«Мы» говорят в тревожные времена и тревожным голосом, это слово общности, социальное, придающее силы, тогда как «я» — слово обособленности, индивидуалистическое, самовлюбленное, эгоистическое. По крайней мере, таким оно кажется. Но у слова «мы» есть свой недостаток. Оно расплывчато и безответственно. Легко, например, сказать: «Мы народ голубиного нрава»[222], — гораздо труднее: «Я человек голубиного нрава». Любой может сказать: «В нас живы великие заветы Гуса[223]», — но у кого повернется язык сказать: «Во мне живы великие заветы Гуса»? «Мы» проливали кровь и жертвовали своей свободой ради общего блага. «Я» же, простите, ее не проливал. Пока «мы» приносили какие-то жертвы, «я» сидел дома. «Мы» сплошь герои, мученики и братья, «мы» — это само великодушие и жертвенность, «мы» боремся, «мы» требуем; право, я могу похвастать весьма красиво звучащим «мы», весьма мужественным, доблестным и заслуженным «мы», к сожалению, сам «я» начисто лишен этих «наших» добродетелей! Но даже архисовершенное «мы» ни на йоту не придаст мне значительности и не прибавит веса моим скромным заслугам. Никакое «мы» меня не спасет, если я ничего не сделал сам, не подал хотя бы луковку в виде милостыни. «Я» — слово практическое, обязывающее и деятельное, оно куда скромнее, чем «мы», оно тревожно и весомо, «я» — это одновременно слово совести и слово действия.
У нас любят говорить: «Мы — нация, давшая миру Гуса, Жижку, Сметану, мы — нация Коменского[224]». В свою очередь, немцы говорят[225]: «Мы нация Гете, Канта, Бисмарка» и не знаю кого там еще. «Мы — нация Гете!» А ты, пишущий и говорящий это, какое отношение имеешь к Гете? Ты чем-то похож на него? Ты мудр и человечен, любишь Францию, пишешь стихи и подаешь миру пример? «Мы — нация Шиллера!» А взываешь ли ты вместе с Шиллером «In Tyrannos»[226], требуешь ли вместе с ним: «Sir, geben Sie Gedankenfreiheit»?[227] «Мы — нация Канта!» Но видишь ли ты, как видел Кант, в человеке цель, а отнюдь не средство? Были Гете, Кант, был кто-то еще, но есть ли в этом твоя заслуга, твой вклад, прибавило ли это тебе величия и совершенства? Стал ли ты культурным, великим, человечным и всемирно известным оттого, что кто-то до тебя был таким? Ты Вольф[228] или Гете, Кант или продажный борзописец? Ты-то кто? Читатель! Если судить по тому, что печатают в газетах, то поверженной Бельгией маршировали одни только Гете да Канты; в чем бы ни упрекнула нас заграница, в ответ мы тотчас начинаем потрясать великими именами. Читатель, ведь и ты держишься того мнения, что это — компрометация великих предков. Пускай бы лучше у нас вовсе не было Жижки, чем иметь трусов в нации Жижки. Суть не в том, к какой нации мы принадлежим, а в том, каковы мы сами. Нация нуждается в людях, а не в именах.
Стоит нашему брату столкнуться в своем отечестве с чем-то новым, как он тут же спешит провозгласить, что это чужеземное влияние. Выражение «чужие влияния» заключает в себе две исходные посылки: 1) все стародавнее и укоренившееся, разумеется, «наше», чешское, родное, исконное; 2) у нас само по себе не может возникнуть ничего нового. В связи с первой из этих посылок я хотел бы вспомнить нашу отечественную сливу, родиной которой является Персия; название складного ножа, которое пришло к нам из Франции, а также тысячи других вещей, начиная с курения табака и кончая университетским уставом, на которых можно было бы доказать, что наша жизнь космополитична, пестра и экзотична, по крайней мере, так же, как Этнографический музей. Но ведь при этом слива не превратила нас в персов, а табак — в индейцев. Напротив, то и другое сделало нас еще больше самими собой. «Первородность» зависит не столько от происхождения, сколько от самобытности восприятия. Дайте чеху почитать Гуса или, скажем, трактат Жижки о военном искусстве, и если он вынесет из этого чтения поверхностное, заурядное впечатление, значит, он вынес из этих самых что ни на есть чешских книг лишь «чужое влияние». Но вот он прочитал Лао Цзы или, скажем, воззвание Армии спасения[229] и воскликнул: «Боже мой, вот слово, которого я ждал всю свою жизнь!» — и преисполнится решимости, — нет, не приобрести китайскую косичку или униформу Армии спасения, а жить счастливее и свободнее, чем жил до сих пор, тогда вы можете не сомневаться: этот чех не живет на чужой манер. Неравнодушное, глубокое восприятие — надежное противоядие от чужого и гарантия самобытности. Даже культ оперетты, сказал бы я, не импортное поветрие, а национальная слабость. Чужое только то, что нам безразлично, к чему мы себя принуждаем и к чему мы внутренне безучастны. С этой точки зрения многие национальные лозунги, отечественная продукция и доморощенные идеи представляются плодом «чужого влияния». Все зависит от того, как вы воспринимаете те или иные вещи.
Я не собираюсь здесь возражать против смерти как таковой, а лишь против злоупотребления ею, и вовсе не против злоупотребления в реальной действительности (каждый умирает только раз, тяжко и мучительно), а против страшного злоупотребления смертью в речи и на письме. Поразительно, как легко и охотно умирают в литературе. Если завести статистику смертности в художественных произведениях, получатся кошмарные цифры: сердца разрываются от горя с пунктуальной точностью адского механизма, любое самоубийство удается, любая болезнь победоносно и преждевременно ведет к намеченной цели. Умирают по мановению пера, для развязки, ради эффектного конца. Человек стреляется лишь по той роковой причине, что доиграл свою роль в романе, вешается из трагического убеждения, что во всяком рассказе должен быть финал, умирает в тот самый момент, когда это необходимо, чтобы распутать сюжет. Но право же, я никак не могу признать стремление к драматической напряженности достаточно сильным нравственным аргументом для умерщвления героя. Я решительно отрицаю неограниченное право автора на убийство. В большинстве случаев писатель совершает его, чтобы скрыть слабость, несостоятельность собственной концепции. Скажем, героиня произносит что-то о любви и разочаровании, а затем берет и стреляется. Не застрелись она, стало бы совершенно очевидным, что ее красивые слова насквозь фальшивы. Иной раз герой должен погибнуть лишь потому, что судьба не предоставляет ему иного выхода, но не умертви его автор — все бы поняли, что на самом деле он мог найти иной выход, то есть жить. В жизни тоже есть напряженность, действие, драматизм. Большинство кризисов и судеб не только начинается, но и завершается жизнью, более того, в жизни они и находят разрешение. В конечном счете признаком подлинности в литературе является не смерть, а жизнь.
Затрудняюсь перечислить вам все, что мы, как принято говорить, «преодолели». Мы преодолели импрессионизм и реализм, средневековье и суеверия, спекулятивную философию и Дарвина, Толстого и стиль модерн, скепсис, Ибсена, Вагнера и романтизм, — короче говоря, нам кажется, что, преодолев все это, мы уже вполне можем почить на лаврах. «Преодолеть» — всегда означает оставить позади нечто плохое; любой из вас не раз преодолевал простуду, но ни один простуженный не скажет, что он преодолел пору здоровья; или, например, мы преодолеваем зиму, но ни в коем случае не весну. Если же мы «преодолели» импрессионизм, то тем самым мы подчеркиваем, что он был болезненным, как простуда, или неприятным, как зима. А ведь в действительности он был чрезвычайно полезен для здоровья и приятен, так что скорее мы могли бы сказать: он покинул нас. Мы преодолели романтизм. Но разве кто-нибудь похвастает тем, что преодолел собственную юность? Мы преодолели Дарвина, поскольку… сейчас нас одолевает витализм, а преодолев витализм, снова будем чем-нибудь одолеваемы. Да, верно, мы способны преодолеть свое прошлое, но завтра, когда мы преодолеем наше настоящее, это недалекое прошлое покажется нам бессмертной историей. Сегодня вчерашний день представляется нам ошибкой, а через год он будет для нас историческим этапом. И принципы, которые мы «преодолели», станут через столетие священными реликвиями человеческого духа. Наши мнимые победы через сто лет окажутся лишь «преходящими моментами». А когда мы и сами будем окончательно преодолены, мы тоже войдем в историю, достойные и бессмертные, как само прошлое.
слово таинственное и обладающее магической силой. Вы из принципа прогуливаетесь перед ужином; ваша тетя из принципа не ходит в театр; ваш благоразумный двоюродный брат из принципа сторонится толпы, между тем как ваш покойный дедушка из принципа пил подогретое пиво. Если вы прогуливаетесь по привычке или из-за расстройства пищеварения, если бы ваша тетя проводила вечера дома из скупости или из любви к покою, если бы ваш двоюродный брат просто-напросто боялся толпы, а ваш дедушка подогревал пиво, заботливо оберегая себя от катара, мир, несомненно, стал бы куда разнообразнее, а язык — богаче, но в жизни уже не играли бы такой роли моральные обязательства. Если вы совершаете прогулку из принципа, тем самым вы неукоснительно и со всей значительностью выполняете свой моральный долг; ведь куда важнее из принципа подышать свежим воздухом, нежели без всякой принципиальной основы навестить больного друга. Если, например, ваша тетя раскладывает по вечерам пасьянс по той причине, что она принципиально отвергает светскую суетность музыки и сцены, то это уже достойное свидетельство нравственной воли. Любую привычку, любое проявление лени, слабости или косности можно возвести в принцип; мир от этого нисколько не выиграет, зато какая выгода для вас — вы удовлетворите свою прихоть и в придачу почувствуете себя принципиальным человеком.
Это слово чаще употребляется не для определения лиц обоего пола, а в таких словосочетаниях, как «бесплодные размышления» или «бесплодный скептицизм». Вероятно, у человечества имеется печальный опыт по части размышлений и скептицизма. Уверен, не менее печальный опыт связан у него с практической деятельностью и верой. Я знаю людей, которые страсть как активны, это прямо-таки фанатики дела. Ничто не обходится без них, вездесущих, повсюду они слывут непременными деятелями: общественными, хозяйственными или еще какими-нибудь, не менее важными. И вдруг этакий деятель умирает, и вы в растерянности взвешиваете на ладони — что же после него осталось? Господи, стоило ли ради этого всю жизнь надрываться? Может, предаваться мечтам и бесплодное занятие, но почему людям кажется более плодотворным сидеть на собрании, мельтешить, кипятиться, распоряжаться или интриговать? Если взять тысячу нынешних мыслей и тысячу нынешних поступков и посмотреть, что от них останется через сто лет, то, думаю, такой экзамен на плодотворность окончится не в пользу поступков. Точно так же обстоит дело с верой и «бесплодным скептицизмом». Например, плодотворна вера в то, что кто-нибудь придет и расстелет мне постель. Будет бесплодным скептицизмом, если я предпочту расстелить ее сам. Плодотворна и положительна вера в то, что мой начальник прав. Бесплодно полагать, что прав я. Ибо скептицизм бесплоден. Плодотворно быть муниципальным старостой в Гостиваржи[230], бесплодно размышлять о вечном блаженстве. Плодотворно апеллировать к старым истинам, бесплодно — открывать новые, ибо умственная деятельность бесплодна. Столь же бесплодны и мечтания. В царстве природы бесплодно цвести, зато весьма плодотворно — рвать плоды.
В критике это слово обычно играет роль ритуальной жертвы, сжигаемой при вознесении хвалы. «Творческий» успех, «творческая» личность — эпитеты, означающие высшую степень признания. Но как бы высоко ни было признание, само это слово мало что выражает. Ведь эпитет «творческий» очень содержателен, когда речь идет о боге, и почти теряет смысл, когда мы говорим о человеке. Единственное, что нам достоверно известно об акте «творенья», — это то, что «сотворить» — значит сделать что-либо из «ничего». Согласно всем сведениям и преданиям, бог сотворил мир, но предания о том, как он этому научился, не существует; нигде не написано, что на первых порах он, в сущности, ничего не умел и лишь потом постепенно совершенствовался и набирался смелости; что, начав с солнца и кончив блохой и человеком, он понемногу приобретал опыт и сноровку, пока не стал истинным мастером своего дела. Оно и понятно: поскольку творил он из «ничего», ему вовсе не нужно было никакой предварительной подготовки. Увы, у человека-художника дело идет не так гладко, ибо он творит не из «ничего»; действительность, из которой он черпает свой материал, — это такое огромное «нечто», что художник с тоской сознает: проживи я хоть миллион лет, все равно мне всего не охватить, все равно я чего-то недогляжу, недослышу, не прочувствую. И это «нечто», эта действительность настолько для него дорога, что он себя не помнит от радости, если ему удается хоть частицу ее втиснуть в свое творение. Живописец, закончив картину, насвистывает не столько от радости, что совершил творческий акт, сколько от превеликого восторга по поводу того, что ему посчастливилось вписать в плоскость объемный предмет. Наверняка Гомер испытывал меньшую радость от своей творческой божественности, чем от героической божественности Ахилла. Художник всегда немного похож на матроса с корабля Колумба; он видит далекий берег и кричит: «Земля! Земля!» Этот матрос явно не предполагал, что сотворил Америку, но он был первый, кто увидел новую действительность. Мореплаватели, Колумбы, художники — отнюдь не создатели Америк, а лишь первооткрыватели и восхищенные созерцатели реально существующей действительности. В утверждении, что художник прежде всего любит мечту, есть некая доля истины, но гораздо больше истины в том, что всего дороже для него реальность.
Или еще можно сказать так: художник подобен хорошему столяру. Хороший столяр создает из прекрасного дерева прекрасный стол и любит это дерево больше, чем пустое ничто, из которого, очевидно, лишь с помощью чудотворного Чистого Деяния он смог бы смастерить стол да еще со стульями. Хороший художник создает из прекрасной реальности прекрасное произведение, и даже если эту прекрасную реальность он открыл в себе самом — все равно это уже значительно больше, чем творческое ничто. Ибо ремесло художника — не промысел божий.
В повседневном обиходе слово «правда» обозначает нечто крайне неприятное и грубое. «Сказать кому-нибудь правду в глаза» — значит, как правило, выругать кого-то. Кто похваляется тем, что всюду режет правду-матку, тот просто характеризует себя как грубияна, который с наслаждением вас оскорбит, хотя вы не сделали ему ничего плохого. Ни с того ни с сего он поделится с вами своим любопытным психологическим наблюдением насчет того, что вы примитив или бесхарактерная тряпка, упиваясь при этом своей славянской чистосердечностью и наблюдательностью и даже ставя себе в особую заслугу, что он прям и нелицеприятен, как сама правда, и чужд лицемерия, как сама совесть. Он никогда не подойдет к вам, чтобы со всей прямотой сказать, какое у вас доброе сердце или чуткая душа. Ей-богу, приходится только удивляться тому, что правда всегда угрюма и ужасно безотрадна, — верно, в противном случае правда перестанет быть правдой.
Вообще в нашей жизни правда пользуется неважной репутацией. Говорят: «сладостный обман» и «жестокая правда», гораздо реже «жестокий обман» и «сладостная правда». По всей видимости, это обусловлено печальным опытом. Однако правду творит не только опыт, но и вера, и никакой печальный опыт не способен подорвать веру в то, что правда может быть гораздо милее и слаще, чем ложь. Сколько раз облетала шелуха сладостного обмана, обнажая суровую действительность! Это позволяет надеяться, что однажды облетит и шелуха сурового обмана, обнажив сладостную действительность. И, право же, было бы небесполезно с точки зрения воспитания человечества, если бы по белу свету сновали беззаветные правдолюбцы и, хватая за пуговицу плохих людей, уверяли бы их со всей прямотой: «Слушайте, я вам скажу об этом в лицо, вы хороший человек, но делаете все, чтобы казаться дурным. Не отрицайте, это правда!» Глядишь, от этого наша действительность только выиграла бы. Обычно правда руководствуется действительностью, но еще лучше, когда действительность руководствуется правдой. Наилучшая правда та, у которой действительность может научиться чему-то хорошему.
Это слово означает не только изменение оценки, но и переоценку ценностей вообще. Говорят, что ценность всего и вся зависит от нашей оценки. Своим одобрением или неодобрением, интересом или равнодушием мы либо наделяем нечто определенной ценностью, либо этой ценности лишаем. Изменив свое отношение к вещи, я тем самым подвергаю переоценке самое вещь, происходит переоценка ценностей. Господи, что за отвратительный софизм! Мальчишкой я только и делал, что лазал по деревьям, и ценность каждого дерева в моих глазах заключалась в том, что по нему можно вскарабкаться наверх. Теперь я не оцениваю деревья с этой точки зрения, но от этого они ничего не теряют, утратил я сам. Деревья не изменились, а вот я, к сожалению, изменился. В ту пору, когда я раскачивался на самой высокой ветке, ощущая холодок блаженства и ужаса (боже мой, да ведь ты свалишься, пострел!), я не уважал благоразумных людей. Теперь я научился их уважать, вследствие чего я кое-что приобрел (увы, это отнюдь не холодок блаженства и ужаса), я изменился, однако сами благоразумные люди не изменились, и, быть может, они теперь вовсе не такие почтенные, какими были в ту пору, когда я их не уважал. Ничто в своей жизни не подверг я переоценке, просто я сам менялся. Ценность тех или иных вещей зависела не от моих безапелляционных и непосредственных суждений, а от того, каков я был сам, насколько умело этими вещами пользовался и что сумел в них разглядеть. Я умел много такого, чего уже не умею, я понес большие потери, стало быть, понесла большие потери и моя шкала ценностей. С другой стороны, я научился многому из того, на что раньше не был способен. По мере моего собственного роста разрасталась и шкала моих ценностей. А слово «переоценка» — отвратительное и пустое слово. Можно ли что-либо подвергнуть переоценке, верша всего-навсего Свободный Суд? Либо ты что-то приобрел, либо потерял; либо ты поумнел, либо поглупел; либо ты вырос, либо стал сморчком. Но если ты изменил свои оценки, то, следовательно, с тобой что-то произошло. Переоценка ценностей столь же мало зависит от твоей собственной воли, как и первая седина, блеснувшая на висках. И если тебе все-таки угодно говорить о переоценке ценностей, то сперва скажи, насколько ты изменился и что приобрел.
Один из… самых излюбленных оборотов в критике и жизненном обиходе — превосходная степень. Сплошь и рядом читаешь: «величайший чешский поэт», «наизначительнейшее произведение нашей эпохи», «самый остроумный юморист» и так далее; почти как в рекламных объявлениях: «наилучший безалкогольный напиток», «крупнейшее промышленное предприятие», «самый», «наи»… и так без конца. Мы живем в мире превосходных степеней. И все же безалкогольный напиток «Альфа» или «Омега» может быть наилучшим и при этом никуда не годным. Величайший поэт тридевятого царства вовсе не обязательно велик, и не исключено, что от произведений самого остроумного юмориста нашей эпохи, как говорится, мухи дохнут. Словом, хороший — лучше, чем «самый хороший», великий — больше, чем «величайший», а положительная степень значительно солиднее, неоспоримее и весомее превосходной.
Если какая-нибудь женщина хочет стать самой красивой в обществе, то это тщеславная кокетка; если же она хочет быть просто красивой, то ею движет стремление, классическое по своей общепринятости и вполне угодное богам. Если кто-либо собирается написать самый лучший чешский роман, он вступает на путь весьма неприглядной конкуренции с не менее, чем ста пятьюдесятью самыми лучшими чешскими романами; если же он просто собирается написать хороший роман, его честолюбие оправдано и почетно. Когда Лейбниц утверждал, будто мы живем в лучшем из миров, он оказывал этим всевышнему чрезвычайно сомнительную услугу; было бы куда полезнее, если бы он привел доказательство (разумеется, невозможное) того, что наш мир просто хорош. Всего только хорош. Ах, воистину мы изобрели превосходные степени главным образом для того, чтобы с помощью этой увертки избавить себя от нелегкой обязанности разбираться, действительно ли хорошо, величественно и красиво то, что нас окружает; мы прибегаем к превосходной степени не потому, что склонны к преувеличениям, а потому, что у нас не хватает смелости пользоваться положительной.
Ни одно явление так удручающе не доказывает, что традиции нами утрачены, как наш традиционализм. Наш (литературный) язык изобилует, например, аграрными метафорами: мы, как крестьяне, говорим о «почве» и, как лесничие, — о «корнях», свои журналы мы называем не иначе, как «Земля», «Новь», «Цветенье», «Колосья», «Жатва», «Урожай» и так далее, отдавая, очевидно, дань самой неутолимой тоске по традиционной почве и деревенскому прошлому нашего народа. Между тем у народа нашего была совершенно иная традиция. Если требовалось, к примеру, окрестить корчму, он называл ее не «У трех золотых колосьев», а «У трех мавров», не «Липой», а «Синим единорогом», не «У родного надела», а «У императора трапезундского» или еще как-нибудь в том же роде, ибо народ наш был склонен к экзотике, к мечтам о приключениях и очарован всем необычным. Следовательно, наши названия доказывают или то, что мы отдалились от экзотического духа своих предков, или что «почва», «колосья» и тому подобное звучит для нас столь же экзотически, как для наших предков «синий единорог» или «император трапезундский». Весьма возможно, что, если бы нашим почтенным предкам пришлось основывать журналы, они давали бы им скорее названия вроде таких, как «Страусово перо» или «Золотой дельфин», а не сочиняли бы невесть что по нашему традиционному образцу. Спрашивается далее: что традиционней — писать роман о родной земле или об Александре Македонском, у коего «сердце было пребольшое, сам же был дитя душою».
Но я пишу все это не потому, что собираюсь основать журнал «Страусово перо» или писать роман об Александре Македонском, а потому чрезвычайно высоко ценю традицию, настолько высоко, что постарался бы ничего из нее не утратить и удержать все, что того заслуживает: не только Штитного[231], писавшего о делах святых, но и пана Гаранта[232], который отправился взглянуть на Святую землю и многое там испытал; не только Либуше[233], но и Мелузину, не только родную почву, но также старую фантазию, страстность и веселость духа, строгость нравов и любовь к приключениям, святость и безбожие. Чем богаче, непринужденней и разнообразней будет наша жизнь, тем больше добрых, крепких традиций мы сможем использовать, прочувствовать и завершить.
Французские традиционалисты ссылаются на французский дух, русские — на русский мистицизм, английские — на английского Шекспира, чешские — на чешскую почву. Пора бы понять что в международной конкуренции национальных традиций этого несколько маловато.
Фразу обычно определяют как устойчивое словосочетание. Но если кто-нибудь произнесет при встрече с нами устойчивое словосочетание типа «добрый вечер», мы из-за этого не назовем говорящего фразером. Масса выражений, которые мы употребляем в обыденной жизни, представляют собой словосочетания абсолютно устойчивые. Миллионы раз уже было произнесено «у меня болит голова» или «как быстро летит время», и все-таки это не фразы. Язык народа состоит большей частью из словосочетаний весьма устойчивых. Но, несмотря на это, народ, как правило, не объясняется фразами, во всяком случае, в своей среде и о вещах, которые ему хорошо знакомы. Для того чтобы устойчивое словосочетание стало фразой, в нем должно быть нечто фальшивое, нечто лживое и преувеличенное. Фразы всегда немного лгут. Фраза — не устойчивое словосочетание, а устойчивое вранье. Фраза — это ставшая привычной механически повторяемая неискренность.
По логике вещей фраза занимает особое место среди всех суждений и высказываний. Прежде всего она рассчитана на то, что ее не будут воспринимать буквально. Если наш народ изнывает под бременем налогов, то это вовсе не означает, что мы можем услышать на улицах вопли, стенания и рыдания налогоплательщиков. Поскольку фраза выдается за речение более или менее образное, она заранее получает алиби в отношении достоверности и не подлежит контролю по части соответствия фактам. Но, с другой стороны, поскольку каждая настоящая фраза избита, банальна и гипертрофирована, ее нельзя считать категорией эстетической, прекрасной фикцией, порождением чистой фантазии. Таким образом, фраза является не зеркалом действительности, но воплощением образности. Она нереальна и при этом лишена фантазии. Она не исходит ни из действительности, ни из духа, но имитирует то и другое пустыми словесами.
Фраза, как словесный механизм, как готовое клише, как более или менее эффектное преувеличение, как словесное украшательство, не имеет, разумеется, ничего общего с поиском, аналитическим формулированием и передачей опыта и знаний. Но хуже всего то, что она не является и сознательной, преднамеренной ложью. Фразу нельзя опровергнуть, как ошибку или неправду. Она вне правды и вне лжи. Ни один логический подвох, ни одна бессмыслица не развращают человеческое мышление так, как фраза. Фразера нельзя переубедить, потому что он лжет бессознательно, сам обманываясь словами и принимая говоримое за сущее. Если человек читает или слышит сотни раз, что наш враг извечный или что современный мир прогнивший, то это уже не нуждается в доказательствах, так же, как не нуждается в доказательствах, что мост Палацкого есть мост Палацкого. Определенное соединение слов просто-напросто становится привычкой, благодаря чему становится и убеждением.
Вообще фраза в духовном хозяйстве играет роль заменителя. Она — заменитель образования, мышления, взглядов, интересов, чувств, знаний, убеждений, веры. Это — коренная фальсификация всех духовных ценностей. В отличие от пищевых эрзацев, производство фраз — деятельность дозволенная и даже пользующаяся уважением. Сплошь и рядом фразам обучают в учебных заведениях, фразу культивируют на политических собраниях, а с тех пор как изобрели книгопечатание и ротационную машину, фраза стала предметом массового производства.
Фразу упрекают в том, что она портит язык и слог. Хотя это и верно, но воздействие ее разрушительной силы гораздо шире. Фраза стирает грань между правдой и ложью. Если б не было фраз, не было бы и демагогии, не было бы публичного вранья и не так легко было бы делать политику, которая начинается риторикой, а кончается истреблением народов.
1933
Уже древние римляне… Мы дискутируем о преимуществах классического образования. Отлично. Дискутировать можно о чем угодно, в том числе и о вещах, которые дискуссионными не являются. Нет ничего более бесспорного, чем преимущества классического образования; по крайней мере, оно в любом случае дает возможность сказать: «Уже древние римляне… делали то-то и то-то».
Недавно мы прочитали в газете (уж не в «Лидовых» ли «новинах»?), что «уже древние римляне варили пиво», которое называлось cerevisia; пожалуй, через полгода нам сообщат сенсационную весть о том, что уже древние римляне пили пиво. Идет лекция о разведении кроликов. Получивший классическое образование оратор в своем получасовом экскурсе заверит вас в том, что «уже древние римляне занимались разведением кроликов». Вас донимает мозоль? «Уже древние римляне мучились из-за мозолей». Простите, вы сейчас в стесненных обстоятельствах? «Уже древние римляне делали долги». У вас икота? «Уже древние римляне икали». Вам хочется закурить, но нет под рукой сигарет? «Уже древние римляне курили…» Хватит, хватит примеров. Я не хочу вам наскучить. Что? «Уже древние римляне изнывали от скуки».
Мы дискутируем о преимуществах классического образования. Отлично. Наверняка уже древние римляне дискутировали о преимуществах классического образования.
Политическая необходимость. Так говорят, когда что-то неладно, но предпочитают об этом не распространяться. То, что политика служит оправданием чему-то, плохо ее характеризует. «Моральной необходимостью» никогда ничего не оправдывают, «математическая необходимость» не затушевывает пробелов в доказательствах. И только «политическая необходимость» содержит в себе такой оттенок, будто мы хотим сказать: «Хотя то, что мы делаем, из рук вон плохо, но делаем мы это, видит бог, только потому, что на большее не способны».
Кто-нибудь должен… Кто-нибудь должен что-то сделать, чтобы улучшить положение… Кто-нибудь должен побудить мир к решительным действиям. Кто-нибудь должен открыть глаза сильным мира сего. Нужно что-то предпринять, пока не поздно. Кто-то должен проявить инициативу. Эти и тому подобные высказывания мы слышим по нескольку раз на дню, и тем чаще, чем труднее положение. При этом обычно в общих чертах намечается, что должен этот «некто» предпринять для улучшения обстановки и решения всех проблем. Единственное, что остается невыясненным, это кто именно должен все это предпринять. Но предпринять это кто-то должен.
В то же время почти никогда не говорят: «Я должен сделать то-то и то-то. Я должен совершить нечто великое, сделать решительный шаг». Столь же редко услышишь такие заявления: «Мы все, сидящие здесь, сами должны организовать то-то и то-то. Ну как, возьмемся?» Человеческая фантазия и ум поистине неистощимы, изобретая задачи, решение которых должен взять на себя кто-то. Зато они явственно оскудевают, когда речь заходит о том, что можем сделать или хотя бы попытаться сделать мы сами. По каким-то неисповедимым причинам сознание, что нам самим следовало бы что-то предпринять, чрезвычайно сковывает свободный полет наших мыслей о том, что надлежит предпринять вообще. Зато поле деятельности, отводимое кому-то, поистине безгранично.
Однако, насколько нам известно, дела делаются не в силу того, что кому-то надлежит их осуществить, а в силу того, что их кто-то осуществляет. Колумб не говорил, что кому-то следовало бы плыть на запад, он говорил, что поплывет туда сам, если только ему дадут корабль. Когда кто-нибудь тонет, совершенно недостаточно разумного соображения, что кто-то должен кинуться на помощь утопающему. История скорее нуждается в людях, которые что-то делают, чем в людях, которые советуют, что нужно сделать другим.
Это не так просто. Это выражение является своего рода антиподом предыдущего. Обычно к нему прибегает тот, кто должен что-то сделать. Попробуйте кому-нибудь намекнуть, что, пожалуй, именно он, ваш собеседник, может что-то предпринять ради спасения мира или какой-нибудь другой великой цели. Этот человек тотчас станет серьезным и, проявляя находчивость, скажет: «Да, но это не так просто». И тут же вам объяснит, почему это столь сложно, щекотливо и вообще практически неосуществимо. Все представляется весьма простым и безусловным, пока рассуждают о том, что кто-то должен что-то сделать. Но стоит сказать Петру или Павлу, что именно он должен сделать то-то и то-то, как тотчас выясняется, что «это не так просто». Что вы, голубчик, тут масса сложностей! Вы себе даже не представляете, чем это чревато! Это просто неосуществимо. Почему? Потому что «это не так просто».
Однако, насколько нам известно, в мире вообще нет ничего простого. Но коль скоро кое-что (пусть хотя бы одна стотысячная доля того, что должен был кто-то сделать) на протяжении многовековой истории человечества все-таки было осуществлено, думается, для нас не должно служить непреодолимым препятствием то обстоятельство, что «это не так просто». Я бы сказал, что едва ли не все полезные и важные начинания, осуществленные на протяжении последних тысячелетий, были не столь уж просты. Если бы люди только на том основании, что «это не так просто», все подряд считали неосуществимым, то на земле, пожалуй, было бы мало того, что именуется делом рук человеческих.
Из этого следует, что кто-то должен взять на себя осуществление всего необходимого вопреки тому, что «это не так просто».
Занимать позицию. Занимать позицию — национальный обычай, о котором вспоминают, когда на горизонте появляется нечто новое. Этот обычай сродни другому, который именуется «принять к сведению». «Принять к сведению» — интеллектуальный ритуал, посредством которого некое новое явление или новая реалия переходит из своего полунебытия, из состояния ожидания в сферу полнокровного, признанного и родственного существования. Тем, что я принял нечто к сведению, я, так сказать, даю санкцию на то, чтоб это было.
Занять позицию — ритуал, посредством которого я перевожу новую реалию не просто в разряд фактов, а в сферу действительности, настолько солидной и привычной, что о ней без конца можно говорить одно и то же. Что именно я о них говорю — не имеет значения. Как правило, это нечто весьма приблизительное или вообще не относящееся к делу; главное — наличие стереотипа, словесное клише, которое у меня всегда под рукой, когда бы я ни столкнулся с упомянутой реалией и фактом.
Занять позицию — это настоящий ритуал, то есть, акт, который носит чисто формальный характер. Он не предполагает ни интереса к делу, в связи с которым нужно «занять позицию», ни хотя бы минимального знакомства с ним. Наоборот! Более или менее подробное знакомство с делом невероятно усложняет задачу того, кто должен «занять позицию». Легче всего «занять позицию» издалека. Подчас факт нужно обойти так, чтобы он оказался в иной плоскости, предположим, слева от вас, только тогда вы в состоянии «занять позицию».
Покуда я не «занял позицию», предмет, о котором идет речь, пребывает словно бы в зародышевом состоянии, это нечто эфемерное и никчемное. Я могу сказать о нем все, что угодно, и в то же время не могу сказать ничего. Только когда из всех возможных суждений я выберу конкретное и решусь повторять его, едва зайдет речь о данном предмете, можно считать, что я «занял позицию» и вынес свой приговор. Вынести приговор — все равно что вынести со двора весной чучело Смерти[234]. Этим актом мы связываем себя с событиями, к возникновению которых не были причастны ни в малейшей степени. Однако чучело Смерти выносят со двора для того, чтобы бросить в воду и смотреть, как оно уплывает, а когда «выносят приговор», сделать этого, к сожалению, нельзя.
Позицию можно занять в любом вопросе: авиатике, дефляции, социализме, современной живописи, кризисе театрального искусства, — причем особенно легко это сделать по отношению к предметам, до которых нам нет ровно никакого дела. Сложнее — к тем, о которых мы несколько осведомлены, но труднее всего — к делам, которые нам предстоит осуществлять, творя и веруя. И уж совсем невозможно занять позицию по отношению к самому себе.
1923
Что же благословенно. Даже в наше безбожное время две вещи остались благословенны: дородность и определенный возраст. Супружество уже не благословенно, если не сказать больше. В лучшем случае оно благословенно детьми. А что дородность слывет благословенной — так это скорее всего пережиток каннибальских времен. Благословенный возраст тот, в котором умирают. «Он умер в благословенном возрасте восьмидесяти лет». Выходит, четырехлетний возраст, когда тебе купили первые брюки, вовсе не был благословенным, так же как и четырнадцатилетний, когда ты впервые влюбился, и более зрелый, когда ты малость поумнел. Это прямо-таки фатально: благословенного возраста достигаешь лишь на смертном одре, когда, казалось бы, уже поздновато рассчитывать на благословение.
Закладывать фундамент. Закладывать фундамент — это широко распространенный национальный обычай, культивируемый во всех сферах общественной деятельности. Один закладывает фундамент нашей страховой системы, другой, в свою очередь, — фундамент специализированных центров по разведению шелкопряда, третий — фундамент конного спорта, четвертый — фундамент движения благонравных сторонников правильного пережевывания пищи. Создается впечатление, будто общественная деятельность — это своего рода строительная площадка, где только и делают, что закладывают фундамент, одни фундаменты и ничего более! Никогда не скажут, что такой-то застеклил наше страховое дело, подвел под кровлю наше профессиональное образование, оштукатурил дело конного спорта или произвел необходимые лакировочные работы на ниве движения в защиту нравственности. Чуть надстроить или расширить то, подо что уже «заложен фундамент», — эта работа отнюдь не в чести. Где-то подтесать и пригнать, создать хотя бы минимум удобств для каждого, придать чему-то красивый вид, подготовить к отвечающей современным требованиям исправной эксплуатации, и сделать все это дешево и прочно, — подобные вещи уже не входят в национальный обычай «закладывать фундамент».
Сказать прямо в глаза. Сказать что-либо во всеуслышание и в глаза — это тоже один из национальных обычаев, подчиненных строгим правилам. Например, нельзя сказать во всеуслышание, что все (у нас в республике или в нашем потребительском обществе) в порядке; во всеуслышание надлежит сказать, что далеко не все в порядке. Во всеуслышание следует говорить о коррупции, злоупотреблениях, махинациях и тому подобных вещах. О светлых сторонах жизни нужно говорить шепотом и в кулуарах. Никогда не скажут в глаза, что у тебя красивые глаза, что ты умен и вообще безупречен. В глаза полагается говорить, например, о том, что ты ничего не понимаешь или что, мол, нам известно, у кого рыльце в пушку, и так далее. Вообще когда мы говорим во всеуслышание и в глаза, выбирать выражения не рекомендуется. Это относится и к тому, что мы называем «сказать чешским языком». Если я кому-то сказал что-то «чешским языком», то вовсе не для того, чтобы мой собеседник насладился красотами родной чешской речи, а для того, чтобы он подивился моей решительности и, если угодно, — откровенности. Мол, говорю, что думаю.
Говорить от имени. Говорить от имени всех, от имени сословия, от имени каждого честного чеха и т. п. стало национальным обычаем, без которого не обходится ни одно публичное выступление. Видимо, его переняли от судей, испокон веку выносивших приговоры «именем Его Величества», каковые, очевидно, утратили бы свою истинную и грозную силу, если бы обставлялись словами вроде «это я просто чтобы не молчать» или «раз уж мы тут собрались, приговариваю вас к десяти годам тюремного заключения». Должно быть, каждый оратор, выступающий перед публикой, тоже полагает, что его речь не произведет должного и грозного впечатления, если говорить не «от имени всех», а от себя лично или просто, чтобы не молчать. Для того чтобы говорить от имени всех, вовсе не нужно знать, что думают «все», а эти «все» вовсе не должны в данную минуту что-либо думать. Например, оратор от имени всех заявляет, что положение, сложившееся в муниципальном совете, просто нетерпимо, а все в этот момент думают о том, какая духотища в зале и что этот болтун наговорил уже с три короба. Говорить от имени всех — штука весьма забавная, ибо дает оратору смелость утверждать то, что он поостерегся или постеснялся бы выдать за собственное мнение.
Собственность. Знаете, кто богаче всех? Разумеется, влюбленные. И не потому что в их распоряжении целые царства и клады души, а потому что они безнаказанно присваивают уйму ценностей материальных. «Помнишь, Пепик, нашу скамейку? Там, в нашем лесу, где мы тогда гуляли?» Этим бесстыдникам достаточно раз прогуляться по лесу, чтобы считать его своим!
Личная точка зрения не пользуется таким уважением, как точка зрения принципиальная. «Моя точка зрения такова», говорю я с известной долей скромности и сдержанности. И когда мы не хотим кому-то сказать прямо в лицо: мол, ты городишь чепуху и незачем нам с тобой спорить об очевидном, — мы заминаем разговор, вежливо заявляя, что это его, собеседника, «личная точка зрения». Признание за кем-либо личной точки зрения — это наиболее мягкая форма оскорбления и умаления личного достоинства. Зато к принципиальной точке зрения мы, как правило, относимся уважительно, какой бы дурацкой она ни была.
Об этом чирикают воробьи. Таков аргумент в пользу достоверности разного рода злободневных новостей и слухов. Якобы воробьи на крыше чирикают о том, что некая пани наставила своему нужу рога, что у некоего министра неприятности из-за того самого… что вообще где-то с кем-то не все чисто… Как правило, чириканье воробьев на крыше касается служебных секретов, общественных тайн и скандалов. Я с большим вниманием отношусь к тому, о чем чирикают на крышах воробьи. Делают они это по большей части совершенно открыто, во всеуслышание и столь же громогласно, как каменщики на стройке. И я могу дать голову на отсечение, что чирикают они о собственных воробьиных делах и никогда, я подчеркиваю, никогда не вмешиваются в дела людей. Я ни разу не замечал, чтобы они с важным видом шушукались о вещах, до которых им нет ровно никакого дела, скажем, — о личной жизни населяющих дом дамочек. Они никогда не чирикают о политике, о том, что стряслось в городе накануне или случится в ближайшие дни. Они действительно чирикают, более того — вопят, галдят и бранятся на крышах, но, клянусь, никогда не сплетничают. Это дело прессы и политиканов, а отнюдь не воробьев. Воробьи лучше своей репутации. Они не чирикают ни о чем таком, что им приписывает молва. Только люди кричат о вещах, до которых им нет никакого дела или о которых они почти ничего не знают.
Это знает любой ребенок. Так ответил мне один автомобилист, когда я признался, что не совсем четко представляю себе, что такое карданный вал. С той поры я смотрю на каждого ребенка с известным почтением, как на существо, которое знает, что такое карданный вал. Когда много лет тому назад я не знал, что такое косинус или даты правления Карла VI, учителя с укором мне говорили, что это знает любой ребенок. Как-то в статье одного экономиста я вычитал даже, что в наши дни любой ребенок знает о золотом стандарте и льготных таможенных пошлинах. Друзья, да эти малыши просто чудо! Они знают все на свете. И если собрать воедино все, что, по словам нас, взрослых, знает любой ребенок, то получится весьма солидная научная энциклопедия о четырнадцати томах. Знай хотя бы один взрослый то, что «знает любой ребенок», с ним невозможно было бы общаться. Он так и сыпал бы своими познаниями. Куда легче с детьми! Хотя любой ребенок знает, что такое карданный вал и что биметаллизм устарел, перед нами он не щеголяет своей осведомленностью.
Высказать Принципиальную точку зрения — значит либо что-то отвергнуть, либо что-то принять, не дав себе труда вникнуть в существо дела. Более того, принципиальная точка зрения тем полноценнее и категоричнее, чем меньше мы о предмете осведомлены. Видит бог, мы нанесли бы нашей принципиальной точке зрения урон, если бы задним числом начали изучать то, что принципиально отвергли или приняли.