рук утопали в длинных рукавах.

— Недурная капитель, не правда ли? — сказал он. — Старинная работа — из Наксоса[63], сударь.

Прокопий поднес к губам рукав аббата.

— Я пришел к вам, отче… — взволнованно начал он, но настоятель перебил его:

— Пойдемте, погреемся на солнышке, милый мой. Тепло полезно для моей болезни. Какой день, боже, как светло! Так что же привело вас ко мне? — спросил он, когда оба уселись на каменную скамью в монастырском садике, полном жужжания пчел и аромата шалфея, тимьяна и мяты.

— Отче, — начал Прокопий, — я обращаюсь к вам как к единственному человеку, способному предотвратить тяжкий и непоправимый удар по культуре. Я знаю, вы поймете меня. Вы — художник, отче. Каким живописцем вы были, пока вам не было суждено принять на свои плечи высокое бремя духовной должности! Да простит мне бог, но иной раз я жалею, что вы не склоняетесь больше над деревянными дощечками, на которых некогда ваша волшебная кисть создавала прекраснейшие из византийских икон.

Отец Никифор вместо ответа поддернул длинные рукава рясы и подставил солнцу свои жалкие узловатые ручки, искривленные подагрой наподобие когтистых лап попугая.

— Полноте, — ответил он кротко. — Что вы говорите, мой милый!

— Это правда, Никифор, — молвил Прокопий (пресвятая богородица, какие страшные руки!) — Вашим иконам ныне цены нет. Недавно один еврей запрашивал за ваш образок две тысячи драхм, а когда ему их не дали, сказал, что подождет — через десять лет получит за образок в три раза больше.

Отец Никифор скромно откашлялся и покраснел от безграничной радости.

— Ах, что вы, — залепетал он. — Оставьте, стоит ли еще говорить о моих скромных способностях? Пожалуйста, не надо; ведь у вас есть теперь всеобщие любимцы, как этот… Аргиропулос, Мальвазий, Пападианос, Мегалокастрос и мало ли еще кто, например, как бишь его, ну который делает мозаики…

— Вы имеете в виду Папанастасия? — спросил Прокопий.

— Вот-вот, — проворчал Никифор. — Говорят, его очень ценят. Ну, не знаю; я бы лично рассматривал мозаику скорее как работу каменщика, чем настоящего художника. Говорят, этот ваш… как его…

— Папанастасий?

— Да, Папанастасий. Говорят, он родом с Крита. В мое время люди иначе смотрели на критскую школу. Это не настоящее, говорили. Слишком жесткие линии, а краски!.. Так вы сказали, этого критянина высоко ценят? Гм, странно.

— Я ничего такого не сказал, — возразил Прокопий, — но вы видели его последние мозаики?

Отец Никифор отрицательно покачал головой.

— Нет, нет, мой милый. Зачем мне на них смотреть! Линии, как проволока, и эта кричащая позолота! Вы обратили внимание, что на его последней мозаике архангел Гавриил стоит так косо, словно вот-вот упадет? Да ведь ваш критянин не может изобразить даже фигуру, стоящую прямо!

— Видите ли, он сделал это умышленно, — нерешительно возразил Прокопий. — Из соображений композиции…

— Большое вам спасибо, — воскликнул аббат и сердито нахмурился. — Из соображений композиции! Стало быть, из соображений композиции разрешается скверный рисунок, так? И сам император ходит любоваться, да еще говорит — интересно, очень интересно! — Отец Никифор справился с волнением. — Рисунок, прежде всего — рисунок: в этом все искусство.

— Вот слова подлинного мастера! — поспешно польстил Прокопий. — В моей коллекции есть ваше «Вознесение», и скажу вам, отче, я не отдал бы его ни за какого Никаона.

— Никаон был хороший живописец, — решительно произнес Никифор. — Классическая школа, сударь. Боже, какие прекрасные пропорции! Но мое «Вознесение» — слабая икона, Прокопий. Эти неподвижные фигуры, этот Иисус с крыльями, как у аиста… А ведь Христос должен возноситься без крыльев! И это называется искусство! — Отец Никифор от волнения высморкался в рукав. — Что ж поделаешь, тогда я еще не владел рисунком. Я не умел передать ни глубины, ни движения…

Прокопий изумленно взглянул на искривленные пальцы аббата.

— Отче, вы еще пишете?

Отец Никифор покачал головой.

— Что вы, нет, нет. Так только, порой кое-что пробую для собственного удовольствия.

— Фигуры? — вырвалось у Прокопия.

— Фигуры. Сын мой, нет ничего прекраснее человеческих фигур. Стоящие фигуры, которые, кажется, вот-вот пойдут… А за ними — фон, куда, я бы сказал, они могут уйти. Это трудно, мой милый. Что об этом знает какой-нибудь ваш… ну, как его… какой-нибудь критский каменщик со своими уродливыми чучелами!

— Как бы мне хотелось увидеть ваши новые картины, Никифор, — заметил Прокопий.

Отец Никифор махнул рукой.

— К чему? Ведь у вас есть ваш Папанастасий! Превосходный художник, как вы говорите. Соображения композиции, видите ли! Ну, если его мозаичные чучела — искусство, тогда уж я и не знаю, что такое живопись. Впрочем, вы знаток, Прокопий; и вероятно, правы, что Папанастасий — гений.

— Этого я не говорил, — запротестовал Прокопий. — Никифор, я пришел сюда не за тем, чтобы спорить с вами об искусстве, а чтобы спасти его, пока не поздно!

— Спасти — от Папанастасия? — живо осведомился Никифор.

— Нет — от императора. Вы ведь об этом знаете. Его величество император Константин Копроним[64] под давлением определенных церковных кругов собирается запретить писание икон. Под тем предлогом, что это-де идолопоклонство или что-то в этом роде. Какая глупость, Никифор!

Аббат прикрыл глаза увядшими веками.

— Я слышал об этом, Прокопий, — пробормотал он. — Но это еще не наверное. Нет, ничего еще не решено.

— Именно потому я и пришел к вам, отче, — горячо заговорил Прокопий. — Ведь всем известно, что для императора это только политический вопрос. Ему нет никакого дела до идолопоклонства, просто он хочет, чтоб его оставили в покое. Но уличная чернь, подстрекаемая грязными фанатиками, кричит «долой идолов», и наш благородный монарх думает, что удобнее всего уступить этому оборванному сброду. Известно вам, что уже замазали фрески в часовне Святейшей Любви?

— Слыхал я и об этом, — вздохнул аббат с закрытыми глазами. — Какой грех, матерь божия! Такие редчайшие фрески, подлинный Стефанид! Помните ли вы фигуру святой Софии, слева от благословляющего Иисуса? Прокопий, то была прекраснейшая из стоящих фигур, какую я когда-нибудь видел. Ах, Стефанид — это был художник, что и говорить!

Прокопий склонился к аббату и настойчиво зашептал:

— Никифор, в законе Моисеевом написано: «Не сотвори себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в водах ниже земли». Никифор, правы ли те, кто проповедует, будто богом запрещено писать картины и ваять скульптуры?

Отец Никифор покачал головой, не открывая глаз.

— Прокопий, — помолчав, сказал он со вздохом, — искусство столь же свято, как и богослужение, ибо оно… прославляет творение господа… и учит любить его. — Он начертал в воздухе знак креста своей обезображенной рукой. — Разве не был художником сам творец? Разве не вылепил он фигуру человека из глины земной? Разве не одарил он каждый предмет очертаниями и красками? И какой еще художник, Прокопий! Никогда, никогда не исчерпаем мы возможность учиться у него… Впрочем, закон Моисея относится ко временам варварства, когда люди еще не умели хорошо рисовать.

Прокопий глубоко вздохнул.

— Я знал, отче, что вы так скажете, — почтительно произнес он. — Как священнослужитель и как художник, Никифор, вы не допустите гибели искусства!

Аббат открыл глаза.

— Я? Что я могу сделать, Прокопий? Ныне плохие времена; цивилизованный мир впадает в варварство, являются люди с Крита и еще бог весть откуда… Это ужасно, милый мой; но чем можем мы предотвратить это?

— Никифор, если вы поговорите с императором…

— Нет, нет, — перебил настоятель. — С императором я не могу говорить об этом. Он не имеет никакого отношения к искусству, Прокопий. Я слышал, будто недавно он хвалил мозаики этого вашего… как его…

— Папанастасия, отче.

— Да. Того самого, который создает уродливые безжизненные фигуры. Император понятия не имеет о том, что такое искусство. А что касается Мальвазия, то он, по-моему, столь же скверный живописец. Еще бы — равеннская школа. И все же ему поручили мозаики в придворной часовне! Ах, нет, при дворе ничего не добьешься, Прокопий. Не могу же я отправиться во дворец с просьбой, чтобы какому-то Аргиропулосу, или этому, — как его зовут, этого критянина, Папанастасий? — разрешили и дальше портить стены!

— Не в этом дело, отче, — терпеливо заговорил Прокопий. — Но подумайте сами: если победу одержат иконоборцы, искусство будет уничтожено! И ваши иконы сожгут, Никифор!

Аббат махнул своей маленькой ручкой.

— Все они слабые, Прокопий, — невнятно произнес он. — Тогда я еще не умел рисовать. А рисовать фигуры, знаете ли, не так-то просто научиться!

Прокопий протянул дрожащий палец к античному изваянию юного Вакха, наполовину скрытому цветущим кустом шиповника.

— И эта статуэтка будет разбита, — молвил он.

— Какой грех, какой грех, — прошептал Никифор, скорбно прикрывая глаза. — Мы называли эту скульптуру святым Иоанном Крестителем, но это — подлинный, совершенный Вакх. Часами, часами я любуюсь им. Это — как молитва, Прокопий.

— Вот видите, Никифор. Неужели этому божественному совершенству суждено погибнуть навеки? Неужели какой-нибудь вшивый, орущий фанатик вдребезги разобьет ее молотком?

Аббат молчал, сложив руки.

— Вы можете спасти само искусство, Никифор, — наседал Прокопий. — Ваша святая жизнь, ваша мудрость снискали вам безграничное уважение в церкви; двор почитает вас необычайно; вы будете членом Великого Синода, который призван решить, все ли скульптуры являются орудием идолопоклонства. Отче, судьбы искусства в ваших руках!

— Вы переоцениваете мое влияние, Прокопий, — вздохнул аббат. — Эти фанатики сильны, и за ними стоит чернь… — Никифор помолчал. — Так вы говорите, будто уничтожат все картины и изваяния?

— Да.

— И мозаики тоже уничтожат?

— Да. Их собьют с потолков, а камушки выбросят на свалку.

— Что вы говорите, — с интересом произнес Никифор. — значит, собьют и кособокого архангела Гавриила, созданного этим… ну…

— Вероятно, да.

— Чудесно, — захихикал аббат. — Ведь это ужасно скверная картина, милый мой. Я еще не видел столь невообразимых чучел; и это называется — «соображения композиции»! Скажу вам, Прокопий: скверный рисунок — грех и святотатство; он противен господу богу. И этому должны поклоняться люди? Нет, нет! Действительно, поклонение скверным картинам — не что иное, как идолопоклонство. Я не удивляюсь, что люди возмущаются этим. Они совершенно правы. Критская школа — ересь; и такой Папанастасий — худший еретик, нежели любой арианин[65]. Стало быть, говорите вы, — радостно залепетал старик, — они собьют со стен эту мазню? Вы принесли мне добрую весть, сын мой. Я рад, что вы пришли. — Никифор с трудом поднялся в знак того, что аудиенция окончена. — Хорошая погода, не правда ли?

Прокопий встал, явно удрученный.

— Никифор, — вырвалось у него, — но и другие картины уничтожат! Слышите, все произведения искусства сожгут и разобьют!

— Ай-ай-ай, — успокоительно проговорил аббат. — Жаль, очень жаль. Но если кто-то хочет избавить человечество от скверных изображений, не стоит обращать внимания, если он немного переусердствует. Главное, больше не придется поклоняться уродливым чучелам, какие делает ваш… этот…

— Папанастасий.

— Да, да, он самый. Отвратительная критская школа. Прокопий! Я рад, что вы напомнили мне о Синоде. Буду там, Прокопий, буду, даже если бы меня пришлось нести туда на руках. Я бы до гроба не простил себе, если бы не присутствовал при сем. Главное, пусть собьют архангела Гавриила, — засмеялся Никифор, и личико его еще больше сморщилось. — Ну, господь с вами, сын мой. — И он поднял для благословения изуродованную руку.

— Господь с вами, Никифор, — безнадежно вздохнул Прокопий.

Аббат Никифор уходил, задумчиво покачивая головой.

— Скверная критская школа, — бормотал он. — Давно пора пресечь их деятельность. Ах, боже, какая ересь… этот Папанастасий… и Пападианос… У них не картины, а идолы, проклятые идолы… — выкрикивал Никифор, взмахивая больными руками. — Да, да… идолы…

1936

Офир[66] © Перевод Н. Аросевой

На площади Св. Марка вряд ли кто оглянулся, когда стражники вели старика к дожу. Старик был оборван и грязен, и можно было подумать, что это какой-нибудь портовый воришка.

— Этот человек, — доложил podesta vicegerente[67], остановившись перед троном дожа, — заявляет, что зовут его Джованни Фиальго и что он купец из Лиссабона; он утверждает, будто был владельцем судна и его со всем экипажем и грузом захватили в плен алжирские пираты; далее он показывает, что ему удалось бежать с галеры и что он может оказать большую услугу Венецианской республике, а какую именно — он может сообщить лишь самому его милости дожу.

Старый дож пристально разглядывал взлохмаченного старика своими птичьими глазками.

— Итак, — молвил он наконец, — ты говоришь, что работал на галере?

Схваченный вместо ответа обнажил грязные щиколотки; они опухли от оков.

— А на спине, — добавил он, — сплошные шрамы, ваша милость. Если желаете, я покажу вам…

— Нет, нет, — поспешно отказался дож. — Не надо. Что хотел ты поведать нам?

Оборванный старик поднял голову.

— Дайте мне судно, ваша милость, — ясным голосом проговорил он, — и я приведу его в Офир, страну золота.

— В Офир… — пробормотал дож. — Ты нашел Офир?

— Нашел, — ответил старик, — пробыл там девять месяцев, ибо нужно было чинить корабль.

Дож переглянулся со своим ученым советником, епископом Порденонским.

— Где же находится Офир? — спросил он старого купца.

— В трех месяцах пути отсюда, — ответил тот. — Надо обогнуть Африку, а затем плыть на полночь.

Епископ Порденонский настороженно подался вперед.

— Разве Офир на берегу моря?

— Нет. Офир лежит в девяти днях пути от морского побережья и простирается вокруг великого озера, синего, как сапфир.

Епископ Порденонский слегка кивнул.

— Но как же вы попали в глубь страны? — спросил дож. — Говорят, Офир, отделяют от моря непроходимые горы и пустыни.

— Да, — сказал корабельщик Фиальго, — в Офир нет путей. Пустыня кишит львами, а горы — хрустальные и гладкие, как муранское стекло[68].

— И все же ты преодолел их? — воскликнул дож.

— Да. Когда мы чинили корабль, сильно потрепанный бурями, на берег пришли люди в белых одеждах, окаймленных пурпурными полосами, и обратились к нам с приветом.

— Чернокожие? — спросил епископ.

— Нет, монсеньер. Белые, как англичане, а волосы их длинные, посыпанные золотой пудрой. Они очень красивы.

— А что, они были вооружены? — осведомился дож.

— У них были золотые копья. Они велели нам взять все железные предметы и обменять их в Офире на золото. Ибо в Офире нет железа. И они следили, чтобы мы взяли все железо: якоря, цепи, оружие, даже гвозди, которыми был сбит наш корабль.

— И что же дальше? — спросил дож.

— На берегу нас ждало стадо крылатых мулов, числом около шестидесяти. Их крылья похожи на лебединые. Называют их пегасами.

— Пегас… — задумчиво проговорил ученый епископ. — Об этом до нас дошли сведения еще от древних греков. Похоже, что греки действительно знали Офир.

— В Офире и в самом деле говорят по-гречески, — заявил старый купец. — Я знаю немного греческий язык, потому что в каждом порту есть какой-нибудь вор с Крита или из Смирны.

— Это интересные вести, — пробормотал епископ. — А что, жители Офира — христиане?

— Да простит мне бог, — ответил Фиальго, — но они настоящие язычники, монсеньер. Почитают некоего Аполлона, или как там его называют.

Епископ Порденонский покачал головой.

— Что ж, это согласуется. Вероятно, они — потомки греков, которых занесло туда морской бурей после завоевания Трои. Что же дальше?

— Дальше? — заговорил Джованни Фиальго. — Дальше погрузили мы наше железо на этих крылатых ослов. Троим из нас — мне, некоему Чико из Кадикс а и Маноло Перейра из Коимбре — дали крылатых коней, и вот, предводительствуемые офирскими воинами, мы полетели прямо на восток. Дорога длилась девять дней. Каждую ночь мы спускались на землю, чтобы пегасы могли попастись и напиться. Они питаются только асфоделиями и нарциссами.

— Видно, что греческого происхождения, — проворчал епископ.

— На девятый день мы увидели озеро, синее, как сапфир, — продолжал старый купец. — Мы спешились на его берегу. В озере водятся серебряные рыбы с рубиновыми глазами. А песок вокруг этого озера, ваша милость, состоит из одних жемчужин, крупных, как галька. Маноло пал наземь и начал загребать жемчуг полными горстями; и тут один из наших провожатых сказал, что это — отличный песок, из него в Офире жгут известь.

Дож широко раскрыл глаза.

— Известь из жемчуга! Поразительно.

— Потом нас повели в королевский дворец. Он весь был из алебастра, только крыша золотая, и она сияла, как солнце. Там нас приняла офирская королева, сидящая на хрустальном троне.

— Разве в Офире царствует женщина? — удивился епископ.

— Да, монсеньер. Женщина ослепительной красоты, подобная некоей богине.

— Видимо, одна из амазонок, — задумчиво произнес епископ.

— А как другие женщины? — с любопытством спросил дож. — Понимаешь, я говорю о женщинах вообще — есть там красивые?

Корабельщик всплеснул руками.

— Ах, ваша милость, таких красивых не было даже в Лиссабоне во времена моей юности!

Дож замахал рукой.

— Не болтай чепухи! Говорят, в Лиссабоне женщины черные, как кошки. Вот в Венеции, старик, в Венеции каких-нибудь тридцать лет назад — о, какие здесь были женщины! Прямо с полотен Тициана! Так что же офирские женщины? Рассказывай…

— Я уже стар, ваша милость, — сказал Фиальго. — Зато Маноло мог бы вам порассказать кое о чем, если бы его не убили мусульмане, захватившие нас у Балеар.

— А он многое мог бы рассказать? — с интересом спросил дож.

— Матерь божия, — воскликнул купец. — Вы бы даже не поверили, ваша милость. Скажу лишь, что за две недели нашего пребывания в Офире Маноло исхудал так, что его можно было вытряхнуть из собственных штанов.

— А что королева?

— На королеве был железный пояс и железные браслеты. «Говорят, у тебя есть железо, — сказала она мне. — Арабские купцы иногда продают нам железо».

— Арабские купцы! — вскричал дож, ударив кулаком по подлокотнику трона. — Вот видите, эти бездельники выхватывают из-под носа все наши рынки! Мы не потерпим этого, дело касается высших интересов Венецианской республики! Железо в Офир должны доставлять только мы, и точка! Я дам тебе три корабля, Джованни, три корабля, наполненных железом.

Епископ поднял руку.

— Что же было дальше, Джованни?

— Королева предложила мне за железо золото того же веса.

— И ты, конечно, принял, разбойник!

— Нет, монсеньер. Я сказал, что продаю железо не на вес, а по объему.

— Правильно, — вставил епископ. — Золото тяжелее.

— Особенно офирское, монсеньер. Оно в три раза тяжелее обычного и цвет имеет красный, как пламя. Тогда королева приказала выковать из золота такой же якорь, такие же гвозди, такие же цепи и такие же мечи, как наши, железные. Поэтому нам и пришлось подождать там неделю-другую.

— Зачем же им железо? — удивился дож.

— Оно у них величайшая редкость, ваша милость, — ответил купец. — Из него делают украшения и деньги. Железные гвозди они прячут в шкатулках, как сокровище. Они утверждают, будто железо красивее золота.

Дож прикрыл глаза веками, похожими на веки индюка.

— Странно, — проворчал он. — Это чрезвычайно странно, Джованни. Что же было потом?

— Потом все это золото погрузили на крылатых мулов и отправили нас тем же путем на побережье. Там мы снова сколотили наше судно золотыми гвоздями, повесили золотой якорь на золотую цепь. Порванные снасти и паруса мы заменили шелковыми и с попутным ветром отплыли домой.

— А жемчуг? — спросил дож. — Жемчуга вы с собой не взяли?

— Не взяли, — ответил Фиальго. — Прошу прощенья — ведь жемчужин там было, как песчинок. Лишь несколько зерен застряло в наших туфлях, да их отобрали алжирские язычники, напавшие на нас у Балеарских островов.

— Этот рассказ, — пробормотал дож, — кажется весьма правдоподобным.

Епископ слегка кивнул.

— А что животный мир, — вдруг спохватился он. — Есть там, в Офире, например, кентавры?

— О них я не слыхал, монсеньер, — учтиво ответил корабельщик. — Зато там есть фламинго.

Епископ фыркнул.

— Ты, наверное, ошибся. Фламинго ведь водятся в Египте — известно, что у них только одна нога.

— Еще у них есть дикие ослы, — продолжал Фиальго, — ослы с черными и белыми полосами, как тигры.

Епископ подозрительно взглянул на старика.

— Послушай, не думаешь ли ты смеяться над нами? Кто когда видел полосатых ослов? Одно мне непонятно, Джованни. Ты утверждаешь, будто через офирские горы вы летели на крылатых мулах.

— Да, монсеньер.

— Гм, вот как. Но, как гласят арабские источники, в офирских горах живет птица Нох, у которой, как известно, железный клюв, железные когти и бронзовое оперенье. О ней ты ничего не слышал?

— Нет, монсеньер, — с запинкой ответил корабельщик.

Епископ Порденонский презрительно качнул головой.

— Через эти горы, купец, нельзя перелететь, в этом ты нас не убедишь; ведь доказано, что там живет птица Нох. И это технически невозможно — птица Нох склевала бы твоих пегасов, как ласточка мух. Нет, милый мой, нас не проведешь! А скажи мне, мошенник, какие деревья там растут?

— Как какие деревья? — с трудом выговорил несчастный купец. — Известно какие, пальмы, монсеньер.

— Ну теперь ясно, что ты лжешь! — торжествующе молвил епископ. — Согласно свидетельству Бубона из Бискры, большого авторитета в этих вопросах, в Офире растут гранатовые деревья, у которых вместо зерен — карбункулы. Ты, приятель, выдумал преглупую историю!

Джованни Фиальго пал на колени.

— Вот как бог надо мною, монсеньер, разве мог я, необразованный купец, выдумать Офир?

— Да что ты мне толкуешь, — оборвал купца ученый епископ, — я-то лучше тебя знаю — на свете есть Офир, страна золота; но что касается тебя, то ты лгун и мошенник. Твой рассказ противоречит надежным источникам и, следовательно, лжив. Ваша милость, этот человек обманщик.

— Еще один, — вздохнул старый дож, озабоченно моргая глазами. — Просто ужас, сколько теперь развелось этих авантюристов. Уведите его!

Podesta vicegerente поднял вопросительный взгляд.

— Как обычно, как обычно, — зевнул дож. — Пусть посидит, пока не почернеет, а там продайте его на галеры. Жаль, что он оказался обманщиком, — пробормотал он еще. — В том, что он наговорил, было некое ядро… Он, верно, слыхал это от арабов…

1932

Гонерилья, дочь Лира © Перевод Н. Аросевой

Нет, няня, ничего у меня не болит — и не называй ты меня «золотая моя девочка». Да, так ты называла меня, когда я была маленькой; а король Лир называл меня «мой малыш» — правда? Он больше хотел сына — как по-твоему, сыновья стоят больше, чем дочери? Регана всегда так важничала, а Корделия… сама знаешь: ешьте меня, мухи с комарами! Прямо божья овца. Но Регана… никто б не подумал: ходит — нос кверху, что тебе королева, а сама-то — эгоистка, помнишь? Это уж в ней от рождения. Скажи, старая, разве маленькой я злая была? То-то же.

Как же это получается, что человек становится злым? Я знаю, няня: я — злая. Не отрицай, ты ведь тоже так думаешь. А мне безразлично, что вы все обо мне думаете. Пусть злая: но в том, что вышло у нас с отцом, права-то была я, няня! Ну зачем вбил он себе в голову таскать за собой сотню своих прихлебателей, да ладно бы сотню: так ведь еще и челяди сколько! Просто невыносимо. Ему-то я была бы рада душой, клянусь, няня; я его любила, безмерно любила, больше, чем кого другого на свете; но вся эта орава, Иисусе Христе! Да ведь они превратили мой дом в вертеп! Вспомни только, няня, на что это было похоже: толпа бездельников, гвалт, ссоры, крик — а грязи! В общем… прямо хлев… Скажи, няня: какая хозяйка согласится терпеть такое? И слова им не скажи, куда! Они слушались одного короля Лира. Мне же ухмылялись в лицо… По ночам к служанкам шастали, только и слышишь: шлеп-шлеп, и возня, и визги… Герцог спит как бревно, разбужу его, бывало, — слышишь, мол? А он пробурчит только: «Да ну их», — и спит себе дальше. Представь, няня, мне-то каково было! Ты ведь молодая была, можешь себе представить, правда? Когда я пожаловалась королю Лиру, он меня же и высмеял: э, девочка, чего еще ждать от мужчин? Заткни уши, и дело с концом…

И вот я сказала ему, что это невыносимо, пусть уберет от меня хоть половину этих дармоедов. И видишь — обиделся. Я и неблагодарная, и такая, и сякая… Разбушевался ужас как, ты и понятия не имеешь. Но я знаю, что допустимо, а что нет; они-то заботятся только об этой своей чести, а мы, женщины, — мы обязаны думать о доме, о порядке. Им-то все равно, хоть бы в доме было, как в конюшне. Ответь, няня, права я была или нет? Вот видишь. А отец смертельно оскорблен. Что мне было делать? Я сознаю, старая, свой долг перед ним — но, как у всякой женщины, есть у меня еще и долг перед своим домом, правда? За это отец и проклял меня. А герцог… Тот только глазами хлопал да переминался с ноги на ногу. Думаешь, заступился он за меня? Нет. Позволил обращаться со мной, как со злой, мелочной, сварливой бабой. Няня, слышишь, няня, в ту минуту что-то будто оборвалось во мне: я… я начала ненавидеть моего супруга. Я ненавижу его, так и знай! Ненавижу! И отца ненавижу, потому что он в этом виноват, понимаешь? Так уж оно и есть, так и есть; я злая, знаю, но я только потому злая, что была права…

Нет, не возражай, я действительно злая. Ты ведь знаешь, старая, что у меня любовник, — знаешь? Знала бы ты, до чего мне безразлично, что тебе это известно! Думаешь, я люблю Эдмунда? Не люблю. Но хочу как-то отомстить за то… За то, что герцог вел себя не так, как подобает мужчине. Я просто ненавижу его, няня, ты понятия не имеешь, что это такое — ненавидеть! Это значит быть злым, злым, злым, насквозь дурным человеком! Когда начинаешь ненавидеть, вся словно меняешься. Была я когда-то вполне хорошей девочкой, няня, и могла бы стать хорошей женой; была я дочерью, сестрой была, а теперь я только — злая. Уж и тебя я не люблю, старая, ни себя, ни даже себя! Я была права; если б это признали, была бы я совсем другой, верь мне…

Нет, я не плачу. Не воображай, что это как-то там меня мучит. Напротив — когда ненавидишь, становишься свободней. Можешь думать, что хочешь, и ничто тебя не останавливает. Знаешь, я ведь до этого не осмеливалась видеть, что мой супруг отвратителен, что он толстобрюх, что он тюфяк, что у него руки потеют; а теперь вижу. Теперь я вижу, что отец мой — смешной тиран, беззубый, полоумный старикашка… Все вижу! Что Регана — змея, а я, няня… а в себе я нахожу такие странные и страшные свойства… раньше я о них и понятия не имела. И все это так сразу… Скажи, моя ли это вина? Я была права; зачем меня довели так… до этого…

…Не можешь ты этого понять, няня… Порой мне кажется, что я способна убить герцога, когда он храпит рядом со мной. Просто заколоть кинжалом. Или отравить Регану. На-ка, сестричка, выпей вина. Ты знаешь, няня, Регана хочет отбить у меня Эдмунда? Не то чтоб она его любила; Регана холодна, как камень. Она это делает мне в пику. И рассчитывает на то, что Эдмунд как-нибудь уберет болвана герцога и сам займет трон после Лира. Наверняка так, няня. Регана теперь вдова — вечно везет этой ящерице. Только не думай, ей это не удастся: я начеку — и ненавижу. Даже не сплю, чтоб думать и ненавидеть. Знала бы ты, как это сладко и беспредельно — ненавидеть впотьмах! А как подумаю, что все, все это только из-за упрямства короля Лира и беспорядка в доме… Но скажи, ведь ни одна хозяйка не позволила бы…

Няня, няня, няня, почему тогда никто не видел, что я права!

1933

Исповедь дона Хуана © Перевод Н. Аросевой

Смерть несчастной доньи Эльвиры была отмщена: дон Хуан Тенорио лежал с пронзенной грудью в Посада-де-лас-Реинас и умирал.

— Эмфизема легких, — бурчал местный доктор. — Другой бы еще выкрутился, но такой потрепанный caballero, как дон Хуан… Трудное дело, Лепорелло; сказать по правде, не нравится мне его сердце. Впрочем, это понятно: после таких похождений in venere[69] — ярко выраженное истощение, господа. Я бы на твоем месте, Лепорелло, пригласил к нему на всякий случай священника; быть может, твой хозяин еще придет в сознание, хотя нынешнее состояние науки… ну, не знаю. Честь имею кланяться, caballeros.

Случилось так, что падре Хасинто уселся в ногах дона Хуана и стал ждать, когда пациент очнется; а сам тем временем молился за эту неисправимо грешную душу. «Ах, если бы мне удалось спасти душу этого закоренелого грешника, — думал добрый патер. — Его, кажется, здорово отделали, — быть может, это сокрушит его гордыню и приведет чувства в состояние покаянного смирения. Не всякому доведется заполучить столь знаменитого и бессовестного распутника; да, братец ты мой, такой редкий случай не выпадал, пожалуй, и епископу Бургосскому. То-то будут шептаться люди: смотрите, вон идет падре Хасинто, тот самый, который спас душу дона Хуана…»

Падре вздрогнул и перекрестился: с одной стороны, он опамятовался от дьявольского искушения гордыни, с другой — увидел, что умирающий дон Хуан устремил на него горящий и словно насмешливый взгляд.

— Возлюбленный сын мой, — произнес достойный падре как только мог приветливее, — ты умираешь; очень скоро ты предстанешь перед престолом высшего судии, отягощенный всеми грехами, свершенными тобой за время твоей гнусной жизни. Прошу тебя, во имя любви господа нашего, сними их с себя, пока еще есть время; не подобает тебе отправляться на тот свет в нечистом рубище пороков, запачканном грязью земных деяний.

— Ладно, — ответил дон Хуан, — можно еще раз сменить костюм. Падре, я всегда стремился быть одетым соответственно обстоятельствам.

— Боюсь, — заметил падре Хасинто, — что ты не совсем меня понял. Я спрашиваю тебя — не хочешь ли ты покаяться и исповедаться в своих прегрешениях.

— Исповедаться, — глухо повторил дон Хуан. — Хорошенько очернить себя… Ах, отче, вы и не поверите, как это действует на женщин!

— Хуан, — нахмурился добрый патер, — перестань думать о земном; помни — тебе надо беседовать с творцом.

— Я знаю, — учтиво возразил дон Хуан. — И знаю также — приличие требует, чтобы человек умирал христианином. А я всегда весьма старался соблюдать приличия… по возможности, отче. Клянусь честью, я открою все без лишних разговоров; ибо, во-первых, я слишком слаб, чтобы говорить длинно, а во-вторых, моим принципом всегда было идти к цели напрямик, коротким путем.

— Я воздаю должное твоей решимости, — сказал падре Хасинто. — Но прежде, возлюбленный сын мой, приготовься как следует, вопроси свою совесть, возбуди в себе смиренное сожаление о своих поступках. Я же пока подожду.

После этого дон Хуан закрыл глаза и принялся вопрошать свою совесть; а падре стал тихо молиться, дабы бог ниспослал ему помощь и просветил его.

— Я готов, отче, — проговорил через некоторое время дон Хуан и начал свою исповедь.

Падре Хасинто удовлетворенно качал головой; исповедь казалась искренней и полной; в ней не было недостатка в признании лжи и кощунства, убийств, клятвопреступлений, гордыни, обмана и предательства… Дон Хуан и впрямь был великий грешник. Но вдруг он умолк, словно утомившись, и прикрыл глаза.

— Отдохни, возлюбленный сын, — терпеливо подбодрил его священник, — а потом продолжишь.

— Я кончил, преподобный отец, — ответил дон Хуан. — Если же я и забыл о чем-нибудь, так, уж верно, это какие-нибудь пустяки. Их господь бог милостиво простит мне.

— Как так?! — вскричал падре Хасинто. — Это ты называешь пустяками? А прелюбодеяния, которые ты совершал на каждом шагу всю жизнь, а женщины, соблазненные тобой, а нечистые страсти, которым ты предавался столь необузданно? Нет, братец, изволь-ка исповедаться как следует; от бога, развратник, не укроется ни один из твоих бесстыдных поступков; лучше покайся в своих мерзостях и облегчи грешную душу!

На лице дона Хуана отразилось страдание и нетерпение.

— Я уже сказал вам, отче, — упрямо повторил он, — что я кончил. Клянусь честью, больше мне не в чем исповедаться.

Тут хозяин гостиницы Посада-де-лас-Реинас услышал страшные крики в комнате раненого.

— Господь с нами! — воскликнул он, перекрестившись. — Сдается мне, падре Хасинто изгоняет дьявола из бедного сеньора. Господи боже, не очень-то мне по нраву, когда такие вещи происходят в моей гостинице.

Упомянутые крики продолжались довольно долго — за это время можно было сварить бобы; временами крик переходил в приглушенные настойчивые уговоры, и снова раздавался дикий рев; потом из комнаты раненого выскочил падре Хасинто, красный, как индюк, и, призывая матерь божию, кинулся в церковь. После этого в гостинице воцарилась тишина; удрученный Лепорелло проскользнул в комнату своего господина, который лежал, закрыв глаза, и стонал.

После обеда в город приехал падре Ильдефонсо, член Общества Иисуса, — он следовал на муле из Мадрида в Бургос; и так как день был слишком жаркий, падре Ильдефонсо остановился у дома священника и навестил отца Хасинто. Падре Ильдефонсо был аскетического вида человек, высохший до того, что напоминал старую колбасу, с бровями, густыми, как волосы под мышкой отставного кавалериста. Выпив вместе с хозяином дома кислого молока, иезуит вперил свой взор в отца Хасинто, который тщетно пытался скрыть, что он чем-то угнетен. Стояла такая тишина, что жужжание мух казалось почти громом.

— Вот в чем дело, — проговорил наконец измученный падре Хасинто. — Есть у нас здесь один великий грешник, находящийся при последнем издыхании. Знайте, дон Ильдефонсо, это — тот самый печальной известности дон Хуан Тенорио. У него здесь была какая-то ссора не то поединок, — короче, я отправился исповедать его. Сначала все шло как по маслу; очень хорошо он исповедался, ничего не скажешь; но как дошло до шестой заповеди — так и заколодило, и я не добился от него ни слова. Говорит — ему не в чем каяться. Этакому-то безобразнику, матерь божия! Как подумаю, что он величайший развратник обеих Кастилии… ни в Валенсии, ни в Кадиксе нет ему равных. Говорят, за последние годы он соблазнил шестьсот девяносто семь девиц; из них сто тринадцать ушло в монастырь, около пятидесяти было убито в справедливом гневе отцами или супругами и примерно у стольких же сердце разорвалось от горя. И вот представьте себе, дон Ильдефонсо, этакий сладострастник на смертном одре твердит мне в глаза, будто in puncto[70] прелюбодеяния ему не в чем исповедаться! Что вы на это скажете?

— Ничего, — ответил отец иезуит. — И вы отказали ему в отпущении грехов?

— Конечно, — сокрушенно ответил падре Хасинто. — Все уговоры оказались тщетными. Я так говорил с ним, что и в камне пробудил бы раскаяние, — но на этого архинегодяя ничто не действует. «Грешен, мол, в гордыне, отче, — говорил он мне, — и клятвы преступал, все, что угодно; но о чем вы меня спрашиваете — об этом мне нечего сказать». И знаете, в чем загвоздка, дон Ильдефонсо? — вдруг вырвалось у падре, и он поспешно перекрестился. — Я думаю, он связан с дьяволом. Вот почему он не может в этом исповедаться. Это были нечистые чары. Он соблазнял женщин властью ада. — Отец Хасинто содрогнулся. — Вам бы взглянуть на него, domine. Я бы сказал, это по его глазам видно.

Дои Ильдефонсо, член Общества Иисуса, молча раздумывал.

— Если вы хотите, — произнес он наконец, — я посмотрю на этого человека.

Дон Хуан дремал, когда отец Ильдефонсо тихо вступил в комнату и мановением руки выслал Лепорелло; потом иезуит уселся на стул в головах постели и стал изучать осунувшееся лицо умирающего.

После долгого молчания раненый застонал и открыл глаза.

— Дон Хуан, — мягко начал иезуит, — вам трудно говорить.

Дон Хуан слабо кивнул.

— Неважно, — продолжал иезуит. — Ваша исповедь, сеньор Хуан, осталась неясной в одном пункте. Я не стану задавать вам вопросы, но, может быть, вы сможете дать понять, согласны ли вы с тем, что я вам скажу — о вас.

Глаза раненого почти со страхом устремились на неподвижное лицо монаха.

— Дон Хуан, — начал падре Ильдефонсо почти светским тоном. — Я давно уже слышал о вас и обдумывал — почему же вы мечетесь от женщины к женщине, от одной любви к другой; почему никогда вы не могли пребывать, не могли оставаться в том состоянии блаженства и покоя, которое мы, люди, называем счастьем…

Дон Хуан оскалил зубы в скорбной ухмылке.

— От одной любви к другой, — продолжал Ильдефонсо спокойно. — Словно вам надо было снова и снова убеждать кого-то, — видимо, самого себя, — что вы достойны любви, что вы именно из тех мужчин, каких любят женщины, — несчастный дон Хуан!

Губы раненого шевельнулись; похоже было, что он повторил последние слова.

— А ведь вы, — дружески продолжал монах, — никогда не были мужчиной, только дух ваш был духом мужчины, и этот дух испытывал стыд, сеньор, и отчаянно стремился скрыть, что природа обделила вас тем, что даровано каждому живому существу…

С постели умирающего послышалось детское всхлипывание.

— Вот почему, дон Хуан, вы играли роль мужчины с юношества; вы были безумно храбры, авантюристичны, горды и любили все делать напоказ — и все лишь для того, чтобы подавить в себе унизительное сознание, что другие — лучше вас, что они — более мужчины, чем вы; и потому вы расточительно нагромождали доказательства; никто не мог сравниться с вами, потому что вы только притворялись, вы были бесплодны — и вы не соблазнили ни одной женщины, дон Хуан! Вы никогда не знали любви, вы только лихорадочно стремились при каждой встрече с пленительной и благородной женщиной околдовать ее своим духом, своим рыцарством, своей страстью, которую вы сами себе внушали; все это вы умели делать в совершенстве, ибо вы играли роль. Но вот наступал момент, когда у женщины подламываются ноги, — о, вероятно, это было адом для вас, дон Хуан, да, это было адом, ибо в тот момент вы испытывали приступ вашей злосчастной гордыни и одновременно — самое страшное свое унижение. И вам приходилось вырываться из объятий, завоеванных ценой жизни, и бежать, несчастный дон Хуан, бежать от покоренной вами женщины, да еще с какой-нибудь красивой ложью на этих победительных устах. Вероятно, это было адом, дон Хуан.

Раненый плакал, отвернувшись к стене.

Дон Ильдефонсо встал.

— Бедняга, — сказал он. — Вам стыдно было признаться в этом даже на святой исповеди. Ну, вот видите, все кончилось, но я не хочу лишать падре Хасинто раскаявшегося грешника.

И он послал за священником; и когда отец Хасинто пришел, дон Ильдефонсо сказал ему:

— Вот что, отче, он признался во всем и плакал. Нет сомнения, что раскаяние его исполнено смирения; пожалуй, мы можем отпустить ему его грехи.

1932

Ромео и Джульетта © Перевод Н. Аросевой

Молодой английский дворянин Оливер Мендевилль, странствовавший по Италии с учебными целями, получил во Флоренции весть о том, что отец его, сэр Уильям, покинул этот мир. И вот сэр Оливер с тяжелым сердцем, проливая слезы, расстался с синьорой Маддаленой, и поклявшись вернуться как можно скорее, пустился со своим слугой в дорогу по направлению к Генуе.

На третий день пути, как раз когда они въезжали в какую-то деревеньку, их застиг сильный ливень. Сэр Оливер, не сходя с коня, укрылся под старым вязом.

— Паоло, — сказал он слуге, — взгляни, нет ли здесь какого-нибудь albergo[71], где мы могли бы переждать дождь.

— Что касается слуги и коней, — раздался голос над головой сэра Оливера, — то albergo за углом; а вы, кавальере, окажете мне честь, укрывшись под скромной кровлей моего дома.

Сэр Оливер снял широкополую шляпу и обернулся к окну, откуда ему весело улыбался толстый старый патер.

— Vossignoria reverendissima,[72] — учтиво ответил молодой англичанин, — слишком любезны к чужестранцу, который покидает вашу прекрасную страну, отягощенный благодарностью за добро, столь щедро расточаемое ему.

— Bene,[73] любезный сын, — заметил священник, — но если вы продолжите ваши речи, то вымокните до нитки. Потрудитесь же слезть с вашей кобылы, да не мешкайте, ибо льет как из ведра.

Сэр Оливер удивился, когда molto reverendo parocco[74] вышел в сени: такого маленького патера он еще не видывал, и ему пришлось так низко поклониться, что к его лицу прилила кровь.

— Ах, оставьте это, — сказал священник. — Я всего лишь францисканец, кавальере. Зовут меня падре Ипполито. Эй, Мариэтта, принеси нам вина и колбасы! Сюда, синьор, — здесь страшно темно. Вы ведь «инглезе»? Подумайте, с тех пор как вы, англичане, откололись от святой римской церкви, вас тут, в Италии, — видимо-невидимо. Понятно, синьор. Это, верно, ностальгия. Погляди, Мариэтта, этот господин «инглезе»! Бедняжка, такой молодой, и уже англичанин. Отрежьте себе этой колбасы, кавальере, это настоящая веронская. Я говорю — к вину нет ничего лучше веронской колбасы, пусть болонцы подавятся своей «mortadella»[75]. Всегда выбирайте веронскую колбасу и соленый миндаль, любезный сын. Вы не бывали в Вероне? Жаль. Божественный Веронезе оттуда родом. Я тоже из Вероны. Знаменитый город, сударь. Его называют городом Скалигеров. Нравится вам это винцо?

— Gracias,[76] падре, — пробормотал сэр Оливер. — У нас в Англии Верону называют городом Джульетты.

— Да ну? — удивился падре Ипполито. — А почему? Я что-то не припомню никакой княгини Джульетты. Правда, вот уже лет сорок с лишним я там не бывал — о какой Джульетте вы говорите?

— О Джульетте Капулетти, — пояснил сэр, Оливер. — У нас, видите ли, есть такая пьеса… некоего Шекспира. Превосходная пьеса. Вы ее знаете, падре?

— Нет, но постойте, Джульетта Капулетти, Джульетта Капулетти, — забормотал падре Ипполито, — ее-то я должен был знать. Я захаживал к Капулетти с отцом Лоренцо…

— Вы знали монаха Лоренцо? — вскричал сэр Оливер.

— Еще бы! Ведь я, синьор, служил при нем министрантом. Погодите, не та ли это Джульетта, что вышла замуж за графа Париса? Эту я знал. Весьма набожная и превосходная госпожа была графиня Джульетта. Урожденная Капулетти, из тех Капулетти, что вели крупную торговлю бархатом.

— Это не она, — сказал сэр Оливер. — Та, настоящая Джульетта, умерла девушкой и самым прежалостным образом, какой только можно себе вообразить.

— Ах, так, — отозвался molto reverendo. — Значит, не та. Джульетта, которую я знал, вышла за графа Париса и родила ему восьмерых детей. Примерная и добродетельная супруга, молодой синьор, дай вам бог такую. Правда, говорили, будто до этого она сходила с ума по какому-то юному crapulone[77]. Эх, синьор, о ком не болтают люди? Молодость, известно, не рассуждает, и все-то у них сгоряча… Радуйтесь, кавальере, что вы молоды. Кстати, скажите — англичане тоже бывают молодыми?

— Бывают, — вздохнул сэр Оливер. — Ах, отче, и нас пожирает пламя юного Ромео.

— Ромео? — подхватил падре, отхлебнув вина. — И его я должен был знать. Послушайте, не тот ли это молодой sciocco[78], этот франт, этот бездельник Монтекки, который ранил графа Париса? И говорили — будто бы из-за Джульетты. Ну да, так и есть. Джульетта должна была стать женой графа Париса, — хорошая партия, синьор, этот Парис был весьма богатый и славный молодой господин, но Ромео, говорят, вбил себе в голову, что сам женится на Джульетте. Какая глупость, сударь, — проворчал падре. — Разве богачи Капулетти могли отдать свою дочь за кого-то из разорившихся Монтекки! Тем более что Монтекки держали руку Мантуи, в то время как Капулетти были на стороне миланского герцога. Нет, нет. Я думаю, что это assalto assassinatico[79] против Париса было обыкновенным политическим покушением. Нынче во всем политика и политика, сын мой. Ну, конечно, после этой выходки Ромео пришлось бежать в Мантую, и больше он не возвращался.

— Это неверно! — воскликнул сэр Оливер. — Простите, падре, все было не так. Джульетта любила Ромео, но родители принуждали ее выйти замуж за Париса…

— Они, однако же, знали, что делали, — одобрительно буркнул старый патер. — Ромео был ribaldo[80] и стоял за Мантую.

— Но накануне свадьбы с Парисом отец Лоренцо дал Джульетте порошок, от которого она заснула сном, похожим на смерть… — продолжал сэр Оливер.

— Это ложь! — возбужденно прервал его падре Ипполито. — Отец Лоренцо никогда не сделал бы такой вещи. Вот правда: Ромео напал на Париса на улице и ранил его. Наверное, пьяный был.

— Простите, отче, все было совсем иначе, — запротестовал сэр Оливер. — На самом деле произошло так: Джульетту похоронили, Ромео над ее могилой заколол шпагой Париса…

— Постойте, — перебил священник. — Во-первых, это случилось не над могилой, а на улице, недалеко от памятника Скалигерам. А во-вторых, Ромео вовсе не заколол его, а только рассек плечо. Шпагой не всегда убьешь человека! Попробуйте-ка сами, молодой синьор!

— Scusi,[81] — возразил сэр Оливер, — но я все видел на премьере, на сцене. Граф Парис был заколот в поединке и скончался на месте. Ромео, думая, что Джульетта в самом деле мертва, отравился у ее гроба. Вот так было дело, падре.

— Ничего подобного, — буркнул падре Ипполито. — Вовсе он не отравился. Он бежал в Мантую, дружище.

— Позвольте, падре, — стоял на своем Оливер. — Я видел это собственными глазами — ведь я сидел в первом ряду! В эту минуту Джульетта очнулась и, увидев, что ее возлюбленный Ромео умер, тоже приняла яд и скончалась.

— И что вам в голову лезет, — рассердился падре Ипполито. — Удивляюсь, кто это пустил подобные сплетни. На самом деле Ромео бежал в Мантую, а бедняжка Джульетта от горя немножко отравилась. Но между ними ничего не было, кавальере, просто детская привязанность; да что вы хотите, ей и пятнадцати-то не исполнилось. Я все знаю от самого Лоренцо, молодой синьор; ну, конечно, тогда я был еще таким вот ragazzo[82], — и добрый патер показал на аршин от земли. — После этого Джульетту отвезли к тетке в Безенцано, на поправку. И туда к ней приезжал граф Парис — рука его еще была на перевязи, а вы знаете, как оно получается в таких случаях: вспыхнула тут между ними самая горячая любовь. Через три месяца они обвенчались. Ессо[83] синьор, вот так оно в жизни бывает. Я сам был министрантом на ее свадьбе — в белом стихаре…

Сэр Оливер сидел совершенно потерянный.

— Не сердитесь, отче, — сказал он наконец, — но в той английской пьесе все в тысячу раз прекрасней.

Падре Ипполито фыркнул.

— Прекраснее! Не понимаю, что тут прекрасного, когда двое молодых людей расстаются с жизнью. Жалость-то какая, молодой синьор! А я вам скажу — гораздо прекраснее, что Джульетта вышла замуж и родила восьмерых детей, да каких детишек, боже мой — словно картинки!

Сэр Оливер покачал головой.

— Это уже не то, дорогой падре; вы не знаете, что такое великая любовь.

Маленький патер задумчиво моргал глазками.

— Великая любовь? Я думаю, это — когда двое умеют всю свою жизнь… прожить вместе — преданно и верно… Джульетта была замечательной дамой, синьор. Она воспитала восьмерых детей и служила своему супругу до смерти… Так, говорите, в Англии Верону называют городом Джульетты? Очень мило со стороны англичан. Госпожа Джульетта была в самом деле прекрасная женщина, дай ей бог вечное блаженство.

Молодой Оливер с трудом собрал разбежавшиеся мысли.

— А что сталось с Ромео?

— С этим? Не знаю толком. Слыхал я что-то о нем… Ага, вспомнил. В Мантуе он влюбился в дочь какого-то маркиза — как же его звали? Монфальконе, Монтефалько — что-то в этом роде. Ах, кавальере, вот это и было то, что вы называете великой любовью! Он даже похитил ее и что-то такое, — короче, весьма романтическая история, только подробности я уже забыл: что вы хотите, ведь это было в Мантуе. Но, говорят, это была этакая passione senza esempio, этакая, беспримерная страсть, синьор. По крайней мере, так рассказывали. Ессо, синьор, — дождь-то уже и перестал.

Растерянный Оливер поднялся во весь свой рост.

— Вы были исключительно любезны, падре. Thank you so much.[84] Разрешите мне оставить кое-что… для ваших бедных прихожан, — пробормотал он, краснея и засовывая под тарелку пригоршню цехинов.

— Что вы, что вы, — ужаснулся падре, отмахиваясь обоими руками. — Столько денег за кусочек веронской колбасы!

— Здесь и за ваш рассказ, — поспешно сказал молодой Оливер. — Он был… э-э-э… он был весьма, весьма… не знаю, как это говорится… Very much, indeed.[85]

В окне засияло солнце.

1932

Пан Гинек Раб из Куфштейна[86] © Перевод Н. Аросевой

Пан Янек Хвал из Янкова еще не опомнился от неожиданности. Судите сами — откуда ни возьмись свалился на голову гость, пан зять, да какой зять! Извольте взглянуть: штаны немецкие, усы венгерские, — большой пан, ничего не скажешь; а старый пан Янек в это время, засучив рукава, помогал телиться корове. «Вот беда, — подумал про себя растерянный старик, — и чего его черти принесли?»

— Пей, пей, пан Гинек, — усердно потчевал он зятя. — Винишко-то, правда, здешнее, пять лет тому будет, как привез его жид из Литомержиц. В Праге небось кипрское попиваете?

— И кипрское, и всякое другое, — ответил пан Гинек. — Но скажу вам, пан тесть, нет лучше доброго чешского винца. И доброго чешского пива. У нас и не знают, сколько есть своего добра, покупают всякую дребедень, лишь бы заграничная была. А думаете, повезет нам кто из чужих краев дельный товар?

Старик кивнул:

— Да еще какие безбожные цены заламывают.

— Естественно, — процедил пан Раб. — Возьмите вы хоть эти пошлины. Его королевское величество карман себе набивает, а мы плати. — Пан Гинек возмущенно откашлялся. — Ему лишь бы свои сундуки деньгами набить!

— Подебраду[87]?

— Ну да, этому коротышке… По виду-то скажешь — чистый мельник. Хорош у нас королек, а? Но долго так не протянется, пан тесть. Хотя бы по экономическим соображениям и тому подобное. А что, у вас в Янкове тоже так плохо?

— Плохо, мой мальчик. — Пан Янек потемнел лицом. — Ох, плохо. Мор на коров напал, сколько ни окуривай — не помогает. И, черт знает отчего, крестьянские хлеба головня пожрала. А прошлый год градом все выбило… Тяжко крестьянам. Подумай, пан Гинек, даже на посев семян, у них не осталось, пришлось мне раздать из своего…

— Раздать? — удивился пан Раб. — Вот этого я не стал бы делать, пан тесть. Зачем баловать мужика? Кто не может себя прокормить, пусть подыхает. Пусть подыхает! — с энергией повторил пан Гинек. — В наше время, пан тесть, нужна железная рука. Никаких подачек да пожертвований! Не хватало еще изнеживать мужиков! А времена-то еще и похуже настанут. Пускай лучше эти нищие привыкают понемногу к нужде. Пускай жрут древесную кору и всякое такое. Я бы ничего не стал им давать, а сказал бы прямо: эй вы, голодранцы бесштанные, скотина тупая и так далее, неужели вы вообразили, что у нас нет забот поважнее, чем наполнить ваши желудки? Нынче, сказал бы я им, все вы должны приготовиться к тяжелым жертвам. Надо нам думать о защите нашего королевства и ни о чем более. Вот как я сказал бы им, сударь мой. Время серьезное, и у кого нет охоты сложить голову за родину, пускай с голоду подыхает. И дело с концом. — Пан Гинек порывисто хлебнул из чаши. — Пока на ногах держатся — муштровать, учить обращению с оружием, и никаких разговоров.

Старый пан Янек вытаращил на зятя выцветшие глаза.

— Что вы, что вы, — в смятении забормотал он, — это вы о том, что — упаси бог! — война будет?

Пан Гинек усмехнулся.

— Как ей не быть! Должна быть: даром, что ли, у нас мир? Эх, пан тесть, ведь когда мир, то ясно же, — что-то готовится. Да это понял уже и… как бишь его называют-то?… ах, да, князь мира, — презрительно скривил губу пан Гинек. — Князь мира! — фыркнул он. — Еще бы, за свой трон трясется. А его на троне и не видно было бы, не подкладывай он три подушки под зад.

— Это вы о Подебраде? — нерешительно спросил старик.

— О ком же еще? Эх, сударь, ну и монарх у нас, благодарю покорно! Только и заботы, что о мире… Только и дел, что разные посольства и всякое такое. А на это денежки нужны, не так ли? Вот недавно в самый Глогов потащился, к польскому королю[88], — мол, пакт против турка. Так целую милю пешком отмахал навстречу поляку, подумайте! Что вы на это скажете?

— Ну что ж, — осторожно ответил пан Янек. — Мало разве о турке говорят?

— Все это ерунда, — решительно оборвал его пан Гинек Раб. — Но разве подобает чешскому королю столько чести оказывать поляку? Просто срам! — вскричал он. — Подебрад должен был ждать, пока поляк придет к нему! Вот до чего мы докатились, пан Янек. Что сказал бы на это покойный император Карл[89] или Сигизмунд[90]? При них-то, уважаемый, мы еще имели кое-какой международный престиж… — Тут пан Гинек сплюнул. — Тьфу! Диву даюсь, как это мы, чехи, миримся с таким позором.

Ну и дела, досадливо думал пан Янек Хвал. И зачем он мне все это говорит? Будто у меня своих забот мало…

— Или вот, — продолжал разглагольствовать пан Раб, — отправляет он посольство в Рим, чтобы, значит, папа признал его[91] и всякое такое. Милость выпрашивает, видите ли. Пусть мол, мир воцарится среди христианства и всякое такое. Ну, это уж чересчур! — Пан Раб так стукнул по столу, что едва не опрокинул чаши. — От этого отец наш Жижка[92] в гробу перевернется! Господи боже ты мой — вступать в переговоры с папой! За то ли мы, чашники[93], кровь проливали? Чтоб теперь нас продали Риму за папскую туфлю?!

«Да ты-то что так разбушевался? — дивился про себя старик, растерянно моргая. — И где это ты проливал кровь? Твой папаша, царствие ему небесное, явился в нашу страну только с Сигизмундом… Правда, он потом женился на пражанке. А имя его писалось — Йоахим Ханнес Рааб. Хороший был человек, голубчик мой, я его знавал; вполне разумный немец».

— А он воображает, будто делает бог весть какую высокую политику! — все язвил короля пан Гинек. — Вон даже во Францию шутов своих послал, к французскому королю[94]. Давайте, мол, создадим союз христианских государей и будем собираться на эдакий общеевропейский конгресс или как там его. Станем мирно решать споры и всякое такое. И против турка, мол, вместе, и за вечный мир и прочее. Скажите сами: слыхана ли подобная бессмыслица? Разве политику так делают? Слушайте, да кто же станет решать споры мирно, когда их можно разрешить войной? И какое государство допустит, чтоб его отговаривали, если оно желает воевать с другим? Э, глупости; весь мир над этим смеется. А как такие шаги, обличающие нашу слабость, компрометируют нас перед всем миром, пан Янек! Ведь, господи, впечатление такое, будто мы боимся, как бы и впрямь не нагрянула война…

— А что — нагрянет? — озабоченно спросил старый пан.

Пан Гинек тряхнул головой.

— Готов побиться об заклад. Смотрите, пан тесть: против нас и мадьяр, и немец, и папа, и Австрия. Все они против нас; хорошо, — значит, надо напасть на них, пока они не объединились. Воевать немедленно — и все. Вот как надо!

И пан Гинек решительным жестом взъерошил волосы.

— Стало быть, надо загодя подумать о припасах, — задумчиво пробормотал пан Янек. — Хорошо, когда припас есть.

Пан Гинек доверительно наклонился к нему через стол:

— А у меня, сударь, план получше. Объединиться с турком и татарином. Вот это будет политика, а? Татарину отдать Польшу и Германию, пускай там все выбьет да выжжет. Тем лучше для нас, понимаете? А турку оставить Венгрию, Австрию и папу.

— Слыхать, турок больно бесчеловечен, — буркнул старик.

— Вот именно! — радостно возразил пан Гинек. — Уж он бы, сударь мой, так их отделал! Только никаких оглядок да всяких там христианских чувств! Просто это вопрос власти. А наша нация, сударь… я говорю, нет такой жертвы, которой бы не стоила наша нация; только надо, чтоб эти жертвы приносили другие, понимаете? Никого не щадить, как говаривал наш Жижка. Против всех и всякое такое.[95] Эх, побольше бы нас, настоящих, чистых чехов! Взмахнуть бы еще разок нашей славной старой чешской палицей!..

Пан Янек Хвал из Янкова все кивал головой. Надо думать о запасах, гвоздило у него в мозгу. Кто знает, что еще будет. Старый Рааб был умный человек, хотя и чистокровный немец. Из Тироля. Как знать, может, Гинек умом в отца пошел, осенило вдруг пана Янека. Да и вообще в Праге-то многое знают… Главное — сена насушить. Для войны много сена требуется.

Пан Гинек Раб из Куфштейна молодецки стукнул по столу:

— Мы еще доживем до этого, дорогой тестюшка! Ваше здоровье! Эй, малый, тащи сюда кувшин. Налей мне вина, не видишь, чаша моя пуста? И — за удачу нашего дела!

— Wohl bekomm's,[96] — учтиво ответил старый пан Янек.

1933

Наполеон © Перевод Н. Аросевой

Мадемуазель Клэр (из Комеди Франсез) даже дыхание сдерживала; знала — император иногда вот так углубляется в мысли и тогда не любит, чтоб ему мешали. Впрочем, между нами, о чем с ним и разговаривать? Что вы хотите, все-таки император; с ним себя не чувствуешь как дома, не правда ли? (И вообще, он все-таки иностранец, думает мадемуазель Клэр, pas très parisien[97]. Однако, когда он сидит вот так у камина, лицо у него довольно приятное.) (Конечно, хотелось бы, чтоб он был не так коренаст.) (Ля-ля, у него и шеи-то нет, c'est drôle[98].) (Между тем он мог бы быть и повежливей, знаете ли!)

На каминной доске тикают тяжелые мраморные часы. Завтра, думает император, надо принимать представителей городов — глупое занятие, но что делать; наверняка начнут жаловаться на налоги. После них австрийский посланник — вечно одно и то же! Потом явятся представляться новые председатели судов, придется заранее прочитать, кто из них где служил; людям приятно, когда я о них что-то знаю. Император считал по пальцам: что еще? Да, граф Вентура, опять притащится с доносом на папу… Наполеон подавил зевок. Господи, какая скука! Позвать, что ли, этого… как его? Того ловкого малого, что сейчас вернулся из Англии. Как же его зовут, porco,[99] ведь это мой лучший разведчик!

— Sacrebleu[100], как же зовут этого малого? — вслух пробормотал император.

Мадемуазель Клэр шевельнулась в кресле, ее молчание приняло оттенок участия.

А, все равно, решил император, пусть себе зовется как хочет; зато его сведения превосходны. Нужный он человек, этот… да как же его, maledetto[101]… И как это порой совершенно проваливается имя… глупо. У меня ведь хорошая память на имена, удивился себе император. Сколько тысяч имен ношу в голове, одних солдат сколько знаю по имени! Готов пойти на пари, я и сегодня еще могу вспомнить имена всех моих однокашников по кадетскому корпусу… и друзей детства. Постойте-ка, там был Тонио по прозванию Бильз Франчо или Ричинтелло, Тонио Зуфоло, Марио Барбабьетола, Лука — мы звали его Пето (император усмехнулся), и Андреа по прозвищу Пуццо или Тироне… Всех помню по именам, говорит себе император, а вот этого никак не вспомнить, tonnere[102]!

— Мадам, — не выходя из задумчивости, заговорил он, — у вас тоже такая странная память? Помнишь имена мальчишек, товарищей детства, и не можешь вызвать в памяти имя человека, с которым разговаривал месяц назад.

— Совершенно верно, сир, — ответила мадемуазель Клэр. — Это так странно, не правда ли?

Мадемуазель попыталась вспомнить какое-нибудь имя времен своего детства; но ни одно не пришло ей на ум, всплыло только имя ее первого любовника. Некий Анри. Да, это был Анри.

— Странно, — бормотал император, уставившись на пламя в камине. — Всех могу представить себе. Гамба, Зуфоло, Брикконе, Барбабьетола, маленький Пуццо, Билья, Маттачо, Маккасетте, Беккайо, Чондолоне, Панчуто… Была нас дюжина бездельников, мадам. Меня называли Полио, il capitano[103].

— Какая прелесть! — воскликнула мадемуазель. — И вы, сир, были их капитаном?

— Конечно, — задумчиво проговорил император. — Я был то предводителем разбойников, то капитаном полицейских, в зависимости от обстоятельств. Я ими командовал, знаете ли. Однажды даже приказал повесить Маттачо за неповиновение. Старый сторож Цоппо едва успел обрезать веревку. В те поры, мадам, командовали не так, как теперь. Capitano — это был полновластный господин над своими людьми… Была там и враждебная нам ватага мальчишек, их вожака звали Зани. Впоследствии он в самом деле стал главарем бандитов на Корсике. Три года назад я приказал его расстрелять.

— Ваше величество родились вождем, — выдохнула мадемуазель Клэр.

Император покачал головой.

— Вы полагаете? Когда я был il capitano, я чувствовал свою власть куда сильнее. Править, мадам, это не то что командовать. Командовать без сомнений, без оглядок… не думая о возможных последствиях… Мадам, в том-то и заключалась вся полнота власти, что то была только игра, и в том, что я знал — это только игра.

Мадемуазель догадалась, что от нее не ждут никаких слов; да зачтется это в ее пользу.

— Но и теперь, и теперь… — продолжал император как бы про себя. — Теперь тоже мне часто вдруг приходит в голову: Полио, да ведь это только игра! Тебя называют «сир», тебе говорят «ваше величество», потому что мы в это играем, все мы. Эти солдаты навытяжку… Эти министры и посланники с их поклонами до полу — все игра. И никто не толкнет локтем соседа, никто не расхохочется… Детьми мы тоже играли так серьезно. Это входит в правила игры, мадам, — делать вид, будто все это взаправду…

На каминной доске тикали тяжелые мраморные часы. Странный какой-то император, несмело думала мадемуазель Клэр.

— Быть может, только за дверью подмигнут друг-другу, — углубленный в свои мысли, продолжал император. — И, может быть, шепнут: молодец этот Полио, как играет в императора — глазом не моргнет; не будь это игрой, можно было бы сказать, он принимает это всерьез!

Император фыркнул, словно смеялся где-то там, внутри.

— Комично, не правда ли, мадам? А я все время начеку — чтобы, как только толкнут друг дружку локтем, рассмеяться первым. Но они — нет. Порой у меня такое чувство, что они сговорились поймать меня на удочку. Понимаете, чтоб я поверил, что это не игра; и потом высмеять меня: Полио, Полио, попался!

Он засмеялся тихонько…

— Нет, нет, меня им не провести. Я-то знаю, что знаю.

Полио, мысленно смаковала мадемуазель Клэр.

Когда он перейдет к нежностям, я буду так его называть. Полио. Mon petit Polio.[104]

— Простите? — резко спросил император.

— Нет, ничего, сир, — опомнилась мадемуазель.

— Мне показалось, вы что-то сказали. — Он наклонился к огню. — Странно, у женщин я этого не наблюдал в такой мере; а у мужчин это часто бывает. В глубине души они никогда не перестают быть мальчишками. Потому-то и совершают столько всего, что, собственно, играют. Потому-то и вершат дела столь сосредоточенно и страстно, что все это, в сущности, игра… как вы думаете? Разве может кто бы то ни было быть императором всерьез, а? Я-то знаю — все это только шутка.

Наступила тишина.

— Нет, нет, — снова заговорил император глухим голосом. — Не верьте этому. Но иной раз, знаете ли, чувствуешь такую неуверенность… Иной раз вдруг делается страшно: ведь я еще маленький Полио, и все это — только так, правда? Mon Dieu[105], вдруг когда-нибудь все обнаружится! Вот что не позволяет чувствовать себя уверенно…

Император поднял глаза и пристально посмотрел на мадемуазель Клэр.

— Только перед женщиной, мадам, только в любви бываешь уверен, что… что ты уже не ребенок; здесь-то уж знаешь, черт возьми, что ты мужчина!

Император вскочил:

— Allons, madame![106]

Внезапно он сделался страстным и нетерпеливым.

— Ah, Sir, — томно пролепетала мадемуазель Клэр, — comme vous êtes grand![107]

1933


Загрузка...