Нет, я не какой-нибудь суеверный или отсталый, я не верю ни гадалкам, ни д-ру Яну Бартошу[236], который будто бы может предсказать мне будущее по моей ладони, и сам раскидываю карты только в тех случаях, когда нужно принять серьезное решение (пуговиц я, впрочем, не пересчитываю, не надеясь на своего портного); я совсем не суеверный и просто хочу рассказать о том, что знаю по собственному опыту. Существуют приметы, которые исполняются с роковой неизбежностью. Конечно, бояться встретить старую даму (бабу) — недостойно, признак варварства и предосудительное суеверие; но есть предзнаменования, которые судьба посылает нам в виде предостережения.
Если день начинается с того, что трамвай уходит у меня перед носом, а следующий (в результате какой-то загадочной и неизбежной аварии на транспорте) приходит через добрых двадцать минут настолько переполненный, что кондуктор меня не впустит и еще (покорное орудие судьбы) обругает — это верный знак, что сегодня мне ничего, как есть ничего, ну ничегошеньки не удастся. Точно так же я упущу трамвай, на который мне надо пересесть. Или он будет набит битком, или сломается. Меня там затолкают, отдавят ноги, измажут чем-нибудь вонючим и оскорбят. Работа не пойдет на лад из-за каких-нибудь помех. Заявятся гости. Куда бы я ни звонил, телефон будет занят или не будет отвечать. В такой день непременно сморозишь какую-нибудь глупость, поведешь себя бестактно. Обидишь человека, против которого ничего не имеешь. Обед будет испорчен. Нужно будет что-то написать, а я из своей пустой головы не извлеку ничего путного. В такой день обязательно промокнешь, куда-то опоздаешь, вляпаешься в какую-нибудь гадость, что-нибудь испортишь, потерпишь неудачу, встретишь, куда бы ни пошел, только неприветливых, угрюмых людей, угловатых, хмурых и неуклюжих, — короче, претерпишь все, что может превратить в Альцеста[237] самого лучшего из людей, и даже ночью тебя будут мучить кошмары. День, ознаменованный дурной приметой, принесет неудачи, заботы, посрамление, срывы и незадачи. Он будет неприятным, злополучным, отвратительным до самого вечера, и не будет в нем ни утешенья, ни успеха, ни привета.
Зато завтра утром я выйду из дома легким шагом, и, глядь, трамвай услужливо спешит принять меня в свое пустое нутро, усадит против хорошенькой девушки и, весело позванивая, помчит, как сумасшедший, куда мне нужно. И только я окажусь на месте, меня обступят дела, которые надо сделать, и я одним словом, одним мощным мановением что-то решаю, устраиваю, договариваюсь, и все дивятся моей мудрости и тому, как много я свершил в одну минуту. А на улице меня ждет другой трамвай, чтобы заботливо доставить дальше, а в нем удивительно приятные люди, вообще люди сегодня — сама предупредительность, и если бы я только им разрешил, они бы в лепешку расшиблись, чтобы оказать мне какую-нибудь любезность. Обед удался необыкновенно, на работе мысли так и налетают одна на другую, не имея терпения дождаться, когда я предам их бумаге. И меня ждет еще куча приятных вещей: где-нибудь я сегодня еще отличусь, или порадуюсь дружелюбию людей, или увижу нечто прекрасное и приму наилучшее решение, усну спокойно, весело и без промедления вступлю в царство добрых снов. Да, этот день был обеспечен добрым предзнаменованием, подарен мне судьбой.
Я действительно не суеверен, не признаю телепатии, тринадцатого числа, пятницы, но выпадают дни, щедро отмеченные удачей, а бывают — несчастливые. Не нужно быть суеверным, надо просто быть начеку, когда день начинается плохо. Потому что неприятности приходят скопом. Я не верю приметам, но что касается трамвая и других предзнаменований, то это святая правда. Разве ваш опыт не говорит о том же самом?
1921
Я обращаюсь ко всем, ибо никого не хочу обидеть. Никто не принимает на свой счет проповедей, упреков, обличений, если они обращены «всем». Пусть мое пламенное перо взывает ко всем: будьте самоотверженны, вежливы, щедры и терпимы, пусть я призову к благочестию, выражаемому самым странным способом, я уверен, что любой читатель с удовлетворением скажет: он прав, они должны быть такими, все остальные, жизнь будет прекрасна, если они станут такими, как требует этот господин.
Посему я и обращаюсь ко всем: будьте кратки!
Я говорю не о вас, писатели, которым так много хочется поведать миру, не о вас, господа депутаты и ораторы, у которых одна награда за речи — удовольствие слышать собственный голос; не о вас, влюбленные, и не о вас, святые отцы, несущие слово божье с кафедр и на похоронах, а исключительно о тех, кто ходит на прием или принимает посетителей.
И не о себе я забочусь, а обо всех редакторах и министрах, чиновниках и функционерах, торговцах и тому подобное, которые вынуждены иметь дело с чудищем, имя которому — посетитель.
Вот он входит, что-то его привело к вам, если вы любезны — вы предлагаете ему кресло, если нет, он усаживается без приглашения. И добрых четверть часа бормочет, что вот-де осмелился, затрудняет, отнимает ваше драгоценное время и так далее. Потом, когда исчерпает запас извинений, попытайтесь заставить его изложить суть своего важного частного дела. Начнет, но с третьего слова собьется в сторону: прошу прощенья, вот уже несколько лет, как… я также придерживаюсь мнения, что обстановка у нас… прекрасно знаю… сам когда-то написал… меня тоже чрезвычайно интересует… После каждого «также» старайтесь напомнить визитеру: «Вы, кажется, хотели…» — «Да, перебьет он вас радостно, я пришел по весьма важному делу, то есть, прошу прощенья, уже давно…»
Ну, наконец-то; решите (или предпочтете «отфутболить» к другому) за полторы минуты. Но посетитель все не уходит, он хочет дать вам понять, что побеспокоил вас не только ради личного, эгоистического интереса, нет, хочет он уверить вас, «дело» было только предлогом, маленьким предлогом для беседы, обмена мнениями и опытом…
Вы верите, что я ему десять раз жал руку, прежде чем он наконец убрался?
Это одна разновидность. Другая — господин руководитель отдела (господин редактор), к которому вы пришли с просьбой. Вам нужно о чем-то разузнать, что-то попросить, дело-то минутное, думаете вы. Входите в приемную, прислуга, секретарь, курьер говорит вам: «Пожалуйста, подождите минутку, господин (советник, директор, начальник отдела, редактор…) занят, у него посетитель». Ну, ладно, ждете четверть часа, полчаса, час. Чертыхаетесь про себя, — мелочь, из-за которой пришли, того не стоит, но уж раз столько прождали, придется дождаться… Еще минут через пятнадцать из дверей вылетает посетитель, который был у господина советника (шефа, профессора), с красными ушами и каплями пота на носу. Вы окидываете его ненавидящим взглядом (ну и разболтался ты, парень). Господин советник (директор) вас любезно приветствует, сетует на массу дел, припоминает общих знакомых, расспрашивает, где вы провели лето. «В Крконошах? Бог мой, восклицает он радостно, я там был лет тридцать тому назад, году в тысяча девятисотом и с покойным Матоушеком! Ведь он был из Кутной Горы, мы с ним вместе слушали профессора X…»
Короче, поверите ли, я просидел у этого человека полтора часа как на угольях, нос у меня вспотел и уши стали красными, прежде чем я успел вставить несколько слов о деле, из-за которого пришел и к которому, как выяснилось, этот господин не имел ни малейшего отношения.
Поэтому сегодня я пишу: будьте кратки!
1921
Говорят, на матче «Селтик»[238] — «Спарта» было 40 000 зрителей. Я там не был, не считал, но охотно верю. 40 000 зрителей — это значит, что там был каждый десятый житель Праги, если причислить к ней Грдлоржезы[239], Гостиварж и другие исторические местечки.
Ради доброго слова отмечу, что это свидетельствует о спортивной зрелости нашей общественности, но…
Но в кои-то веки в рубрике «Искусство» появляется радостная заметка: «Выставка пользуется необыкновенным успехом — на сегодняшний день ее посетило более тысячи зрителей».
Другой раз премьера, ну, допустим, «Дон-Карлос», и в отчете читаем: «Несмотря на пышные костюмы, театр был полупустой». Во всех пражских театрах, где пестуется хоть капля искусство, мы насчитаем восемь — десять тысяч мест, а если выдастся более или менее погожее весеннее воскресенье, уверен, что во всех пражских театрах, вместе взятых, не насчитаешь и трех тысяч зрителей. А на матче «Селтик» — «Спарта» было 40 000. Да еще было торжественное открытие Стадиона, играли в футбол, бегали, гребли, маршировали в двадцати разных местах. Если кому-нибудь в то воскресенье приспичило играть на скрипке или на губах в концертном зале, он бы навряд ли наскреб публики на партию в алагер. Потому что 40 000 были на Летной[240], так же как «70 000 нас под Тешином, под Тешином»[241].
Еще с тех времен, когда я был левым крайним, помню, как это волнует — забить гол или дать бутцей по ноге нападающему противника, но помню и другое — на каком-то международном матче, куда мне достали билет, меня волновало только одно: что, собственно, видят стоящие в проходах люди и как они вообще могут дышать. Вопроса этого я так и не решил, потому что больше я туда не ходок, даже если мне пообещают в награду обол в древнегреческой валюте. Но я предполагаю, что в этом есть какое-то неведомое мне наслаждение ничего не видеть, толкаться, сопеть, вонять, ощущать на животе чей-то локоть, между ребрами чье-то колено и про себя утешаться, что всем, кто рядом, и прочим тридцати тысячам так же плохо. Думаю, что люди туда ходят из зловредности, чтобы своим присутствием еще усугубить и без того невыносимую ситуацию на стадионе. «Ну, погодите, голубчики, — думает, наверное, каждый, кто стремится на матч, — уж я вам подпорчу воскресный денек, уж я потопчусь по ногам, потолкаюсь, потянусь во весь рост, чтобы вам ничего не увидеть, раз мне ничего не видно, буду грубить, сопеть, как не скажу кто, то-то будет веселье, когда вы разозлитесь на меня, а я на вас и каждый из нас на каждого другого за то, что тот тоже здесь». Судя по всему, это какой-то источник злобного веселья, и мне понятно, почему туда устремляется вся Прага (включая Грдлоржезы и прочее).
Из этого способа развлекаться надо извлечь урок выставкам и театрам. Почему, собственно, туда мало кто ходит? Считается, что в театрах, на концертах, художественных выставках пусто потому, что туда никто не ходит.
Все наоборот. Туда никто не ходит потому, что там пусто. Там чересчур просторно. Чересчур хорошо видно и слышно. Чересчур хороший воздух. Нет толчеи. А это скучно.
Если вы хотите спасти театры, концерты и выставки, устройте там давку. Не ограничивайте вход. Пустите тридцать тысяч в театр, который рассчитан на полторы тысячи. Позвольте каждому добывать себе место локтями и копытами, зубами и когтями. Разрешите стоять на сиденьях. Добивайтесь, чтобы у картины была такая толчея, что не увидишь даже рамы. Обеспечьте, чтобы актрисе кричали «раззява», «мазила», «г…» и тому подобное. Когда не будет слышно даже собственного голоса, публика сможет браниться друг с другом. Вентиляторы могут запускать искусственную вонь. Чем день жарче, тем жарче топить театр. И так далее, и тому подобное.
Может, вы думаете, что на последней экономической выставке было столько народу, потому что все интересуются экономикой? Или на ПРЯ[242] толпы потому, что там можно увидеть что-нибудь иное, нежели в витринах на любой другой улице?
Боже сохрани, ничего особенного и необычного там нет, а то, что есть, того никто в этой давке не увидит, но люди валят туда валом, потому что там толпа, потому что туда идут все. Тайна массового успеха какого бы то ни было дела только в массовости, потому что народ хочет развлекаться, иными словами, народ хочет толкаться.
Встречаются люди, которые не верят ни во что, не признают даже, что блоха на ладони означает письмо, но и эти твердокаменные верят в Судьбу.
Вот, например, Ньютон открыл, что любая вещь падает отвесно вниз, но это неправда, каждый знает, что запонка от воротничка никогда не падает отвесно вниз, а всегда вбок и норовит закатиться под кровать или под комод. До сих пор никакая физика, никакая теория гравитации не могут объяснить этого фатального явления, ясно только, что оно метафизическое, абсолютный и таинственный закон Судьбы.
И таких законов не перечесть. Тысячекратно проверен закон вредности: то, что не нужно, все время попадается на глаза, но как только оно становится нужным, его нет как нет. Обшариваете методично все шкафы и ящики — нету. В конце концов обозлитесь и решите обойтись без него. В ту же секунду оно появится либо там, где ему и положено быть, либо там, где сроду не бывало, и начнет дразнить вас своим видом до тех пор, пока не понадобится опять, и тогда с поразительной чуткостью оно снова исчезнет.
Некоторые говорят, что если ждешь трамвая, то они идут только в обратном направлении. Один мой знакомый пытался обмануть рок и нарочно ждал с противоположной стороны. Но судьба неумолима, она выходила из затруднения: вообще трамваи переставали ходить из-за разрыва проводов. Подобным историям нет числа. Это просто-напросто закон.
Такой же закон непредвиденного третьего. Мы предполагаем, что получится или так, или этак, а получается и не так и не этак, а совершенно иначе, как мы и представить себе не могли. Допустим, человек рассуждает: будут деньжата, куплю себе костюм. А что получается? 1. Деньги были, но костюма он не купил, потому что пришлось чинить дымоходы или платить налог. 2. Денег не было, но костюм он все-таки купил, к тому же дал себя надуть. И это неизбежно. Исключений не бывает. Я рассуждаю: получится — хорошо, не получится — плохо, ну и бог с ним, значит, так тому и быть. И получается плохо, и бог со мной, выходит — Судьба.
Или еще: закон роковых совпадений. Год не встречаешься с господином X, и вдруг, черт бы его побрал, столкнешься с ним семь раз на дню. Год не ходишь на Сеноважную площадь, а тут, хочешь не хочешь, очутишься там семь раз кряду. Никто сроду не дарил вам зайца, и вдруг — на тебе, получишь сразу четырех, так сказать, со всех четырех сторон света. События имеют свойство, и, я бы сказал, свойство неприятное: громоздиться одно на другое. Почему-то платить приходится сразу по нескольким счетам. Судьба одержима манией повторов. Если у вас работы по горло, один за другим появляются семь визитеров. Всю жизнь можете искать золотой папоротник и вдруг, когда вы о нем и думать забыли, встречаете его на каждом шагу, будто все с ума посходили, даже противно, что его столько. Говорят, в мире есть только шесть синих марок острова Маврикий: бьюсь об заклад, что в один прекрасный момент их появится тысячи три, коричневых и фальшивых. Это закон совпадений.
Итак, жизнь человеческая управляется по законам, которые не подчиняются естественному порядку и научному объяснению.
Ну почему именно сегодня у меня трижды рвался шнурок от ботинка? Почему именно сегодня я встретил четверых, которым я что-то обещал и пока не выполнил обещаний? Почему, кляня все на свете и бесясь от злости, я битых полчаса искал галстук, а когда взял другой, оказалось, что тот преспокойно лежит на комоде? Верьте мне, даже самые малые неприятности — дело рук таинственного промысла, поэтому надо отдаваться ему покорно и с трепетом.
Я знаю одну даму, так с ней бывает такое: держит она в руках ну, скажем, ножницы, и вдруг они куда-то пропадают. Она ищет их день и два и находит не иначе, как сев на них. Она винит в этом домовых. Лично я считаю это проявлением грубого суеверия, попросту язычеством. Домовых не существует. Существуют только законы. Необъяснимые и неотвратимые законы Судьбы.
1923
Изложу ситуацию, в которой на моих глаза совершилось таинственное происшествие, о котором речь пойдет дальше: мои окна смотрят на крыши, и крыш этих, по точным подсчетам, девятнадцать, и все разные, у каждой свой наклон, свое покрытие и своя сущность. Та, что посредине, — это крыша какого-то сарая, она низкая, слегка покатая и покрытая толем. Ну, в общем представляете.
Сегодня утром я посмотрел в окно, чтобы удостовериться, что природа сбросила белый наряд (наряд — такое устаревшее слово; в модном журнале никогда не напишут, что в этом году носят такие-то наряды), лишь консервативная природа продолжает носить наряд — белый или зеленый; когда человек, живущий на Малой Стране, смотрит из окна на крыши, он всегда что-нибудь увидит, чаще всего кошку, кошку пеструю, черную или полосатую, воробья с хвостом или без хвоста (не знаю, являются ли бесхвостые особым видом или просто теряют хвосты от жизненных невзгод или в драке), в лунные ночи можно смотреть на месяц, а зимой, когда крыши укрыты белым убором, иногда увидишь Карлштейнского ворона, который залетает сюда только для того, чтобы делать рекламу полному собранию сочинений Вацлава Бенеша Тршебизского[243]; но это все обычные гости малостранских крыш. То, что я увидел сегодня, потрясло меня больше, чем если бы я на толевой крыше узрел пани Павлу Моудру[244], «Чешский квартет» или стадо зебр. А увидел я там пол-литровую кружку пива.
Сама по себе недопитая пол-литровая кружка ничего особенного не представляет, но тут, когда я ее увидел, я чуть не вскрикнул от изумления, потом, приглядевшись, начал прикидывать: что делает недопитая кружка пива зимним утром на толевой крыше? Во-первых, рядом никого нет; крыша почти в четырех метрах над землей; — в крыше нет ни люка, ни слухового, ни какого другого окна, ни трубы, ничего — гладкая крыша, и все. Исключено, чтобы кто-то вынес пиво для птиц, — тот, кто его туда поставил, мог подняться только по приставной лестнице, но нигде никакой лестницы я не увидел. Предположение, что кто-то поставил пиво на крышу, чтобы остудить, пожалуй, слишком нелепо. Ну, ладно, допустим, что на крыше был кровельщик и забыл кружку с пивом. Он, конечно, за ней вернется.
Я стал ждать; вы не можете себе представить, как странно выглядит одинокая кружка пива на крыше; я хотел во что бы то ни стало подстеречь кровельщика, чтобы успокоиться и забыть об этой проклятой кружке. Время тянулось медленно, я пошел за сигаретой, а когда вернулся к окну, пиво было выпито, пустая кружка стояла на прежнем месте и не было видно ни кровельщика, ни лестницы, ничего, только голая крыша и на ней пустая стеклянная кружка.
Стоит себе, пузатая, массивная, а по стенкам стекает пивная пена. Самая что ни на есть обыкновенная кружка, но на крыше она выглядит странно и оскорбительно. Кому, черт возьми, пришла в голову этакая эксцентричная затея пить пиво на крыше? Если бы он хотел пиво спрятать, так во дворе полно закутков, а на крыше-то кружку отовсюду видно, к тому же она пустая… Бессмысленность этого была невыносима: тут все было рассудку вопреки, — может кто-то задумал надо мной подшутить или что-нибудь в этом роде? Но во дворе не было видно ни души. Так что же это такое?
Тут позвонил почтальон. Я пошел отворить дверь, а когда вернулся, кружки не было. Сама она скатиться с крыши не могла, но я не увидел нигде ни лестницы, ни единой живой души. Кружка просто-напросто исчезла.
Вот и весь загадочный случай, добавить мне больше нечего, я рассказал только то, что видел своими глазами. Я знаю, что кружке с пивом цена грош, но рассудок, граждане, рассудок-то чего-нибудь да стоит, рассудок человеку нужен всегда, человек его держит при себе, как мальчишка — перочинный ножик, и чуть что — пускает в дело, точно так же, как мальчишка ножик. Потому я и разозлился на эту кружку на крыше, что она была рассудку вопреки. Я готов был разбить ее вдребезги, да где ее взять? Крыша пуста и делает вид, будто ничего и не было, просто издевательство какое-то. Думаю, у каждого есть в памяти такая вот кружка на крыше, бессмысленная, необъяснимая и дурацкая, пустая склянка, загадочная, как рождение Будды. Ну объясните мне, бога ради, кто и зачем ее туда поставил?
1924
Внимательные читатели нашей газеты уже знают из нескольких корреспонденций о политике и политическом устройстве славной латиноамериканской республики Коста-Негро. По причинам, известным ему одному, их автор ничего не рассказывал о ее экономическом своеобразии, — видимо, решил, что магнаты-банкиры, воротилы биржи, руководители экспорта-импорта, советники, предприниматели и президенты компаний всюду одинаковы, а может, подумал, что ему на это не хватит места, — короче, он обошел молчанием эту сторону коста-негрской этнографии.
И правда, пришлось бы написать целый фолиант о национальных особенностях коста-негрской экономики, присовокупив к нему сборник увлекательных биографий выдающихся деятелей на этом благодатном поприще. К сожалению, здесь мы должны ограничиться маленьким участком, одной из особенностей — таинственным ремеслом, которое зовется «иметь связи». Деятели этого рода не имеют на коста-негрском языке названия — это не торговец, не агент, не комиссионер по концессиям, — просто тот, у кого есть связи. Вы, прочие, по недостатку сообразительности кормящиеся честным трудом, почитаете так называемые «связи» за трату времени, обузу, за общественную повинность, просто проявление общительности, постылое занятие, за все, что угодно, но нет, ошибаетесь, «связи» — это статья торговли, оборотный капитал, средство производства.
«Связи» — великое дело. «Связи» продаются и покупаются, их ссужают и нанимают. За «связи» прежде всего платят. Одни из них стоят крон пятьдесят, другие — вовсе ничего, иные — сто тысяч, а некоторым цена миллион. Стоимость «связи» на торговом наречии именуется комиссионным вознаграждением; а «тот, кто имеет связи», мог бы называться «всюдупролезающий», — дарю вам это слово даром; оно как бы специально сшито на множество могучих плеч, которые выдержат груз любых миллионов или стыда.
«Тот, у кого связи», работает обычно так: прежде всего становится членом какой-то партии, потом старается оказать какие-либо услуги партии или ее матадорам; он лихо играет в карты, кормит гостей, за одного заплатит по счету, другого подвезет на машине, в общем, завязывает «связи». Тут не требуется особых манер, любой наглец может импонировать обществу молодой коста-негрской республики, где проблемы решаются не в белых перчатках. Связи завязываются с министрами, высшими инстанциями, главенствующими корпорациями, с правлениями банков и с «теми, кто имеет связи»; для антуражу неплохо воспользоваться каким-нибудь иностранным послом или заезжим тенором. Вот и все; ничего другого в деятельности Того, кто имеет связи, углядеть нельзя. А жизнь Республики тем временем идет своим путем; некое министерство покупает дом и переплачивает за него пять миллионов; некий иностранный торговец уезжает из Коста-Негро со странным впечатлением, какие там damned[246] влиятельные люди помогли ему заключить сделку; то один, то другой чиновник сетует у себя дома, что ему не дает покоя агент, которого нельзя спустить с лестницы, потому что у него визитная карточка от очень важной персоны. И в один прекрасный день в Коста-Негро разражается скандал, газеты обвиняют одну из партий в том, что она получила какие-то странные, «загадочные деньги», в поднявшейся драчке приподнимаются кулисы сделок, и за всем этим появляется молчаливое лицо господина Всюдувходящего, Вездесущего, Всезнающего, Того, кто имеет связи.
В Коста-Негро о таких делах кричат недолго, партии, которая раздула это дело, быстренько укажут, что какой-нибудь из ее членов — сторож на складе — украл в кооперации фунт кофе, и все, ничья, как говорят шахматисты. Господин Всюдувходящий скомпрометировал партию, зато — молодец, молчал как рыба. Вы слышали, завтра у него ужин? Будет господин такой-то и такой-то, президент такого-то общества и так далее; а знаете, государство собирается купить дворец… для Бюро патентов? Слышали, продается дом на Пршикопах[247]? Говорят, продадут Градчаны[248], а вместо них купят дом на Вацлавской[249]. Как, вы не знакомы с господином Всюдувходящим? Голубчик, его надо знать, у него же колоссальные связи; может быть, он вас подбросит на своей машине. Подумать только, вы не желаете подать ему руки! Вы с ума сошли.
Слышали, господин Всюдувходящий купил себе двенадцатый автомобиль?
Он себе может это позволить, мой милый, у него такие Связи.
1924
Об этом недавно писали в газетах. Будто в замке Хельфенбурк крестьянин корчевал пень и вдруг провалился в сводчатое подземелье и нашел там горшок с талерами и дукатами. Сообщалось даже, сколько они весили, — правда, я позабыл сколько.
С неделю назад газеты опубликовали опровержение. Не было, мол, сводчатого подземелья, не было горшка с дукатами. Этим дело кончилось, — если и не утешительно, то, по крайней мере, совершенно определенно.
А вот на днях разговаривал я с одним старым, мудрым каменщиком. Сам он из деревни, как почти все каменщики, и по субботам ездит домой к своей старухе. Куда? К себе, недалеко от Гусинца[251]. От нас, говорит, полчаса до этого самого замка Хельфенбурк, где выкопали клад. Серебряный сундук, полный золотых дукатов.
— Значит, это правда?
— Конечно, я же из тех краев.
— И знаете того крестьянина, который нашел клад?
— Нет, всех-то ведь знать нельзя. Но про этот клад — святая правда.
Можете дать голову на отсеченье, что с этих пор на вечные времена в окрестностях Хельфенбурка будут рассказывать об этом кладе, — подождите, когда же его нашли? Пожалуй, еще до рождения дедушки, году в 1930 или в 1940, что-то в этом роде. Никогда и ничто уже этого не опровергнет, потому что предание имеет свою особую жизнь, более стойкую и долгую, нежели действительность, — действительность забывается, а предание — нет. Потому что действительность — это только то, что было, или то, что произошло более или менее случайно; у преданья корни глубже, его не ограничивает то, что было или есть, его питает то, что могло быть.
Если там есть старый замок, то там могло быть сводчатое подземелье.
Разумеется, могло.
И кто-нибудь мог туда провалиться.
Безусловно.
Ну, и вполне возможно, что этот человек мог там что-нибудь найти, не правда ли?
Не исключено.
И это могло быть кладом.
Думаю, что приблизительно так рождается преданье, потому-то оно обладает несокрушимой живучестью. В вероятном есть своя правда и логика, независимая от конкретного опыта. Ни одно предание не сообщает нам ничего «просто так», не морочит нам голову тем, что не имеет глубоких корней вероятного. Например, в наше время не может родиться предание, что в замке Хельфенбурк крестьянин провалился в подземелье и нашел там трактор или полотер. Не могло бы появиться предание, будто во втором районе Праги обнаружили святого праведника. Этому никто не поверит. Предание не должно быть фантастикой, оно должно содержать нечто вполне вероятное. Можно допустить, что в глубинах озера Несс обитают существа, до сих пор не виданные, это более вероятно, чем то, что под гладью озера Несс плавают обломки дирижабля. В предании не должно быть ничего невероятного и парадоксального, оно должно быть естественным; поражающей, удивительной и ни на что не похожей бывает именно действительность. Предание никогда не вырывается из круга наших представлений и вещей мыслимых, я бы сказал, оно правдивее и ближе человеку, нежели сугубая повседневность.
Его сила в том, что оно правдоподобно.
[1934]
То, что молодой Анатоль-Франсуа Тибо избрал в качестве псевдонима само имя своей родины, не было случайностью. Ведь в нем созрели и обрели сладость драгоценнейшие соки французской традиции. Пылкая увлеченность красотой и мания всеведения, обаяние и культура, сибаритство и ученая эрудиция, ирония, обходительность, скепсис, страстная защита справедливости и грациозный цинизм, легкость и философичность, наслаждение игрой ума и чувственное гурманство, горячая симпатия к человеку и стремление к строгому совершенству формы — все это воплотилось в нем. Нужно соединить Рабле с энциклопедистами, рококо с Ренаном[253], весь цвет французского искусства со всей неотразимой логикой французской мысли, чтобы там, где перекрещиваются эти великие просеки, обнаружить родное гнездо дьявольски сложной и удивительно ясной души Франса.
Есть только два вида совершенства: простота и гармония. Совершенство этой души заключается в легкой, казалось бы, игривой, но в то же время бесконечно сложной, поразительно таинственной и безупречной гармонии бесчисленного множества составляющих ее частиц. Ищешь определения, чтобы постичь искрометное богатство его творчества, но с отчаянием убеждаешься, что называешь лишь предметы, до которых этот крылатый дух снизошел на какое-то мгновение. Набрасываешься на его слова, чтобы их исследовать и классифицировать, но за словами видишь мудрое и насмешливое лицо, лицо бога и сатира, со снисходительной улыбкой взирающего на твои усилия: «Как? Ты хочешь поймать меня на слове? Взгляни на самое ничтожное из чудес, которое я им творю, и потом реши, стоит ли отваживаться на борьбу против меня моим же оружием!»
Рационалист, высмеивающий бессилие разума; скептик, сладкозвучнее и радостнее всего говорящий устами неискушенных; социалист и одновременно эпикуреец; как назвать и определить столь сложный дух? Назовите его просто духом, духом живым и жизнетворным. Ибо он одухотворяет все, чего ни коснется; и веточка, на которую он садится, цветет и приносит плоды. Нет мертвого прошлого; даже пыль на старых книгах не мертва — взвихренная крыльями дарующих жизнь духов, она пускается в лучезарный танец. Нет мертвых истин, а всякая живая истина упруга, полна зеленого сока и сгибается под чрезмерной тяжестью духа. Это скепсис от избытка жизни: ни на чем не располагаться грузно и неподвижно, радоваться упругости вечно зеленого древа жизни и покачиваться на ветру, который веет вечно.
Птица Олимпа, окрыленный дух, к какому отряду и роду причислить тебя? Ты не из рода Зевсова орла, ты не любишь бурь и варварской силы молний. Ты — мудрая горлица богини красоты; платоник, нежными перстами тебя вскормил великий Эрос. Или ты ученая сова Афины: благоуханными ночами восседал ты на всех книгах, созданных людским безумием, и нет ничего неведомого тебе, о дух александрийский! И при всем том в тебе жив парижский воробьишка с Quai Malaquais[254], пернатый товарищ нищих Кренкебилей, эксперт по чердачным каморкам, непоседливый и развязный философ с родной кровли. Никогда не залетал ты так высоко, чтобы потерять из виду человека; но всегда высматривал его с высоты… по крайней мере, с высоты гениальнейших человеческих идей, на верхушках которых ты так любил раскачиваться. Суверенный дух, на какие высоты могли бы вознести тебя твои могучие крылья! Но ты никогда не решался упустить из виду человека. Это твой безграничный Эрос, любовь к человеку в его слабости, ничтожности и запальчивости; вот что делает тебя снисходительным и скептическим, всеотрицающий и нежным, насмешником и эклектиком, археологом и поэтом; единственное, что в тебе поддается определению, дух неукротимый и кристальный, — это не ты сам, а твое неизменно любовное и терпимое, мудрое и великодушное отношение к человеку.
Как? Он мертв? Оставьте, я не верю этому: Анатоль Франс не может умереть. Скорее я бы поверил, что он никогда не жил и что сам тысячелетний, зрелый и умудренный опыт Франции и латинской расы писал эти светлые и остроумные книги. Я могу открыть их на любой странице: нигде нет ни слова, которое наводило бы на мысль о неподвижности, беспамятстве и распаде. Везде торжествует не грубая жизнь или грубая смерть, а дух, сознание, разум, проясненная и совершенная ценность человеческого интеллекта. Я могу представить гибель героя, конец любви, распад и исчезновение красоты; но дух, слышите, дух в своем совершенстве и своей мудрости нетленен.
Автор этих строк торжественно провозглашает, что утверждение, будто американскому романисту, создателю «Американской трагедии», Теодору Драйзеру исполняется сегодня шестьдесят лет, судя по всему, ошибочно. Мы видели его в Праге года четыре назад и решили, что этому сильному и плечистому молодцу может быть лет этак сорок или немногим больше; впрочем, даже для сорокалетнего мужчины Теодор Драйзер казался удивительно наивным. К нам он попал не случайно; его мать родилась в Моравии и, говорят, еще молилась по-чешски. Сам Драйзер, внешне стопроцентный американец, в своем творчестве обнаруживает следы этой европейской наследственности. «Американская трагедия», первый его большой успех, чем-то — отдаленно, но неотвязно — напоминает Достоевского. А резкая критика американской юстиции, которая занимает добрую половину этого могучего романа, ставит Драйзера в один ряд с такими беспокойными представителями американского духа, как Менкен[256], Синклер и другие, с теми, кто срывает маску с благодушного американского оптимизма и обнажает под ней полную горечи, мучительную действительность. Если Драйзеру в самом деле шестьдесят лет, то будем надеяться, что недавний успех его романов не повредит ему и не помешает вскрывать еще более глубокие пласты американской жизни. Мы приветствуем его отчасти и как нашего земляка.
Прямой, костлявый, с несколько суровым выражением лица. Но когда вы пристальнее вглядитесь в эти жесткие черты, то прочтете в них что-то мальчишески открытое и бесхитростное. Особенно привлекательны в облике великого немецкого прозаика прямодушие и простота, свойственная северянам сдержанность и самообладание, сдобренное абсолютно непоказной откровенностью. Он хороший оратор, но пафос чужд ему. Выступая, он почти непроизвольно начинает говорить о том, что у него на сердце, чем он озабочен сегодня, к чему обращены дух и помыслы человека, со всей полнотой и ответственностью живущего современными интересами. Он пришел в Пен-клуб как писатель к писателям, но то, что он там сказал и хотел сказать, было прежде всего политическим кредо, кредо одного из тех, кого теперь принято называть «das andere Deutschland»[258] — кредо демократии, мира и взаимопонимания. В том, кто был знаком нам как автор мудрых и обстоятельных романов, мы увидели цельного человека. Манн-писатель давно нашел к нам дорогу. Можно надеяться, что все чаще будет находить ее, становясь нам все ближе, и Манн-человек.
Гете — поэт. Гете — естествоиспытатель. Гете — драматург. Гете — советник двора. Гете — рисовальщик. Гете — мыслитель. Гете — археолог. Гете — гражданин мира. Гете — романтик. Гете — классик. Гете — человек. Нынче столько напишут о каждом из этих Гете, что будет уместным напомнить о некотором специфическом и весьма существенном обстоятельстве: это все один и тот же Гете. Для бессмертия достаточно того, что Гете был поэтом, но для самого Гете этого оказалось мало. Веймарский мастер на все руки — не первый и не последний, но зато прекраснейший образец редкого человеческого типа. Он представляет собой тип человека всестороннего, деятельно увлеченного многообразными интересами и наделенного универсальным интеллектом. Это all round[259] человек в области духа. Человек, душевные силы которого развернулись полностью. Цельный человек среди миллионов ходячих однобокостей. Вечен не только «Фауст» или «Вертер», вечна не только совершенная, можно сказать, божественная красота стихотворений Гете, вечен и никогда не утратит своего значения тот лишенный какой бы то ни было ограниченности духовный тип, который он собой представлял. Это было полное и целостное воплощение возможностей человека, не чуждого ни одной из областей творчества. Чем настойчивее в современную эпоху посягают на наши души односторонность, узкая специализация и строгий профессионализм, тем ярче сверкает почти мифический идеал универсального человека, олицетворяемый Гете. И было бы очень жаль, если только день юбилея озарит блестящий пример великого веймарца. Пусть и сегодня и завтра дух Гете ведет нас в светлый и безграничный мир культурного синтеза.
Это был хрупкий и тихий человек с благородными чертами лица, чем-то напоминавшего лицо священника; очень сдержанный, очень внимательный; требования такта, предупредительность к другим, казалось, опутывали его по рукам и ногам; джентльмен до мозга костей; последний бард и стопроцентный представитель викторианского патрициата, той старой рафинированной буржуазии, которая на закате своей славы с элегической грустью оглядывается назад, на своих сильных и властных отцов, потомков состоятельных дорсетских фермеров, — таков сам Голсуорси, и таково его творчество. Он был поразительно похож на свои книги: та же грусть, то же несколько пассивное благородство, та же уравновешенность безмятежного и задумчивого наблюдателя всего преходящего, та же покорная печаль были написаны на его просветленном, утонченном лице и на страницах его спокойной, навеянной воспоминаниями «Саги». Его «Сага» какое-то время владела образованным миром; но сейчас мы думаем о ней как о чем-то далеко и безвозвратно минувшем: помилуй бог, последняя дремота старого мистера Форсайта, смерть дряхлого пса, почти члена семьи, тихий уход разных дядюшек и тетушек — все это тронуло и нас, но было уже в каком-то давнем, ином мире.
Последние годы казалось, что след печали все резче обозначается на лице Голсуорси. На международных писательских конгрессах, признанным главой которых он являлся, ему воздавали почести, но в то же время он становился все более одиноким и явно сознавал это. С терпением и снисходительностью присматривался он к сутолоке более напористых и шумных поколений, будучи, собственно, осужден восседать на почетном троне одиночества. Когда он как повествователь еще только приближался к вершинам своего искусства, мир уже интересовали совсем иные вещи и вопросы, далекие от тихой элегичности его «Саги»; деликатному и мудрому джентльмену все это должно было напоминать стадо обезьян, крикливо глумящихся над дорогими его сердцу проблемами семьи, любви, человеческого достоинства. Все, что он хотел озарить золотым солнцем своей зрелости, полетело к черту. В то время когда у нас его начинали читать, он представлял собой, с точки зрения молодой Англии, литературную реликвию, чтиво для старых дев, нечто совершенно отжившее. Не забуду, как в последний раз я видел его в Гааге[261]. Он был совершенно одинок среди щебечущих группок, от которых его отделяла пропасть. Было просто мучительно убеждаться на его примере, что слава таит в себе страшное одиночество.
Удивительно, каким странным образом распоряжается мир духовными ценностями. У природы, несмотря на все ее изобилие, хватает места для белого лебедя и для черной вороны, для бабочки-однодневки и для столетней улитки. Но как только получили признание Лоуренс[262], Джойс и другие божьи твари, для Голсуорси больше не было места. Он стал, как говорится, пройденным этапом. Никто не проявил особой радости по поводу того, что человеческий дух способен быть беспокойным и вульгарным, как Джойс, и вместе с тем тактичным и утонченно-воспитанным, как Голсуорси; люди не сумели оценить прекрасное богатство жизни, включающей в себя крик страсти и молчаливую сдержанность любви, мятежные порывы духа и безупречный самоконтроль замкнутого сердца. Подбритые брови снобов неумолимо ползли вверх, когда произносилось имя Голсуорси; на его долю еще при жизни выпала горькая честь, которой удостаиваются мертвые: безмолвие и отчуждение.
Когда мы произносим: Ян Неруда, то прежде всего вспоминаем «Малостранские повести»[263], преданную любовь к матери[264], легенды об Иисусе[265], каким он живет в представлениях народа, доверительные интонации «Простых мотивов» и как венец всего строения — монументальный патриотизм «Песен страстной пятницы»[266]. Таков для нас истинный Неруда, человек, который ищет и находит свою отчизну, находит ее на меже с богородициной травкой, где он собирает прохладные листья подорожника и земляники, чтобы утолить острую боль; находит ее под черепичными крышами родного города; в натруженных и заботливых ладонях матери; и наконец — уже стареющий и больной — в чешском народе, который он славит и которому предан. Поиски родины — сквозной мотив творчества и биографии Неруды. Вспомните, как часто он возвращался в своих фельетонах к чему-то, что мы могли бы назвать местным пражским репортажем; его классические фельетоны[267] о служанках, о конечных остановках, о пражских типах — это открытие родины, экспедиции за самым близким, что окружает нас. Не забудьте и о характерном мотиве детства и детей в творчестве великого холостяка, а ведь дети — это добрые духи домашнего очага.
Но одновременно во всей его жизни, во всем его творчестве мы обнаруживаем нечто на первый взгляд противоположное: ощущение себя гражданином мира. Вчитайтесь с этой точки зрения в его «Космические песни»[268]: первая дорога, по которой Неруда пересек границу родины, вела его во вселенную. Позднее он изъездит, насколько ему позволяли средства, Балканы, Восток и европейские страны; по тогдашним условиям это путешествия настолько длительные и частые, что к ним нельзя подходить с нынешней туристской меркой; это голод человека по всему необъятному и великому миру. Вспомните, как зачарованно разглядывал он японцев на Венской выставке[269], как вообще ненасытно смотрел он вокруг себя, какую богатую добычу, какую уйму впечатлений привозил из своих путешествий! Это не турист, а человек, необыкновенно интенсивно переживающий мир, в который наконец-то попадает человек, счастливый уже тем, что он оказался так далеко. И если бы ему даже не довелось путешествовать, — возьмем его воскресные газетные подвалы[270]: они были насыщены такой эрудицией, столь многочисленными ссылками на самые различные культуры, таким обилием сведений из любых уголков света и любых эпох, что даже в малом, а подчас и наималейшем неустанно выражалось мироощущение гражданина мира. Его личная жизнь, насколько это нам известно по свидетельствам современников, уровнем и формами выходила за рамки привычных пражских представлений: и свой быт этот холостяк пытался поставить на более широкую ногу. Не скрывалось ли в его одиночестве какое-то инстинктивное бегство от засасывающей провинциальной среды?
И этот гражданин мира неустанно ищет родину; он мысленно охватывает вселенную, чтобы на ее просторах еще четче определить место домашнего очага. Он похож на героя Честертона[271], который обошел целый свет, чтобы найти дорогу к дверям собственного дома. Он испытывает потребность видеть весь мир, чтобы выделить из него свой чешский характер, свою родину, милые сердцу границы отчего края. Он возвращается на родину, сравнивая ее со всем, что видел за рубежом; в этом — местный патриотизм Неруды, к которому он неизменно приходит кружным путем космополитизма. Это не возвращение на родину, а прекрасное и никогда не кончающееся открытие ее. И это вечно живой пример для представителей малой нации: не сидеть за печкой, ограничив свой кругозор узкими местными масштабами, не имитировать — робко и старательно — у себя дома все, что мы узрели за его пределами, но видением и познанием света приблизиться в чувствах и мыслях к своей родине; открыть ее во вселенной, на просторах мира, где «цветет она по-своему, в особенной красе», одаренная собственной благословенной судьбой и собственным, отличным от других назначением.
Для нации жизненно важно не только иметь своих великих мужей; не менее значительно для нее — что она от них возьмет, что из них сделает. В нашем сознании Карел Гавличек — неустрашимый радикальный борец за свой народ и главное — бриксенский мученик[272]; угнетенной нации в общем-то свойственно окружать ореолом славы мученичество, воплощающее ее страдания и пробуждающее ее ненависть к притеснителям. Однако теперь, когда мы стали свободной нацией, для нас уже недостаточно идеала национального мученичества. Откровенно говоря, если взглянуть на прошлое нынешними глазами, то в сравнении с концентрационными лагерями бриксенское изгнание Гавличка — сущая идиллия, а эра Баха[273] покажется не такой ужасной, если сопоставить ее с политическими режимами и политическими репрессиями, которые мы подчас наблюдаем в современной Европе. Сегодня мы видим в Боровском не столько трагического страдальца, сколько образец политически деятельного, умеющего вести за собой, сильного человека. Родись Гавличек на пятьдесят лет позже, он, вероятно, утратил бы мученический венец, но все равно остался бы таким же блестящим политическим мыслителем, таким же независимым и деловым человеком, таким же великолепным примером здорового, ясного и позитивного разума.
Мученичество Гавличка лишь дорисовывает портрет отважного борца, но мало что говорит о его способностях как политического вождя, критика и публициста, человека до мозга костей положительного и практического. А эти черты Гавличка необходимы нашему народу не менее, чем его мужество.
Поэтому, как бы ни трогала нас человеческая судьба Гавличка, обратимся в первую очередь к его произведениям. Они заслуживают нашего внимания, ибо написаны словно сегодня; до сих пор актуальны их ясная, неромантическая, даже антиромантическая критичность; их чуждая барочному пафосу типично чешская основательность, их политическая зрелость и мудрость, столь свойственные прирожденному стороннику активных действий, — да, скорее стороннику активных действий, чем принципиальному революционеру. Всеобъемлющий практический кругозор блестящего публициста, чей непосредственный, живой интерес в равной мере распространяется на литературу и вопросы экономики, на международную политику и задачи собственной страны; ум и остроумие, западный рационализм и чешская насмешливость, презрение к фразе и бахвальству, откровенное, беспощадное и сознающее свою ответственность мужество, высочайшая свобода духа, руководствующаяся не словами и лозунгами, а честными и неприкрашенными фактами, и, наконец, чешский язык, живой, точный и выразительный, ясный и стройный образ мышления и речи, — даже не перечислишь всего, благодаря чему Гавличек жив для нас и сейчас, и все это гораздо важнее самой его смерти. Несколько страниц из Гавличка должны бы стать обязательным ежедневным чтением наших политиков, журналистов и тех, кто по праву или без оснований говорит от имени нации. Помнить несколько девизов Карела Гавличка мало; нам всем нужно лучше знать духовный и политический облик Гавличка, чтобы наша политическая, журналистская и культурная практика служила продолжением прерванной нити его жизни. Давайте же не будем говорить о мученичестве Гавличка; но ни в коем случае не допустим, чтобы дух его оказался для нас мертв.
Так и хочется сказать, что Дж.-Б. Шоу опять преувеличивает, когда позволяет распространять о себе слух, будто ему восемьдесят лет. Человек, который еще в этом году совершил прогулку в Мексику и не побоялся дьявольских чудес Голливуда, уж во всяком случае, не похож на восьмидесятилетнего юбиляра, каким мы его себе обычно представляем. И мы не верим высказанному им недавно намерению покинуть театр. Дух столь блестящий и непоседливый не может предаться удовольствиям отдыха. Шоу не только будет писать, и писать с таким дерзким пафосом, о каком свидетельствует его последняя пьеса «Миллионерша», — он и сам по-прежнему останется одним из величайших актеров нашего столетия, который привык быть на глазах у публики и удивлять ее своей экспансивной и почти безответственной живостью. Дж.-Б. Шоу — уже не только писатель, но и авторитетная общественная инстанция; он — характерное проявление нашего переходного и беспокойного века, но проявление характерное, так сказать, наизнанку, поскольку Шоу всем своим существом противоречит настроениям толпы и политическому духу времени. Нашей эпохе нужен свой Дж.-Б. Шоу, чтобы подрывать ее устои и подвергать их осмеянию. И эта эпоха еще долго будет в нем нуждаться. Вот почему мы отмечаем не столько восьмидесятилетие великого ирландца, сколько его вступление в девятое десятилетие жизни.
С первого взгляда его можно принять за коммерсанта, судью или еще какого-нибудь обыкновенного смертного; ему не дашь больше шестидесяти, хотя в действительности он отмечает семидесятилетие. Плотный, коренастый, но все еще в хорошей форме, как говорят спортсмены. Со многих точек зрения — типичный современный англичанин. Притом один из самых оригинальных людей нашего века.
Среди современных писателей и мыслителей Уэллс выделяется необыкновенной универсальностью; как писатель он соединяет склонность к утопическим фикциям и фантастике с документальным реализмом и огромной книжной эрудицией; как мыслитель и толкователь мира с поразительной глубиной и самобытностью охватывает всемирную историю, естественные науки, экономику и политику. Ни наука, ни философия не отваживаются на создание такого аристотелевского синтеза всего современного познания и всех перспектив человечества, какое по плечу писателю Уэллсу; в духе Коменского мы могли бы сказать, что он является величайшим пансофистом наших дней[276]. Но вдобавок к тому и сверх того Уэллс не ограничивается познанием и систематизацией исторического опыта человечества; для него этот опыт — только предпосылка будущего прогрессивного мироустройства. Этот всеобъемлющий исследователь одновременно является одним из самых настойчивых реформаторов человечества — он не стал догматическим вожаком и пророком, но избрал роль поэтического открывателя путей в грядущее. Он не предписывает, что нам следует делать, но намечает цели, которые мы можем поставить перед собой, если разумно используем все, чему нас учит история и физический мир.
Г.-Дж. Уэллс никогда не будет принадлежать исключительно истории литературы, в равной мере и, возможно, в еще большей степени он войдет в историю человеческого прогресса.
Не стало еще одного из тех, кого в полном смысле слова можно назвать человеком двадцатого столетия. Есть много писателей, которые были поэтами более возвышенными, утонченными или полифоничными, чем великий русский босяк; но мало кто в такой степени олицетворял свою эпоху и свой народ, как он. Горький для нас — это не только литература. Это также, и даже в первую очередь, реальная жизнь и реальная человеческая судьба, исполненная величия вплоть до своего славного апогея. Судьба талантливого сироты, бродяги, на долю которого щедрой мерой было отпущено нищеты и горя, не исключая болезни пролетариев — чахотки; следовательно, судьба человека, наделенного огромным опытом и сверх того — неистовой жаждой высказать его со всей силой правды, со всей болью раненой человеческой совести. И затем дальнейший путь — вплоть до завершения, которое у человека, столь свободного и сильного, приобрело характер героического апофеоза; вплоть до беззаветного служения своему народу и своей стране, которому были целиком отданы последние годы жизни Максима Горького. Литературные кумиры меркнут, духовные течения уходят в прошлое, но Максим Горький вечно будет кладезем потрясающего человеческого опыта и, кроме того, живым примером цельного человека: это писатель, который без колебаний и навсегда стал слугой и боевым соратником своей трудной эпохи.
Когда путник посетит край, где «из скалы возник горбатый рудокоп», где «вырывается из шахт огонь и дым» и где Маричка Магдонова бросилась в быструю Остравицу[277], волей-неволей он почувствует нечто вроде разочарования. Нельзя сказать, что этот край вокруг Остравы, Витковиц и Мистка, с копрами и терриконами, коксовыми печами, домнами, трубами газгольдеров и громадными скелетами железных конструкций, не обладает монументальной красотой; его цветущие садики, мирные холмы и перелески не лишены даже какой-то улыбчивой неги; однако путник, испытавший мрачное и суровое очарование поэзии Петра Безруча, в глубине сердца ожидал узреть мир еще более трагичный и патетический, край Стикса, где солнце не светит и ладонь отчаявшихся сжимается в кулак. Но пусть перед глазами путника в будни и в праздники край «Силезского номера»[278] предстанет таким, как есть, духовным зрением пришелец по-прежнему будет видеть его в красных сполохах стихотворений Безруча, а в голосе этого края для него будет звучать мужественно-страстная и суровая интонация силезского барда. Вероятно, мы никогда не перестанем видеть край Безруча его глазами; трагическое видение поэта сильнее самой действительности. В этом высочайшая магия истинно великой поэзии: она создает действительность более нетленную, чем то, что называют действительностью материальной.
Старый динозавр[279] с трубочкой может спокойно отдохнуть в день своего семидесятилетия; ибо то, что им сделано, сделано добротно. Это был труд творца.
прежде всего, разумеется, просто поэт, то есть нечто сугубо личное, как любовь, зачарованность природой или радость бытия. Каждый поэт для своих читателей — событие глубоко интимное, которому, собственно, нельзя дать ни определения, ни объяснения.
В более широких литературных масштабах Пушкин является для меня великим и вечным коррективом к русскому реализму. Этим я не хочу сказать, что существует какое-то противоречие или диссонанс между стихами Пушкина и, например, «Мертвыми душами», но там, где русский реализм учил нас всех видеть и наблюдать жизнь, познавать человека и проникать в его душу так глубоко, что становилось страшно, за этой безграничной картиной жизни не переставал звучать нежный и трогательный, мелодичный и опьяняющий голос поэзии: это был Пушкин. Без Пушкина великой русской литературе недоставало бы чего-то вроде четвертого, бесконечного измерения; ей недоставало бы таинственного волшебства, лирического контрапункта, музыкального аккомпанемента, гармонической примиренности или… не знаю, как еще об этом сказать. Вся Русь заключена в этом реализме, вся русская душа заключена в Пушкине, то и другое вместе создают литературу, я бы сказал, космическую.
Роман, с которым чешские читатели знакомятся впервые, написан двадцатичетырехлетним автором о двадцатилетних. К той же теме под тем же названием Гюстав Флобер возвращается еще раз спустя четверть века, имея за плечами немалый жизненный и литературный опыт («Госпожа Бовари» и «Саламбо»). Первый вариант романа лежал неопубликованным в бумагах, относящихся к юности Флобера, второй прошел через Страшный суд авторской самокритики и по выходе в свет (1869) был встречен холодным непониманием или вовсе неприязненно. Сейчас, когда мы сравниванием оба текста этого самого крупного романа Флобера, кажется, что тогда, в 1869 году, произведение молодого Флобера нашло бы более благодарных читателей, чем произведение зрелого автора. Широкий поток чувственной экзальтации, неудержимо струившийся по страницам его первого «Воспитания», вероятно, смыл бы горечь, пронизывающую душу двадцатилетнего поэта. Первое «Воспитание» не ведает еще ничего, кроме любви и искусства. Это две романтические мечты, которые на глазах у читателей, все воспринимающего сквозь призму собственного жизненного опыта и не без внутреннего согласия, увядают, обманутые и никчемные. Но во втором «Воспитании» круг жизненных разочарований несравненно шире, в него включается общественная и политическая жизнь Франции накануне 1848 года и Второй империи, и фиаско тут терпит отнюдь не любовь. Напротив, любовь Фредерика и госпожи Арну — единственное, что остается неприкосновенным после этого «воспитания», которое подорвало веру в политические идеалы, в практическую деятельность, в успех, в дружбу, в человека, в самое жизнь. Это второе «Воспитание» подвергает читателя труднейшему экзамену — нелегко примириться с этим романом, и французская общественность этого экзамена действительно не выдержала. Должно было пройти время, пока роман оценили по достоинству… По прошествии длительного времени его печаль уже не ранила так больно.
В первом «Воспитании» Флобер рассказывает о негре, возвращающемся в Америку; он плывет без гроша в кармане, прислуживая пьяному капитану, и при малейшей возможности норовит задать храпака. «Отец продал его за фунт гвоздей. Он приехал во Францию в качество слуги, украл платок для горничной, которую полюбил, и его сослали на пять лет на галеры. Он добрался из Тулона до Гавра пешком, чтобы повидать свою возлюбленную, не нашел ее и теперь возвращался в страну подневольных негров.» Он тоже прошел через свое «воспитание чувств».
Вот смысл «воспитания чувств»: безжалостный урок жизни, жестокое несоответствие между действительностью и тем, что есть в человеке возвышенного, благородного, молодого; горестная утрата мечты, разочарование в любви и в себе самом, превращение под ударами жизни в заурядного тусклого человека, вторжение глупости и скверны в цветник вдохновенной юности, полной энтузиазма; горечь, ложь, развенчание иллюзий и неудовлетворенность, унижение и порабощение — все, что рождается в результате романтического разлада между действительностью и мечтой. Многие романисты и поэты выражали этот разлад, но лишь Флобер придал ему черты роковой неизбежности. Любой из нас, вероятно, прошел или пройдет через подобное «воспитание чувств», но когда испытание останется позади, скажет: «Да, тогда я был молод, полон несбыточных надежд, веры и оптимизма, пассивной мечтательности и бесплодного воодушевления; но, слава богу, жизнь открыла мне глаза и избавила от ненужных иллюзий».
Вот этого «слава богу» уста Флобера не произносили никогда. Не за что воздавать хвалу господу богу. Вы утратили благородную доверчивость и оптимизм юности, вы безвозвратно лишились того лучшего, с чем вступали в жизнь. Это невосполнимая утрата и подлинное обнищание. С этого момента вам грош цена, и с точки зрения флоберовского фатализма нет иного выхода, кроме как погрязнуть в повседневном ловкачестве, сытом довольстве, косности, мерзостях практической жизни или навеки отшельнически и бездеятельно замкнуться в кругу своих обманутых мечтаний, без проблеска надежды и возможности искупления. Как видите, перспектива не столь уж радужная, но самое горестное заключается в том, что именно лучшим из лучших, людям с чистой душой, исполненной энтузиазма и любви, суждено пройти через подобное «воспитание чувств». Люди ограниченные, мелочные, всякого рода проходимцы, карьеристы, лакейские души, лишенные гордости и пыла, откормленные эгоисты, сибаритствующие рутинеры, дельцы, не гнушающиеся ничем, — целое племя людишек мелких и дурных, живописуемое Флобером с такой страстной и горькой силой, — все они могут быть счастливы в этом мире, который их, но только их одних, щадит и не подвергает искусу «воспитания чувств». И лишь богато одаренным природой уготованы тяжелейшие потери.
Уже первое «Воспитание» пронизано авторским пессимизмом. Дерзкие стремления и мечтания юности связывают двух приятелей, Анри и Жюля, но жизнь разлучает их. Более удачливый Анри приезжает в Париж, он любит, любим, его ждет исполнение всех желаний; однако и эта удачливость — тоже своего рода «воспитание». Приходит скука, беспокойство, материальные затруднения, и, наконец, Анри расстается со своей первой любовью превосходно «воспитанным»: он знает свет, понимает, что выгодно, удобно и нужно для достижения успеха. «Благовоспитанный, доброжелательный к окружающим, являвший в глазах общества образец благородства, он стремился тем не менее спать со всеми женщинами, использовать в своекорыстных целях всех мужчин и сгрести все золото в свои карманы», короче, был «весьма славный малый». Зато преждевременно разочаровавшийся в любви Жюль, распрощавшись с честолюбивыми надеждами, не познав удовлетворения, остался верен своим художническим идеалам, о воплощении которых он уже и не помышляет. Жюль ведет «воздержанный и добродетельный образ жизни, грезя о любви и наслаждении; он не столько хочет умереть, сколько не хочет жить. Величайшими радостями для него являются заход солнца, шорох ветра в лесу, пение жаворонка на заре. Построение фразы, звучная рифма, склоненный профиль, старинная статуя, складка платья надолго приводят его в экстаз». Но это не может нарушить унылого однообразия его жизни. Это — духовная обломовщина, бесконечное и бесцельное мечтательство, которому он предается наедине с самим собой. Удовлетворенность и неудовлетворенность одинаково приводят к неизлечимому разочарованию в жизни. Так чувствует двадцатичетырехлетний Флобер.
Это фатальное чувство не покидает Флобера и тогда, когда на пороге своего пятидесятилетия он пишет второе, настоящее и совершенное «Воспитание чувств». Да, он созрел как художник, для него уже не существует искусства без глубокого, скрупулезного изучения материала, без максимальной объективизации, без строгой самодисциплины реалиста и стилиста в одно и то же время. Но романтические раны его молодости отнюдь не исцелены. Напротив.
И вот теперь начинающий жизнь Фредерик является в Париж, оставив в провинции юность, полную мечтаний, и товарища, разделявшего с ним его жизненные планы. На его долю тоже выпадает любовь. И тоже не приносит удовлетворения: прекрасная, добродетельная, любящая и понемногу стареющая госпожа Арну навсегда останется для него лишь мечтой, идеалом жизненного счастья, несбыточной грезой. Тщетно ищет он утешения и забвения в объятиях другой возлюбленной, в политике, в карьере, в богатстве. Отовсюду он выносит лишь безграничное разочарование, и жизнь его делается еще более бессодержательной. Зато его друг Делорье, адвокат, некогда мечтавший о научном поприще, затем — о социализме, не единожды разочаровывавшийся и ожесточавшийся, внутреннее травмированный, превращается в человека действия. Он изменяет самому себе, своим принципам, своему другу, делает головокружительную карьеру, но так же, как напрасны мечта и идеал, напрасно и действие, напрасна измена, напрасен успех. Опять опускаясь ступенька за ступенькой, изношенный, всего лишившийся, жизнедеятельный Делорье находит свою последнюю радость в совместном с Обломовым-Фредериком воскрешении их общего наивного мальчишества, поры их иллюзий.
Человек действия терпит крах, Фредерик становится обывателем, социальный утопист кончает как полицейский агент, реформатор — как фотограф, революция вырождается во Вторую империю. Листок за листком опадают иллюзии, и приходит конец надеждам, словно все поколение, целая Франция и целый мир подверглись беспощадной проверке «воспитанием чувств». Ничто не устоит перед нигилистическим взглядом Флобера, и все же, когда я пишу это «ничто», я колеблюсь. Может, уж если ничто другое, устояла беспредельная самозабвенность любви Фредерика и госпожи Арну и безрассудная жертвенность положительного героя Дюссардье. Да, по крайней мере, самозабвенность любви и жертвенность были пощажены, два удивительных качества, питаемые добровольным отказом от жизни, — но и это характерно для флоберовского пессимизма. И еще — воспоминания о наивных мечтах юности. «А может, это и есть лучшее, что у нас было…» Окрыляющий итог прожитой жизни!
Нет смысла сейчас порицать Флобера за его пессимизм. Неподдельные пережитые страдания не заглушить никакой филиппикой. Более того, если правда, что и нынешняя жизнь нисколько не милостивее к нам, чем к поколению «Воспитания чувств», если правда, что и мы подвержены не меньшим разочарованиям и отрезвлению, то следует спросить у собственного сердца, не относятся ли безутешные выводы Флобера и к нашему повседневному воспитанию чувств? С этим вопросом я обращаюсь к совести современников.
В связи с этим следовало бы остановиться, по крайней мере, на двух вещах. Вступая в жизнь, герои Флобера, одержимые великими мечтаниями, предъявляют к ней высокие требования. В конечном счете они — дети романтизма, мечтающие о безграничных возможностях, о максимализме чувств, о безотказном — в духе Сарданапала — удовлетворении всех запросов. Они предстают наследниками древней, богатейшей культуры, которая питает их чаяния и надежды. Их внутреннее богатство значительно превышает возможности его реализации. Как бы там ни было, их духовное «я», подстегиваемое искусством, историей, честолюбием, тысячами мотивов, стимулирующих тягу к наслаждению, успеху и совершенству — всеми этими султанскими, наполеоновскими и прочими помыслами, впадает в непримиримый разлад с ограниченностью практической жизни. Узами кровного родства они связаны со стендалевским Жюльеном Сорелем и бальзаковским Растиньяком, но мир уже далек от того, чтобы на их романтические порывы отвечать великими свершениями. Это несоответствие внутреннего мира и действительности составляет первую особенность, которую следует отметить.
Второе, на чем может испытать себя совесть современного человека, это отношение к миру и людям. Уже первое, а еще явственнее второе «Воспитание» выявляют беспощадность видения Фредерика — Флобера. Я употребляю слово «видение», а не «суждение», потому что любое страстное суждение, любое осуждение было бы менее сокрушающим, чем мучительная, неумолимая, профессиональная проницательность, с какой Флобер разоблачает любую людскую мелочность, жестокость, трусость и эгоизм. В романе он делает это на примере буржуазного салона папаши Рено, на примере того, как образумился Анри; автор заостряет внимание на господине и госпоже Госселенах, на эпизоде, в котором встречаются покинутый Рено и Катрин. Второе «Воспитание» почти сплошь состоит из такого зондирования людской жизни: Флобер не осуждает и не жалеет, он констатирует. Ему доставляет необъяснимое удовольствие не упустить малейшей возможности продемонстрировать человеческую низость и лицемерие. При этом он не морализует, но и не сочувствует; не упрекает, но и не оправдывает. Мол, вот каково положение вещей, вот она — неприкрытая, непреложная и закоснелая реальность.
Тут следует задаться вопросом, приобрели ли мы, по-своему воспитывая чувства, вынашивая новые идеалы и располагая новым опытом претворения идеалов в жизнь, новый взгляд на мир; другими ли стали требования, которые мы предъявляем к жизни, есть ли у нас иной выход из неизбежного пессимистического тупика? Разумеется, на этот вопрос нельзя ответить иначе, чем предположительно и в меру собственного разумения. Возможно, что мы постепенно приучаемся не требовать многого от жизни, не ожидать от нее наслаждений, даров, и страстей, но куда больше хотим полезных поступков, хотя бы некоторого облегчения нашего бытия и удовлетворения практическими делами. Возможно, что мы мечтаем уже не о миге торжества, когда разом с безбрежной полнотой осуществятся все наши представления о счастье, а о долгой жизни, в которой бы шаг за шагом, двигаясь от неудачи к успеху и от успеха к новым злоключениям, мы все острее ощущали бы, что жизнь прожита не напрасно. Не напрасно! Если, пройдя через современное воспитание чувств, мы вынесем хотя бы одно это ощущение, роман нашей жизни будет иметь совсем другой конец, чем «Воспитание» Флобера. Мы вступаем в жизнь, не ожидая, что она осуществит наши мечты, мы сами стремимся что-то осуществить, что-то дать жизни. И если нас ожидает неуспех, то не только мы будем разочарованы в жизни, но и жизнь будет разочарована в нас, и следует пытать счастья снова и снова, чтобы развеять хотя бы разочарование жизни в нас. Если стремиться жить не впустую, то любая потеря восполнима и любое разочарование преходяще.
Возможно далее, что, глядя на мир, мы постепенно учимся воспринимать его иначе. Правда, мы не тешим себя иллюзиями, будто человек наших дней лучше, чище и благороднее, чем в прежние времена; наоборот, именно сейчас, как никогда, проявляются звериные, рабские, разрушительные черты человеческой натуры. И это не может не приводить нас в отчаяние. И все же не исключено, что и в нас живет чувство, некогда внушившее Уолту Уитмену слова, обращенные к «тебе»[282]: «Никто не понял тебя, я один понимаю тебя, никто не был справедлив к тебе, ты сам не был справедлив к себе.
Все находили изъяны в тебе, я один не вижу никаких изъянов в тебе… нет таких дарований, которые бы не были у тебя, ни такой красоты, ни такой доброты, какие есть у тебя, и какие других наслаждения ждут, такие же ждут и тебя»[283].
Быть может, мы учимся оценивать человека не по его поступкам, а по его возможностям; для нас не существует возможностей, утраченных навсегда. И даже если бы все дурное и глупое в тысячу раз перевешивало, это еще не повод для безоговорочного осуждения, при условии, что вы не витаете в воображаемом раю воплощенной мечты о полнейшем счастье и романтической чистоте. Можно видеть совершенство даже там, где оно соседствует с изъянами, радость — там, где романтик бы разрыдался. Но для этого нужны внимательность, чуткость и подлинное участие.
Столкновение человека с миром или «воспитанием чувств» — вечный и неизбывный конфликт. Но при всей его неизбежности и независимости от нашей воли последствия этого конфликта до некоторой степени поддаются контролю. Все зависит от того, чего мы хотим от жизни и как сами к ней относимся. Роман, который вы читаете, дает одно решение. Ваш жизненный опыт, однако, может предложить решение совсем иное и, бог даст, более отрадное.
Сегодняшний день мало благоприятен для появления обычной критической статьи. Сочельник — это вам не Судный день. Но даже если в виде исключения действительно наступит «мир для всех людей доброй воли», то все же добрая воля еще не означает добрую литературу.
В течение целого года я читал книжки и писал о них; и все же мне не удалось высказать все, что лежит у меня на сердце. И вот теперь я каюсь в одном грехе: я часто опускал именно то, что казалось мне самым главным; я не всегда говорил, что же мне действительно нравилось и что казалось чуждым, что я бы хотел от литературы и что вызывает мое решительное неудовольствие. И теперь вместо критики я признаюсь в своих собственных пристрастиях: я судил других, судите теперь меня. Я ничего не предписываю, не предрекаю даже «литературу завтрашнего дня», — литературу завтрашнего дня будут создавать люди завтрашнего дня, и нечего нам решать за них, что они должны делать.
Прежде всего я признаюсь с подобающим случаю смирением в несколько низменном пожелании: я хотел бы, чтобы литература была более занимательной, чтобы она была даже по-настоящему занимательной. Мы все более или менее грешили против этого требования. Мы сочиняем программы «коллективистской литературы», говорим о демократизации литературы, о необходимости приближения книги к народу. Но обратите внимание, как обстоит дело с народом в действительности. Народ сидит в кино, потому что на экране что-то происходит, и происходит нечто увлекательное. Очень легко негодовать по поводу упадка вкуса. Но подумайте, не близка ли публика, сидящая в кино, той публике, которая двадцать пять столетий тому назад окружала возле костра гомеровского аэда. Они слушали тогда песни о том, как бились ахейцы с троянцами, как Ахилл трижды протащил труп Патрокла вокруг крепостной стены или как Одиссей выколол глаз Полифему. И фильм при всех своих недостатках имеет одно довольно примитивное преимущество: он эпичен, в нем не прекращается действие; жизнь проявляется тут в своей самой полнокровной и самой ясной форме — в действии. Народная литература всегда будет эпической (речь идет, конечно, только о прозе). Я хотел бы поговорить о вечной молодости народа; народ остается юношей, которого очаровывает героизм, величие и несгибаемость характера, простота чувств, напряженный, пусть фантастический сюжет. Его реакция на литературу — живое сопереживание, соучастие в том, что происходит; он хочет не наблюдать, а участвовать, переживать нечто необычное. Это не романтизм; такая жажда сильных переживаний гораздо примитивней и старше, чем любое разделение литературы на эпохи и направления. И действительно, если литература не станет снова эпичной, она будет чем дальше, тем менее народной.
Нет, нет, отсюда вовсе не вытекает предписание авторам романов, чтобы они во имя доступности начали придумывать увлекательные приключенческие сюжеты. Не надо «спускаться к народу» и вырабатывать специально для него изделия погрубее. Если мы говорим о народной литературе, то это вовсе не значит, что будет «народная» литература наряду с «высокой» литературой, наоборот, мы хотели бы, чтобы высокая литература была народной, чтобы искусство и только подлинное искусство доставляло радость и развлечение всем слоям и классам (да, сегодня именно классам) так же, как когда-то античная поэзия. Ничто не доказывает так ясно разложение европейской культуры, как «народные» книги, «народные» театры и т. д. Они все основаны на мысли о том, что народу нужно нечто похуже, нечто более низкое, чем элите; стоило бы как-нибудь исследовать другую предпосылку: народу нужно более здоровое и более масштабное искусство, чем кому бы то ни было, для того чтобы захватить народного читателя, нужны великие добродетели и потрясающие происшествия, цельные люди, героические деяния и чудесная фантазия, словом, все волшебство поэзии, которое поможет высечь из жизни ослепительную искру необычайного.
А теперь я признаюсь в еще более позорном грехопадении: часто, прочитав книгу, я думаю о том, что задача литературы не только создавать образы героев; книга должна создавать и читателя. Тем самым я не без опаски вступаю на почву тенденциозности, которая, как говорят, «преодолена», и беру на себя риск, связанный с этим непопулярным понятием. Да, литература должна создавать людей, должна стремиться влиять даже на действительность; и я верю не столько в постепенное воспитательное влияние, сколько в чудодейственное творческое воздействие, которое непосредственно порождает новую действительность. Я верю, что в тот самый момент, когда у нас будет создана героическая литература, среди нас появятся живые, настоящие герои. Я верю, что морально здоровые романы сейчас же найдут отголосок в виде высокоморальных великодушных поступков. И действительно, Робинзон Крузо не воспитал тысячи Робинзонов, а открыл что-то от Робинзона во всяком настоящем мальчишке: каждая литература, каждое великое сочинение порождает в самой жизни соответствующие события. Я вижу великую моральную ответственность писателей даже не в том, что они могут портить и исправлять людей, а в том, что они буквально творят людей по образу и подобию своего вымысла. То, что литература соответствует жизни, — только часть правды, столь же верно и то, что жизнь соответствует литературе и старается приспособиться к ней, пусть хотя бы в исключительных случаях. Если бы поэты всегда сознавали, что они могут вызвать действительность из лона бытия, они, я думаю, не опасались бы так слова «тенденция»; заботливо всматриваясь в жизнь, они старались бы выловить в ее потоке великодушные, прекрасные и героические поучения. Они взывали бы к самому лучшему, самому прочному, цельному и истинному в душах мужчин и женщин, и я верю, что они взывали бы не напрасно. Ибо писатели создают больше, чем образы, они создают примеры. Может быть, я обманываюсь в своей вере, что великая литература способна создать великое и в жизни; но до сих пор не было достаточно длительного и широко поставленного эксперимента, мы слишком мало исследовали степень волшебных сил поэзии и искусства, чтобы наперед отвергать их возможности. Мы в наших романах, пожалуй, чересчур увлекаемся разложением, упадком, безысходным трагизмом судьбы слабых людей. Значит ли это, что в нашей жизни господствует безнадежная слабость и упадок? А если и так, достаточно ли мы сделали, чтобы изменить такое положение? Мне кажется, что виной бесспорной слабости романов у нас является незнание, чего мы, собственно, хотим от жизни; а эта неуверенность чисто морального порядка. Поэтому я вдвойне сожалею о том, что наша молодая литература оказалась неспособной создать роман, который в конце концов один только мог бы стать основой народной литературы.
Это не все, что я желал бы найти в литературе; но когда я сейчас вспоминаю все то, что прочел за год, эти претензии остаются самыми серьезными. Занимательность, народность, морализм — это, пожалуй, самые неходкие слова на ярмарке литературных понятий, между тем, думается, они живут, и живут весьма интенсивной жизнью. Они очень просты, очень стары и, вероятно, именно поэтому непреходящи.
1920
Вчера я впервые увидел москвичей и впервые увидел на сцене горьковские «картины дна жизни», а потому не могу сравнить вчерашний спектакль с каким бы то ни было иным. Я уже заранее вооружился недоверием к массовому психозу, которым сопровождается всякий общепризнанный успех. Не ожидал я слишком многого и от пьесы Горького — бесформенной, сырой, почти лишенной действия. Поднялся занавес — и я увидел исполнение на первый взгляд и по нашим привычным понятиям немного слишком громогласное; множество великолепно индивидуализированных персонажей; разговор, перебрасывающийся из угла в угол ночлежки, которая производит какое-то бутафорское впечатление. Все кажется смутным, раздробленным, нескладным, не видно внутренней связи, сцена выглядит страшно пустой, происходящее на ней — хаотически разобщенным. Я думал о том, что у нас мне случалось видеть «дно жизни» и похуже этого, и было оно страшнее своим молчанием. Но вот в многолюдный, крикливый, грубо зубоскалящий хаос вторгается светлый старичок, странник Лука, дед-балагур, которого едва ли можно принимать всерьез, ночлежник, которого все только терпят, — и вдруг неизвестно каким образом что-то начинает происходить, теперь здесь есть нечто мирно теплящееся, некая светящаяся точка, и хаос постепенно расчленяется, обретает контуры, из клубка всяческого отребья возникают бледные, слабо освещенные человеческие черты — и вы уже в сердцевине действия. В самой сердцевине искусства Художественного театра. Поистине великое искусство — вылепить живую фигуру, характерную до последнего волоска, до ковыляющей или подпрыгивающей походки, до тембра голоса, до движения каждого пальца. Но эти актеры способны на нечто большее: они могут уловить своим лицом еле заметный ласковый луч, упавший откуда-то в их подвал, могут, как в зеркале, отразить в своих жалких, исковерканных, мертвенных чертах тусклый огонек человечности. И вот тогда тот, кто был только персонажем, становится человеком, то, что казалось хаосом, обретает смысл. Сценическое решение всей драмы держится на этом единственном луче света. Или, говоря более конкретно: старика Луку москвичи играют все вместе; я имею в виду не согласованность исполнения и строгое подчинение игры каждого актера общему замыслу — достоинства, подразумевающиеся сами собой, — а человеческую мудрость и боговзыскующую доброту.
Итак, есть тут старичок Лука (M. М. Тарханов), образ чисто народный, дед, приземистый, как грибок, простой и по-детски говорливый спаситель, неподражаемый в своей старческой непринужденности и чуть насмешливом смирении, божий посланник, почесывающий спину, сама естественность, сама крестьянская смекалка, сама услужливость и доброта. Все эти босяки, пьяницы, проститутки безотчетно черпают силы у этого солнечного народного деда-всеведа, который пришел, чтобы отделить в их жизни свет от тьмы. Тут есть и актер-алкоголик (Н. Г. Александров[286]), совершенно опустившийся, страшный в каждом своем движении, когда он, оцепенело застыв на печи, уже совершает путь смерти. Есть Барон в исполнении В. И. Качалова, вероятно, самого блестящего из москвичей, — оборванец с жестами джентльмена, мягкий, легкомысленный и безответственный в каждом малейшем, чуть приметном движении своих пританцовывающих ног. Есть и Сатин (Н. О. Массалитинов[287]) — широкая и ленивая натура, есть татарский «князь» (Астаров[288]) с резкими движениями полудикаря, и кряжистый Бубнов (Шаров[289]), и отвратительный Костылев (П. А. Павлов[290]), гнусавый, похожий на откормленного таракана, и бешеный, вспыльчивый Клещ (Берсенев), есть и другие. Из них особенно запоминается вор Васька Пепел (П. А. Бакшеев[291]), удалец, сорвиголова, который вместе с Василисой (В. М. Греч[292]) продемонстрировал одну из вершин актерского мастерства москвичей в сцене, где Василиса со скрещенными на груди руками самым обыденным спокойным голосом уговаривает Пепла убить ее мужа. Еще тут есть расхлябанная, неряшливая проститутка Настя (О. Л. Книппер-Чехова), опоганенная вплоть до кончиков своих жалких, выражающих какую-то постоянную брезгливость пальцев; растерянный, тупой жест, которым она дотрагивается до лба, раздирает сердце. И еще базарная торговка Квашня (Е. Ф. Скульская[293]) — шумная, веселая тетка, такая удивительно народная в своем визгливом хохоте… Теперь я уже вижу, что называю всех подряд и при этом пропускаю почти все, что можно было бы сказать о каждом. Очевидно, одно из таинств игры москвичей — бесконечный труд и дисциплинированность, стирающие малейшие следы нарочитости. Но второе их таинство — это, без сомнения, то, что они создают искусство полнокровно национальное, играют свою собственную Россию.
Вчера настала очередь премьеры известных чеховских «Трех сестер». И вот опять перед нами драма неудавшейся, бессмысленно растраченной мещанской жизни или (выбирайте, что вам больше по душе) русской бесхарактерности, красноречивых и безвольных людей, обывателей, добряков и трех провинциалок, страдающих каким-то чисто русским «боваризмом»; пьеса, полная игры светотени и переливов тоскливых настроений, вялых, бесплодных общественных компромиссов и бесконечной душевной неудовлетворенности. В целом она предоставляет москвичам прекрасную возможность для создания сдержанной, до мельчайших подробностей проработанной живописной картины, для утонченного и, казалось бы, простого настроя, благодаря чему возникает впечатление, будто на сцене почти ничего не происходит. От этого «почти» зависит все; можно было бы выдвинуть на первый план то или иное действующее лицо, сделать из той или иной сцены триумф одного актера; однако у москвичей занавес, падающий после четвертого акта, подводит итог всех судеб сразу. Их около десяти, но вы можете представить себе сто, тысячу людей, целый городок, все провинциальное общество. Все они в какой-то степени потерпели крушение, и вы даже не знаете, кто из них больше. Действительно, нужно, чтобы «почти» ничего не происходило, чтобы чеховский интимный реализм обрел такую символическую широту. И труднее всего добиться этого «почти ничего» — дать столько жизни каждому действующему лицу и одновременно сообщить приглушенность всей вещи в целом; до такой степени жизненно и конкретно разработать индивидуальные характеры и вместе с тем поставить их в зависимость от общей задачи пьесы. В этом, несомненно, кроется редкая интеллигентность и высочайшая культура, но также и необычайное самоотречение — неведомое ни нашей, ни западноевропейской сценической культуре. В «Карамазовых» москвичи показали нам, как они умеют играть центральные роли. Индивидуальное актерское исполнение, продемонстрированное Качаловым, Бакшеевым, Павловым и другими, было лучшим, что вообще можно увидеть на сцене. Потому-то после «Карамазовых» заново поражает терпеливая разработка каждой мизансцены и полное подчинение отдельного актера ансамблю. Быть одним из многих — в этом для таких сильных талантов заключается правда не только художественная, но и моральная. Говорить об отдельных актерских удачах означало бы только снова переписывать все имена с театральной афиши. Все три сестры (Германова[294], Чехова и Крыжановская[295]) составляли в заключительном акте прекрасное, полнозвучное, печальное трио. Тарханов, игравший немного странного и ограниченного добряка Кулыгина, придал своей роли поистине максимум характерности. Качалов с поразительно интеллигентными руками, говорящий как бы в пустоту, мягкий, предельно благородный в своем Вершинине. Павлов — чудаковатый медведь-доктор, два молодых офицерика, веселые, как щенята, Массалитинов с детской колясочкой… Если бы навсегда сохранить в памяти все эти образы!
«Серьезное слово» Отокара Фишера в театральной рубрике газеты «Народни листы» побуждает не столько к полемике, сколько к размышлениям на темы репертуара, к размышлениям, которые важнее вопроса, ставить ли тот или иной фарс и нет ли в этом попытки вернуться к оперетте, слава богу, уже благополучно отвергнутой. Но как заведующий литературной частью я не буду уклоняться от ответственности и замечу, что, на мой взгляд, водевили, давшие повод к «Серьезному слову»[297], хотя и не очень значительные, но хорошие пьесы, которые не мешает лишний раз сыграть на сцене и которые, кстати, были хорошо сыграны. Однако это вопрос второстепенный; речь идет о репертуарных проблемах более принципиального характера.
Если бы мой друг Отокар Фишер спросил, хочу ли я в области репертуара вступить в состязание с театрами легкого жанра или кабаре, я бы ответил ему: да, да и еще раз да. Более того: я бы потягался и с кинематографом и не стал бы этого стыдиться. Я не собираюсь заимствовать их репертуар, но охотно переманил бы их публику. Когда я вижу в креслах театра, которому служу, сплошь избранную публику, мне жаль, что там нет, скажем, публики попроще. Я хотел бы, наряду с решением иных, более важных задач, попытаться привлечь в театр людей усталых или недостаточно вдумчивых, наивных или необразованных; я хотел бы привлечь их в свой театр и вообще в Театр с большой буквы, хотел бы перетянуть их оттуда, где им предлагают глупости или пошлости, хотел бы, чтоб они привыкали к хорошим актерам и хорошей игре. Хотел бы сделать это, не поступаясь художественными и моральными ценностями. И пусть сразу у меня ничего не получится, я не откажусь от этой мысли, не перестану верить в народные пьесы, которые доставляли бы вместе с тем здоровое и искреннее удовольствие даже самой интеллектуальной элите как произведения литературы, как взгляд в прошлое, как выражение жизнелюбия.
Не будем скрывать от самих себя, господа театральные деятели: театр сегодня полностью утратил связь с народом. И не из-за дороговизны билетов: цены в театрах доступны почти каждому. Просто-напросто произошло отчуждение, утрачен контакт; к тому же между театром и народным зрителем встало еще и кино. Когда я читаю о чешском театре, каким он был сто лет, шестьдесят лет назад, о спектаклях, дававшихся почти исключительно для служанок и подмастерьев, мне чего-то жаль, я завидую тогдашнему театру, в который ходили служанки и подмастерья. Что ж, разве не остается ничего иного, как сидеть сложа руки и говорить: пускай себе народ ходит, куда ему заблагорассудится? И если вы скажете: пусть об этой публике пекутся периферийные зрелищные заведения, — я отвечу: предположим, но неужели ей ходить только в эти «театры»? Вы серьезно думаете, будто нет нужды перекидывать мостик через пропасть между «художественной элитой» и «нехудожественной толпой»? Я верю, что нынешняя толпа могла бы так же понимать Шекспира, как и толпа эпохи великого Вильяма; но вся штука в том, как заполучить эту толпу в здание, где играют Шекспира, или, вернее: где хорошо играют Шекспира?
Утрата связи между театром и народом — проблема, касающаяся не только выбора репертуара, но и драматургов. Скажем себе откровенно: мы не умеем писать пьесы для народа. Возможно, когда-нибудь мы этому и научимся, но пока остается лишь обратить взгляд в прошлое, что мы и пробовали сделать, поставив пьесы Клицперы и Тыла[298], и тут, разумеется, никто не произносил «серьезного слова»; впрочем, опыт по большей части не удался, вероятно, не удастся он и с Лабишем, но и после этого я не перестану верить, что стоит предпринимать дальнейшие попытки. Однако меня прямо-таки поразило, что никто из критиков, даже из числа тех, кто весело смеялся во время спектакля, не нашел для нашего замысла ни единого теплого словечка. Видимо, они полагают, что рубрика, где помещают их рецензии, никем, кроме «элиты», не читается. Но ведь и это свидетельствует о нетерпимом положении вещей.
Можно привести и еще одно принципиальное соображение. Литературная часть любого пражского театра фактически ответственна не только за свой репертуар, но и за репертуар небольших театров и любительских коллективов. То, что с успехом играют в Праге, играют и в провинции, будь то «Пушок»[299] или «Старая история»[300]. Разве это не возлагает на всех нас большую чисто моральную ответственность? Безусловно, не «Меропу»[301] и не «Ифигению в Тавриде»[302] будут копировать в провинции, там пойдет товар совсем иного сорта. Скажите сами, должны ли в этом отношении подавать пример одни лишь доходные сцены или также театры, сознающие свою общественную миссию?
А потому кончаю следующим «серьезным словом»: хорошо, что вы судите так взыскательно и ждете от наших театров наивысших достижений, но подумайте вместе с нами и о задачах более неотложных, чем те, что волнуют посетителей премьер. Не только летний сезон, но и весь предстоящий год и все последующие годы будут для нас жаркой порой из-за этих принципиальных вопросов театра: так помогите же нам своими знаниями!
1922
Иозеф Чапек является…
Иозефу Чапеку присуще…
Творчество Иозефа Чапека — это…
Нет, с помощью точных определений ничего не получается. С абсолютной категоричностью профессионала можно говорить либо о вещах, в которых ты вовсе не сведущ, либо о том, к чему, по крайней мере, не имеешь никакого отношения. Я мог бы, скажем, определить окно вообще как правильный прямоугольник или как изделие из силиката; но окно, которое я ежедневно издавна вижу, — это брешь в небо и в мир, зеркало, холодящая гладь, о которую я могу остужать свой лоб или писать на ней пальцем, волшебная стеклянная пещера для моей кошки и еще многое другое. И если б надо было толком обрисовать свое окно, мне пришлось бы описать небосвод, четыре времени года, жизнь человека и прочее и прочее. Уверяю вас, это была бы целая книга — либо стихов, либо философских рассуждений, либо, возможно, сказок. К сожалению, ввиду краткости жизни, я никогда ее не напишу.
Что ж, не буду писать о Иозефе Чапеке так, словно он некий правильный прямоугольник (хотя во многих отношениях он весьма прямоугольный) или силикат… Я вообще не буду писать о Иозефе Чапеке. Буду писать о другом — о том, что навевают мне его картины. Возможно, кое-что из этого устроит читающих и смотрящих.
Я бы хотел стать художником уже потому, что за работой он выглядит как настоящий мастеровой, он весь испачкан охрой, иногда кармином, белилами и другими чудесными красками и никогда не испытывает нужды в предметах изображения и поводах для работы.
В доме, где прошло наше детство, жил маляр по имени Рафаэль Иорка. И когда мы, бездельники-мальчишки, увязывались за ним на работу, помогали ему смешивать краски, размалевывая себе при этом физиономии ультрамарином или болотной зеленью, и, затаив дыхание, следили, как он «от руки» проводит линию или энергично орудует трафаретом, перед нами впервые раскрывался сказочный мир искусства. Как сейчас, вижу наш потолок, произведение сложное и великолепное, — на нем были изображены дельфины, извергающие какие-то золотые зернышки, русалки с шалями на плечах и тростник, буйно растущий в раковине фонтана. Потому что, да будет вам известно, в искусстве возможно все.
Тот же, кому на роду было написано стать художником, не сделался им сразу, а сначала работал текстильщиком у станка и монтером. Лишь по воскресеньям он мог корпеть над небольшими пейзажами, колоритно изображая закаты и прочие небесные явления и красоты мира. Один особенно яркий закат (9 х 14 см), на который он потратил уйму киновари, решил дело. Оставалось лишь преодолеть отцовскую осмотрительность и пойти в обучение.
Эта глава никогда не будет закончена, потому что человек никогда не овладеет всем сполна: горе тому, кто уже бросил учиться (я бы хотел жить как можно дольше, чтобы научиться хотя бы чему-нибудь из того, что я не умею). Ребенок умеет нарисовать человека, но не умеет провести прямую линию. В школе он научился этому, но рисовать человечков уже разучился. Если ему суждено стать художником, он будет учиться рисовать человечков, но опять-таки забудет, как проводятся прямые линии и всю прочую святую геометрию, на которой покоится мир. Путь ученичества сложен.
Говорят, кто ищет, тот и обрящет. Это верно. Но тот, кто ищет, должен прежде всего много ходить. Ищете ли вы грибы, или правду, или самих себя, вы должны много блуждать, колесить вокруг да около, испробовать все пути, отважиться на многое и все время продвигаться вперед. Кто ищет, тот многое оставляет позади. Но не будь в этих поисках безрассуден; не затаптывай догорающего костра своего предшественника, крича во все горло, что нашел золотую жилу, новое искусство и тому подобное, чтобы затем все это бросить и поднять крик на новом месте. Ищи тихо и внимательно. И ты повсюду обнаружишь следы тех, кто побывал здесь до тебя, потому что мир наш во множестве и извечно населяют люди.
«Мой стакан мал, но я пью из своего стакана», — сказал, кажется, Мюссе. Пусть так, но это возможно лишь при условии, что жажда невелика. Кто жаждет познаний, пьет из ладоней, как воины Гедеона[304], лижет росу небесную, но пользуется и осколком доисторического сосуда, и глиняным кувшином, продающимся на рынке, вообще, чем угодно, лишь бы только зачерпнуть влагу познания.
Но я собирался говорить не об утолении жажды и поисках, а об ученичестве. Сначала человека обучают, потом он учится сам. Эта вторая школа обычно строже и к тому же бессрочна. Искусству художник учится главным образом у самого себя, но природе учится у природы, а постижению человека — у людей. И если его искусство связано с природой и людьми, оно должно быть исследованием, классификацией и пробой всего сущего.
Как это — исследованием, классификацией и пробой? Разве искусство — не искра божья, не вдохновение, не чутье, не излияния индивидуальности, не самозабвенное самовыражение? Не торопитесь, раз уж мы затронули эти вопросы, разберемся и в них. Охапка охапке рознь, как говорит Сганарель. Внутренний мир внутреннему миру рознь. Во внутреннем мире одного бушуют вдохновение, стихия подсознательного, темперамент, инстинкты и другие субъективные начала. Во внутреннем мире другого бесценным кладом заключена зримая вселенная во всем ее многообразии. Одни носят в себе лишь самих себя, другие — строй небесных светил, и это — звездочеты, третьи — человеческие лица, и они — портретисты. Не берусь судить, какой из этих внутренних миров более сокровенен. Художник может пытаться выразить самого себя или, наоборот, выразить все сущее. Я не ломаю голову над тем, какая из этих двух задач более существенна, хочу только заметить, что художник, посвятивший себя изображению мира, должен приступить к делу во всеоружии наблюдений, познаний, конкретного опыта и формальной логики. Иначе он споткнется на самом пороге. Делайте, что хотите, но орешек бытия не разгрызешь с помощью одного вдохновения, необходимо обратиться к надлежащему инструменту разума; ты должен быть сведущим, терпеливым, объективным и делать свое дело сознательно. По странному недоразумению тебя назовут потом интеллектуалистом, будто весь твой тщательно вычищенный и смазанный маслом интеллект был чем-то большим, нежели просто инструментом, скажем — клещами, которыми ты захватываешь часть мира, чтобы удержать его. Я же считаю тебя одержимым, потому что твоей страстью является изображать мир; я считаю тебя чересчур чувствительным, потому что ты с повышенной эмоциональностью, с нежностью и оторопью воспринимаешь окружающее, я считаю тебя авантюристом и фантастом, ибо фантастично все и вся; а также мистиком, ибо таинственно все, во что ты всматриваешься. Ты то, что ты видишь. В том, что ты видишь, безошибочно проявляется твое «я». Ты вынужден быть нищим или должен им стать, чтобы увидеть мир шире и глубже. Но это не все; ты, художник, должен мир воссоздать — будь архитектором; ты должен что-то чему-то предпочесть — яви справедливость; ты должен обозначить свет и тени — так познай же свет и тени жизни! Чем больше ты познаешь, тем значительнее становится твое «я»… Увы, ты хочешь познать слишком многое, так тебе никогда не выразить полностью самого себя.
Поэтому ты изображаешь безмолвное скопление вещей, пейзажи, несущие на себе следы человеческого труда, и прежде всего — внутреннего и внешнего облика наших ближних: ребенка, матери, прохожих, нищих, пьяниц, лиц, проступающих в темноте, людей, будто намеревающихся что-то произнести и словно ожидающих чего-то. Это серьезный и торжественный момент, я бы назвал это конфронтацией, напряженным и удивительным противостоянием, встречей, которая отнюдь не случайна.
Почему так происходит, что обеспеченный человек менее живописен, чем бедняк? Дело здесь отнюдь не в лохмотьях. Отчего бы фраку или цветистому халату не быть столь же красочными и декоративными, как обвисшему рубищу нищего? Но встреча с бедняком — это нечто особое, нечто тягостное и значительное. Его вид не просто декоративен и красочен, тут не отделаться мимолетно брошенным взглядом. Он предстает перед вами живым укором — недвижным, неотвязным. Бедняк стоит и смотрит вам вслед, нищий или нищая опускают глаза, чтобы не оскорбить вас взглядом, они сливаются со стеной, к которой прислонились. Иной раз вы целую неделю терзаетесь от того, что не вложили им в ладонь откупного за свое благополучие. Столь впечатляюще присутствие бедных. Бывают и злые взгляды из темных углов, выслеживающие, угрожающие, либо настороженные. Тот, кто так смотрит, кажется каким-то окостенелым. И даже закрыв глаза, вы знаете, что нищий стоит и смотрит на вас недобрым взглядом.
Таких людей множество, они сходятся, о чем-то тихо переговариваются, а завидев вас, умолкают и долго смотрят вам вслед. Если их двое или трое, они уже не просят Христа ради, и похоже, что они вас судят.
Затем — женщины в их тихой, домашней жизни, дети, которые, затаив дыхание, замерли посреди игры, робкие девушки, чье простодушие навевает грусть, угрюмые, молчаливые люди за работой или на отдыхе, испитые горильи лица, посиневшие от холода; понуро плетущаяся голь, проститутки, сыщики, прохожие, выныривающие из-за угла на окраине; предместья с чахлыми деревцами и куцыми грядками капусты; уродливые, грубые вещи или, наоборот, предметы простые и трогательные. Это, повторяю, не случайные встречи, они ранят и ко многому обязывают, и все, что заключено в этих людях и предметах, существует сосредоточенно, замкнуто и многозначительно.
Мне хочется особенно выделить этот круг тем, столь настоятельных, неизъяснимых и серьезных. Они отличаются пронзительной, почти кинематографической злободневностью; можно сказать, они прямо-таки тенденциозно современны. Что касается меня, то я не боюсь слова «тенденция». Я считаю, что в нашем малоустроенном мире у каждого серьезного и впечатлительного человека имеется достаточно оснований не быть безучастным зрителем в происходящей свалке; это долг, а не привилегия. Вдохновляться сегодняшним днем — не так уж ново; открывать современный город, улицы, толпы, живописную, оживленную картину современной жизни, — да ведь это делал уже импрессионизм. Но живая действительность представала перед ним недифференцированной массой, один и тот же поток света и красок струился по ажурному зонтику, одноногому нищему, по дымящим заводским трубам и облакам над ними. Тут целый мир, но еще не расчлененный явственной светотенью морального суда и трогательного участия. Ей-богу же, вещи не равноценны, каждая представляет собою законченное и по-своему значимое целое, у каждой свой абрис, свой свет и свои тени. Необходимо было снова разъять на части открытую тобой действительность и снова выявить грани и рубежи. Необходимо было исторгнуть нищего из зримой панорамы мира, выделить фигуры, любым способом отграничить объект изображения, изолировав его от других, сконструировать, вылущить из общей массы. Такой путь развития искусства можно, вероятно, объяснить причинами чисто формального порядка; слов нет, современная живопись буквально помешана на пуристической магии форм. И все же любого «формального» объяснения недостаточно, так как в нем не будет отражено новое, страстное внимание к реалиям окружающего мира, недвусмысленный, откровенный, сильный акцент на значении этих реалий. В таком случае мне будет недоставать какого-то простого и сердечного слова, которое выразило бы нравственную ценность этого — как бы его назвать? — этого реализма.
Итак, реализм; от этого «грубого» и «зазорного» слова нам казалось бы, следовало отказаться. Как известно, реализм — «вульгарен, поверхностен, приземлен, материалистичен и вообще низок»; к тому же он давно и много раз превзойден, и тем не менее…
Идти за фактами, думать и жить фактами, открывать действительность, быть пристрастным к фактам, знать обо всем или знать многое, не строить из себя святую простоту — я утверждаю, что это тоже реализм.
Быть современным, обыкновенным, человечным, достаточно искушенным и очень трезвым, открыть настежь глаза и сердце, не кадить самому себе громкими словами, не оглушать лозунгами, а деловито, четко, по-мужски делать свое дело — есть реализм.
Схватывать суть вещей не просто глазом, нюхом и грязными лапами, а разумом своим и духовным оком, всеми светлыми и возвышенными фибрами человеческого духа; вникать в суть происходящего пытливой мыслью, чутко и горячо реагировать на те или иные явления и определять их место в жизни с помощью чистой логики — это и есть реализм.
Ты можешь сделать нищего из морщин, клочьев волос, лохмотьев и тому подобного. Но настоящий нищий создан не из морщин, клочьев волос и лохмотьев, а из бедности, скорби, мольбы, терпения, ожидания и мертвенной неподвижности поз. Подлинная, тяжкая и ранящая действительность заключается не в морщинах и вшивых сединах, не в лохмотьях, а в том, что этот человек ждет и хочет, чтобы ты его заметил.
Иными словами, подлинная действительность — не причина и модель для живописи, а ее конечная, высшая цель. Действительность надо не копировать, а создавать всеми творческими силами души и сердца.
Хотя сила, создавшая мир, была колоссальной, безграничной, возможно, даже божественной, надо признать, что творила она весьма продуманно и прямолинейно, начиная с безупречной геометрии атома и кончая безупречной геометрией звездной вселенной. Любое творение — закономерная конструкция.
Сотворение человека знаменует собой новый этап геометрической пропорциональности. Каменное орудие заключено в камне, как кристалл в горной породе, и человек учится вылущивать из материи ее геометрическое ядро. Геометрия окрыляет создателя храма, равно как и создателя машины. Поэтический размер — геометричен, абстрактное понятие — геометрическое понятие. Что бы человек ни формировал — он исходит из линейных принципов.
Фиксируя покой, движение и пределы, очерчивая контуры, переводя тела в линии, а объемы в плоскости, распределяя и группируя предметы на плоскости, художник геометрически творит формальный порядок вещей.
Упрощая и расставляя акценты, переводя суть вещей в доступную форму, придавая им ясность и величие, значительность и ценность, художник геометрически творит нравственный порядок вещей.
Закон, который он считает для себя непреложным, — это лишь способ достижения искомого порядка. Формалист же отождествляет закон с порядком; между тем закон не цель, а средство — к тому же во многом искусственное и произвольное — для построения порядка.
Стремясь любым путем, любыми средствами самодисциплины и воображения достичь ясности, определенности и завершенности, чистоты и формального совершенства, ты тем самым приобщаешься к геометрическому порядку искусства.
Поскольку геометрический порядок подчиняет себе материю и дух, он естествен, целостен, гармоничен и, следовательно, прекрасен.
Но ты не можешь отвести глаз от действительности, которая вовсе не выглядит геометрически стройной, а, напротив, кажется громоздкой, не искупленной симметрией, болезненной.
— Да, я не могу уйти от реальной действительности.
И не можешь не думать о систематическом порядке, о чистоте, гармонии и форме, ибо все очищается и искупается порядком.
— Как же можно об этом не думать!
И потому ты рассеян и вечно будто что-то прикидываешь. Тебе бы хотелось выразить многое, все, все сущее, но, завороженный подлинной жизнью того, что ты изображаешь, ты десятки, сотни раз возвращаешься к одному и тому же, чтобы как следует изучить объект. Ты писал, художник, вереницы, толпы вдов или проституток, детей, детективов, изгоев, девушек и пьяниц, и кого и что угодно еще, словно не в состоянии насытиться изображаемым, воссоздаваемым объектом.
— Да, это так, я не мог им насытиться.
И все же ты каждый раз оставлял то, что сделал; не успев найти искомое, ты опять начинал сначала: тебе всегда казалось, что ты недостаточно сдержан, ты никогда не мог замкнуться в форме, выношенной тобою.
— Я в отчаянии.
Чего же ты хочешь, безумец? Ты хочешь создать еще более ясное и достоверное произведение, достичь еще более продуманной формы? Еще более целомудренного и монашеского самоограничения?
— Я хочу воссоздать вещи такими, каковы они есть.
Ладно, значит, ты хочешь больше реальности, больше чуткости, больше конкретного сходства, больше содержания, больше суровой жизни, больше…
— К черту, я хочу найти оптимальный способ воплощения.
Горе тебе, ты ожесточился и никогда не договоришься с людьми.
— Да, а теперь отстань, дай мне писать картину.
Не скрою от вас: этим полотнам всегда будет недоставать некой высшей и абсолютно уравновешенной гармонии. У них острый привкус, они немного строги и суровы; есть в них нечто грубое и в то же время чопорное, они суровы и большей частью некрасивы; с первого взгляда они вам не понравятся.
Да, признаюсь, случай не из ясных и не из легких; не так-то просто представить себе симбиоз: упрямая, тяжеловесная и сдержанная страстность, интеллект, пытливый и прямолинейный, прокладывающий себе путь через диковинные труднодоступные области; раздольная, могучая река Духа с отпугивающими омутами, трезвый и методический анализ, в котором сквозит сумрачный и пагубный фатализм. Случай, повторяю, довольно сложный, и его не так-то легко подвести, — весь без остатка, как говорят немецкие философы, — под одну из предшествующих или существующих категорий. А я в заключение отказываюсь от намерения истолковать просто и гладко полотна, происхождение и структура которых зиждется на столь разнородных началах. Тут надо войти во вкус.
Я бы хотел, чтобы вам это удалось, ибо, утверждаю, вы не обманетесь ни в одной линии: здесь все скрупулезно выверено, все подлинно, ничто не сделано на глаз и не скользит по поверхности. Здесь не выставлена напоказ так называемая искра божья, думаю, что этот упрямец никакой «искры божьей» и не принял бы, поскольку не доверял бы ей. То, что им совершено, — оплачено кровью, строжайшей самодисциплиной и художнической волей. Но если вы глухи к таинству и неискупленности иррациональных сил души, вы не постигнете проникновенности и многообразия его творчества.
Что же касается плодотворных и весомых результатов, рожденных этой неукротимой и столь строгой к себе волей запечатлеть мир, — то не мне об этом писать.
Я озаглавил этим словом свою статью, чтоб оно было перед глазами. Но чем больше я на него смотрю, тем больше оно сбивает меня с толку. Традиция, как ее обычно толкуют, — это поддержание старых порядков (наверное, такое определение никуда не годится, но пока меня не перебивайте). Допустим. Но ведь пережиток — это тоже поддержание старых порядков. Я не знаю: парики английских судей — традиция или пережиток? Я не могу решить: университетский педель — пережиток или традиция? Если университетский педель достопочтенная традиция, в таком случае вызываемые им ассоциации с пятнадцатым веком — плюс. Если же, напротив, он мерзкий пережиток, то это — минус. Традиция — это поддержание старых устоев, потому что они стары. Пережиток — это поддержание старых устоев, хотя они стары.
Но еще больше хлопот с понятием «старый». Меховая мантия педеля для нас, обыкновенных и неисторических личностей, весьма устарела. Но для археолога она вызывающе нова. Недавно я вычитал у одного ученого, что скульптура на каких-то воротах «вполне современна», — она восходит к пятнадцатому веку. А для палеонтолога невзрачная двухтысячелетней давности римская или египетская амфора прямо-таки вызывающе нова. С другой стороны, возможно, что для майского жука прошедшая неделя — золотой век традиций, в то время как бактерия в моем стакане заботливо поддерживает древнюю традицию только что минувшего часа. Таким образом, традиция — это поддержание обычаев, которые в силу более или менее случайных и иррациональных причин мы считаем устаревшими.
Время от времени у нас провозглашают, что мы должны вернуться к традициям девяностых или восьмидесятых годов или даже к традициям наших будителей[306]. Примечательно не то, что это консерватизм чистой воды, а то, что явления двадцати-, сорока- или столетней давности мы считаем уже старыми. Не исключено, что в будущем году какие-нибудь новоявленные ретрограды станут взывать к древней поэтической традиции Иржи Волькера[307]. Возможно, кое-кто, обуянный консерватизмом, намеревается откопать из-под «наслоения» веков традицию Франи Шрамека[308]. Минувший век мы уже не считаем даже источником традиций, в то время как он мог бы запросто служить нам широкой базой современности. Вероятно, события и явления так быстро устаревают из-за недостатка исторической преемственности. К сожалению, именно поэтому и люди у нас старятся гораздо быстрее, чем в западных, исторически более древних странах.
Вообще, слово «старый» — понятие чуднóе, им нельзя оперировать всерьез. Для трехлетнего малыша пятилетний малыш слишком стар, двадцатилетний молодой человек непочтительно посмеивается над сединами старца тридцати лет, школьницы младших классов считают старикашкой выпускника. Вполне естественно, что для молодых людей пожилые люди — старые перечницы. Еще хуже, когда пожилые сами считают себя стариками. Например, писали, что нужно омолодить Чешскую Академию. Прекрасная идея. Я всецело за омоложение Чешской Академии, но за омоложение не в результате притока молодых, а в силу того, что отцы ее почувствуют себя пылкими юношами со всеми их преимуществами и возможностями.
С годами человек движется не только вперед, но и вспять. То, что двадцатилетнему кажется давно изжитым прошлым, в пятьдесят представляется удивительно близким, рукой подать. Мне не верится, что мафусаиловцы были такими уж прогрессивными, какими изображает их Бернард Шоу.[309] Я думаю, что вовсе не по причине регресса а именно в силу роста они постоянно приближаются к прошлому: они глубоко пускают в него корни, глубже, чем это способны сделать мы, люди недолговечные.
Что касается меня, то должен сознаться: даром историзма я не обладаю. Я не люблю старое, или, точнее говоря, необычайно люблю некоторые старые вещи, но не за то, что они стары, а за то, что они вовсе не устарели. Даже университетский педель в своем помпезном одеянии мне нравится, но не тем, что он архаичен, а тем, что он очень красочен, — следовательно, он более близок праздничной молодости, чем мы в своих сереньких пиджачках. Ярослав Дурих[310] обращается к Эрбену[311] не потому, что Эрбен стар, а потому что он ни капельки не устарел. Мы восхищаемся примитивным искусством древних народов не потому, что оно древнее, а за его удивительную молодость, и так далее…
Вот и все, что я хотел сказать. Нам подобало бы питать больше любви к прошлому и к старым вещам, потому что в них заключен неисчерпаемый запас фантастической молодости. Только люди, которые не были по-настоящему молоды, могут считать прошлое складом старых и ненужных вещей. Есть что-то старческое в разговорах о старых традициях. Если даже самые древние традиции не являются чертовски молодыми, то, честное слово, я не знаю, к чему они. А если они действительно стары, стало быть, они — пережиток.
1924
Вы, очевидно, заметили, что в кино ходит чрезвычайно мало старых людей. Даже если вы примете во внимание, что старые люди, как правило, бывают более экономны, больше любят домашний уют и вообще не столь беспутны, как мы, все прочие, — этого еще недостаточно, чтобы объяснить, почему все же так мало их предается порочному удовольствию — глазеть на сие дьявольское изобретение, на эти светящиеся картинки. Старшее поколение проявляет к новомодному зрелищу явную неприязнь. Старшее поколение ворчит себе под нос что-то вроде «оставьте нас в покое с подобными глупостями» и охотнее раскроет вчерашнюю газету или роман пятидесятилетней давности. А между тем тот же самый роман пятидесятилетней давности разыгрывается на экране кинотеатра за ближайшим углом, и мы, все прочие, затаив дыхание, следим за мелькающими кадрами и недоумеваем, как можно читать столь архаическую дребедень. Заурядный фильм в подавляющем большинстве случаев гораздо ближе к Вальтеру Скотту, чем, например, к Виту Незвалу[313], и больше напоминает Жорж Санд, чем, скажем, Джорджа Шоу. Заурядный фильм не имеет совершенно никакого отношения к современной литературе, и, наоборот, он тесно связан с литературой старой; собственно, он является единственным прямым наследником старого романа. Представители молодого поколения даже не подозревают, что в кино они увлечены миром буйной фантазии своих невероятно отсталых отцов; а представители старшего поколения не догадываются, что движущиеся тени в кино, которыми они пренебрегают, — это плоть от их плоти, вернее, тень от их плоти. Таким образом, перед нами поистине типичный пример непримиримого противоречия поколений.
Как мне кажется, старшее поколение отрицает фильм не потому, что он слишком уж современен, либо слишком сумасброден, либо слишком такой-разэтакий, а исходит из более глубоких причин: он чересчур стремителен и обходится без слов. Я даже думаю, что пожилые люди стали бы с удовольствием посещать кинематограф, если бы вместо картинок им преподносили там тексты. В начале их мира было слово, а отнюдь не зрелище. Картина сама по себе, картина без слов ничего для них не значит: она должна быть как-то названа, чтобы обрести реальность. Пожилой господин видит на экране лишь тени, тени, тени, нечто сумбурное и нереальное. Если бы изображение задержали хоть на минутку, он мог бы определить его каким-то понятием и описать увиденное словами; но прежнее изображение уже исчезло, и новые тени трепещут на экране в немой гонке событий. Слово обладает длительностью, слово можно запомнить, слово — вещь солидная и прочная, а движение чересчур кратковременно, чтобы мы успели включить его в цепь реально существующего; это лишь смена одного другим, лишь переходное состояние, а не порядочное, надежное, устоявшееся бытие. Пожилой господин глядит на бегущую киноленту так, будто присутствует при демонстрации сна; прочти он в книге о прелестной девушке, ступающей точно лань, он бы этому поверил; но видя ступающую, точно лань, прелестную девицу на экране, он не осознает ее появление как поэтическое событие, поскольку об этом не написано, как подобает, весомыми и к чему-то обязывающими словами. Изображение ему ничего не говорит, это сплошной подвох и мошенничество. И пожилой господин уходит из кино, как будто ничего там не видел. «Оставьте меня в покое с подобными глупостями», — заявляет он.
В зрительном зале кинематографа совершается настоящее перевоспитание человека. Человек, сидящий в кино, должен был найти какую-то более непосредственную связь между глазом и мозгом, обходящуюся без посредничества слов: в конце концов, если воспользоваться техническим термином, здесь происходит «короткое замыкание» между глазом и мозгом. Старшему поколению, очевидно, недостает этого «короткого замыкания», этого мгновенного перенесения искры с сетчатки глаза прямо в мозговой центр; старшее поколение — тип читательский, или мыслящий понятиями, тогда как нынешний человек скорее склонен к зрительному восприятию. Моя покойная бабушка должна была читать вслух, чтобы как следует вникнуть в прочитанное; для нее слово было еще явлением звуковым, а не зрительным; в старые времена большинство читателей еще воспринимало чтение ухом. Поднаторевший читатель постепенно стал отказываться от этого кружного пути и усваивал читаемое слово прямо в его буквенном обозначении. В фильме таким кружным путем оказалось слово, и мы учимся понимать без слов. Не хочу решать, прогресс ли это, — но, как бы то ни было, факт остается фактом.
Однако кино, безусловно, в значительной мере ставит литературу под угрозу не тем, что хотело бы заменить ее собой, а тем, что воспитывает иную разновидность людей, тип зрителя вместо типа читателя. Читатель терпелив, он дает себе время узнать подробности, отдохнуть на описаниях и с начала до конца проследить диалог. Зритель не обладает таким терпением; он хочет охватить ситуацию одним взглядом, понять событие, как бы оно ни было кратко, и уже снова видеть что-нибудь новое. Но, может быть, когда-нибудь, пресытившись этим галопом кадров, люди вновь станут прибегать к книге, дабы отдохнуть; или даже предпочтут, чтобы им не спеша, с толком и расстановкой рассказывали романы и сказки по радио, и будут слушать с закрытыми глазами, давая убаюкать себя словом, которое снова возвратится к своему первоначальному назначению — быть средством устного общения. Возможно, — кто знает? — возможно, когда-нибудь книга и вовсе вымрет, возможно, она станет такой же странной реликвией, как надписи на вавилонских кирпичах. Но искусство не умрет.
1925
Исходя из собственного опыта заведующего репертуарной частью, я утверждаю: мы должны изо всех сил стараться создавать театральный чешский язык. По причинам, о которых не приходится слишком подробно распространяться, театральная речь не совпадает ни с народным языком, ни с литературным… Грамматика письменной речи совсем не та, что грамматика речи разговорной; последняя, вероятно, никогда не будет написана, ибо повседневный язык значительно изменчивее литературного. Что касается меня, то я гораздо больше верю в законы театрального синтаксиса, чем в законы сценической композиции; я верю, что на сцене можно играть даже гражданский кодекс, только следовало бы написать его немного иначе. В театре по этому поводу говорят: роль должна быть написана так, чтобы слова легко слетали с языка.
Театр — это дом чудес; на сцене все возможно и приемлемо, но что почти невозможно — так это деепричастие. А ведь многие переводчики салонных пьес сыплют деепричастиями с такой щедростью, словно за каждое получают отдельно, сверх гонорара. Бывают случаи, когда человек, в общем-то любящий театр, требует, чтобы героиня пьесы произнесла нечто вроде: «Подошедши к окну, я окликнула его» — или что-нибудь еще более ужасное. Есть люди, которые до сих пор не поняли одну из основных тайн театра: там нельзя произносить слово «который». Так называемые сложные периоды со всяческими ответвлениями, подчинением, деепричастиями, причастиями, обособленными прилагательными и наречиями и все прочие атрибуты Цицеронова красноречия годятся разве что для «Лабиринта света» Коменского[315], но никак не для сцены. Одно из самых основных правил драматурга: помни, что ты пишешь пьесу, а не эссе. Зритель в театре не может держать в голове начало фразы; то, что ему говорится, должно быть в каждый момент цельным и законченным. На практике это означает, что сценическая речь хотя бы на восемьдесят процентов должна придерживаться сочинительных связей. Точно так же, как чешский язык, которым говорит человек на улице. Никто, кроме учителя начальной школы, не скажет: «Несмотря на то, что я его предупреждал, он все-таки прыгнул через канаву». Скорее скажут: «Я предупреждал его, но он все-таки прыгнул через эту канаву». Факт следует за фактом, как выстрел за выстрелом; их соотношение, их причинная связь, взаимообусловленность, последовательность или подчиненность выражаются в значительно большей степени посредством драматического действия, нежели чисто грамматически. Письменная речь, которая не предназначена для произнесения с подмостков, требует значительно большей расчлененности в логических связях; однако на сцене, как и в жизни, эти связи выражаются не словесно, а непосредственным действием, игрой. Проблема театрального синтаксиса связана не столько с тем, чтобы то или иное выражение легко произносилось (хотя и это весьма важно), сколько с тем, чтобы его можно было сыграть. Слова «который», «ибо», «между тем как» и тому подобные можно без затруднения произнести, но их нельзя сыграть.
Когда кто-нибудь выражает свои мысли напыщенно и неестественно, мы заявляем, что он говорит театрально. Это очень обидно для театра. С драматургической точки зрения театральной может быть названа речь, во-первых, в высшей степени ясная и удобопонятная, лаконичная и точная, а во-вторых, столь же естественная, непроизвольная и обиходная, как приветствие «доброе утро» или что-нибудь в этом роде. Два вышеназванных требования трудно соединить. И для того чтобы удовлетворить их, драматург или переводчик должны, работая над пьесой, исходить не из представления о (логическом) повествовании, а из представления о (драматическом) исполнении. Нужно, чтобы каждая произнесенная со сцены фраза воспринималась как составная часть актерского исполнения, чтобы она сама играла. Для театра мы пишем так, чтобы актер не читал текст роли, а играл его. Можно сказать, что драматург пишет не просто на слух, но даже с закрытыми глазами, чтобы постоянно видеть, как его персонажи ходят, стоят, сидят и размахивают руками. Только так ему удается вложить в их уста слова столь же целеустремленные и непроизвольные, как движение живого человека,
Но для этого, разумеется, нужно прежде всего хорошо знать, как ведет себя живой человек.
1926
На днях я прочел в одной из критических статей, будто «все большее число людей пеняет поэтам за их тяготение к журналистике». Куда ушли те золотые времена, когда из уст поэта лились только песни, псалмы и оды! «В наши дни поэты превратились просто в ремесленников, они пишут в газеты фельетоны, миниатюрные пародии, небольшие „столбцы“ с целью развлечь публику оперативным комментарием событий, шутливыми репликами, карикатурами и анекдотами. И, конечно, не за горами то время, гласит далее филиппика, когда на поэтов прикрикнут: да будьте же, черт побери, поэтами и не подчиняйте свое искусство капризам дня. Занятие журналистикой не остается безнаказанным. Не успеете и оглянуться — как в ней погрязнет вся наша литература, которую вы, разумеется, не хотите увидеть низведенной до уровня журналистики!» Так черным по белому и написано.
В связи с этим можно было бы выступить с пламенной защитой поэтов, ссылаясь на Аристофана или Данте, доказывать, что у поэтов есть выстраданное ими право на актуальность и что с незапамятных времен они подчиняют свое искусство капризам дня, если под этим подразумевать их неутомимый интерес ко всему происходящему вокруг. Однако не проще ли спросить у этой все возрастающей категории людей, что лучше для поэтов: развлекать публику оперативными откликами на события дня, карикатурами и анекдотами или заниматься делопроизводством в областном управлении или дирекции почт, — этим они обычно и пробавляются у нас, чтобы как-то прокормиться. Но чем пускаться в подобные словопрения, я лучше займусь рассмотрением деятельности, которую приведенная выше филиппика столь хлестко называет подчинением капризам дня. Если в Градце Кралове смотреть с Белой башни на человека, который внизу на площади замахивается на кого-нибудь мечом или, скажем, вонзает в мостовую заступ, то, верно, эта воинственность или усердие показались бы смешным капризом, но когда сам попробуешь размахивать мечом или орудовать лопатой, то поймешь — это тебе не шутки, тут необходимы сила и сноровка. Неясно, почему, несмотря на многочисленные примеры иного рода, устойчиво держится представление, будто поэт — это человек, «задумчиво смотрящий вдаль». Я знаком со многими поэтами различных национальностей и знаю, что большинство из них гораздо живее интересуются политикой, текущими событиями и прочими разновидностями капризов времени, чем, скажем, инженеры, химики или представители других профессий. Прежде всего, вероятно, потому, что у них есть на это больше времени, а во-вторых, потому, что они питают к окружающему особый интерес. Дж.-Б. Шоу отличается гораздо более ненасытным интересом к современности, чем, например, сам господин Враны[317] или господин Скыпала[318]; и если бы Отакар Бржезина[319] надумал писать передовицы, они были бы много актуальнее, чем ежедневные проповеди всех правительственных и оппозиционных газет, вместе взятых. Как правило, поэты отличаются не тем, что они мечтательнее или тупее простых смертных, а наоборот, тем, что они живее и всестороннее обычных людей. Именно живее, это точное слово. Они столь неукротимо живые, что интересуются многими человеческими и космическими делами, печься о которых, как говорится, не их забота. Их взгляды могут быть сумасбродными, но они отличаются живостью; поэты не громыхают пустопорожними фразами, что порой мы наблюдаем у тех, кто по случайности не стал поэтом. Их преимущество заключается в том, что в общем-то ни в одной области они не являются специалистами. Потому они и наивнее, но и универсальнее простых смертных. Если они умеют, как упрекает их унылый критик, развлекать публику, то только потому, что умеют развлечь самих себя, и совершенно искренне интересуются тем, что видят, о чем говорят или пишут.
Да, «занятие журналистикой не остается безнаказанным», но уж коль судьба заставит поэта ею заниматься, то он начинает интересоваться более широким кругом явлений, чем если бы, сидя у себя дома, слагал стихи о греческих гетерах или сочинял трагедии о царице Семирамиде. И это, надо думать, идет ему на пользу.
Вообще вопрос так не стоит, должны или не должны поэты заниматься журналистикой и служить капризам дня. Хуже, когда капризам дня служат в газетах люди, которым больше подобало бы занимать соответствующие места в похоронном бюро или податном ведомстве, в задачу которых никак не входит развлекать публику. Потому что развлекать публику, утешать и волновать человека — это тот важнейший долг, который возложен исключительно на плечи поэтов. Оставьте им, Христа ради, хотя бы эту задачу.
1927
Скажем напрямик, в этом состязании силы неравны. Фильм хотя и не атакует Драму, но отнимает у нее публику. Драма, правда, протестует, но никак не может обнаружить уязвимое место противника. Пока нельзя ожидать, что драматурги и критики, вместо того чтобы недовольно покачивать головой по поводу упадка массового вкуса, набросятся на кинематографистов и под воинственные песнопения сожгут их на кострах; точно так же маловероятно, что они ринутся овладевать киноремеслом и сами начнут снимать фильмы. Впрочем, недавно мы читали, что Дж.-Б. Шоу согласился собственной персоной предстать перед кинокамерой и во время съемки даже помахал рукой маленькой девочке. Не исключено, что нам еще покажут, как он скачет на неоседланном коне по аризонским прериям или выносит из горящего фермерского дома мисс Глорию Свенсон[321]. Но и это скорее будет успехом кино, чем драматургии. Пробьет час, — надеемся, это произойдет раньше, чем актеры разыграют последнюю театральную пьесу перед последним дремлющим зрителем, — и Драме придется задуматься, чем она располагает в этом неравном поединке, чего Фильм не сможет у нее отнять. Как мне кажется, Драма обладает двумя преимуществами. И было бы разумно, если бы театр постарался наилучшим образом воспользоваться этими двумя видами своего оружия. На первом месте тут стоит Слово; оно послужило не только началом Драмы, но и началом мира. Несмотря на все опыты со Звуковым Фильмом, настоящее звучащее слово навсегда останется достоянием театра, с одной стороны, в силу определенных технических причин, с другой — в силу того, что стоит только слову обрести на экране равноправное положение со зрительным образом, как Фильм попросту перестанет быть Фильмом и превратится в Драму. А это, разумеется, следовало бы считать победой Драмы. Опасаюсь, что подобного окончательного и легкого триумфа Драмы нам не дождаться. Театр, — можно сказать, подлинный храм звучащего слова. Пожалуй, даже в большей степени, чем парламент. Задача авторов и актеров — осознать эту метафизическую и абсолютную привилегию театра, но не злоупотреблять ею. Газеты избавляют людей от необходимости спрашивать друг друга при встрече: «что новенького?», радио отнимает у них удобный повод высказывать после ужина свой взгляд на всяческие жизненные проблемы, кино дает им возможность развлекаться молча. В океане современной цивилизации театр — последний островок, где каким-то чудом уцелело в первозданной чистоте и наивности стародавнее изобретение — звучащее слово, сохранился древний и прекрасный человеческий обычай — объясняться с помощью речи, размахивая при этом руками, пользуясь исключительно словом, а не машинами и не знаками. С этой точки зрения у театра великая будущность, как у всего, что имело великое прошлое. Театр незаменим. Это священная резервация звучащего слова.
Другое преимущество театра — актер. Не потому, что он играет лучше киноактера, но потому, что он живой и стоит перед нами во плоти. В эру современной цивилизации театр перестает быть пристанищем иллюзии и становится пристанищем действительности. В повседневной жизни мы лишены возможности в течение двух-трех часов сосредоточенно наблюдать за живыми людьми, видеть, как они ходят, садятся, разговаривают на интересующие их темы. Если мы готовы пожертвовать часок-другой на созерцание такого удивительного существа, как человек, нам приходится отправляться в театр. В повседневной обстановке мы видим лишь мелькающих мимо нас людей или изучаем спины, склонившиеся над пишущей машинкой, но обычно не знаем, как люди объясняются в любви, кончают с собой, как они ведут себя в сокровенные или трагические минуты жизни. Актер на экране — тень, актер на сцене — реальность. Чем больше будет привлекать нас к себе действительность, тем охотнее мы будем возвращаться к театру. И опять-таки дело авторов и актеров — утолить наш голод. Великая актерская задача — показать нам живых людей, представляющих редкое и, можно сказать, необыкновенное зрелище. До тех пор, пока существуют на свете актеры, не умрет и театр. Пока не перестанут рождаться удивительные люди, испытывающие страстную потребность криком и жестами изображать живого человека, до тех пор мы можем не задавать вопроса, будет ли театр вытеснен еще каким-нибудь нашим увлечением или выстоит.
Кроме того, в распоряжении Драмы есть одна дополнительная возможность: высмотреть у Фильма тайну его успеха. Некогда эта тайна была известна ряду драматургов. И в забвении она порой оказывается не потому, что слишком тонка и неуловима, а скорее потому, что слишком незамысловата. Сводится она к доброму намерению развлечь и заинтересовать зрителя, обращаясь непосредственно к его сердцу.
1929
Если б я был в праве давать советы английскому читателю, я порекомендовал бы ему для вящего удовольствия и нравственной пользы читать «Старинные чешские сказания» так, как читали их я и мои сверстники, — опоясавшись деревянным мечом и оседлав ветку дуба, — идеальнейший способ чтения героических и национальных преданий. Мне было тогда восемь или девять лет. Несмотря на столь юный возраст, я был чешским правителем, владельцем замка, рыцарем, воином, чешским королем, волшебником, палачом при дворе короля Вацлава, заодно выполняя множество других функций. До сих пор я не могу до конца примириться с мыслью, что «Старинные чешские сказания» сочинил престарелый господин Ирасек. Мне все кажется, что описанные им события действительно происходили, и даже при моем личном участии. Думаю, что у каждого народа есть книжки, которые каким-то образом перестали быть литературой и сделались просто- напросто частицей жизни, как детская игра, школа, край, в котором мы выросли. Есть книги, ставшие классическими благодаря особому, я бы сказал, демократическому вотуму: благодаря тому, что их читал или читает каждый Их ценность столь же неоспорима, как ценность национальных обычаев.
Все народные предания, по сути, не поддаются «пересадке», поскольку срослись с характером и историей родного края. Но наши предания, предания Алоиса Ирасека, обладают, помимо этой локальной и исторической ценности еще одной, совершенно исключительной. В эпоху чужеземного австрийского владычества они давали детям своего рода политическое воспитание. В период германизации служили детской азбукой национального сознания. Мальчишкой каждый или почти каждый из нас обнажал свой деревянный меч против врагов родины. Затем наступила пора, когда меч этот уже не был деревянным, и тогда к «Старинным чешским сказаниям» была дописана глава, в которой господин Ирасек уже не принимал непосредственного участия как автор, но его влияние явственно сказалось и здесь. Ощущение этих особенностей «Старинных чешских сказаний» не может с нами полностью разделить ни один зарубежный читатель или читатель, живущий в иных условиях; так бывает, когда приходящий в наш дом гость не знает подлинной ценности для семьи стоящей в углу кушетки или висящей на стене картины. Ну что ж — лишь бы минуты, проведенные в нашей сокровенной среде, были для вас приятными.
Когда мне предложили рассказать о своей литературной работе, я прежде всего задал себе вопрос: а как, собственно, вышло, что я стал писателем? Мой отец[324], врач, с детства приучал меня к мысли, что мне тоже придется быть врачом, да и сам я, отказавшись от иных планов (например, служить кондуктором), тоже предполагал, что займусь медициной. Я не хотел бы на кого бы то ни было сваливать ответственность за то, что жизнь моя пошла по-другому, но, право, более всех в этом повинны мой дом и моя семья.
Во-первых, рядом был отец, провинциальный доктор, а кроме него, целое поколение будителей — пример, достойный подражания в былые времена, а теперь весьма несовременный и неуместный.
Отец — страстный книголюб, с ранних лет снабжал нас детскими книжками, что нисколько не мешало нам тайком перечитать всю его библиотеку — от Гавличка и Неруды до судебной медицины.
Кроме того, наш старик увлекался политикой, выступал на митингах, читал лекции для рабочих, возглавлял местный любительский театр, писал стихи, — я и сейчас живо представляю, как он вечерами в тихой, благоухающей карболкой приемной слагает велеречивые послания и потом взволнованно читает их семье. Отец был большой, сильный, и мы, ребята, с восторгом подражали ему. Уже с восьми лет — или около того — мы сами кропали вирши по случаю разнообразных семейных торжеств. Отец очень этому радовался и поощрял нас. Тогда же — это было время Этнографической выставки — наша мама[325] взялась записывать народные песни, сказки и предания; из уголка земли, именуемого Бабушкиной долиной[326], к нам приходили старики и старухи, они пили и рассказывали, усердствуя над кружкой кофе; папа тогда собирал народные вышивки, сундуки, керамику: он брал их вместо гонорара, — кое-что из его коллекции и по сей день хранится в Этнографическом музее; наверное, там же можно было бы отыскать и мамины записи народных песен и сказок.
Еще у нас была бабушка — мельничиха из Гронова, набожная, мудрая и очень веселая, словно жаворонок; в запасе у нее было много песенок, прибауток, пословиц, поговорок и народного юмора; она являла собой живое воплощение духа и речи нашего края. Чем больше я пишу и тружусь во славу чешского языка, тем отчетливее сознаю, сколь многому я от нее научился и учусь по сей день.
Мать моя представляла романтический элемент в нашей семье; восторженная, эмоциональная, одаренная — и совершенно неделовая; в молодости она увлекалась романсами и хорошо писала; очевидно, склонность к романтике и к фантазиям я унаследовал от нее. Без них все написанное мной выглядело бы совершенно иначе.
Отец мой олицетворял собой не только гуманизм будителей, — это был типичный представитель так называемого века науки; естествоиспытатель и материалист, он вечно бился над разрешением загадок природы; его интересовали доисторические времена и история, философия и естествознание, характер эволюции, тайны неизведанных земель; библиотека его представляла собой дилетантское собрание всевозможных наук, — он во всем разбирался понемногу. Отец садовничал и плотничал, разводил пчел и скрещивал розы, писал картины и заботился об общественном благе. Это был разносторонний и простой человек, совершенно непредубежденный, любознательный, с открытой ко всему на свете душой, он никогда не копался в своем «я» — жил своим делом и, надо сказать, был прекрасным доктором. И я понимаю, что в моих писаниях и в том, как я это делаю, очень много от моего отца.
Помимо этого, в детские годы немало для меня значил восторженный музыкальный мир моей сестры[327] и необычная зоркость брата-художника.
Ну и, конечно, окружение, характер которого был определен профессией отца; мир страданий, посещение бедняцких домишек и сумеречных покоев миллионеров; быт мелких торговцев и ремесленников, богаделен и фабрик, рабочих, спиритов и ветхозаветных крестьян; сельских немцев и радикально настроенного фабричного люда. Резкие контрасты — социальные и национальные — как на ладони. По-моему, из всего этого я кое-что извлек.
Я знаю, что это — лишь крупица того, что я уже взял и еще надеюсь взять у жизни, но, мне думается, это надежный фундамент, и ничем иным я не могу объяснить того факта, что кое-что уже создано мною.
Когда я смотрю на вещи под таким углом зрения, мне кажется, что я не изменил призванию, обнаруженному у меня семьей, что я по-своему, как могу, врачую, помогаю людям исцелиться от болезней. Я не хирург, скорее терапевт — какими бывают провинциальные доктора; одному пропишешь капли, другому компресс — обычные в повседневной практике, и мне очень хотелось бы тоже быть доктором, хорошим, добрым, приносящим облегчение людям.
1932
Ничего не попишешь, когда-нибудь я должен публично покаяться: к театру и театральной деятельности меня подтолкнули, как слепого котенка к блюдцу с молоком. В пору своей молодости я никогда и не помышлял о театре; никогда не мечтал попасть на сцену, не торчал у служебного входа, не принадлежал к сектантам с галерки, признающим на свете только одного актера. Не думал я и о лаврах драматурга. Однажды я попробовал написать рассказ в драматической форме, да и то по вине покойного старины Франтишека Кхола[329], который вытянул его из меня и рекомендовал к постановке. Этот рассказ называется «Разбойник». В результате такого недосмотра я и оказался драматургом, что не осталось без последствий: например, Ярослав Квапил[330] уговорил меня пойти заведующим репертуарной частью в Виноградский театр. В подобного рода делах я был полнейшим профаном, а потому воспринял все как забавное приключение, это и побудило меня все-таки попытать счастья. Так я попал в театр через черный ход, пробираясь между кулисами и пратикаблями, люками и подъемниками. Это был для меня совершенно новый и чужой мир.
Первой репертуарной миссией, которая выпала на мою долю, была задача выбрать что-нибудь из Зейера к какому-то юбилею. Я прочел Зейера-драматурга от корки до корки с отчетливым ощущением, что все это ставить нельзя. Например, «Старая история»[331]. Действие происходит одновременно в двух комнатах или, допустим, перед домом и в доме сразу. Как это автор представляет себе? До сих пор не знаю, как это представлял себе Зейер, но когда я захлопнул книжку, мне пришло в голову, что можно было бы выйти из положения, если бы дом открывался и закрывался, словно книжка. Я обыгрывал эту идею так и сяк, пока не получилось нечто пригодное для сцены. Только, разумеется, навязать свой замысел какому-либо режиссеру я не мог. Не оставалось ничего иного, как поставить «Старую историю» самому.
Никогда до того я не собирался заниматься режиссурой и не имел представления, как это делается; и только в процессе работы с ужасом убеждался, что, помимо всего прочего, нужно распределить роли, что актеры требуют указаний, откуда им выходить на сцену — справа или слева, что существуют такие загадочные и всемогущие личности, как сценариус, реквизитор, портной, парикмахер, мебельщик, обойщик, осветитель и машинист сцены, которым необходимо отдавать какие-то распоряжения и с которыми следует консультироваться по техническим вопросам; что я обязан решить, на каком колоснике должен висеть горизонт, нужно ли включать наверху четвертый софит, можно ли обойтись прожектором или светом рампы, выдать ли пану Штепанеку[332] парик из «Зимней сказки» или из «Яна Выравы»[333], заказывать ли новый микрофон; и что вот эта подпорка стоит на дороге, а то кресло здесь ни к селу ни к городу, и выслушивать: пан режиссер, пускай мне дадут другую бороду, пан режиссер, я простужен, пан режиссер, вас к телефону, пан режиссер, вам надо просмотреть афишу. Это было такое ужасающее открытие, словно мне предложили ни с того ни с сего руководить постройкой шлюза, который завтра же нужно сдавать в эксплуатацию, или без подготовки прочесть по-шведски лекцию о рациональных методах производства толуола. Чем все это кончилось — разговор иной; однако режиссером я стал. Правда, не без некоторой доли собственной вины, но главным образом по чистому недоразумению и вследствие абсолютного незнания того, какая сложная и трудная механика эта режиссура.
Однажды я даже был актером, но это случилось уже вовсе против моей воли. Перед одним из актов «Хлеба» Геона[334] я разводил статистов, да так рьяно, что не заметил, как занавес начал подыматься. Вдруг снизу повеяло холодом и шумом зрительного зала. Удирать за кулисы было уже поздно. Я остался на сцене, изображал человека в толпе, был явно не на месте среди взбунтовавшегося народа и изо всех сил старался выглядеть «как живой». Не могу судить, увенчались ли мои старания успехом, но, кажется, я хоть ничего не испортил.
Как видите, ничуть того не добиваясь, я сделался драматургом, заведующим репертуарной частью, режиссером и даже актером. Вам, мои читатели, гораздо легче: от вас театр хочет только одного — чтобы вы были зрителями. Цените это: лучше всего театральное представление выглядит со стороны, из зрительного зала.
1932
В возобновленных «Розправах Авентина»[336] была напечатана интересная статья Павла Эйснера[337], где говорится примерно следующее: «Автор посредственного чешского романа, как правило, мало знает, мало что успел изучить и по-настоящему пережить. Ему не хватает той жизненной эмпирии, из которой рождается великая литература. Опыт заурядного чешского автора, судя по сюжетам и ситуациям, чувствам и переживаниям, которые мы обычно находим в его романе, скуден и ограничен. Даже если принять во внимание все недостатки и однообразную серость нашей общественной жизни, ее масштабы все же значительнее масштабов чешской литературы; наша жизнь явно переросла нашу литературу. Чешский автор не отваживается преступить узкие рамки своего социального опыта, избегает общества, избегает движущих эпоху политических и экономических проблем. Чешский литератор дискутирует в кафе о литературе вместо того, чтобы жить; это скорее недруг, чем фанатик жизни. Он овладевает внешним миром с чрезмерной сдержанностью и робостью, проявляя мало любознательности и весьма скромную жажду жизни. Судьба обделила его энергией». И Павел Эйснер указывает на Гете, Бальзака и Шоу, как на людей, ненасытно жадных до жизни. В сравнении с ними чешский автор — почти абстинент жизни, жизненный аутсайдер, пораженец. Он пишет в основном только о себе и о людях из своего ближайшего окружения; знает лишь чешскую деревню, бедное студенчество, артистическую среду, городские низы да среднюю буржуазию, не поднимаясь выше министерских советников и полицейских комиссаров. Он далек от жизни, не выходит за пределы узкого жизненного круга, короче — живет неправильно.
До сих пор мы цитировали, а теперь посмотрим, правилен ли этот диагноз… и исчерпывает ли он суть вопроса. С точки зрения методы следует заметить, что если речь идет (и притом исключительно) о посредственном чешском писателе, то вряд ли можно соизмерять его с Гете, Бальзаком или Шоу; если мы хотим определить специфические особенности заурядной чешской литературы, нам надо сравнивать ее с такими же заурядными французскими или английскими романами. И такое сравнение было бы довольно любопытно; мы бы увидели, насколько не хватает нашей литературе практического опыта, жизненной мудрости и общественного самосознания, а также поняли бы, как много штампов, шаблонных персонажей, ходячих предрассудков и более или менее удобных для употребления нравственных мерил еще не стало ее достоянием. Так что будем осторожны! Лучше говорить не о посредственной литературе, а о литературе вообще.
Как утверждает Павел Эйснер, чешский автор «по-настоящему знает и потому хорошо преподносит» только деревню, беднейшие слои интеллигенции, жизнь городских низов да средней буржуазии, не поднимаясь выше министерских советников. Если бы это так и было, то он, слава богу, обозревал бы солидный кус жизни, и вовсе не стоит огорчаться, что он не пишет о нравах верхушечного слоя плутократов, которых и у наций помногочисленнее и побогаче нас называют десятью тысячами избранных. Насколько мне известно, Гамсун довольствовался норвежскими крестьянами и каким-нибудь там неуживчивым интеллигентом; Антон Чехов не поднялся даже до общественных вершин начальников департаментов, а старик Диккенс, выбирая материал для сюжетов, всю жизнь ограничивался городскими низами и средней буржуазией; и все же они создавали то, что именуется мировой литературой. Выходит, беда не в ограниченном кругозоре чешского автора, а в том, что он наблюдает жизнь недостаточно интенсивно и недостаточно творчески познает окружающее. Если во многих случаях опыт его беден, а создаваемый им мир искусствен, — объясняется это не тем, что он живет в неподходящем окружении, а тем, что он плохо всматривается в действительность и плохо пишет.
Между прочим, я знал немало известных писателей из тех самых более счастливых стран, которые обычно ставятся нам в пример. И скажу вам, я не наблюдал, чтобы они были как-то уж особенно жадны до жизни; слишком много у них работы. Большей частью это нелюдимы… как и у нас; и подобно так называемому среднему чешскому автору они накрепко прикованы к письменному столу. Их положение несколько лучше лишь потому, что литература их кормит, им не приходится половину своего времени отдавать другой профессии. Наши авторы в большинстве своем вынуждены быть еще журналистами, врачами или чиновниками; это нелегкий гандикап, но… не дает ли и он немного жизненной эмпирии?
Возьмем, к примеру, политический роман. Вы, безусловно, согласитесь, что основные политические понятия и факты может и должен знать любой нормальный гражданин; существует нечто, как бы носящееся в воздухе, — политический опыт, для постижения которого достаточно с умом читать, смотреть и чуточку размышлять. Вспомним несколько чешских политических романов последних лет; просто стыдно наблюдать, как представляет себе чешский автор политику: сколько здесь пустой болтовни, фальшивых жестов, вульгарного и глупого романтизма, короче — wie sich's eben der kleine Moritz vorstellt[338]. Тут мы уже не можем сказать: чешский автор не знает этой среды и т. п. Просто чешский автор не хочет ее знать, он хочет чего-то иного, более патетического и во имя литературы искажает и разрушает действительность, так что только треск стоит. Что чешская действительность во многом перерастает нашу литературу — это лишь одна сторона истины; другая сторона истины состоит в том, что нередко наша литература пытается перерасти нашу «скромную, обыденную, трезвую» жизнь, жертвуя во имя этого правдой, достоверностью переживания, житейской честностью. Право на фикцию еще не дает права на ложь.
Да, о том, что наша жизнь «скромна, обыденна, трезва», весьма охотно говорят и еще больше от этого внутренне страдают. Но я не настолько уж уверен, что ценность и интересность человеческой души зависят от социального положения, среды и материальных средств; признав главным предметом литературы человеческую душу, мы, очевидно, не станем утверждать, что чешский автор наделен материалом, менее ценным и менее неисчерпаемым, чем другие. Из-за наших скромных масштабов способна тосковать провинциальная барышня, воображающая, что она могла бы петь в опере или быть кинозвездой в Голливуде; человек дела отнюдь не страдает от скромных масштабов, а сталкивается с весьма драматичным миром. «Скромная, трезвая и обыденная» действительность возникает лишь в результате горестного сопоставления неких субъективных надежд и представлений с реальностью, которая им, разумеется, не соответствует; для прямого и честного взгляда не существует никакой скромной и трезвой действительности, но и никакой исключительно великой и упоительной, а есть только одна действительность, которая везде и испокон веку бесконечна — ни более, ни менее. Точно так же вселенная одинаково велика, с какой бы точки мы ее ни наблюдали.
«Скромная, трезвая, низменная» чешская действительность возникает, как правило, перед глазами людей, много и несколько наивно читающих; они смотрят на нашу жизнь через литературные очки и потому разочарованы: ищут фикцию, тогда как нужно обнаруживать действительность; им хотелось бы, чтобы наша жизнь походила на романы… причем даже на зарубежные. От такого особого разлада не свободны ни авторы, ни их критики. Сколько раз мы встречались с критиками, которые морщат нос по поводу того, что та или иная книжка, согласно их излюбленному выражению, чересчур приземлена; герой ее, скажем, «всего лишь» провинциальный налоговый чиновник, у автора же какое-то низменное пристрастие выводить «всего лишь» обыкновенных смертных и так далее. Роман о маленьких, земных, не исключительных людях нашего мира почти автоматически причисляется к некой низшей, второстепенной литературе, неспособной сообщить нам ничего нового. В этом страхе перед жизненной повседневностью до известной степени коренятся причины бегства от действительности, которое мы в разных формах столь часто обнаруживаем у чешских литераторов.
1. Желая уйти от обыденности чешской жизни, такой автор пишет, скажем, роман о венецианском вельможе или о куртизанке с европейской славой либо гоняет своих персонажей по Довилю, Монте-Карло и международным спальным вагонам. Это можно, пожалуй, назвать романтической ностальгией по всему иностранному.
2. Противоположный случай: романтическая идеализация отечественного производства. Спасаясь от обыденности нашего мира, автор удаляется в глухую деревню или в какой-нибудь маленький замок среди лесов, где в искусственной изоляции от зараженной среды можно пестовать страсти и судьбы людей в соответственном величии и чистоте.
3. Или опять совсем наоборот: гримаса негативного неприятия. Если уж автор вынужден говорить о нашей обстановке, он дает понять, что протестует против какого бы то ни было ее знания и что вступил с ней в более или менее радикальный конфликт. Отсюда в чешской прозе столько фигурок, обрисованных с явным и почти мстительным стремлением унизить их человеческое достоинство; я бы назвал это писательской несправедливостью.
4. Другой вид бегства: полный разрыв с действительностью и фикция лучшего, какого-то возвышенного, менее плебейского мира. Вспомните романы и драмы, в которых герой не смеет зваться Новотным, Поспишилом или вообще носить какую-нибудь обыкновенную чешскую фамилию, а непременно должен именоваться как-нибудь поблагозвучней, например, Бояр или Варган; где девушки обязательно Корделии или Марцелы; где выступают потомки старых патрицианских родов, богатые и интересные мужчины без определенных занятий, духовные наставники высокого сана и тому подобное нереальное общество; где делаются величественные жесты, пылают необычайные страсти и произносятся высокопарные слова и т. п. Короче — существующий лишь на бумаге, чисто литературный мир, освобожденный от жизненной обыденности и потому ни капельки на нее не похожий.
5. Внутренняя ностальгия по заграничному, культурная зависимость от зарубежных литератур. Вечное стремление пересаживать к нам все, что где бы то ни было рождено литературным и духовным прогрессом, совершенно не учитывая, что там для этого существуют иные жизненные предпосылки. И случается порой, что наш деревенский Будулинек[339] строит из себя Пруста, а чешский художник старательно покрывает полотно испанскими гитарами. Содержание и форма при этом произрастают не на отечественной почве, а ввезены извне; возникают не из знания наших проблем, а в результате копирования чужих образцов. Это одна из важнейших причин того, почему чешский писатель зачастую так мало говорит нам о жизни — и почему именно нашу жизнь он знает столь плохо и недостоверно.
6. И еще одно бегство от реальной эмпирии: назойливое мессианство. Чешский автор никак не хочет довольствоваться честным изучением нашей «скромной и обыденной» действительности, он ощущает непрестанную потребность судить и исправлять ее. Отсюда тезисность, стремление что-то решать и доказывать, примитивная психология, наделяющая добродетельных персонажей абсолютной правотой, а всех остальных огульно отвергающая. Кто желает что-то доказать, тот обычно смотрит вокруг мало и плохо; опыт подменяет идеями, а подлинный мир — вымышленной конструкцией. Если бы авторы перестали поучать, они смогли бы учиться сами — прежде всего именно наблюдать и познавать. Ни в одной другой литературе мы не найдем столько «преднамеренного», столько «идейных достоинств», столько «решений проблем», как это в ходу у нас.
Во всех подобных случаях недостаточно призывать автора к расширению опыта; пора разрушить те бумажные стены, которые разделяют у нас литературу и жизнь. Я считаю, что это первейшая задача критики. Но будем скромнее: потребуем от нее, чтобы она хоть сама не была повинна во всем том, что мешает чешской литературе полностью охватить жизнь и обрести полнокровный чешский характер. Скудное, ограниченное, одностороннее знание жизни еще небольшой грех; более тяжкий грех — внутренняя неправдивость и неуважение к истине. Если чешский автор скромен и робок в своем отношении к действительности, этот грех да будет ему прощен; хуже, если его жизненный опыт столь обеднен из-за интеллектуального презрения к сложному и трудному, повседневному и более или менее обыкновенному человеческому и национальному бытию.
Я упомянул о критике; безусловно, и от нее нужно требовать интереса к жизни, всестороннего знания действительности или хотя бы одержимости реальной эмпирией. Зададимся вопросом, насколько критика способна контролировать жизненную правдивость литературы, о которой судит и которую хочет направлять. Словесность окажется в порочном кругу, покуда критика будет смотреть на нее глазами, не видевшими почти ничего, кроме мира книжек. От таких глаз ускользнет многое… даже в самой чешской литературе.
Книга Карла Крауса[341] о войне, эта драматическая хроника так называемой Великой Эпохи 1914–1918 годов, становится ныне актуальной: отчасти потому, что готовится ее чешское издание, отчасти, и главным образом, потому, что у читателя, который обращается к ней, невольно складывается удручающее впечатление, что трагическая серия боевых и психологических эпизодов войны, написанная Краусом, по прошествии пятнадцати лет вновь приобретает фатальную злободневность. После войны мы могли верить: книга Крауса — страшное обвинение того, что было. Сегодня мы начинаем понимать: это обвинение чего-то, что еще живо. «Последние дни человечества» — произведение отнюдь не отошедшее в прошлое.
Наступит время, когда созданный Краусом потрясающий калейдоскоп военных преступлений, совершенных мысленно, на словах и на деле, сочтут за гротеск, за умышленно заостренную сатиру, но, сдается, до той поры человечество совершит еще уйму подобных преступлений, может, еще более страшных и массовых.
Я сказал — преступлений. Карл Краус заставляет предстать перед судом разума и совести сотни типов: лейтенантов и фельдмаршалов, императоров и аудиторов, спекулянтов и журналистов, филантропических дам, уличных продавцов газет, имперских советников, пасторов и бюрократов, докторов и извозчиков, кутил, маклаков, поэтов и проституток, людей с улицы и людей от ремесла, палачей, — Вена в разрезе, все воюющее людское скопище в разрезе. Составленный им обвинительный акт уличает воюющее человечество в жестокости, лжи, мародерстве, зверствах, бесстыдном эгоизме, в тысяче прегрешений против бога и ближнего. Но все это для Карла Крауса лишь оттенки единого страшного преступления духовного, которое содеял отвратительный человеческий муравейник. Таким глобальным, коллективным преступлением является человеческая глупость. У всех обвиняемых, что бы им ни инкриминировалось — убийство, лживость, пристрастие к маммоне, карьеризм, кровожадность или услужливое соучастие, — одна общая уродливая черта: идиотизм, духовная ущербность, косность ума, отупелого от параграфов, фраз, лозунгов, алчности, от громких слов и мелких страстишек. Карл Краус не моралист, он критик. Там, где моралист начал бы выгораживать или извинять, критик еще содрогается от отвращения. Расплывшийся старый Бьях, очумелый читатель газет, ура-оптимист в его глазах столь же бесконечно виновны, как и гусар, рубящий сербских женщин, или генерал на бойне. Преступление против духа нельзя простить, ибо оно метафизично.
Вина кровавого Пфланзра-Балтина столь же тяжела, как и вина обывателя, болтающего: «Krieg ist Krieg»[342]. Повинен изобретатель отравляющих газов, но вина за войну и ее ужасы лежит и на лгущем взахлеб, устраивающем бум журналисте и писателе в тылу. Слова, мысли, идеи служат мотивом или санкцией поступков, и критик выуживает на свет божий затасканные словеса, пустопорожние фразы, жестоко технический жаргон войны, вранье и полуправду, газетные штампы, которые заменяют людям мысли; абстрактные лозунги, которые заменяют людям совесть; и показывает: не только резня на фронте, но и это — война, — эта коррупция духа, эта бездумность и лживость, это добровольное слабоумие, которое горше и беспощаднее ненависти. Современная война — война не между армиями, а между народами — обусловлена массовым духовным рабством, обусловлена всеобщей или почти всеобщей обезличкой. Но страшнее всего в глазах критика вина тех, кто стал орудием этого духовного мрака. Антихрист, триумфально шествующий по трупам, не носит имени Вильгельма или Фридриха, его зовут Морис Бенедикт, его зовут Пресса. Его зовут Логос. Но это Логос извращенный, лакейский, оглупляющий.
Карл Краус отнюдь не пацифист по убеждению, отнюдь не завзятый гуманист, отнюдь не проповедник какой-либо веры, с него достаточно быть критиком. Он не отвергает лозунги во имя каких-либо иных, возможно, и лучших. Он борется против лжи, против бездумности и фальши, против пустоты. Он ничего не провозглашает, а лишь расследует и судит, в этом его высшая справедливость, равно как и непреходящая ценность. Он судит о вещах непредвзято, исходя не из собственных убеждений, а из сути вещей. Он отвергает человеческую болтовню и фразы не потому, что это голоса из другого лагеря, а потому, что это пустая болтовня и взятые напрокат фразы. В наше время, когда разум оказался в некотором пренебрежении, Карл Краус подает пример чистой критики, как проявления высшей свободы духа, который служит лишь одному — поискам истины. Пример этот не ограничен ни местом, ни временем, ни сферой своего воздействия, — ведь в том неустойчивом мире, в котором мы сейчас живем, тоже есть свои лагери и фронты, свои знамена и свои тылы, свои генералы и старые Бьяхи, кутилы и паразиты, кригсберихтерштабы и интеллектуальные подпевалы, фразеры и шарфмахеры, хлыщи и фельдкураты. Ради громких слов и сиюминутных интересов они охотно закрывают глаза на бессмысленность происходящего. Говорят, что людям надо во что-то верить. Да, но они готовы поверить даже в войну. «Последние дни человечества» — потрясающая книга о людях, которые верили, потому что не хотели видеть. В те времена мы, чехи, видели больше и, несмотря на это или именно поэтому, начали верить. Будем же видеть в трагической фантасмагории войны Крауса не только гневное обвинение, но и требовательный призыв своевременно мобилизовать человеческий дух, постоянно мобилизовывать его против лжи, против закабаления фразами, против расслабления критического и свободного разума.
Идет спор, не был ли поэт Волькер, умерший двадцати четырех лет, переоценен и что из его литературного наследия сохраняет свою значимость. Спор в конце концов свелся к вопросу, был ли юноша Волькер образцовым революционным и пролетарским поэтом. Установили: несмотря на все старания, он-де не достиг «того уровня, когда мог бы дать анализ и картину социального процесса в целом, во всем многообразии его проявлений и движущих сил, в постоянном и остром столкновении диалектических противоречий, составляющих его сущность». Ладно, не будем спорить по поводу этой «революционной» схоластики, не будем дискутировать и о том, был ли Волькер переоценен или нет, для этого потребовалось бы сперва выяснить, существуют ли у нас эталоны, универсальные и надежные критерии, некое объективное мерило поэтических ценностей. Обратимся лучше к доводам, которыми оперируют противники покойного, доказывая, будто он занял в поэзии не подобающее ему место.
Во-первых, Волькера как бы обвиняют в популярности у толпы. «Удел многих поэтов — быть окруженными разнородной массой поклонников… Разноликая толпа формирует поэта по своему образу и подобию. Толпа не ценит того своеобычного и ценного, что создал поэт. Толпа видит в поэте лишь рупор частных судеб и страданий. Самой ей недостает лишь сущего пустяка — дара речи. Поэт же, как полагают непосвященные, выражает с некоторой долей художественности нечто общечеловеческое. Для толпы поэт — своего рода прокурист в области чувства. Он уполномочен выражать то, что чувствует и переживает господин Каждый» (Ф. Глз в «Листах про умени а критику»).
Вот оно что! Но если мы презираем многоликую толпу непосвященных, зачем тогда, скажите на милость, печатаем мы свои стихи? Если мы брезгливо отказываем господину Каждому в праве найти в нашем стихотворении, которое он, возможно, прочтет, частицу своей жизни, отчего мы тогда не предпочтем декламацию в узком кругу избранных интеллектуалов? Поставим вопрос так: является ли поэтом только тот, кто выражает чувства и переживания собственной персоны: то бишь господина Исключительного и господина Неповторимого? Если — да, то это довольно странный аристократизм или, того хуже, литературный солипсизм. Насколько мне известно, идеал поэзии — быть общедоступной, трогать сердце каждого и выражать то, что другие чувствуют, переживают или сознают смутно и робко, будь то любовь или юность, природа, общественные отношения или звезды в небе. Я утверждаю, что это один из идеалов поэзии, и сомневаюсь, вправе ли кто-либо отвергать его во имя ценностей, более или менее экстравагантных и формалистических. Стать поэтом господина Каждого или барышни Каждой (прачки или секретарши, влюбленной или чахоточной) — это ли не завидная и редкостная судьба? Иржи Волькер удостоился ее по праву, потому что он был молод и сентиментален, любил и страдал, бунтовал и надеялся, как они, как они все. Или вы хотите начисто отстранить их от поэзии и сказать им, что их сумасбродные сердца, их личные судьбы, скорби слишком обыденны, чтобы стать предметом поэзии?
Но выдвигаются и другие упреки. Дескать, Иржи Волькер в первую очередь увлекал «своими почти инстинктивными социальными симпатиями при отсутствии прочной идейной платформы». Его поэзия — «скорее лирические игрушки и сентименты, нежели подлинное творчество сердца». «Волькер хватался за первую попавшуюся идею, импровизировал. Многие его стихи непродуманны и незавершенны, они всего-навсего сырье для настоящих стихотворений. Худосочное описание вместо поэтической картины, многословие вместо емкого образа, голая идея вместо настоящей поэзии». «Балладам Волькера присущи черты ярмарочных попевок: крикливость, надсадность, грубость; они представляют собой простонародное чтение в полном смысле этого слова». Цитируют отдельные вырванные из текста строчки и обнаруживают в них банальности и морализаторство, прозаические мудрствования, потоки невыразительных, стертых слов, замшелых образов, автоматизм каденции, мелодии и интонации. «Волькер — полуфабрикат, полуфабрикат художественный, поэтический и социально-этический» и так далее. Вдумайтесь во все эти упреки и вы обнаружите: порицается именно то, что составляет особый поэтический тип и даже особое очарование Волькера. Иржи Волькер был, по существу, поэтом-импровизатором, поэтом, который самозабвенно предавался любви, тоске, бунту, жизни. Он не был дотошным конструктором слов и образов, не в его манере было нанизывать филигранные слова, создавать «чистую» музыку или упиваться самоцельной красотой формы. Просто он весь отдавался своим чувствам, позволял увлечь себя своей мелодии, он не поднимался над своим творчеством, а наивно умилялся ему. Он принимал свои впечатления и мечты, представления и отклики души такими, какими они были. В его поэзии сочетаются трудный опыт и детское удивление, тривиальность и ангельский трепет, рыдание гармоники и плач арфы, поверхностное многословие и редкостные прозрения. Читать Волькера — значит тоже вверить себя этому эмоциональному потоку. Либо относитесь к нему как к волшебнику-импровизатору, либо оставьте его в покое. А ожидать от его стихов чего-либо другого — все равно что ожидать от первоцвета, что он превратится в хрустальную призму. Иными словами — дело тут не в качестве, а в типе. Извольте: Волькер влюбленный, сентиментальный, смутный и многословный; он импровизатор, но именно это и сообщает его мелодии трепетную мягкость, дает ему возможность слить в одном дыхании любовь и бунт, интимное и божественное, пролетарскую землю и ангелов. Благодаря незаурядной восприимчивости, Волькер беспредельно раздвинул границы своих поэтических владений. Пусть судит его тот, чей творческий диапазон шире, а внутренний мир богаче; мы же, все прочие, будем любить парящего Феба именно за его широко распростертые объятия, в которые он заключил все, начиная с розовой лейки и маминой плиты и кончая девушками, толпой и скорбью человечества.
До сих пор вы не ставили своей подписи под манифестами различных организаций и частных лиц, которые вас об этом просили. Что побудило вас сделать исключение в данном случае?[345]
Писатель должен говорить от своего имени. То, что он хочет сказать, он должен высказать открыто и самостоятельно. Ставить свою подпись под коллективным манифестом — слишком легкий труд для человека, который сам может вести с публикой диалог. К тому же манифестов было столько, что мы ими пресытились и перестали относиться к ним серьезно. Однако в данном случае я подписал декларацию писателей, руководствуясь желанием, чтобы и у нас в стране, и за границей сразу стадо ясно, что наша культурная общественность, или, по крайней мере, большая ее часть, тяжело переживает проявление среди нашей молодежи тенденций, идейно очень близких немецкому гитлеризму. Речь шла о том, чтобы безотлагательно, именно сейчас, заявить, что чешская молодежь, безусловно, не принадлежит к одной компании с националистической молодежью Вены или Берлина, что она придерживается своих собственных старых и более свойственных Европе традиций.
Полностью ли манифест писателей выражает ваше отношение к пражским демонстрациям, или у вас есть свой особый взгляд на это националистическое движение и критерии, с каким оно подходит к нашей культуре?
Выступление писателей не было программным, это — лишь предостережение. Что же касается нынешнего националистического движения, то примечательно, что в области культуры оно, как правило, консервативно. Всякий раз оно выказывает неприязнь к современной музыке, к современному изобразительному искусству, литературе и т. д. В молодых людях это озадачивает и свидетельствует о духовной усталости. У нас, как у народа в культурном отношении, безусловно, молодого, мало причин для духовной пресыщенности. Напротив, у нас есть все основания чувствовать себя в культурном отношении молодыми и способными к развитию во всех направлениях. Поэтому подобную консервативную неприязнь ко всему новому в духовной области я считаю нездоровой, или, если хотите, поразительно старческой.
Как бы вы определили задачу, которая в эту пору духовной усталости ложится на плечи наших писателей и других творческих работников?
Прежде всего, конечно, выстоять, ни на минуту не забывая о цели поэтического и другого художественного творчества, требуя для этого творчества духовной свободы и уважения личности. В отношении к нации — постоянно углублять чешское начало. Чешское начало — в совершенном языке и духовном содержании. Причем оно не есть нечто устарелое и раз навсегда установленное. Это — развивающийся характер нации, а потому художник должен жить в постоянном контакте с нацией, которая развивается, и при этом ни в коем случае не порывать с ее культурными традициями. Взгляните на нашу современную литературу! Во многих отношениях, скажем, стихи Дуриха связаны с Эрбеном, поэзия Незвала — с трепетными стихами Дыка[346], проза Ванчуры[347] — самым непосредственным образом — с чешской средневековой литературой! Из этих примеров видно, что чешская литература, как бы ни была она современна, сохраняет традиции национального духа. Уже это свидетельствует о том, что она выполняет свое назначение и что один из самых жестоких наветов состоит в утверждении, будто она находится в разладе с нацией.
Исчерпываются ли этим обязанности писателей по участию в важных событиях, которые происходят сейчас в масштабах государства и всей нации?
Нас мало. На каждом из нас лежит больше обязанностей, в том числе и гражданских, чем на писателях у великих народов. Уже одно это должно побудить наших литераторов в меру своих сил проявлять активный интерес ко всем общенародным и политическим делам. Это не сулит им ничего, кроме брани, но они уже к ней привыкли. Выдюжат.
Почему у нас хиреет искусство писания рассказов? Вопрос довольно сложный; сам я написал их около сотни, и не мне судить, в какой мере я способствовал упомянутому упадку.
Как бы там ни было, рассказов пишут мало, во-первых, потому, что их мало читают и неохотно издают отдельными книжками; во-вторых, потому, что критика по неизвестным причинам считает их низшим и менее серьезным жанром литературы; в-третьих, не всякому это под силу, поскольку для сочинения рассказов наряду с определенными стилистическими способностями нужна также значительная доля фантазии, жизненного опыта и конкретных знаний. Не берусь решить, какая из трех названных причин главная.
Почему нынче не любят читать сборники рассказов? Думаю, главным образом потому, что люди привыкли читать поверхностно и бегло. Правда, в наше время излюбленным стал «телеграфный стиль». Но это относится только к газетам; наше время проглатывает уйму фактов, не останавливаясь на них и не пытаясь их по-настоящему осмыслить. Вопреки «телеграфному стилю» современной журналистики, читатель воспринимает сенсацию несколько прочувствованнее только тогда, когда она разжевана до мельчайших подробностей и размусолена до невероятности. Почитайте так называемые репортажи. Словом, если вы хотите чем-то увлечь современного читателя, то нужно ценой колоссальных усилий и словоизлияний ткнуть его в это носом. Для этой цели больше подходит роман, чем рассказ. Короткий рассказ требует от читателя быстрой интеллектуальной ориентации, живого интереса и готовности тут же мобилизовать свою собственную фантазию и чувства. Чтение рассказов гораздо большая нагрузка для интеллекта, чем чтение романов. При этом пищи для чувства они дают меньше (и менее сытную, поскольку персонажи рассказов за недостатком времени и места не успевают «прирасти к сердцу» читателя.
Может, это звучит парадоксально, но люди разучились читать рассказы главным образом потому, что научились читать слишком быстро.
Второе немаловажное обстоятельство заключается в том, что критика частенько смотрит на рассказы с некоторым пренебрежением, считая их неким мелким и прикладным искусством, которое не воспринимается столь же серьезно и вдумчиво, как толстый роман. Короткий рассказ рассматривается как «мелкая монета», как «ничтожная цель», короче — как нечто, не имеющее ничего общего ни с «титаническими усилиями творческого духа», ни с «высшим синтезом мысли». Трудно, конечно, что-либо возразить против такого утверждения. Авось найдется когда-нибудь критик, который даст себе труд хоть немного разобраться в эстетике и философии рассказов. Для авторов же, думается, рассказ всегда останется одной из самых увлекательных форм повествования.
В третьих, рассказ требует большой изобретательности и жизненного опыта, писание рассказов предполагает богатство выношенных сюжетов, знаний и симпатий. Писать рассказы — значит сорить излишками. Признаемся откровенно: избыток знаний и наблюдений не составляет характерной особенности литераторов. А говоря о знаниях и наблюдениях, я имею в виду и нечто большее: для писания рассказов нужен либо счастливый дар фантазии, либо (и это главное) основательная доза жизненности. Литератор, чурающийся реалистичности, не может рассчитывать на успех в жанре рассказа.
1936
Порою нет-нет да и опечалится кое-кто и посетует, что-де не произрастает на наших нивах так называемая мировая литература, а всего-навсего чешская, отечественная, провинциальная (некоторые говорят даже — захолустная), и многого недостает, чтобы приобрести особое качество, благодаря которому ее можно было бы отнести к «мировой». Недавно было заявлено[349], что чешский роман, в отличие от романа французского, английского, русского, (а быть может, и итальянского или португальского, этого я уже не помню), отмечен печатью посредственности и мещанства, что будто бы за последние несколько лет появилось всего четыре или пять книг, которые не соответствуют такому выводу, хотя сама автор, которой принадлежит это заявление, подчеркивает, что затрудняется назвать эти книги.
Говорят об ограниченности наших масштабов, но думаю, что афинские масштабы, в которых творил Софокл, незначительно превосходили масштабы, скажем, сегодняшней Пльзни; обстоятельства, в которых писал Сервантес, для него лично не были наилучшими, а если исходить из численности населения, то, например, Кнут Гамсун должен был бы писать еще менее «всемирно», чем покойный Фердинанд Шульц[350]. Дело, следовательно, совсем не в этом. Что же касается пропаганды за границей, то рекомендую уповать на нее меньше всего. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что всемирная известность вышеупомянутого Кнута Гамсуна, или Ибсена, или Стриндберга отнюдь не была делом рук соответствующих ведомств, занятых установлением связей с заграницей, а в большей или меньшей степени определялась все же их собственным творчеством. Нам пророчествуют, что чешская литература станет мировой, как только сложатся те или иные исторические условия. Возразить на это нечего, как и на любое пророчество. Но мы знаем, что Карел Гинек Маха создал свободную поэзию, не дожидаясь результатов революции 1848 года, так же, как Отакар Бржезина простирал руки к звездам и вселенной, не дожидаясь, пока наша нация преуспеет. Короче, есть масса свидетельств тому, что литературный талант, как немногое другое, обусловлен историей только до известной степени.
Однако настоящая статья не ставит целью исследовать причины, по которым наша литература не обладает «das gewisse Etwas»[351], что могло бы претендовать на всемирную известность, а лишь рассматривает вопрос: что за штука эта всемирная известность и чем она достигается; иными словами, как сделать, чтобы литература приобрела всемирное значение. Полагаю, лучше всего это познается на примере книг, которым удалось войти в мировую литературу.
Если внимательно приглядеться к произведениям, получившим мировую известность, то нетрудно заметить, что они делятся на несколько разрядов. Прежде всего это книги, которые по разным причинам имели мировой успех, срочно переводились на другие языки и читались миллионами людей. Нередко бывает, что через пять — десять лет об этих книгах никто и не вспомнит, они оказались преходящими сенсациями, которым отпущен свой срок и которые умирают и забываются так же, как умирают и забываются модные песенки. Вспомните, сколько очень известных некогда книг уже изгладилось из вашей памяти. Потому что они были модной международной халтурой, чтивом приятным и универсальным. В свое время Онэ[352], безусловно, был более известен в мире, чем, скажем, Вилье де Лиль Адан[353]; но кому придет в голову сегодня читать или переиздавать светские романы Онэ? Кого сейчас волнуют «Холостячка»[354], «Мадонна спальных вагонов»[355] и другие подобные изделия самых разных достоинств, некогда поистине наводнившие международный книжный рынок?
Вот вам один вариант мировой известности. Но если по понятным причинам кое-кто из наших авторов и тоскует по ней, то это еще не повод принимать ее во внимание при оценке нашей литературы. Поразительно, насколько ничтожно значение таких в свое время имевших мировой успех романов для подлинного развития литературы. Их духовный вклад находится в обратной зависимости от их популярности у широких читательских кругов всего мира.
Второй род мировой литературы представляет собой полную противоположность первому. Это книги, в свое время встреченные полным равнодушием или даже недовольством со стороны читателей, а зачастую и критики; книги, которые никто не покупал и не читал, за исключением узкого, более или менее избранного круга. И лишь с течением времени стало ясно: то, что в них не нравилось, было новой, доселе неведомой красотой, новым, не шаблонным взглядом на вещи; эти полузабытые книги в дальнейшем стали оказывать влияние на восприятие и самовыражение многих поколений, на развитие мировой литературы в целом. Они никогда не станут чтением для широкого читателя, но зато сильно и довольно долго воздействуют на творческие личности. Даже когда минует пора живого влияния этих новаторских и духовно обогащающих произведений, их индивидуальная и историческая ценность надолго останется непреходящей, и мы всегда будем видеть в них пример для подражания и источник вдохновения. Есть книги слишком прекрасные, чтобы тотчас снискать всеобщее признание; есть книги исключительные, книги новаторские, произведения экспериментальные или необычные; есть книги, венчаемые лишь после смерти их творцов всемирной известностью совсем иного рода, чем громкая мировая популярность. Достаточно вспомнить судьбу Верлена или Рембо, судьбу Лотреамона[356] и многих других.
Недостает ли нашей литературе и такой всемирной известности? По-видимому, да. Говоря откровенно, мы не являемся страной, откуда в изобилии исходят новые идеи и направления. Но относится это не только к литературе. Мы вынуждены были изо всех сил «догонять Европу», как принято говорить, и это было для нас в наших географических и политических условиях нелегко и непросто; кстати, об этом еще ничего не написано. Теперь настало время, когда нам уже незачем благоговейно смотреть на других, мы можем заняться собственными идеями. Но сделанное нами далеко не сразу станет заметным. Мы в большом долгу и перед своим прошлым, — надо покопаться, поискать, нет ли в нем обойденного вниманием начинания или крупных индивидуальностей. Уже одно это создало бы более благоприятную и плодотворную обстановку, свободную от гнетущего ощущения, что у нас чересчур часто творят или экспериментируют впустую, в условиях невнимания к истории.
Далее. Существует еще один тип мировой известности, уже иного, не чисто литературного свойства. Я имею в виду историческую актуальность, которой обладают книги, за что-нибудь или против чего-нибудь борющиеся. Скажем, «Хижина дяди Тома» — произведение отнюдь не стендалевской красоты или бальзаковской жизненности; и все же это произведение мировой литературы — единственно благодаря тому, что оно честно и в нужный момент высказало простую и разумную мысль: рабство должно быть ликвидировано. Вот вам, пожалуйста, — мировой славе подобного рода нисколько не повредило то, что мы называем «скромными масштабами». Великие и правдивые идеи не знают границ. Отчего бы и нашей литературе не стать борцом за идеалы, далеко идущие и значительные с точки зрения истории?
Наконец, есть четвертый тип мировой литературы, — его-то мы имеем в виду прежде всего. Благодаря чему Диккенс, этот самый английский из всех писателей Англии, стал мировым автором? Благодаря чему приобрел мировую известность Гоголь и другие, создавшие такую русскую литературу, что ничего более русского нельзя себе и представить? Абсолютно нордический Гамсун. Синклер Льюис, этот стопроцентный американец, и множество других, кто вольно или невольно выражали душу и характер, рисовали типы и жизнь своей страны и своей нации? Я сознаю, что названные мною писатели не относятся к одной духовной семье или классу, но все они без исключения не ставили перед собой задачу сотворить некую международную литературу, создавали произведения глубоко национальные, насквозь отечественные, что не помешало им стать — да притом еще с удивительной очевидностью — творцами мирового значения. Слов нет, все это великие писатели, но вполне возможно, что Диккенс увлекал бы нас меньше, если бы писал романы о венецианских дожах, или что мы разочаровались бы в Гамсуне, если бы он начал описывать довильский флирт. Мы больше всего любим их именно за то неотъемлемое, что принадлежит именно им в локальном и эмпирическом смысле. Чем более английским, более русским, более нордическим является то или иное произведение, тем основательнее и очевиднее претендует оно на мировое значение: в этом глубокий парадокс того, что мы называем мировой значимостью. И это — разумеется, наряду с необходимой искрой божьей — самое общее условие, которое полностью приложимо и к чешской литературе. Если наша словесность не столь значима, не столь необходима миру и известна в нем, как бы нам того хотелось, то объясняется это, вероятно, не тем, что наши отечественные условия слишком скромны, ограничены и неблагоприятны для возникновения большой и интересной литературы, а тем, что наша литература не слишком значительна и не очень интересна, недостаточно зрела, откровенна и искушенна, чтобы всеобъемлюще и наглядно изобразить наши отечественные условия, чешскую жизнь и вообще все, что составляет судьбы чехов, начиная от земли и кончая звездным небосводом. Если бы наши книги были в достаточной степени чешскими, они имели бы и подобающее мировое значение. До тех пор, пока для нас камнем преткновения будут наши по всем статьям скромные и с точки зрения географии и людских ресурсов ограниченные (или отграниченные) отечественные условия, мы никогда не создадим литературы, именуемой мировой. Самый верный способ добиться мирового признания — это наглядно показать, что и мы со своей страной и своими соотечественниками являемся частицей интересного, подлинного, неделимого и живого мира. Пусть мы маленькая страна, населенная скромными людьми со скромными судьбами; все равно это страна, это люди и судьбы, как и везде, — ничего более мирового и общезначимого на сегодняшний день никому изобрести не удалось.
1936
Как мы прочитали, конфиденциальное предложение британского министра иностранных дел сэра Джона Саймона для предстоящей сессии Конференции по разоружению было предательски разглашено. По этому предложению «сбрасывание бомб с самолетов не будет запрещено как таковое, а ограничено в пространстве», будет установлен предельный вес бомбардировщиков, танков, а также число и калибр тяжелых полевых орудий, но «предел допустимой тяжести до сих пор не установлен». Химическая и бактериологическая война якобы будут запрещены.
Мы, по-видимому, сможем дополнить это обнадеживающее предложение по разоружению, разгласив секрет более детально. Бомбардировка с самолетов будет ограничена в пространстве, то есть будет запрещено сбрасывать бомбы на места незаселенные и вообще мимо. Наибольший калибр полевых орудий будет сто двадцать миллиметров, но это ограничение будет существовать только до тех пор, пока какой-нибудь державе не удастся сконструировать орудие такого или еще большего калибра. То же с весом самолетов и танков. Газовая война, конечно, будет запрещена вообще, но с ограничением во времени — на период мира, на время войны она будет разрешена с ограничением в пространстве — только на этой планете. Говорят также, что такую формулировку разоружения с воодушевлением примут все цивилизованные государства.
14. VII. 1932
В эти дни весь цивилизованный мир с напряженным вниманием слушает сообщения из Женевы о Конференции по разоружению. Там говорится о том, что война должна быть более человечной; делегаты всех стран совещаются о запрещении химической и бактериологической войны, о запрещении бомбардировок городов с самолетов, о тоннаже и подводных лодках. Но если всерьез говорить о разоружении, мало рассуждать о средствах войны, нужно говорить о войне самой, о страшной моральной проблеме войны, о тяжелой нравственной ответственности за ее последствия. Война ведется не между пушками и тоннажами, а между людьми. Именно людьми, а не солдатами, потому что современная война — так же, впрочем, как и средневековые набеги гуннов и татар — не только борьба мужчин, это жестокое истребление безоружных, в особенности детей.
Международный союз помощи детям в преддверии Конференции по разоружению разослал необычайно убедительные статистические данные о том, как жестоко повлияла мировая война на жизнь детей в странах — участницах войны. Через год после войны четырем миллионам детей в странах центральной и восточной Европы угрожает голод, девяносто процентов детей до десяти лет страдают от истощения. От тридцати до шестидесяти процентов взрослых — в разных странах — потеряли треть своего нормального веса.
В Германии физическое развитие детей отстает на полтора-два года по сравнению с довоенными показателями. Число истощенных детей, детей, которым угрожает туберкулез, составляет приблизительно два миллиона; в общей сложности тридцать один процент детей больны, а истощены почти все дети; по данным шведской анкеты — девяносто процентов — в течение нескольких послевоенных лет имеют симптомы рахита и туберкулеза. Смертность детей во время войны удвоилась. В Австрии девяносто три процента детей страдали от недоедания еще в 1921 году. Семьдесят пять процентов детей истощены, болеют рахитом и золотухой, более пятидесяти процентов туберкулезных, больше тридцати нуждается в санаторном лечении, четырехлетние дети в среднем достигают только четырех пятых нормального веса.
В Чехословакии после войны двести восемьдесят тысяч грудных детей и шестьсот восемьдесят тысяч детей более старшего возраста нуждаются в медицинской помощи; из трех грудных двое умирают от недоедания; общая смертность возросла с девяти до двадцати процентов.
Вы скажете, что это у народов, которые пострадали от блокады. В Англии в 1917 году шестьсот тысяч детей были взяты из школ и посланы на производство. Из них у семи — десяти процентов подорвано здоровье. Детская преступность повысилась до сорока шести — шестидесяти процентов. После войны остались четыреста семьдесят тысяч вдов с сиротами, рожденными во время войны. В Италии после войны осталось триста восемьдесят тысяч сирот, сто двадцать тысяч живут в крайней нищете. Даже в нейтральных странах сорок один процент детей болеет рахитом. И так далее, примеры можно громоздить до бесконечности. Из этого следует, что война с ужасающей силой обрушивается на детей, можно сказать, что она убивает детей в большей мере, нежели солдат.
Стремление сделать войну более гуманной — бесполезное занятие; существует только одна реальная возможность сделать войну гуманной — ликвидировать ее полностью. Весь мир поднялся бы в праведном гневе, если бы одна из воюющих армий начала стрелять в детей. Однако любая война убивает детей сотнями тысяч, хотя и невольно; но сейчас нельзя оправдать войну тем, что она не ведает, что творит, — цифры говорят об этом с потрясающей наглядностью.
Никакой аргумент в пользу разоружения и мира не будет полным, если мы забудем о детях — жертвах войны.
1932
Те, кто в прошлую пятницу настроил свое радио на Германию, слышал голос, очень непохожий на звуки, обычно исходящие из репродуктора: это были выкрики, которыми злоупотребляют третьесортные актеры, играя, скажем, «Геца фон Берлихингена»[358], придушенное хрипенье «Verrat», патетические призывы в словах «Recht», «Aufsteig» или «Volk»[359], потом снова какой-то тигриный рык и ничего более. Одна простодушная женщина, не интересующаяся ходом истории, в изумлении остановилась перед репродуктором: «Ой, что это передают? Наверное, это какой-нибудь насильник!»
Так выступал канцлер германского рейха, фюрер Адольф Гитлер, обращаясь к тысячам своих единомышленников в Берлинском спортпалаце.
Если судить по тому, что он говорил, это не государственный деятель, но и не политическая бабочка-однодневка. Судя по манере говорить, он не оратор, а кликуша, — так держали речи на митингах в девяностые годы[360]. Каждый раз, произнося «das deutsche Volk»[361], он делал ораторскую паузу, ожидая оваций. И они раздавались всякий раз. Не аплодировали ни одной идее, ни одному демагогическому лозунгу, но всякий раз оглушительно этим трем словам. «Verrat» уже не вытягивал, только «Verrat an dem deutschen Volke»[362].
14. II. 1933
Сходите посмотреть выставку молодых во дворце Клам-Галласа[364] — она говорит о жизни безработной молодежи; экспозицию ее сделали молодые люди из пожертвованных материалов и на подаренной бумаге, представив экспонаты и статистику, которую собрали они сами; за этими самодельными экспонатами стоит слишком жестокая и грубая действительность.
Самый страшный эффект этой страшной выставки — контраст горькой нищеты безработной молодежи с парчовыми стенами дворца Клам-Галласа. На золотых обоях, под фресками потолка висят лохмотья, снятые с современных пещерных людей из бржевновской Ландронки[365]; в нише шелкового будуара выстроена модель пещерной берлоги, жалкая и страшная конура, в которой живут наши современники. Это ужасное несоответствие выставочных зал и выставленной нищеты не обозначено в каталоге, но оно — экспонат номер один.
Выставка «Мы хотим жить!» стремится сказать много, и говорит необыкновенно впечатляюще. Вы найдете там макеты, картины, фотографии, подлинные лохмотья и разбитые башмаки, статистику, диаграммы, лозунги, кричащие обвинения и реальную, выполнимую программу помощи людям, которым наше время не смогло, а скорее всего как следует не постаралось обеспечить нормальную человеческую жизнь, работу и заработок. Тот, кто не хочет закрывать глаза на тяжкие факты, пусть придет посмотреть эту выставку; по крайней мере, он сможет представить себе положение дел и то, как его пытаются исправить, — и если мы, все остальные, задумаемся о них, это само по себе будет поддержкой для молодых, которые требуют работы и нормальных человеческих условий жизни.
Возможно, вам бросится в глаза еще одна деталь, если вы внимательно посмотрите вокруг: все эти добровольцы — билетеры, декораторы, уборщики, дежурные, да и не только они, большая часть посетителей, бродящих по залам выставки и читающих диаграммы, — это как раз те молодые, что так жадно и мучительно хотят жить. Вы увидите это, посмотрев на их лица, на их платье; они пришли сюда не демонстрировать себя, потому что иначе число их было бы ужасающим, они могли бы сюда добавить еще, по крайней мере, четверть миллиона экспонатов, тогда для размещения экспозиции не хватило бы всех пражских дворцов. Не знаю, случайно это было или нет, но на выставке я встретил только молодых посетителей. Не значит ли это, что борьба за право жить является делом молодежи и не трогает… всех остальных? В таком случае это — самый страшный показатель необычайно выразительной и своевременной выставки во дворце Клам-Галласа.
Выставка нищеты молодежи — это не только обвинение, это призыв. Она взывает не столько о помощи, сколько о том, чтобы была предоставлена возможность жить.
«Мы хотим жить» — девиз, а его подлинный смысл, его суть — «мы хотим работать». Все на этой выставке вопиет о том, что необходимо искать и вырабатывать какое-то разумное решение. Молодежь сделала, что могла, другие должны позаботиться, чтобы этот призыв не затерялся среди массы нерешенных и преданных забвению проблем.
1936
Прежде всего признаюсь, что я чувствую себя в какой-то мере ответственным за вопрос: «возможно ли, чтобы машины приобрели власть над человеком, лишив его возможности творить?» Меня это волнует не потому, что я изобрел какую-нибудь машину или выдумал эту проблему, а потому, что в минуту слабости я придумал роботов[367]. Из-за этого кое-кто представляет, будто я, с пером наперевес, пытаюсь защитить дрожащее человечество от натиска превосходящих сил рычащих машин-людоедов. В действительности я сам использую труд нескольких машин, например, машины для стрижки газонов. До сих пор мне не приходило в голову, что она хочет стать моим господином, наоборот, когда я стригу траву, у меня возникает сильное и гордое ощущение, что я ее хозяин, равно как газона и травы. Думаю, что подобное чувство испытывает и человек, который правит автомобилем, или тычет пальцем в арифмометр, или приводит в действие динамомашину. Каждый рабочий знает, что его хозяин не машина, у которой он стоит, а фабрикант, который ему платит. То, что кочегар у топки служит машине, в известной мере оптический обман, в действительности он служит работодателю. В подавляющем большинстве случаев проблему «человек versus[368] машины» можно точнее выразить «рабочий versus машины». И не будем спрашивать, «возможно ли, чтобы машины приобрели власть над рабочим, лишив его возможности творить». Известно, что существуют совсем иные причины, лишающие рабочего возможности творить, например, низкая заработная плата, низкий уровень жизни, недостаточное образование и тому подобное. Пока человек у машины — это рабочий у машины, — целесообразнее задать вопрос, какое влияние имеет машина на его социальное положение, нежели спрашивать о том, как она влияет на его творческие способности. Но и в этом случае машины, если бы они обладали разумом, не признали бы себя ответственными за подобное воздействие: «Обратитесь к нашим хозяевам», — сказали бы они.
Позвольте мне сформулировать ваш вопрос несколько иначе: не отвлекает ли преклонение перед машинами, то есть перед механической цивилизацией, наше внимание от подлинных творческих способностей человека? Все мы верим в прогресс человечества, но, кажется, мы склонны представлять себе этот прогресс в образе бензиновых моторов, электричества и других достижений техники. Мы полагаем, что живем в просвещенное время, потому что имеем электрическое освещение; на самом деле мы живем в бестолковое и плохо организованное доисторическое время, потому что существует, например, пауперизм. Когда перед нами какая-нибудь совершенная, сверкающая машина, мы видим в этом триумф человека, — а ну-ка, поставим рядом с этой прекрасной машиной первого попавшегося оборванного нищего, и мы убедимся в поражении человека. Безработный — это очень жалкая и несуразная машина рядом с блестяще функционирующими машинами из стали и латуни. Примером для нас служит Америка со своими достижениями в области техники и механики, но мы забываем спросить, так ли преуспела Америка в области интеллектуальной культуры. Мерилом человеческого строя мы сделали машины, а не людей, но виноваты в этом не машины, в этом виноваты мы сами. Тем самым я говорю не против машин из латуни и стали, мне даже во сне не пришло бы в голову утверждать, что нам было бы лучше без них. Машины в значительной мере повышают уровень жизни человека, облегчая его труд, рождая новые потребности, расширяя его знания о мире. Если говорить о фантазии, то Эдисон сделал для нее больше, чем многие и многие поэты. Машины не подавляют творческих способностей человека хотя бы потому, что они возникают благодаря им. Между человеком и машиной конфликта нет, если допустить, что мы обращаемся с ней правильно и что она нас не переедет. Но дело выглядит совершенно иначе, если мы зададимся вопросом, продвигается ли организация и совершенствование людей в такой же мере, как организация и совершенствование машин, иными словами, вкладываем ли мы в дела человеческие столько же воображения и остроты ума, сколько в достижения механики, я бы даже сказал, вкладываем ли мы в дела человеческие столько же заинтересованности. За сто лет мы во много раз повысили скорость и производительность человека, но вряд ли мы можем похвастаться тем, что в такой же мере повысили его образованность, или уверенность в завтрашнем дне, либо в чем-то таком, что дает цену его жизни. Нет сомнения, что машины имеют преимущества перед людьми, но только в том смысле, что о машинах мы больше заботимся и вкладываем в них больше средств. Мы создаем гениальные машины, а что касается социальных и гуманистических опытов — тут мы просто пачкуны. Если мы хотим говорить о прогрессе, то нужно хвастаться не количеством автомобилей или телефонных линий, а тем, как дорого ценится нашей цивилизацией человеческая жизнь. Меня пугает не то, что машины станут хозяевами людей, гораздо страшнее, если мы, люди, будем плохими хозяевами людей или дел человеческих. Отношение машин к людям в основе своей зависит от того, каковы отношения людей к людям, а этим мы должны были бы управлять хотя бы так, как управляем силой машин.
7. II. 1937
Есть вещи, мимо которых пройти нельзя, если не хочешь ощутить, что мы, мы все, мы, современное человечество, перестаем быть людьми. Пятьдесят два ребенка растерзано авиационной бомбой, попавшей в школу каталонского местечка Лерида. Пятьдесят два человечка сидело за партами, и вдруг от них остались окровавленные клочки мяса. Мы скорее всего не узнаем имени удачливого метателя бомб. Был ли это испанский «патриот» из армии Франко, или молодой немец, или итальянец, но с уверенностью можно сказать одно, что это не был профессиональный убийца детей, а солдат, который выполнял приказ бомбить город. Наверное, он даже получит за это благодарность в приказе по армии. Наверное, это большой военный успех убить одним ударом пятьдесят двух детей. Возможно, это называется деморализацией тыла. Но, несмотря на это, наверное, большинство европейцев не избежит страшного чувства, что совершено одно из самых больших и варварских преступлений нашего века. Не станем обвинять в этом преступлении команду самолета. Ответственность падает на вышестоящих. Тех, кто приказывает. Тех, кто руководит. Тех, кто финансирует бойни этих позорных лет. Над телами леридских детей хотелось бы спросить Вас, Вас и Вас — всех тех, кто вершит судьбами сегодняшнего мира: Ваше превосходительство, что вы скажете о леридских детях?
Но, во имя человека, избавьте нас от недоуменного пожатия плечами.
5. XI. 1937
Слишком часто на эту тему приходится слышать сентенции слишком категорические. Развитие идет вправо. Или — развитие идет влево. Развитие кратчайшим путем идет к полной социальной революции. Развитие со всей силой устремляется к рационализму. Развитие неизбежно идет к образованию великих империалистических диктатур. Но и те, кого в меньшей степени увлекают собственные мнения, в растерянности озираются окрест, и если взгляд их упадет на какое-нибудь государство, которое как раз переживает то или иное изменение политического режима, с серьезным видом качают головами и шепчут: значит мир, все-таки поворачивает вправо!
Но если уж говорить о развитии, то нужно прежде всего уяснить себе, о каком развитии идет речь. Развитие щенка длится год, развитие человека — десятилетия, а эволюция человечества — многие тысячелетия. О развитии Европы нельзя судить по одному или по двадцати годам, для этого Европа слишком стара и слишком обширна. Если мы хотим составить себе какое-то представление о ее развитии, нужно посмотреть, что с ней произошло за несколько последних тысячелетий. Если кто-то утверждает, что развитие Европы идет вправо, он должен был бы попытаться доказать, что развитие идет в этом направлении со времен пунических войн или нашествия Атиллы. Отдельные исторические события или периоды, это еще не развитие, так же, как отдельные варианты и мутации не считаются в мире природы развитием рода или класса. Я ни в коей мере не против того, чтобы о современном положении Европы и мира рассуждали под углом зрения исторического развития, но я горячо рекомендую каждому, кто хочет определить направление развития, чтобы он сначала обратился к элементарным школьным сведеньям по истории нашего мира. Посмотрите хотя бы, как и в каком направлении менялась в течение тысячелетий карта нашего континента. Начните со старой Римской империи, посмотрите на границы империи Меровингов, на карту Священной Римской империи, на исторические границы державы Габсбургов и потом окиньте взглядом карту сегодняшней Европы. Самое главное ее отличие заключается в том, что политические границы теперь почти совпадают с границами расселения наций. Старые империи разливались, не считаясь с границами наций, рас и культур; в ходе веков карта государств все больше и целенаправленнее становилась картой наций; это явление выражено так ярко и убедительно, что мы можем считать его результатом необходимого исторического развития. Развитие человечества в последние тысячелетия было явно направлено к тому, чтобы одна нация не порабощала другую, и существует очень много признаков, что этот процесс охватит и остальные части света.
Следовательно, какой смысл в том, что сегодня снова то тут, то там бряцают оружием захватчики — империалисты, великодержавные агрессоры, алчные колонизаторы и тому подобное? Думаете, одна империя или три империи, успехи трех или тридцати лет могут изменить тысячелетнее развитие мира? С точки зрения подлинного развития все эти попытки только пережиток, анахронизм, исключения из исторического ряда, которые в свое время придется более или менее жестоко и кроваво ликвидировать; в случае наибольшего успеха они составят эпизод на несколько десятков лет. В исторических измерениях это ничтожно.
Или другой, такой незаметный и неодолимый процесс: постепенное расширение международных отношений и все более явная легализация международных связей. История явно говорит о том, что, как бы там ни было, чингисхановский произвол и насилие идут на убыль; одна или даже пять войн в целом ничего не значат против этого длительного культурного и политического развития мира. Именно поражающая бесчеловечность современных войн — невольное свидетельство того, что сами их виновники отдают себе отчет в том, что совершают дикое и преступное нарушение мирового порядка; оттого они и ведут себя как человек, который вышел убивать с топором в руке. Но никто не станет утверждать, что развитие мира направлено к тому, чтобы убивать женщин и детей, разрушать города и бросать авиабомбы на школы и больницы. Если вопрос поставить так, то никто не усомнится, что речь идет об ужасном отклонении от всего, что мы называем развитием человечества, об отклонении, которое уже теперь мы можем считать одной из самых больших исторических аномалий.
Так мы могли бы проанализировать одну современную реальность за другой, спрашивая, входят ли они органически в тысячелетнее развитие народов Европы. Например, развивалось ли в ходе столетий человеческое правосудие в сторону большей жестокости, слепой зависимости от сильных мира сего — или как раз наоборот? Развивается ли человеческий правопорядок от истоков истории в сторону большего неравноправия между кастами, состояниями и расами — или тенденция истории человечества показывает постепенное, непрерывное и все усиливающееся стремление к уравнению всех юридических и гражданских различий между людьми? Направлено ли тысячелетнее развитие к увеличению человеческих и гражданских свобод для каждого человека или наоборот, к попранию их и к рабской регламентации человеческой жизни? Есть какие-либо доказательства того, что наш мир, который от империй и феодализма перешел к эмансипации все более и более широких слоев людей, стремится развиваться в этом направлении? Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь отважился так сильно передергивать историю Европы. Или еще: развивается ли человеческий дух в течение двух, трех тысячелетий европейской культуры в сторону все большей свободы мышления, отвоевал ли он себе у светской и церковной власти право свободно мыслить, было это его постоянным и неуклонным стремлением или нет?
Что может сделать с подлинным развитием какая бы то ни было доктрина, стремящаяся поработить свободу духа? Новое, подлинно новое в мире — только то, что движет дальше это извечное и неустанное развитие; то, что противодействует ему, не является новым, это только анахронизм, отклонение и временное падение. Мы еще не знаем, получится ли вообще из этого что-либо путное, но если мы действительно зададимся вопросом, куда идет развитие, то обнаружим: сегодня более всего стремится наложить на мир и историю свое клеймо лихорадочно злободневная тенденция, наперед осужденная быть всего лишь эпизодом, который раньше или позднее провалится ко всем чертям.
Для Европы, конечно, крайне существенно, чтобы это историческое безвременье не обошлось ей слишком дорого. Но уверенность, что развитие мира и дальше пойдет в том направлении, которое указывает его тысячелетняя история, эту веру никто из нас терять не должен. Всякое другое суждение будет недальновидным.
5. I. 1938
Карел Чапек обратился к гражданам Чехословакии со следующим воззванием по радио.
Дорогие сограждане! Разыгрывается самая жестокая драма нашей новейшей истории. Идет борьба не только за нашу землю, но и за нашу душу, за душу каждого из нас. Будьте начеку в эти страшные дни, не позволяйте себе никаких колебаний. Нравственные позиции не могут быть сданы, что бы ни случилось. Наша национальная вера, вера гуситов, вера Коменского, вера наших будителей, вера Масарика[371] — это вера в справедливость. Не верьте злу, хотя бы оно временно и восторжествовало.
Мы доживем до того дня, когда вавилонская башня лжи и насилия рухнет. Колесо истории нельзя остановить. Безрассудство и злая воля не будут править миром. Борьба будет доведена до конца сегодня или через год, но она окончится победой разума.
Чех, словак, немецкий согражданин, не думайте в этот момент о вашей личной судьбе. Мы перенесем все испытания, если будем твердо верить в будущее нашего народа и твердо надеяться на лучший мировой порядок. Для этого мы будем работать, даже если придется держать в одной руке меч, а в другой орудие труда.
Мы построим прочный и безопасный дом для наших детей. Наши испытания не будут напрасными. Быть может, они были необходимы, дабы мир ясно видел, что ему угрожает. Быть может, мы, именно мы подготовляем в этот момент мировые события, в которых победит истина.
Читая по утрам газеты, мы теперь почти наверняка знаем, что там будет: такой-то город (где-нибудь в Испании или в Китае) подвергся бомбардировке вражеских самолетов; во время налета за несколько минут погибло восемьдесят, триста или тысяча мирных граждан.
Мы читаем об этом столь часто, что перестаем ужасаться подобным известиям. Мы приходим в ужас, когда какой-нибудь Видеманн убьет пятерых детей, но восемьдесят, триста или тысяча убитых — это уже как-то безлично, читатель не может себе этого представить, пожмет плечами и читает дальше, что там сказал кто-нибудь из сильных мира сего о том, за какие концессии он бы согласился обеспечить мирные отношения с соседями на несколько ближайших лет.
Впрочем, нам уже не нужно напрягаться, чтобы представить себе это, — в кино нам все покажут наглядно и с подробностями. Разрушенная улица, над которой еще клубятся тучи праха и дыма, растерзанные тела, горящие трупы, дети, кричащие от ужаса, — дети, китайские или наши, они так похожи друг на друга. Так что мы знаем почти из первых рук, как это выглядит. На мгновение судорога сведет горло, охватит смутное чувство, что надо что-то делать — кричать, протестовать, подняться и идти на улицы с призывом, что люди не должны этого допустить… Но боюсь, со временем мы привыкнем и к этим потрясениям, пока их демонстрируют только на экране. И кинозрители будут говорить с разочарованием: на прошлой неделе было страшнее.
И все-таки никто не верит, что теперь так и будет, что избиение женщин и детей станет главным способом решения международных проблем. До такого варварства человечество еще не докатилось. Мы должны надеяться, что со временем люди будут смотреть на ежедневные налеты авиации как на сугубое убийство, как на какой-то нравственный амок, которому поддались те или иные народы, отпавшие на время от остального человечества. Нельзя допустить, чтобы люди будущего осудили с ужасом и отвращением весь наш современный мир за то, что он с недостойной терпимостью относился к бешенству массовых убийств.
Я не строю иллюзий, не считаю, что новый протест против налетов авиации на открытые города, который хочет заявить Англия, сохранит жизнь тысячам безоружных жертв в Китае или Испании, спасет их от бомб, которые падают на их дома и на их головы. Убедить народы и правительства в том, что они допускают нечто ужасное и безнравственное, нелегко. Но даже зная, что простое осуждение, не сопровождающееся санкциями наказаний, не смягчит нравы тех, кто щедро написал кровью историю нашего времени, все же очень важно и своевременно высказать такое осуждение. Нужно все время повторять, что убийство — это убийство, что оно есть и будет осуждаться, как убийство. Ни на мгновение нельзя позволить, чтобы укоренилось чувство, будто наше время освобождает от норм нравственности, которые мы унаследовали от отцов. Надо во что бы то ни стало сохранять нравственные идеалы отцов, чтобы передать их грядущим поколениям. Конечно, словесное осуждение еще не действие — это правда, но равнодушное молчание — уже дурной поступок, уже соучастие в преступлении, бесчеловечном и подлом. Так пусть же мы — все те, кто не исключен из великого сообщества — человечества, — самым решительным образом откажемся от соучастия в преступлении.
3. II. 1938
О других народах люди думают по-разному, и далеко не всегда так, как хотелось бы этому народу, а в общем-то страну и народ принято отождествлять с политикой, режимом, общественным мнением и тому подобное.
Иное дело — представление зрительное; тут себе ничего не закажешь и не придумаешь, само по себе вынырнет воспоминанье чего-то виденного, случайного, будничного. Кто его знает, почему именно тот, а не другой мелкий эпизод врежется в память, но стоит вспомнить, ну, скажем, Англию, и в тот же миг…
Не знаю, что увидите вы и вообще есть ли у вас какое-либо зрительное представление, но перед моими глазами встает обычный красный домик в Кенте. Ничего такого в нем нет, и видел я его какую-нибудь минуту, когда поезд мчал меня из Фолкстона в Лондон. Собственно, самого-то дома из-за деревьев почти не было видно; в саду старый человек подстригал ножницами живую изгородь, а по другую сторону зеленого кустарника по ровной дорожке ехала на велосипеде девочка. Вот и все. Даже не знаю, хорошенькая она была или нет; старичок в черном, вероятно, был местный священник или торговец на покое, — но это и не важно. Домик был с высокими трубами и белыми окнами, как все красные домики Англии, и больше рассказать мне вам не о чем. И все же, как только скажу «Англия», перед глазами встает этот обыкновенный домик в Кенте, старик с садовыми ножницами в руках, девочка, старательно и серьезно едущая на велосипеде, и мне становится грустно. Я видел много другого — замков, и парков, и гаваней, видел Английский банк и Вестминстерское аббатство, всякие исторические места и памятники, но не это для меня настоящая Англия. Англия — это наивный домик в зеленом саду со старым человеком и девочкой на велосипеде. Почему — не знаю сам, — говорю просто, что есть.
Если я хочу представить Германию — мне приходит на память пивная в Баварии. Не моя вина, что это не Потсдамские ворота и не военный парад. В этой пивной я никогда не бывал и видел ее из окна поезда где-то за Нюрнбергом. Вечерело, вокруг не было видно ни души; пивная стояла громоздкая и массивная, как храм, посреди старого, игрушечного городка, видного как на ладони. Перед пивной цвел боярышник, а к входу вели каменные ступени. Это была до смешного степенная, достойная и тяжеловесная пивная, похожая на квочку, дремлющую в теплой ямке. Правда, я видел в Германии вещи совсем другие, более броские и немецкие, нежели этот старый баварский Gasthaus[373] — множество городов, и домов, и памятников, — но из всего в памяти осталась эта нахохлившаяся достоуважаемая пивная: не знаю почему, но она для меня — Германия.
Казалось бы, чего только не представишь, вспомнив о Франции. Мое неотвязное воспоминание: парижская улица на самой окраине, на внешней черте города; там среди огородов есть еще несколько пивнушек и бензоколонок. Перед пивной, на тенте которой написано: Au rendez-vous des chauffeurs[374], стоит тяжелая двухколесная телега, запряженная светлым норманнским мерином, и крестьянин в просторной синей блузе и широкополой соломенной шляпе не спеша тянет светлое винцо из толстого стакана. Вот и все, больше ничего не происходит; только солнце жарит вовсю, и краснолицый крестьянин в синей блузе допивает свой стакан.
Ничего не могу поделать — это Франция.
А Испания — опять-таки кафе на Пуэрто-дель-Соль; за соседним столиком сидит черноволосая мамаша в черном платье, у нее на руках черноглазый младенец с маленькой круглой головой и торжественно-серьезными черными глазами; папаша в черном сомбреро восторженно и хитро улыбается своему черноокому «ниньо». Ничего особенного в этом нет, такое путник может увидеть повсюду на свете; только, знаете ли, там, на юге, мамаши больше, чем где бы то ни было, похожи на мадонн, папаши — на воинов, а младенцы — на загадочные игрушки. Стоит мне прочесть или услышать об Испании, и я вижу не Альгамбру, не Алькасар, а торжественного «ниньо» на руках у черноволосой мадонны.
Или Италия: можно представить Колизей, пинии, Везувий или еще что-нибудь этакое. Но нет! Поезд, обшарпанный пассажирский поезд, скорее всего Орвието — Рим; ночь, против меня дремлет рабочий, он тощий, и голова у него мотается из стороны в сторону. Потом этот итальянец проснулся, откашлялся, протер глаза и что-то сказал, помнишь? Ты не понял и посмотрел на него с недоверием, но тут он не спеша полез в карман, вынул кусок сыра, завернутый в бумагу, и привычным жестом предложил тебе отрезать ломоть. Там такой обычай. И вот, ничего не поделаешь, — грубая рука с куском овечьего сыра для меня — Италия.
Я знаю, народы сегодня так ужасно далеки друг от друга, что поневоле в голову лезут черные мысли; правда, многое вызывает злобу, и говоришь: никогда не забудем того, что произошло. Что сказать об этой небывалой разобщенности и отчужденности? Но — вот вспоминается Англия, и встает перед глазами красный домик в Кенте; старый человек все еще подстригает садовыми ножницами кусты, а девочка ровно и быстро катит на велосипеде. И, понимаешь, хочется с ними поздороваться: «How do you do? How do you do? — Хорошая погодка, не правда ли? — Yes, very fine», — только и всего, а на душе стало бы легче. Можно было бы войти по каменным ступеням в баварскую пивную, повесить шляпу на вешалку и поздороваться: «Gruss Gott, meine Herren». Они признали бы в тебе чужестранца и заговорили тише, изредка окидывая тебя любопытными взглядами. Но когда увидели бы, что ты, так же как и они, вытираешь дно жбана о красную скатерть, стали бы доверчивее и спросили: «Woher, woher, mein Herr?» — «Aus Prag». — «So, so, aus Prag»[375] — удивились бы они, а один из них сказал бы, что бывал в Праге тридцать лет назад. «Eine schone Stadt»[376], — сказал бы он, и тебе это было бы приятно. Или ты остановился бы у пивной «Au rendez-vous des chauffeurs», крестьянин в синей блузе уже допил бы свой стакан белого вина и вытирал бы ладонью усы. «Fait chaud[377], — сказал бы ты. — A votre sante!» — «A la votre»[378], — ответил бы крестьянин, и говорить больше было бы не о чем, но ты бы сказал: «No, mon vieux[379], на вас я не сержусь, а что, если мы выпьем по стаканчику?» Ты мог бы улыбнуться испанскому младенцу — он уставился бы на тебя серьезными и торжественными глазами, черноволосая мамаша вдруг стала бы еще больше похожа на мадонну, а кабальеро-отец со шляпой на затылке что-то забормотал бы на непонятном тебе испанском языке. Но это не беда, не беда, только ребенок тебя не испугался бы! И еще, ты мог бы отрезать себе ломоть овечьего сыра. «Grazia, grazia»[380], — бормочешь с полным ртом и в ответ предлагаешь сигарету.
И все; для того, чтоб людям было хорошо вместе, особых рассуждений не требуется!
Что поделаешь, так страшно далеки народы друг от друга; и чем дальше, тем больше одиноки. Кажется, лучше никогда не высовывать нос из своего дома; лучше запереть ворота и закрыть ставни, и мое вам почтение! Мне ни до кого нет дела! Но закроешь глаза и тихо, совсем тихо шепчешь: «How do you do, старый человек из Кента? Gruss Gott, meine Herren! Grazia, signor! A votre sante!»
25 декабря 1938 г.