Статьи, этюды, юморески

Марсий, или По поводу литературы[130]

Похвала газетам © Перевод С. Никольского

Мы настолько привыкли к газетам, что перестали воспринимать их как ежедневное чудо. Между тем чудо уже в том, что газеты выходят каждое утро, даже если накануне совершенно ничего не случилось; но это чудо — редакционная тайна, я же намерен писать о газетах как читатель. Иногда ведь и читателя внезапно осенит, и он тоже увидит газеты с новой, удивительной стороны. Со мной это произошло в Баллинльюге или, постойте, не Баллинльюге — в Грианлирахе или Тайндреме, или нет — не в Тайндреме, скорее в Малайге, потому что там было море… Я купил тогда в дорогу газету, не помню уже какую. Едва я развернул ее энергичным жестом, мне сразу бросилось в глаза сообщение:

«В ЧЕШСКИХ БУДЕЙОВИЦАХ ИСТРЕБЛЕНО ПЯТЬ ТЫСЯЧ КОШЕК».

Согласитесь: человек, сидящий в поезде в Малайге, подготовлен к чему угодно, только не к сообщению о Чешских Будейовицах или к мысли о пяти тысячах кошек. Я закрыл глаза, чтобы переварить натиск событий. Будь передо мной вместо газеты роман, через минуту я знал бы уже, о чем идет речь и что приблизительно произойдет дальше. Но никакой романист не додумался бы до фантастического образа пяти тысяч кошек и не вспомнил бы ни с того ни с сего о Чешских Будейовицах. Встретиться в Малайге с Чешскими Будейовицами — это чудо; найти на одной странице господина Макдональда и пять тысяч кошек — это фантастичнее, чем Али-Баба и сорок разбойников. И если вы в это время вдобавок смотрите на Атлантический океан, то будете окончательно подавлены подобным хаотическим сосуществованием всего, что есть в мире, — политики, кошек, моря, социализма и Чешских Будейовиц. И внезапно осененный, вы вдруг постигнете необъятность мира и чудодейственные свойства газет.

Простите, что я еще некоторое время задержу ваше внимание на кошках. Я немножко специалист в этой области и мог бы долго рассказывать о кошках Ноттинг-хилла и Генуи, о венецианских и парижских кошках, о воспитании котят, о том, как снискать доверие кошки, и о многом другом. Так вот, вы никогда не найдете в газетах сообщения о том, что кошка поймала дрозда или принесла троих котят. В газетах она всегда предстает в каком-то особом, необычном и даже ужасном свете: например, вас оповестят, что бешеная кошка покусала почтальона, что некий ученый открыл кошачью вакцину, что в Плимуте или еще где-нибудь родилась кошка с девятью хвостами, и так далее. Равным образом, вы не найдете в газетах заметки о том, что официант принес кому-то кружку пива, но зато узнаете, что он убил свою возлюбленную, узнаете, что вспыхнула забастовка официантов. Чешские Будейовице не попадут в газеты, пока в них все спокойно. Нужно, чтобы там устроили массовое истребление кошек или, по крайней мере, выборы, чтобы этот солидный город предстал перед человечеством в тревожном и трагическом свете; и если я читаю в газетах, что такой-то депутат произнес речь, я уже наперед знаю, что этот случай столь же необычен и драматичен, как случай с бешеной кошкой, которая покусала почтальона, или с официантом, убившим свою возлюбленную.

Короче говоря, я хочу высказать мысль, которая волновала уже Честертона[131]: мир газет состоит из одних только исключительных событий, чрезвычайных происшествий, а часто и чудес. Когда в газетах пишут о доме, то сообщают не о том, что он стоит, а о том, что он сгорел или обрушился или что он, по крайней мере, самый высокий в мире и вообще чем-то отличается от всех прочих домов, какие только существуют на белом свете. Официант, эта интригующая личность, убивает свою возлюбленную, кассир скрывается с доверенными ему деньгами, любовь с фатальной неизбежностью приводит к тому, что люди бросаются в Влтаву с моста Легионеров, автомашина — это орудие, с помощью которого устанавливают рекорды, пропадают в катастрофы, давят детей и старых дам. В газетах все предстает в аспекте драматическом и даже вызывающем тревогу. Каждый утренний выпуск газет превращает мир в дикие дебри, где вас подстерегают бесчисленные неожиданности, опасности и эпические события.

Однако газеты не сообщают вам аршинными буквами, что сгорела Троя или что Ирод из соображений общественной гигиены приказал вырезать пять тысяч младенцев. Вы прочтете в газетах о кровавой драке слесарей на Штепанской улице, но вам не расскажут о кровавых боях Цезаря с галлами. Крови и огня еще мало, событие должно волновать своей новизной. Недостаточно, чтобы оно било на воображение читателя; прежде всего оно должно быть актуальным. Газеты могут сообщить, что «сегодня, 14 декабря 1924 года, минуло три тысячи лет с того дня, как сгорела Троя», если же событие не падает точно на сегодняшний день, а совершилось чуточку раньше или позже, то для газет оно уже не годится. В мире газет, как и в мире диких животных, существует только настоящее: сознание газет (если здесь можно говорить о сознании) ограничено исключительно сегодняшним днем, отрезком времени от утреннего выпуска до вечернего или наоборот. Человек, читающий газету недельной давности, невольно испытывает чувство, будто он копается в хронике Далимила[132]. Это уже не газета, а летопись. Метод газеты — актуальный реализм: существует то, что существует сегодня; extra praesentiam non est existentia: ergo bibamus![133]

Представьте себе, как бы вы были удивлены, если бы газеты опубликовали речь депутата Петровицкого, произнесенную год тому назад. Она может быть напечатана только с примечанием, что «сегодня исполняется ровно год» или что «эти золотые слова не утратили своего значения и сегодня»: во всяком случае, какое-нибудь «сегодня» обязательно должно фигурировать, иначе вам покажется, что на вас обрушилась вселенная, а категория времени сошла с ума, и пережить это было бы почти невозможно. Один моралист (кажется, пан Гамма[134]), проповедовал, что газетам следовало бы от актуальных событий обратиться к вечным, непреходящим ценностям, отдавая им предпочтение перед последними злободневными происшествиями; то есть, например, вместо речи Чичерина печатать речь Цицерона в защиту Планция, которая, бесспорно, успела утратить свою злободневность. Вместо сообщения о конфузе в парламенте можно было бы опубликовать выдержки из Конфуция, а вместо известия о последнем убийстве — главу из «Сети веры» Хельчицкого[135]. Признаюсь — такую газету (подобные, вероятно, выходят на небесах) я не хотел бы редактировать. Откуда было бы мне знать, почему сегодня вместо третьей речи против Верреса нужно печатать речь в защиту Планция и почему именно сегодня, с точки зрения вечности, надо отдать предпочтение Конфуцию перед «Федоном» Платона? Если в газете помещена речь министра, то не потому, что она лучше, важнее для моей души, чем Нагорная проповедь, а потому, что она, в отличие от Нагорной проповеди, была произнесена вчера. Кража шубы в кафе, право, не более сенсационна, чем отречение Наполеона, но она случилась вчера. Что поделаешь, современность имеет особую и таинственную притягательную силу. Люди толпами бегут посмотреть на дом, в котором портной перебил утюгом всю свою семью из семи человек, но не стекаются толпами смотреть на Штербоголы[136], где во времена Семилетней войны погибло бог знает сколько тысяч человек вместе с самим генералом Шверином[137]. Фанатический интерес к настоящему — одна из тайн жизни, а также — одна из непостижимых тайн газет.


В газетах все должно быть новым, но вместе с тем обработанным и отчасти уже знакомым. В дебри событий, которые каждое утро открывают газеты, должны быть проложены знакомые и проторенные дорожки. Ну, скажем, надо писать: «Он был доставлен на пункт медицинской помощи», «Весть, распространившаяся с быстротой молнии,[138] взволновала население», «Торжественное течение собрания ничем не было нарушено», «Нанесен колоссальный ущерб», «Caveant consules!»[139].

Каждое такое устоявшееся выражение имеет свою эстетическую ценность. Это как бы островок отдыха в потоке льющихся новостей, это припев, который читатель может подхватить. Это готовая рамка, в которую легко вставляется новое событие, инцидент исчерпан, к общему удовлетворению. Став достоянием гласности, он перестает быть необычным.

Однажды я ехал на площадке трамвая. Вдруг что-то мелькнуло впереди на рельсах, вагоновожатый яростно чертыхается и бешено звонит, вагон мгновенно останавливается, все мы падаем вперед, на спину водителя; на линии как из-под земли вырастает толпа, двое полицейских тащат в ближайший подъезд какой-то тяжелый сверток; бледный как смерть вожатый стирает холодный пот и зовет полицейского. Невообразимый хаос. Но постепенно он распутывается, несмотря на суету. Потом целый день мне было как-то не по себе. А на следующее утро читаю в газете: «Вчера в час дня на Национальном проспекте был сбит трамваем Франтишек Ш., бухгалтер из седьмого района Праги. Легко раненный, он был доставлен на медицинский пункт, где ему была оказана первая помощь». Вот и все. И я был избавлен от мучительного ощущения хаоса. Теперь я знал, что случай, слава богу, совершенно обычный. В нем не осталось ничего от того необычайного смятения. Была оказана первая помощь — следовательно, все пришло в норму. Если до сотворения мира царил хаос, то только потому, что тогда еще не существовало газет, которые изображали бы события, вероятно, так: «Торжественное течение вечности и вчера ничем не было нарушено. К вечеру с быстротой молнии разнеслась весть о том, что на Манинах[140] сотворен Космос. К счастью, это известие до сих пор не подтвердилось. Тем не менее мы обращаем внимание ответственных кругов на недостойные происки, которые могут создать серьезную угрозу для существования хаоса. Caveant consules!»

Обобщая, можно сказать, что если художественная литература — это выражение старых истин в вечно новых формах, то газеты — это выражение вечно новых истин в формах старых и неизменных.


Газеты, пока они не ввязываются в политику, пишут о вещах исключительных и конкретных. «Каждый губит то, что любит», — говорит поэт.[141] В отличие от поэта, газеты сообщают, что «в номере 891 официант Вацлав Зайчик убил свою возлюбленную, 27-летнюю Терезу Веселую». Поэт может воспевать подснежники вообще; газеты, напротив, могут дать только определенное, конкретное сообщение о том, что вчера в 3 часа 15 минут близ Подбабы[142] распустился первый подснежник и что весть об этом с быстротой молнии облетела всю Прагу. Разумеется, и в газетах иногда встречается что-то от поэзии и литературы. Но не потому, чтобы литература имела какую-то особенно тесную связь с газетами, а потому, что в газеты попадает все.

Тем не менее у газет есть нечто общее с изящной словесностью, например, та особенность, что в отличие от научного познания, они полностью независимы от реальной действительности. Случилось, что один английский журналист[143], уж не знаю из какого особого любопытства, интервьюировал меня о месте моего рождения и о других пустяковых вещах. День спустя я с детским изумлением прочел в его газете, что родился в дикой горной глуши Исполинских гор в бедной семье суровых и набожных горцев… Я робко пожаловался другому журналисту, что это неправда. «Вы в этом твердо уверены? — спросил сей муж. — Возможно, вы и правы, но так ведь гораздо интереснее». С тех пор я читаю газеты с несравненно большим пониманием и наслаждением и нахожу в них волнующие сообщения, например, о речи министра иностранных дел, выставке металлических сит в Рожмитале или сенсационное объявление о постановке новой чешской драмы в Национальном театре; и, зачарованный, я думаю: «Наверное, все было иначе, но ведь так гораздо интереснее». Однако, хотя газеты (следуя принципу свободы печати) и независимы от действительности, надо признать, что своим правом на вымысел они пользуются весьма умеренно; ведь тот английский журналист мог бы с таким же успехом написать, что я появился на свет, выпав из сосновой шишки в виде крылатого семечка, или что меня нашли в корзине, приплывшей по Лабскому каскаду. Тем не менее он ограничился лишь известной ретушью фактов в такой мере, которая ничуть не оскорбляет веры читателя в печатное слово. Газеты могут писать что угодно, но с условием, что это достаточно правдоподобно и привычно, чтобы читатель без труда этому поверил. Они могут отступать от действительных фактов, но должны это делать тонко, чтобы читатель не поднял крик, что это бессмыслица и что его одурачивают. Вынужденные считаться с удобствами и небогатой фантазией читателя, газеты отклоняются от действительности гораздо меньше, чем это можно было бы предположить теоретически, а часто (хотя поверхностно и неточно) они даже придерживаются ее, ибо легче воспроизводить действительные факты, чем выдумывать правдоподобные.

Нередко газетам ставят в упрек анонимные материалы, и, я думаю, напрасно. Надо учесть, что газеты по большей части пишутся не газетчиками, а самими газетами. Словесные штампы, которые я уже приводил, достояние не отдельного человека, а всей газетной касты. На табличке, гласящей «Соблюдайте чистоту. За нарушение штраф», не ставят подписи автора, потому что это общая мысль. Газеты большей частью тоже состоят из общих фраз, общих мест и штампов, поэтому и они столь же анонимны, как объявления в общественных местах и служебные циркуляры. Если попросить автора подписаться под передовой, то, я полагаю, он или вообще откажется ее писать, или попробует написать получше. Аноним в газетах — это не человек в маске, это просто — человек без лица. Только тот, кто не ставит свою подпись, может написать: «Собрание проходило в торжественной обстановке». Подписывая такую статью, автор под страхом утраты личной честности должен был бы написать: «Собрание тянулось необычайно нудно. Я предпочел бы пройти пешком до самых Высочан[144]. Удивляюсь, как это некоторым людям доставляет удовольствие говорить то, что все знают». Как видите, такой автор оказался бы очень плохим журналистом, и есть еще слишком много вещей, о которых можно писать, лишь подавляя собственную личность.


В газетах есть материалы, которые никто не читает, например, передовая; есть материалы, которые читает хоть кое-кто, — например, экономическое обозрение, и, наконец, есть отделы, которые читают все, — например, «Судебная хроника». Было бы, однако, ошибкой исключить из газет рубрики, которые не читают. Народ хочет иметь их в газетах, подобно тому как хочет иметь в городе учреждения, которые не посещает, — например, музеи. Короче, в газетах должно быть все, в том числе даже стихи и статистика латышской торговли, — и не столько для тех нескольких невероятных чудаков, которые, может быть, прочтут это, сколько для тех десятков тысяч средних и постоянных читателей, которые обязательно пропустят эти материалы, удовлетворившись одним тем, что они напечатаны. Лично я, например, не решаюсь самостоятельно купить и полдюжины носовых платков, но, несмотря на это, каждое утро ищу в газетах сообщение о курсе цен на хлопок ливерпульской фирмы Фалли Мидлинг или Сейкларидиса и справляюсь, по-прежнему ли стоят два нуля против фамилии Стронгшитс из Лондона. Я не знаю, правда, кто такой Стронгшитс. Но это слово доставляет мне приятное сознание широты кругозора. Меня не очень интересуют события в Испании, но я удовлетворен тем, что, если захочу, смогу узнать о них больше, чем о событиях в Кардашовой Ржечице[145]. Я не пылаю фанатической любовью к Мексике, но благодаря газетам Мексика стала для меня менее загадочной и далекой, чем сосед за стеной. Мне известны причины революции в Мексике, но я ничего не знаю о причинах ссоры у ближайшего соседа. Это свойство современного человека называется космополитизмом и вырабатывается в результате чтения газет.


Особое наслаждение доставляют читателю сообщения не о том, чего он не знает, а о том, что ему известно понаслышке или как очевидцу.

О пожаре, которого я не видел, я никогда не читаю с таким страстным интересом, как о пожаре, который я случайно наблюдал от начала до конца, и должен признаться, если бы газеты ничего о нем не сообщили, я чувствовал бы себя в какой-то мере оскорбленным и лично задетым. Я счел бы бестактным со стороны газет не ставить ни в грош событие, которое, словно огнепоклонника, так захватило меня своим волшебством. Читатель воображает, что именно он и есть общественность; и если в газетах написано «пожар привлек множество зевак», он доволен, что его не забыли.

Я с безразличием читаю о том, что в Крумлове запрещено выпускать собак без намордников, просто мне нет до того дела — я отродясь не был в Крумлове; но я с удовольствием прочту о том, что собак запретили выпускать без намордников в Горжице или даже в Глазго, потому что в обоих городах я был, а следовательно, у меня появляется личное, так сказать, эмпирическое отношение к этому событию. Может быть, в отличие от литературы, самая соблазнительная особенность газет в том и состоит, что они дают такой широкий простор для личных ассоциаций. Я испытываю приятное волнение, если в газете опубликована речь депутата Лукавского[146], потому что однажды, — постойте, где это было? — впрочем все равно, — я собственными глазами видел депутата Лукавского. Я поражен скоропостижной смертью старого пенсионера на Малой Стране, так как сам живу на Малой Стране. Я интересуюсь растратой общественных денег в Индржиховом Градце, потому что бывал в Индржиховом Градце. Я с удовольствием прочту известие о банкротстве Яна Гольцбаха из Знойма, ибо лично знал какого-то Гольцбаха, и так далее. Газеты гораздо больше апеллируют к личным чувствам читателей, чем, например, любовные стихи; выражаясь языком интимной лирики, они играют на самых чувствительных струнах души.


Было бы в высшей степени поучительно рассмотреть различия между газетами разных наций, разных политических партий и так далее; но для создания такого по меньшей мере трехтомного труда in folio[147] мне не хватает ни способностей, ни бумаги. Я пишу о газетах вообще, имея в виду одновременно и «Таймс» и черховский «Посел»[148]. Да и это — невероятно сложная задача, так что, едва принявшись за ее выполнение, я уже отступаюсь. Следовало бы обстоятельно проанализировать все то, из чего складываются газеты. Например, передовая наверняка восходит не к живому человеческому любопытству, а к страсти проповедовать и к особой способности регулярно слушать проповеди. Напротив, судебная хроника — своего рода замена древнего обычая, когда все племя, церемониально расположившись вокруг костра, присутствовало при вынесении приговоров. «Новости дня» в известной мере заменяют утренний разговор соседок о том, что случилось нового после вечернего разговора, и так далее. Каждая газетная рубрика имеет свое, и очень древнее, происхождение. Удивительно, что ни один из социологов до сих пор не попытался исследовать эту мешанину тысячелетней жажды знаний, ритуальных, юридических, общественных и иных мотивов, которые слились, скажем, в «Народни политику»[149] или «Реформу»[150].

Я всерьез полагаю, что газеты так же стары, как человечество. Геродот был журналистом, Шахразада — не что иное, как восточный вариант вечернего выпуска газет. Первобытные люди, наверное, отмечали памятные события сооружением мегалитических построек — это было монументальное, но трудоемкое письмо. Египтяне высекали свои газеты на обелисках и стенах храмов. Представьте себе, что было бы, если бы каждое утро с Вацлавской площади развозили шестьдесят тысяч обелисков и каждый из них тянули шестьдесят волов! В этом, возможно, и кроется причина того, что журналистика древнего Египта не получила большого развития.

Своеобразными журналистами можно считать и различных рапсодов, аэдов, скальдов и бардов. «Илиада» была относительной новинкой, пока ее исполнял сам Гомер, и лишь позднее стала пережевыванием старого. В обоих случаях она похожа на современные газеты. Ведь только часть истины заключается в том, что газеты служат для распространения новостей; столь же верно и то, что они служат распространению давно известных мыслей и фактов. Конечно, большая вчерашняя речь господина Эррио — это новость, хотя вовсе не новость, что премьер-министры произносят речи. Ново, что вчера кто-то украл шубу в кафе «Унион»[151], хотя сам факт кражи шуб весьма стар и имел место еще в каменном веке. Газеты ежедневно напоминают нам, что в мире происходят новые события, но вместе с тем показывают, что эти события происходят постоянно. Газеты раскрывают перед нами вечную непрерывность жизни, ибо, говоря словами пана Гаммы, почти все новое — лишь повторение старого.

Если бы в завтрашних газетах напечатали потрясающее сообщение о том, что китайская армия осадила Цюрих, то обязательно там будет заметка и о том, что на Овоцной улице трамвай налетел на ручную тележку, — значит, слава богу, в мире ничто не изменилось. Если вечерний выпуск принесет телеграмму, что именно сейчас настал конец света, то здесь же будет сообщено о нехватке общественных уборных на Малой Стране и о необходимости принятия срочных мер. И если газеты напишут, что в оркестре Национального театра только что прозвучали трубы, возвещающие начало Страшного суда, то не преминут при этом добавить, что еще вернутся к этому вопросу в подробных отчетах своего музыкального и судебного референтов. Мир газет — это всегда новый, но неизменный мир.

В конце концов, с философской точки зрения, читать газеты столь же созерцательное занятие, как наблюдать закат солнца или течение реки. Газетам свойственны периодичность и неизменность явлений природы. Это скорее не шестая держава, а четвертое царство природы. Но изучение законов этого царства, определение его типов, семейств и видов не может быть задачей нашей статьи. Она задумана только как похвала газетам, по этой же причине она не должна исчерпывать тему, так как похвалу никогда не следует исчерпывать до последней капли…

Двенадцать приемов литературной полемики, или Пособие по газетным дискуссиям © Перевод С. Никольского

Это краткое руководство рассчитано не на участников полемики, а на читателей, чтобы они могли хотя бы приблизительно ориентироваться в приемах полемической борьбы. Я говорю о приемах, но никак не о правилах, потому что в газетной полемике, в отличие от всех других видов борьбы — поединков, дуэлей, драк, побоищ, схваток, матчей, турниров и вообще состязаний в мужской силе, нет никаких правил, — по крайней мере, у нас. В классической борьбе, например, не допускается, чтобы противники ругались во время состязания. В боксе нельзя сделать удар в воздухе, а потом заявить, что противник нокаутирован. При штыковой атаке не принято, чтобы солдаты обеих сторон клеветали друг на друга, — это делают за них журналисты в тылу. Но все это и даже гораздо большее — совершенно нормальные явления в словесной полемике, и трудно было бы отыскать что-либо такое, что знаток журнальных споров признал бы недозволенным приемом, неведением боя, грубой игрой, обманом или неблагородной уловкой. Поэтому нет никакой возможности перечислить и описать все приемы полемической борьбы; двенадцать приемов, которые я приведу, — это лишь наиболее распространенные, встречающиеся в каждом, даже самом непритязательном, сражении в печати. Желающие могут дополнить их дюжиной других.

1. Despicere[152], или прием первый. Состоит в том, что участник диспута должен дать почувствовать противнику свое интеллектуальное и моральное превосходство, иными словами, дать понять, что противник — человек ограниченный, слабоумный, графоман, болтун, совершенный нуль, дутая величина, эпигон, безграмотный мошенник, лапоть, плевел, подонок, и вообще субъект, недостойный того, чтобы с ним разговаривали. Такая априорная посылка дает вам затем право на тот барский, высокомерно-поучающий и самоуверенный тон, который неотделим от понятия «дискуссия». Полемизировать, осуждать кого-то, не соглашаться и сохранять при этом известное уважение к противнику — все это не входит в национальные традиции.

2. Прием второй, или Termini[153]. Этот прием заключается в использовании специальных полемических оборотов. Если вы, например, напишете, что господин Икс, по вашему мнению, в чем-то неправ, то господин Икс ответит, что вы «вероломно обрушились на него». Если вы считаете, что, к сожалению, в чем-то не хватает логики, то ваш противник напишет, что вы «рыдаете» или «проливаете слезы» над тем, что якобы… Аналогично этому говорят «брызжет слюной» вместо «протестует», «клевещет» вместо «отмечает», «обливает грязью» вместо «критикует» и так далее. Будь вы даже человек на редкость тихий и безобидный, словно ягненок, с помощью подобных выражений вы будете наглядно обрисованы как субъект раздражительный, сумасбродный, безответственный и отчасти ненормальный. Это, кстати, само собой объяснит, почему ваш уважаемый противник обрушивается на вас с такой горячностью: он просто защищается от ваших вероломных нападок, ругани и брани.

3. Прием третий известен под названием «Caput canis»[154]. Состоит в искусстве употреблять лишь такие выражения, которые могут создать об избиваемом противнике только отрицательное мнение. Если вы осмотрительны, вас можно назвать трусливым; вы остроумны — скажут, что вы претендуете на остроумие; вы склонны к простым и конкретным доводам — можно объявить, что вы посредственны и тривиальны; у вас склонность к абстрактным аргументам — вас выгодно представить заумным схоластом, и так далее. Для ловкого полемиста попросту не существует свойств, точек зрения и душевных состояний, на которые нельзя было бы наклеить ярлык, одним своим названием разоблачающий поразительную пустоту, тупость и ничтожество гонимого противника.

4. Non habet[155], или прием четвертый. Если вы серьезный ученый, над вами легко одержать победу с помощью третьего приема, заявив, что вы «тугодум, болтливый моралист, абстрактный теоретик» или что-нибудь в этом роде. Но вас можно уничтожить и прибегнув к приему Non habet. Можно сказать, что вам «не хватает тонкого остроумия, непосредственности чувств и интуитивной фантазии». Если же вы окажетесь именно непосредственным человеком, обладающим тонкой интуицией, вас можно сразить утверждением, что вам недостает «твердых принципов, глубины убеждений и вообще моральной ответственности». Если вы рассудочны, то вы ни на что не годитесь, так как «лишены глубоких чувств», если вы обладаете ими, то вы просто «тряпка, потому что вам не хватает более высоких рациональных принципов». Ваши подлинные свойства не имеют значения — нужно найти, чего вам не дано, и втоптать вас в грязь, отправляясь от этого.

5. Пятый прием называется Negare[156] и состоит в простом отрицании всего вашего, всего, что вам присуще. Если вы, к примеру, ученый муж, то можно игнорировать этот факт и сказать, что вы поверхностный болтун, пустозвон и дилетант. Если вы в течение десяти лет упорно твердили, что (допустим) верите в чертову бабушку или Эдисона, то на одиннадцатом году о вас можно заявить в полемике, что никогда еще вы не поднимались до позитивной веры в существование чертовой бабушки или Томаса Альвы Эдисона. И это сойдет, потому что непосвященный читатель ничего о вас не знает, а посвященный испытывает чувство злорадства от сознания, что у вас отрицают очевидное.

6. Imago[157] — шестой прием. Заключается в том, что читателю подсовывается некое невообразимое чучело, не имеющее ничего общего с действительным противником, после чего этот вымышленный противник изничтожается. Например, опровергаются мысли, которые противнику никогда и не приходили в голову и которых он, естественно, никогда не высказывал; ему показывают, что он болван и глубоко заблуждается, приводя в примеры действительно глупые и ошибочные тезисы, которые, однако, не принадлежат ему.

7. Pugna[158] — прием, родственный предыдущему. Он основан на том, что противнику или концепции, которую он защищает, присваивают ложное название, после чего вся полемика ведется против этого произвольно взятого термина. Этим приемом пользуются чаще всего в так называемых принципиальных полемиках. Противника обвиняют в каком-нибудь непотребном «изме» и потом разделываются с этим «измом».

8. Ulixes[159] — прием восьмой. Главное в нем — уклониться в сторону и говорить не по существу вопроса. Благодаря этому полемика выгодно оживляется, слабые позиции маскируются и весь спор приобретает бесконечный характер. Это также называется «изматывать противника».

9. Testimonia[160]. Этот прием основан на том, что иногда удобно использовать ссылку на авторитет (какой угодно), например, заявить: «Еще Пантагрюэль говорил» или «Как доказал Трейчке[161]». При известной начитанности на каждый случай можно найти какую-нибудь цитату, которая наповал убьет противника.

10. Quousque…[162] Прием аналогичен предыдущему и отличается лишь отсутствием прямой ссылки на авторитет. Просто говорят: «Это уже давно отвергнуто», или «Это уже пройденный этап», или «Любому ребенку известно», и так далее. Против того, что отвергнуто таким образом, не требуется приводить никаких новых аргументов. Читатель верит, а противник вынужден защищать «давно опровергнутое» — задача довольно неблагодарная.

11. Impossibile.[163] Не допускать, чтобы противник хоть в чем-нибудь оказался прав. Стоит признать за ним хоть крупицу ума и истины — проиграна вся полемика. Если иную фразу нельзя опровергнуть, всегда еще остается возможность сказать: Господин Икс оперирует такими плоскими и давно известными истинами, как его «открытие…» — или: «Дивись, весь мир! Слепая курица нашла зерно и теперь кудахчет, что…» Словом, всегда что-нибудь да найдется, не так ли?

12. Jubilare[164]. Это один из наиболее важных приемов, и состоит он в том, что поле боя всегда нужно покидать с видом победителя. Искушенный полемист никогда не бывает побежден. Потерпевшим поражение всегда оказывается его противник, которого сумели «убедить» и с которым «покончено». Этим-то и отличается полемика от любого иного вида спорта. Борец на ковре честно признает себя побежденным; но, кажется, ни одна еще полемика не кончалась словами: «Вашу руку, вы меня убедили». Существует много иных приемов, но избавьте меня от их описания; пусть уж литературоведы собирают их на ниве нашей журналистики.

О природе анекдота © Перевод В. Каменской

Собираясь обсуждать вопрос о некоторых свойствах анекдота и вообще шутки, хочу заранее объявить, что:

1. Не смогу привести в качестве примера ни одного подлинного анекдота, так как просто их не помню; есть люди, которые держат в голове сотни анекдотов и в любой момент готовы обрушить их на вас; это какой-то особый талант, вроде исключительных математических способностей. Но я не в состоянии выудить из памяти ни одного анекдота, как и не задумываясь ответить сразу — сколько будет семью тринадцать или какое сегодня число. Поэтому я прошу вас самих подобрать подходящие примеры, только, ради бога, не завалите меня потом ворохом анекдотов. Насколько мне известно, особой памятью на анекдоты обладают главным образом историки, дипломаты и коммивояжеры.

2. Я не отваживаюсь на какое бы то ни было метафизическое определение анекдота или шутки; не дерзаю дать более глубокое объяснение, почему именно комическое есть комическое. Например, один мой приятель утверждает, будто смешна всякая несообразность, — скажем, играющий котенок комичен, потому что у него уже выросли усы, а он все еще играет. Но в соответствии с такой логикой аббат Страговского монастыря[165] должен казаться нам комичным потому, что держится серьезно и с достоинством, несмотря на отсутствие усов: однако такое утверждение, разумеется, не вполне соответствует действительности. Удовлетворимся версией, согласно которой комическое — это то, что вызывает в человеческом организме судорожные сокращения диафрагмы, коими через голосовые связки проталкивается воздух, в результате чего получается непроизвольное «ха-ха-ха». Думаю, это неплохое определение, поскольку оно абсолютно точно и ровным счетом ничего не объясняет.

3. Не собираюсь я также, следуя Зигмунду Фрейду, выяснять «отношение шутки к миру подсознательного»; не намерен углубляться в те психологические области, которые обычно прикрыты брюками или юбкой. Я бы сказал, что и выше пояса в натуре человека вполне хватает загадочного. Например, загадка уже то, где и как возникают анекдоты. Решить эту проблему не менее трудно, чем установить, где и как возникла живая материя.

*

Беру на себя смелость утверждать, что никто еще не застиг анекдот в момент его рождения. Любой анекдот начинается словами: «Знаешь новый анекдот?» Сама природа анекдота и состоит в том, что мы его от кого-то услышали, а человек, от которого мы его услышали, — в свою очередь, слышал его еще от кого-то, и тот его тоже от кого-то слышал, ну и так до бесконечности. Ни один анекдот не начинается словами: «Послушайте, какой анекдот я только что придумал…» У анекдота нет автора, у него есть лишь рассказчик. Анекдот не сочиняется, а передается из уст в уста. Нам не известно и историей не установлено авторство ни одного анекдота, а если кто и претендует на это — будьте уверены, он мошенник и Лжедимитрий. Видимо, все анекдоты существуют на свете испокон веков, поскольку нельзя определить момент их исторического возникновения. Как знать, может, впервые они появились на Атлантиде, которую многие ученые склонны считать колыбелью всей человеческой культуры, или занесены к нам с других звезд, например, с помощью метеоров, как попали к нам, по гипотезе Аррениуса[166], зародыши живой материи. Кое-кто утверждает, будто в Польше есть раввины, в самом деле сочиняющие анекдоты. Не отрицаю, на свете вполне могут быть раввины-чудотворцы; но с тем же успехом можно убеждать меня, что первую живую материю тоже сотворил какой-нибудь раввин из Галиции, что наша письменность, речь, фашистская свастика или обработка бронзы возникли где-нибудь в Подволочиске с помощью чудодейственных способностей тамошнего раввина.

Анекдоты, подобно народным песням и поговоркам, скорее вообще не имеют автора и представляют собой устную традицию в ее чистом виде.

*

Другая немаловажная и не менее загадочная черта анекдота: он всегда появляется новенький, как с иголочки. Особое достоинство, скажем, народной легенды — в ее древности, особое достоинство анекдота — в его новизне. Есть люди, собирающие старинные легенды или старинные табакерки, но ни один маньяк не займется коллекционированием старых анекдотов, чтобы наслаждаться их исторической ценностью. Если кто-нибудь хочет рассказать анекдот, он первым делом спросит: «Слыхали анекдот о священнике?» Разумеется, вы не слыхали, и тогда рассказчик начнет: «Жил один священник»… и так далее (что там далее, я, разумеется, не помню). Так вот, парадоксальная особенность этой новизны и состоит в том, что почти все анекдоты (кроме некоторых сомнительных случаев, вроде анекдотов об автомобилях Форда или о радио) необычайно стары; некоторые из них сохранились в греческих текстах, другие записаны миссионерами у диких народов… Я вообще считаю, что все истинные анекдоты страшно стары, более того — что они никогда и не были новыми. Новейшая история позволяет проследить известную периодичность в появлении анекдотов: какое-то время анекдот передается из уст в уста, затем исчезает, а по прошествии ряда лет опять всплывает, новенький, будто с иголочки. Можно сказать, что анекдоты, наподобие комет, движутся по эллипсу. Видимо, каждый из них имеет свой цикл обращения: один возвращается через три года, другие — через шестьдесят лет, а то и через столетие, есть, вероятно, и такие, которые приближаются к нам лишь раз в сотню тысяч лет. Какое благодатное поле для исследований!

*

Я уже говорил, что анекдоты не сочиняются, но они, бесспорно, размножаются. Размножаются, подобно некоторым низшим организмам или заячьей капусте, почкованием. Анекдот не растет на крепком древе жизни, а буйно разрастается на другом анекдоте. Поэтому нередко анекдоты циркулируют целыми скоплениями или соцветиями. Даже, казалось бы, в совершенно не связанных друг с другом анекдотах вы можете установить принадлежность к одному семейству, ибо все они отпочковались от какого-то древнего материнского анекдота; это, так сказать, варианты, результаты аберрации и скрещивания, гибриды и новообразования. Думаю, насчитывается не более дюжины основных типов, как-то: анекдоты охотничьи, анекдоты на половые темы, о тещах и должниках, о плутах и простофилях и так далее. Вся мировая история добавила к этим прачеловеческим типам очень немногое: например, рассеянного профессора, покойного императора[167], местный транспорт, туризм да еще кое-что.

*

Известно, что существуют анекдоты о врачах и адвокатах, о евреях и священниках, о профессорах и вечных студентах, но нет анекдотов, скажем, о рабочих каменоломен, пахарях, каменщиках, строителях, дровосеках и представителях других ремесел. Думаю, это происходит не потому, что народ больше уважает дровосека, чем священника, а скорее по той причине, что священник больше любит анекдоты, чем дровосек. На свете столько еврейских анекдотов не потому, что евреи самый подходящий объект для шуток, а скорее оттого, что, как известно, евреи страстные любители анекдотов. Анекдот, шутка обращены к интеллекту, а потому они особенно буйно произрастают среди интеллектуальных слоев населения, и их нельзя считать поэзией чисто народной. Однако необходимо отметить следующее:

1. При бесконечном множестве анекдотов о врачах и юристах на свете чрезвычайно мало анекдотов, связанных с профессией инженера. Да это и понятно: у инженеров нет никакой традиции, ибо необходимы тысячелетия, чтобы создалась почва для буйного произрастания анекдотов.

2. Из ремесленников привилегированными в области анекдотов оказались сапожники и портные; я не слыхал еще анекдота про слесаря, токаря, часовщика и т. п. Дело, по всей видимости, в том, что портновское и сапожное ремесло было когда-то занятием чисто женским, и первый мужчина портной или сапожник казался своим собратьям — охотникам и воинам — невероятно смешным. На колдунов и знахарей древний воин тоже поглядывал с изрядной долей неуважения, — вот вам, должно быть, и первоисточник анекдотов о священниках, юристах и врачах. Хотя, возможно, были для этого и другие причины, а главное — определенная привычка.

3. Есть профессии сказочные или мифические, имеющие доступ лишь в сказки: например, пастухи, дровосеки, перевозчики и рыцари. Ни один адвокат, священник, сапожник, раввин или барышник не станет героем настоящей сказки — его место в анекдоте. Сказка превозносит непорочность, силу и храбрость. Анекдот славит плутовство. Сказка тесно связана с природой и деревней. Анекдот — продукт чисто городской. Сказки стары, как боги. Анекдоты стары, как города. Анекдоты о крестьянах ограничиваются изображением контакта сельского жителя с городом: мужик оказывается то глупее, то хитрее горожан, но крестьянина как такового, занятого работой на своем поле, вы в анекдотах не найдете. Сказка родилась в семье, анекдот — в обществе. Вследствие этого у сказки явственно проступают женские признаки, анекдот же имеет ярко выраженный мужской характер.

Вот почему сюжеты анекдотов преимущественно вращаются вокруг типично мужских интересов: охоты, проблем пола, судебных процессов, торговли и богохульства, тещи и долгов.

*

Взять хотя бы анекдоты о тещах, процветавшие еще в недавние времена (до так называемого новейшего падения нравов и разложения семьи). Ведь в жизни существуют не только тещи, но и свекрови, однако в анекдотах находится место для одних только тещ. Я не читал и не слышал анекдота, в котором отражался бы конфликт снохи со свекровью. Бросается в глаза и то обстоятельство, что даже в пору строгих семейных нравов изобиловали шутки о строптивых женах, держащих мужей под каблуком, тогда как анекдоты о мужьях-деспотах почти неизвестны. Сторонний наблюдатель сделал бы из этого вывод, что в семейном быту муж был в основном фигурой пассивной, безропотно сносящей обиды от жены и тещи. Такое толкование довольно односторонне. Шутки о тещах и строптивых женах появились потому, что анекдоты придумывают мужчины, а не женщины. Ибо шутка — дело мужское.

Я склонен искать истоки происхождения анекдота в седой древности, а именно — в первобытном племенном строе, когда человечество делилось на более или менее замкнутые мужские и женские коллективы. Еще и сейчас у некоторых диких народов существуют «мужские дома» или мужские общества, доступ в которые женщинам запрещен под страхом смерти; там свершаются мужские таинства и сообщаются великие секреты, не предназначенные для женского уха; вот уж где, надо думать, особенно много говорили о политике, вышучивали тещ и жен. Тут слагался и героический эпос — но это уже иной вид литературы. Анекдоты и поныне остаются мужским занятием, так же, как сплетни — женским. Оставшись наедине, мужчины без устали острят; женщины в своем кругу держатся невероятно серьезно. Мужчины во время своих мистических обрядов балагурят весело и шумно; женщины шепчутся интимно и таинственно. Хотел бы я знать, о чем шептались весталки.

Сама собой напрашивается гипотеза, что анекдоты о тещах относятся к числу древнейших свидетельств существования в человеческом обществе определенного социального строя, а именно — матриархата. Возможно, это последний рудимент мужского сопротивления извечной племенной власти женщины. У многих диких племен теща и доныне особа священная; мужчина не смеет обращаться к своей теще, не смеет произнести ее имя, не смеет на нее взглянуть, а при встрече должен отступить подальше в сторону. Вполне возможно, что анекдоты о тещах — предысторическая реакция на такое культовое табу, их источник, — так сказать, наслаждение богохульством.

Но в таком случае другой тип анекдота, а именно, анекдоты о наследниках, с нетерпением ожидающих смерти дядюшки или тетушки, напоминает нам другой древний обряд — умерщвление, а то и поедание престарелых родственников. Однако убедительнее всего о древности наших анекдотов свидетельствует то обстоятельство, что самый распространенный тип шуток — это шутки про охотников и рыболовов, хотя большинство из нас если и охотились, то разве что за мухой или химерой. Причина совершенно очевидна: охота — занятие древнейшее и чисто мужское; мы с удовольствием потешаемся над тем, что заставляло покатываться со смеху еще пещерного человека, ибо известно, что наш прародитель смеялся до коликов в животе, когда его товарищ промахивался, стреляя в мамонта. Самые повседневные наши шутки цветут пышным цветом на неисчерпаемой и таинственной мусорной свалке веков. Наши анекдоты — такая же достопримечательность, как черепки древних урн.

*

Позвольте здесь немного отклониться от темы: принято считать, будто у женщин ум короток, будто они непоследовательны, болтливы и т. д. и т. п. Что касается меня, то я обвиняю их в грехе значительно более страшном: в отсутствии чувства юмора. И хотя в общем-то они не прочь посмеяться и любят смешное, но веселость их скорее пассивна, чем активна. Возможно, потому, что для хорошей шутки нужна известная напористость, кроме того, приходится ставить на карту собственное достоинство, а слабая половина человечества в этом вопросе чрезвычайно щепетильна, и, наконец, вполне вероятно, что в женских устах насмешка причиняла бы боль, меж тем как мужская шутка обычно никого не ранит. Словом, как бы там ни было, а анекдоты — мужской товар; лучшие из них вообще недоступны для женщин, подобно высшей математике, умозрительной теологии и прочим высокоинтеллектуальным занятиям.

*

Шутка — вне всякого сомнения — входит в арсенал мужчины, этого прирожденного завоевателя. Юноша, охотящийся за девичьим сердцем, по всем правилам искусства обязан быть остроумным, он должен забавлять и смешить, должен очаровывать предмет своих вожделений силой духа. Остроумие — такое же украшение мужчины, как перья и шпоры у петуха. «Ах, какой вы шутник!» — восхищенно вздохнет девушка, уже наполовину завоеванная.

Но если остроумна женщина — это, наоборот, создает впечатление какой-то испорченности; добродетельных женщин такая противоестественность даже возмущает: они подозревают за ней агрессивность, цинизм и свободу нравов. Мефистофель, безусловно, сыпал остротами, как коммивояжер. Маргарита же была серьезна, как само целомудрие, но когда Фауст преподносил ей услышанные от Мефистофеля анекдоты и прибаутки, покоренная и восхищенная Маргарита шептала: «Вы просто ужасны!»

*

Впрочем, настоящие анекдоты уместны лишь в мужской компании, и не столько из-за непристойности, сколько из-за лаконизма. Женщины предпочитают кокетство, игру, остроумный диалог; они любят растягивать удовольствие. Анекдот, шутка — стремительны, как удар грома. Все выкладывается единым махом — и баста. Женщинам нужны развлечения, мужчинам — разрядка. Неожиданная концовка анекдота, в которой вся его соль, обрывает разговор подобно молнии; после этого приходится завязывать беседу заново, а женщины, как известно, не любят ни начинать, ни кончать… Потому что для всякого начала и конца тоже нужен характер решительный и даже в какой-то степени склонный к насилию.

*

Почти все анекдоты построены на словесной игре! развязкой в них служит не действие, а слово; это либо диалог в миниатюре, либо ситуация, завершаемая какой- нибудь репликой в форме «прямой речи». В этом плане анекдот относится не к эпике, а к драматургии; это комедия, все действие которой сведено к нескольким секундам. Шутка, анекдот, каламбур — игра не предметами, а словами; постоянное изумление смыслом и бессмыслицей слов; освобождение слов от их серьезной и конкретной целенаправленности. Считается, будто человек стал человеком, начав говорить. Но едва он начал говорить, как на другой же день придумал остроту и с удивлением заметил, что словами можно играть. Животные улыбаются, но покатываться со смеху не могут, потому что не умеют острить; они не постигли искусства с помощью слова отталкиваться от действительности, которая в конце концов довольно-таки серьезна. Большинство старинных и в особенности исторических анекдотов просто-напросто фиксируют чье-нибудь достопримечательное изречение: еще в давние времена словесные фокусы, выворачивающие вещи наизнанку, удивляли человека; он не перестал им изумляться, не пресытился ими и поныне. Примитивное удовольствие от шутки связано с радостью, которую доставляет нам словесное превосходство над противником. Хитрость и коварство, хорошо подвешенный язык и находчивость некогда восхищали не меньше, чем доблесть и сила. Неверно, что, применяя духовное оружие, мы пользуемся более поздними и утонченными приемами борьбы за жизнь: хитроумный Одиссей был ровесником могучего Аякса, а рядом с прачеловеком, направо и налево молотившим своей дубиной, уже, бесспорно, существовал прачеловек, насмехавшийся над ним.

*

С некоторым смущением мы приближаемся к так называемым скабрезным анекдотам. Не станем отрицать, что если не половина всех анекдотов, то, во всяком случае, половина всех хороших анекдотов до крайности неприлична. Будь мы специалистами по психоанализу, мы обязательно пришли бы к выводу, что в анекдотах подобного рода находит какую-то разрядку подавляемый половой инстинкт. К сожалению, нам кажется, что инстинкт, проявляющий себя в этих забористых анекдотах, не слишком-то подавлен; наоборот, особая склонность к словесной распущенности наблюдается именно у здоровых, бравых и даже женатых мужчин, столь же далеких от аскетизма, как и от донжуанства. Моралист обвинил бы их в развращенности. Между тем все это бурлит и кипит в них лишь потому, что плотно прикрыто крышкой. Тайна, скрывающая интимные стороны человеческих отношений, чересчур тягостна; о таких вещах молчат, как о черном злодеянии; но должно же это в чем-то найти выход! Женщины сообщают друг другу самые интимные секреты шепотом; из мужчин они вырываются анекдотом, непристойным, зато не выражающим их личного отношения к рассказываемому, — сказано и ладно! В соленых анекдотах получает разрядку не сексуальный инстинкт, а сексуальное молчание. Женщины переговариваются об этом шепотом, но храня абсолютную серьезность, что для них вполне естественно; мужчины острят по этому поводу с какой-то нарочитой и необузданной несерьезностью. Пожалуй, можно сказать, что они дискредитируют значительность проблемы, смотрят на дело легкомысленнее, чем оно того заслуживает. Что-то им мешает принимать названную сторону жизни всерьез. Может быть, это дает ощущение некоторой свободы… И хотя я верю, что благородный Гектор прощался с Андромахой перед сражением именно так, как описано в шестой песне Гомера, но, думаю, сначала он облегчил себе душу двумя-тремя анекдотами с перцем, а потом пошел и сложил голову, втянутый в распрю, которая его, в сущности, весьма мало трогала.

*

О каждом великом человеке рассказывают анекдоты, передающие какое-либо из особенно достопримечательных его высказываний в той или иной жизненной ситуации. Я читаю их с особым удовольствием и постепенно узнаю, что одно и то же изречение приписывается Виктору Гюго, Питту Старшему[168], Гете, Иоганну Себастьяну Баху, Фридриху Великому, Игнатию Лойоле[169], Цецилию Метеллу[170] и многим другим великим мужам. Исторические анекдоты представляют собой утешительное свидетельство определенной неизменности истории, а также неистребимости духовных ценностей, к коим, собственно, они и принадлежат.

*

По буйным лугам анекдотов и шуток можно прогуливаться до бесконечности. К примеру, мы могли бы еще высказать изумление, сколько в них злорадства, и поразмыслить над тем, что без известной жестокости юмор, пожалуй, и вовсе бы перевелся, ибо люди, абсолютно благожелательные, скучны, как Фенелон[171]. Нам кажется смешным, когда кто-нибудь споткнется, а если бы в этом не было комизма, мы, вероятно, кинулись бы на споткнувшегося и, пользуясь его беспомощным положением, растерзали. Возможно, шутка лишь направляет в другое русло присущую человеку жестокость, переводит ее с колеи действий в колею слов. Во всяком случае, уже твердо установлено, что смех выполняет великую, еще не исследованную социальную функцию и немаловажную функцию биологическую. Шутка — это и нападение и оборона; и проявление превосходства и оружие слабого, а сверх того у нее еще тысяча иных поводов и предназначений, одно из которых — фантастическая и свободная от каких бы то ни было пут бесцельность.

Если я останавливаюсь здесь, на пороге разнообразных аспектов и перспектив, то делаю это не без умысла: я не собирался создавать теорию, на основе которой можно было бы внести ясность, простоту и порядок в нехоженые дебри анекдотов; напротив, меня вело за собой убеждение, что эта область гораздо сложнее и удивительнее, чем принято считать. Можно открыть, например, что через девственный лес уже проложены первые тропки, но можно открыть и то, что девственный лес есть девственный лес. Я хочу лишь сказать, что эта литературная область полна тайн, — и потому удаляюсь от нее на цыпочках.

1925

Несколько заметок о народном юморе © Перевод С. Никольского

Я всегда утверждал — и однажды уже пытался доказать подробнее,[172] — что юмор по большей части дело мужское. Мужчины гораздо охотнее, чем женщины, снисходят к роли комика, к занятию, которое называют шутовством, зубоскальством, вышучиванием, разыгрыванием, озорством или дурачеством. Если хотите убедиться в этом, посчитайте сами, как мало в литературе женщин-юмористок. В некоторых жанрах, таких, как героический эпос, детектив, комедия и трагедия, пальма первенства принадлежит, пожалуй, исключительно мужчинам.

Во-вторых, я бы не без удовольствия засвидетельствовал, что юмор в основе своей имеет народный характер. Ни Лаэрт, ни Фортинбрас, ни король Клавдий не обладают таким чувством юмора, на какое способны знаменитые могильщики из «Гамлета», и не потому, конечно, что Шекспир считал ремесло могильщиков таким уж веселым. Он просто понимал один весьма реальный факт, что могильщики скорее станут шутить, чем короли и рыцари; если выразиться более обобщенно, бедные люди больше склонны к шуткам, чем богачи. Этим я не хочу сказать, что бедность сама по себе комична и вызывает у бедняка неодолимый смех. Нельзя также сказать, что нищета, безработица, голод и состояние угнетения располагают к разгулу и безудержному веселью. Я имею в виду относительную бедность: это беззаботность людей, у которых здоровые руки и, по крайней мере, кусок хлеба с колбасой к ужину. Ручаюсь, что трое каменщиков по части шуток способны на большее, чем четырнадцать министров. Два шофера обменяются при встрече более остроумными замечаниями, чем два банковских управляющих. Почтальон — куда больший шутник, чем директор почт и телеграфа. Приматор города Праги гораздо меньше склонен к игривости, чем рядовой служащий муниципалитета. Стоит человеку стать господином, в него сразу вселяется какая-то угрюмая солидность. Господин иногда позволяет развлекать себя. Народ развлекается сам. Господин иногда рассказывает анекдоты, народ разыгрывает их в жизни.

Юмор явление по преимуществу народное, подобно тому как жаргон — язык народа. Да и сам юмор тоже своего рода народный жаргон. Давно известен тот многозначительный факт, что способность весело и беззаботно шутить — привилегия социальных низов. Еще со времен латинской комедии в роли шутника выступает бедняк, пролетарий, человек из народа. Господин может быть только смешон — слуге дано чувство юмора. Уленшпигель — человек из народа. Швейк — рядовой солдат. Можно сказать, что громкий, сотрясающий смех низов, не смолкая, сопровождал всю историю. Смех в сущности своей демократичен. Юмор — самая демократичная из человеческих наклонностей.


Но это нам еще не объясняет, отчего бедные люди шутят охотнее, непринужденнее и больше, чем господа. Вопрос не в том, почему шутил Уленшпигель, а в том, почему шутит поденщик, ассенизатор, между тем как министерский советник, скажем, выполняет свою работу с выражением угрюмым, почти страдальческим. Это неспроста: физическая работа не истощает мозга до такой степени, как составление актов или проведение экзаменов в школе. Рабочий наработается, как лошадь, наломает поясницу, ног под собой не чует, он хочет пить, как собака; но голова у него ясна — мозг не онемел, язык не устал от излишних речей; если можно так выразиться, он накопил в себе интеллектуальную энергию. Он долго молчал за работой, и теперь у него наконец развяжется язык, ему станет легче, когда он заговорит. У него было время обдумать, что он скажет товарищу. Конечно, он будет над ним подтрунивать. Вагоновожатый еще за квартал до остановки знает, что он крикнет старику стрелочнику. Окончив работу, человек доволен, что избавился от изнурительного труда. Почему бы ему теперь немножко не проехаться насчет своей Марьяны или «своей старухи».

Интересно, что больше всего шутят, когда приходится кричать. Портные, например, переговариваются негромко и поэтому серьезно. Каменщик же на лесах, обращаясь к помощнику за кирпичом, должен кричать — и крикнет он что-нибудь краткое, но убедительное. Чем шумнее работа, тем ядреней юмор. Необходимость кричать прямо-таки физически влияет на выбор слов, человек употребляет слова сильные, веские и разудалые. Слова, рожденные в грохоте, бывают соответственно выразительными. Мужская работа — мужской юмор. Шум, шутки, табак и выпивка — неотъемлемы от мужчин и друг от друга.

Сам шутник из народа никогда не смеется. Он шутит — и не разразится мелким, писклявым или хихикающим смешком, каким смеются женщины. Он отпускает свои остроты с совершенно невозмутимой миной. Смешок скорее пристал женщинам; мужчина, когда острит, держится, как индеец во время пыток, — бровью не шевельнет. К этому его обязывает этикет народного юмора и, я бы сказал, его мужское достоинство.


Однако обстановка мастерской и трактира лишь создают условия для юмора, но еще не являются его источником. Я не собираюсь отстаивать мнение, выраженное в народной песне, — «хорошо живется в мире без копейки за душой». Если бедняки обладают чувством юмора, то не потому, что у них ничего нет за душой, а потому, что они общительны по природе. Между ними царит известное равенство и солидарность, они понимают, что связаны друг с другом, почти как одна семья. Богатых тоже связывают общие интересы, но они не доверяют друг другу. У них слишком много причин относиться к подобным себе настороженно. Собственник не верит собственнику. Кулак, зажиточный крестьянин с неприязнью смотрит через забор соседа. Неимущие же не задевают друг друга острыми углами собственности. Они ближе между собой, чувствуют локоть друг друга, они могут при встрече говорить на «ты». А без откровенного взаимопонимания нет и шутки. Каждая шутка требует отклика. Домовладельцы в обед не кинутся гурьбой на улицу, чтобы поиграть в футбол, а рабочие это делают. Собственность — это не team-work[173], как большая часть физических работ, — собственность разобщает людей. Шесть чернорабочих, копают одну канаву, но никогда шесть крестьян не пашут одно поле, шесть чиновников не составляют один акт. Шутка чаще всего рождается в коллективе, будь то мальчишки в классе или рабочие в мастерской. Юмор — продукт социальный; индивидуализм в лучшем случае способен на иронию.

Но дело не только в собственности. Если человек чувствует себя господином, то есть особой важной и имеющей вес, то он вообще как-то боится шутки, боится быть скомпрометированным. Его достоинство легко уязвимо, его нетрудно оскорбить, нетрудно принизить его репутацию. Поэтому человек, обладающий весом и властью, с почтением относится к себе подобным и остерегается подойти слишком легкомысленно к положению коллеги. Господин советник почитает другого господина советника; пролетарий же подтрунивает над своим собратом. Чаще всего народный юмор — это задирание, насмешка, издевка, разыгрывание, добродушное подшучивание. Бедняки не склонны к взаимопочитанию, «мы одного поля ягоды» — как бы говорят они друг другу. Редкая шутка не задевает или не высмеивает кого-нибудь. В этом отношении простой человек не страдает аристократической обидчивостью. Если один из них скажет другому: «Ты осел!» — то это не оскорбление, потому что они равны. Шуту дозволялось подсмеиваться над королем только потому, что по праву безумного он становился ему равным. Королевский министр не осмелился бы на это. Юмор с трудом преодолевает социальные барьеры; мир юмора — мир равенства, в этом основа его народности и демократичности.


Существует юмор висельников, — иногда шутит и человек, поднимающийся на эшафот. Но, насколько мне известно, никогда не существовало коронационного юмора. Видимо, человек, восходящий по ступеням трона, делает это ужасно серьезно и шутить на эту тему не намерен. Выходит, что шутят скорее в затруднительном положении, попав в беду, чем на вершине счастья и успеха. Юмор противоположен пафосу. Это прием, с помощью которого события умаляются, как будто на них смотрят в перевернутый бинокль. Когда человек шутит о своей болезни, он умаляет ее серьезность; а если бы император на троне острил о своем правлении, то заметил бы, что оно вовсе не такое уж великое и славное. Юмор — это всегда немножко защита от судьбы и наступление на нее. Шутка скорее порождается чувством неудовлетворенности, чем довольством и блаженным состоянием духа. И если бедняки острят больше других, то не оттого, что им хорошо живется, а потому, что они ищут облегчения. Хныкать прилично старым бабам. Мужчина или ругается, или шутит, и если речь идет не о политике, то чаще шутит, чем ругается. Он хорохорится; делает вид, что ему все нипочем: работа, нужда, жена и дети; в том состоянии насмешливой удали, в какое он себя приводит, все эти тяготы не могут его согнуть. «Эй, Марьянка, куда? Возьми меня с собой. А что? Моя старуха обождет. Все равно сегодня на ужин одни фазаны, а я их терпеть не могу».


Но нет! Помимо всего этого и несмотря на все это, есть еще одна удивительная особенность — общеизвестная жизнерадостность бедноты, я сказал бы — наивная ребячливость. Эти люди играют больше других. Их жизнь тяжела, но не исчерпана. Принято говорить «старый мир», «старая цивилизация»; мы знаем «старые нации», «старые империи» и «старые режимы», но мы не можем сказать «старый народ». Народ — это не наследие прошлого; он живет сегодняшним днем и потому всегда живет в настоящем. Предоставленный самому себе, он живет мгновением и импровизирует свою жизнь в каждую данную минуту. Непосредственность и немедленная реакция и есть, собственно, источник юмора. Человек из народа не заглядывает далеко вперед, он живет сейчас, здесь, на этом месте, и стремится использовать что можно. Его юмор — вечный комментарий к жизни. Поэтому народный юмор нельзя записать или сохранить. Тем не менее он всегда будет проникать в литературу и будет жить в ней по праву бессмертия, только уже под именем Аристофана, Рабле или Сервантеса.

Холмсиана, или О детективных романах © Перевод И. Порочкиной

Прежде чем написать этот этюд о детективном романе, мне было суждено бодрствовать ночами. Правда, проводил я их не погрузившись в раздумья, а зачитавшись какой- нибудь неимоверно увлекательной и загадочной криминальной историей, ужасаясь, теряя голову, сгорая от нетерпения. К счастью, есть на свете разумные головушки, вроде папаши Табаре[174] и сообразительного Лекока[175], Эбенезера Грайса[176] и Шерлока Холмса, инспектора Ганимара[177] или инспектора Била и Макензи[178], талантливого Ботриле[179], детектива Хьюита, Асберна Крага[180], Хорна Фишера и отца Брауна[181], профессора Крэга Кеннеди[182], доктора Торндайка[183] и всюду сующего свой нос Рулетабиля[184]. Эти молодцы, несмотря ни на что, раскрывали в конце концов любую аферу, какой бы запутанной она ни была. Я не щадил тихих ночей, следя за их работой, и был вознагражден за свое бдение: мне известны теперь все детективные методы, а также все преступления, уловки, технические средства, переодевания, трюки и прочие мерзости, на какие способен пуститься самый прожженный преступник. И предупреждаю каждого, кто настроен по отношению ко мне враждебно, я могу уничтожить его тысячью способов — один другого изощреннее.

Кроме того, в качестве особого мандата для данной работы я предъявляю следующее признание: я сам уже некогда предпринял попытку написать сборник детективных рассказов. Я отнесся к замыслу вполне добросовестно, но получилась из него книжка «Распятие»[185]. К сожалению, никто не признавал в ней детектив. По-видимому, она мне не совсем удалась.

Детективный роман (я имею в виду чистокровный детективный роман, а отнюдь не уродцев — помесь житийной литературы с графоманством, отягощенной разнородными влияниями) — это литературное явление, столь же бесхитростное, как, скажем, эпическое стихотворение или детская сказка. Но поскольку именно несложным, добротным и безотказно действующим произведениям присуща невероятно разветвленная генеалогия, необходимо двигаться в разных направлениях, чтобы проследить ее. Вероятно, мы будем выглядеть педантами, если станем перечислять уйму мотивов, которыми изобилует самый простой детективный роман. Мы будем пролагать себе путь по засушливой местности, покрытой дикими зарослями, не задерживаясь, чтобы полюбоваться чудесными видами. Итак, господи благослови, без долгих проволочек отправимся в путь.


Мотив криминальный. Этот мотив психологически самый сильный. Многие ужасно любят читать о преступлениях. Вероятно, это потребность. Недаром люди смакуют детективные романы и рубрику «из зала суда». Запретите то и другое, и они будут целыми вечерами просиживать на завалинке или у печки и рассказывать о преступлениях, совершенных в округе за последние пятьдесят лет. Пойдут рассказы о том, как мельник убил свою жену, пойдут разговоры о том, что сапожник когда-нибудь убьет свою жену и что сельский староста нечист на руку. Таким образом, следует признать, что в преступлении есть нечто весьма притягательное.

Некоторые объясняют эту потребность в щекочущих нервы сенсациях тем, что люди испытывают наслаждение от леденящих кровь ужасов. Думаю, это лишь часть правды. О привидениях рассказывают не только потому, что они поэтически волнуют, но и потому, что в них немного верят. Люди интересуются преступлениями не столько в литературном плане, сколько в силу того, что их способен совершить любой и каждый. Читатель интересуется ими как чем-то значительным и доступным. Его волнует головокружительная перспектива: можно совершить то же самое. Его влекут эти открывшиеся зловещие возможности. Человек, не способный на преступление, интересовался бы им столь же мало, как человек, схвативший насморк, — запахом роз.

Психоаналитик сказал бы, что мы страстно увлекаемся криминальными историями, поскольку это единственная возможность погрузиться в тайну преступности. Может, он назвал бы это объективизацией скрытых преступных влечений или другим научным термином. Что касается меня, то я не могу не согласиться с этим, но считаю, что криминальное чтиво, кроме наших потаенных преступных влечений, объективизирует также наше скрытое и страстное влечение к справедливости, что оно выявляет в нас, кроме тайных преступников, также потаенную святую фему[186]. Ты, читатель детективной литературы, участвуешь в преступлении, но тут же и караешь за него. В тебе просыпается Каин и в то же время — глас, вопиющий: «Что совершил ты? Будь же проклят во веки веков и присно!»

Из этого, правда, не следует, что удовольствие от криминального чтения нравственно возвышает или наоборот, но одно можно сказать наверное: удовольствие это двоякое и потому вдвойне волнующее.


Тут нужно отклониться немного в сторону, чтобы сказать несколько слов о существенном различии между грехом и преступлением. Детективные романы не имеют к греху никакого отношения. Грех — это определенное дурное состояние души, тогда как преступление — это определенный дурной оборот дела. Есть тяжкие грехи, которые не являются тяжкими преступлениями, и наоборот. Как только писатель начинает интересоваться душой преступника, он оставляет почву детективного романа. По этой причине здесь не будет произнесено имя Достоевского.


Мотив юридический. Основной темой детективного произведения является поединок между преступлением и человеческой справедливостью. В настоящем уголовном романе с преступлением сталкивается высшая и не совсем понятная нравственная система, которая в конце концов наказует зло и вознаграждает добро. В детективных романах вместо высшей системы действует всего-навсего людская справедливость, и если она в конце концов и побеждает, то лишь благодаря проницательности и с помощью самых обыкновенных методов.

Любовь к случаям из юридической практики стара как мир. Например, способ, каким Соломон рассудил двух женщин-торговок, — превосходный образчик детективных приемов. Подобные же детективные достижения я мог бы процитировать из индийских, арабских, кордофанских и других преданий. У всех народов бытуют истории о мудрых судьях, которым удалось изобличить виновника достопамятным образом и с помощью одного лишь хитроумия. По сути, это прекрасная и очень старая традиция житейской находчивости, рационализма, практического опыта и наблюдения, исключающая какое бы то ни было метафизическое вмешательство. Примечательно, что эта острота ума, ничего не принимающего на веру, нашла отражение в произведениях сказочного характера наравне с чудесной властью волшебников и ратными подвигами принцев. Из чего можно заключить, что так называемый «чистый интеллект» является столь же исконным и издревле возвышенным и значительным, как миф и эпос.

Обратите внимание еще на одно обстоятельство: уголовный роман требует, чтобы негодяй расплатился за все. Уголовный роман слишком насыщен чувствами, мотивами этическими и иррациональными, чтобы отказаться от максимального возмездия. Детективный роман никогда не сопровождает злоумышленника до виселицы или до тюрьмы и ни капли не заботится о том, сколько лет ему припаяют. Его интересы исчерпаны раскрытием преступления и поимкой персонажа, поскольку с точки зрения справедливости единственно это — хитроумно и рационально. Наказание по сути иррационально, вина иррациональна, поэтому тут уже привлекается суд присяжных, чтобы он изобрел что-либо подобное испытанию огнем или другому виду ордалии. Но наблюдение, опыт и смекалка отказываются идти дальше разбирательства, дальше классического quis, quid, ubi, quibus, auxiliis, cur quomodo, quanda,[187] иными словами — дальше интеллектуального удовлетворения тем, что произошло.

Итак, в то время как криминальный мотив утоляет примитивную и скрытую тягу к преступлению, мотив юридический утоляет столь же исконную и страстную потребность поймать преступника и утвердить справедливость. Однако и то и другое в детективном произведении ограничено чисто интеллектуальным утолением жгучего любопытства (как это произошло), исключающим начало сострадательное.


Мотив загадки. А теперь я вам скажу, что преступление и юриспруденция не являются основными и самыми существенными мотивами детективного романа. У истоков его стоит другой, наиболее древний: Сфинкс, загадывающий загадки; дикое, мучительное наслаждение разгадывать загадочное; страстная потребность разгрызать крепкие орешки вопросов, подстерегающих вас на каждом шагу. В древнейшей культуре прошлого рассеяны литературные свидетельства этого неукротимого интеллектуального порыва: Эдип, отвечающий Сфинксу, намеревающемуся его поглотить (поскольку все загадочное поглощает человека); китайские загадки, «Турандот», загадки индийские, малайские, персидские, арабские в любые другие, кончая детскими шарадами, цифрами ребусов, акростихом, кроссвордами, а также шахматными задачами. Весьма характерно для развития мышления, что интеллект сначала ставит проблемы чисто вербальные, требующие абсолютного словесного решения. Потому что вначале он прямо упивается словом, которое для него и цель, и инструмент, он играет его двусмысленностью, омонимичностью и символикой, он подстраивает словесные ловушки, измышляет парадоксальные словесные ситуации и создает впечатление, что речь идет об абсурдных и невероятных ситуациях реальных. Однако интеллект слишком неукротим, чтобы довольствоваться этой игрой в слова; он переходит к философии и набрасывается на действительность, чтобы с не меньшим жаром развлекаться разрешением загадочного в ней. Но поскольку мне не хочется здесь заниматься наукой, я просто скажу, что детективное произведение — это логическое решение искусственно сконструированных загадок реальности.

А теперь рассудите практически: что среди явлений реального мира более всего и прежде всего является загадочным? То, что по каким-либо причинам утаивается. А что скорее всего утаивается? Разумеется, преступление. Господи боже, до чего все просто! Детективное произведение в конце концов интересуется не изнасилованиями, поджигательствами, отцеубийством и другими мерзостями как таковыми, а безумно запутанными и загадочными ситуациями, перед которыми нормальный разум пасует со всем своим запасом банальных предположений, оценок, опыта и предпосылок. Необходимо создать ситуацию столь же парадоксальную, немыслимую, абсурдную, невообразимую, как в загадках. Но тут появляется Эдип, я хочу сказать — детектив, и с хода раскрывает двойной смысл и ложность некоторых улик, он дает им правдивое толкование, и — дело в шляпе.

Детектив — это просто тот, кто не дает себя поймать на удочку коварного интеллекта и убивает мучителя — Сфинкса.

Что же касается читателя, то он до предела взволнован загадочностью происходящего; сознавая всю свою ограниченность, он лишь изредка отваживается предположить, кто убийца и что же произошло, и, конечно, безошибочно попадает пальцем в небо: убийцей оказывается не тот!


Если мотив загадки является альфой и омегой детективного произведения, то он является также, — и видит бог, это несправедливо, — его фатальным литературным подвохом. Чем более захватывающа загадка, тем больше разочарования приносит решение, поскольку в итоге оно предельно просто, и читатель приходит в ярость от мысли, что он не разгадал все это сам. Он чувствует себя одураченным, оскорбленным и разочарованным.


Мотив деяния. Кажется, я сошел с ума. Не успею дать одно определение, как тут же спешу его опровергнуть. Я сказал, что детективное произведение — это разрешение загадки, сейчас же я утверждаю, что детективное произведение скорее эпическое произведение, и его тема — необыкновенное личное деяние.

Преступление — уже достойное удивления деяние, и эпическое произведение предпочтет заниматься именно преступлением, чем, скажем, проблемой атрофирования спинного мозга или пением монастырских послушниц. Преступник своего рода герой. Он окружен ореолом романтики, он изгой, он бунтарь. Он водит за нос сборщиков налогов, суды и законы, он вызывает тайные симпатии народа. Яношик[188] и Бабинский[189], Робин Гуд и Ринальдо Ринальдини[190], Фра Дьяволо[191] и Ондраш с Лысой Горы[192], их истории — чистейшие эпические истории. Арсен Люпен лишь приглаженный потомок этой суровой и монументальной галереи лесных предков. Арсен Люпен живет в романтической и густонаселенной столице, точно так, как Робин Гуд жил в романтических и густых лесах; он мчится в стремительном экспрессе, столь же по-рыцарски, как Ринальдини на стремительном скакуне. Наши дикие пещеры — это международные отели; банки аналогичны романтическим тропам, по которым купцы везут свои сокровища; а наши улицы столь же чреваты опасностями и приключениями, как Абруццы[193] или горы Шотландии.

Преступление выделяется из всех человеческих поступков, оно авантюрно и эпично, — прежде всего потому, что представляет собой индивидуальный выпад личности против общества, силы организованной и обезличенной, а кроме того, потому, что в глубине души мы все ужасные анархисты. Преступник (в романе) неизбежно является носителем гордого и крайнего индивидуализма. Его положение в обществе и впрямь совершенно исключительно. Каждый эпический герой исключителен и одинок, независимо от того, действует ли он один, на свой страх и риск, или выступает предводителем и главарем других, что является, в сущности, лишь разновидностью независимого и индивидуалистического одиночества. Таким образом, человек должен быть либо сильной личностью, либо, на худой конец, преступником, дабы стать настоящим эпическим героем, но главное — он должен заявить о себе каким- либо значительным деянием, свершенным в одиночку.

Во-вторых, преступление авантюрно и эпично потому, что на преступника охотятся, как на дикого слона, тигра или медведя. Древнейшие человеческие инстинкты — охотничьи инстинкты: доисторический человек из Кроманьона или из Альтамиры[194] наверняка, кроме живописи и пластики, изобрел еще и эпическую поэзию, когда, высасывая мозг из кости, рассказывал, как ловко он поймал бизона и как выследил, шутка сказать, стадо мамонтов. В наши дни уже нельзя, сидя у костра, сочинять эпос о пойманной зайчихе или красочно описывать полную опасностей охоту на первобытного льва. Не те времена. Зато можно, сидя у камина, прочесть о том, как здорово Шерлок Холмс сцапал убийцу и как он выследил, шутка сказать, шайку грабителей, очистивших банк. Здесь налицо охота, ловушки, чтение следов, оставленных в пыли и грязи, слежка, погоня, побег, защита, окружение добычи, борьба врукопашную и все прочие коллизии из практики первобытной охоты. Детективная литература — самая древняя, она — наиболее сохранившееся доисторическое воспоминание об эпохе каменного века. Охотничье искусство древнее письменности.

Сыщик — это прачеловек, охотник и следопыт. Но сыщик еще и эпический индивидуалист, совершенно такой же, как и преступник, добыча сыщика. Как правило, он всеми силами души презирает коллективный аппарат полиции и берется за дело сам, без чьей-либо помощи. Он и полиция, являющаяся орудием организованного общества, постоянно вызывают друг у друга острое раздражение, доходящее чуть ли не до прямого столкновения. Сыщик всегда занимается не тем, чем полицейский. Он гениально одинок, часто даже — чудаковат и замкнут, он отшельник в этом огромном мире. Риск для него — спортивное и геройское наслаждение, он часто попадает в положение, когда жизнь его висит на волоске. Что же, у него железные нервы, твердокаменные мускулы, до отказа набитый патронами пистолет, да к тому же он умеет боксировать не хуже мастера легчайшего веса (поскольку он всегда сухопар). Он ревниво следит за тем, чтобы все сделать самому. Каждая афера для него — только лишь повод для личного успеха, и он стыдился бы одолеть противника грубым численным превосходством организованных людей.


Здесь необходимо коснуться особого мотива сопровождающего, который возникает во всех произведениях детективного характера. Да, сыщик эпичен в своем одиночестве, но в силу особых причин у него уже со времен Дюпена[195], героя Эдгара По, есть соратник, сопровождающий, личность несколько пассивная и преданная, которая ему иногда помогает, но чаще выступает в роли слушателя, забавляя его полным отсутствием детективных способностей, или, случается, — в роли летописца и певца его свершений. Я не могу исчерпывающе объяснить причины этого явления, но знаю, что Сагелские[196] короли всегда брали с собой в поход летописца и что настоящий эпический рыцарь, пусть он и не Дон-Кихот, просто немыслим без верного оруженосца. К тому же необходимо, чтобы кто-то наблюдал за детективом во время его работы и поражался его до поры, до времени необъяснимыми замыслами и поступками.


Тиль Уленшпигель. Если перебрать рассказы всех народов от экватора до самого полярного круга, мы повсюду встретимся с очень симпатичной фигурой смекалистого живчика, прошедшего огонь, воду и медные трубы, но проделавшего все это словно бы ради собственного удовольствия. Его остроумие экстравагантно и парадоксально, поскольку не служит целям коммерции, политики и прочих занятий, доходных и почтенных. Оно существует само по себе, как чистое любительство, как некое l'art pour l'artism[197] абсолютной прожженности, стоящее на грани между хулиганством и гениальной хитростью, шутовством и практической философией. Это вечный и общечеловеческий мотив Уленшпигеля. Самый древний и героический Уленшпигель — это не кто иной, как божественный Одиссей.

Мы не можем здесь подробнее развивать эту прекрасную тему. Мы лишь констатируем, что человек с незапамятных времен питает к хитроумию столь же глубокое и поэтическое чувство восхищения, как и к героическим деяниям, потому что в борьбе за жизнь прожженность и ловкачество ценятся не меньше, чем сила и мужество.

Детективное произведение — это современное воплощение и героизация самоцельной и практической хитрости. Есть детективы (как Асберн Краг или инспектор Бил, Макензи, старина Грайс и многие другие), которые выполняют свою миссию с убийственной серьезностью, словно они государственные деятели или привратники в здании суда. Причиной является, по-видимому, то обстоятельство, что они состоят на государственной службе в полиции: работа чиновника не может выполняться с юмором и без некоторой доли угрюмости. Но вечный Уленшпигель, сам на славу потешающийся результатами своего ловкачества, склонный к юмору, к эффекту и mise-en-scene[198], этот слегка тщеславный артист, Боско[199] на сцене, артист, для которого важно не столько достижение цели, сколько способы ее достижения, — как это сделать, как удивить, как поавантажнее раскланяться под занавес, — он всегда сыщик-любитель, неофициальный призер, спортсмен в области криминалистики, короче — Шерлок Холмс, или Рулетабиль, или для разнообразия Арсен Люпен; вариантов и оттенков тут сколько угодно. У каждого из них своя галерка, свое артистическое тщеславие, своя снисходительная ухмылка; каждому его работа доставляет наслаждение, а особое удовлетворение — формальное совершенство в ее исполнении. Это виртуозы по части наблюдений, сопоставлений и других высоких умственных операций. И восхищение, которое мы испытываем к ним, столь же глубоко и заслуженно, как восхищение человеком на турнике.

Одной из старейших в мире детективных историй является опознание Одиссеем переодетого девушкой Ахиллеса среди дочерей Ликомеда. Если бы Одиссей был сыщиком-ремесленником, он опознал бы его сквозь замочную скважину или допросив прачек. Но будучи наделен живым умом, он прибег к знаменитому и великолепному психологическому трюку с мечом и украшениями. Обыкновенный ум довольствуется результатом, высший уленшпигелевский интеллект удовлетворяется самим процессом. Уленшпигель не просто стремится разгадать загадку, он хочет сбить с толку и одурачить самого Сфинкса. Пусть вас не вводит в заблуждение маска на лице гениального детектива; если вы столь же проницательны, как он, то сумеете разглядеть под ней выражение потешающегося, довольного собой плута, которому только что удалось перехитрить преступника, Скотланд-Ярд или вас самих.

В общем, традиционный Уленшпигель — это лишенный каких-либо уз, самоцельный интеллект; гений, который еще не решил, стать ли ему великим преступником или великим детективом.


Дух метода. Между двумя последними существует значительное различие как с точки зрения истории, так и в культурном уровне: Уленшпигель — человек момента и настроения, тогда как сыщик — методист. Свойственные ему от природы живой ум, охотничий нюх, наблюдательность, аналитические способности плюс опыт, горы проштудированной специальной литературы о различных свойствах сигарного пепла, по минералогии, по ботанике, о разновидностях восточного оружия, о мореплавания и о множестве других вещей, потрясающая универсальность его познаний (за вычетом всеобщей истории, астрофизики, церковной экзегетики и некоторых других узких отраслей знаний) — все эти замечательные достоинства, к которым я могу еще прибавить исключительную память, хладнокровие, железную логику и потрясающую точность, — все это, повторяю, подчинено строгой рациональности метода, соображениям порядка и взаимосвязи явлений. Честное слово, нет мозга более вышколенного и дисциплинированного, чем мозг детектива. Пусть это будет Дюпен или Холмс, они любят в минуту откровенности (смотри мотив сопровождающего) поговорить об аналитическом методе с увлечением университетского доцента. Даже такой озорной сыщик, как Рулетабиль, апеллирует «к последней капле своего разума», чтобы возобладать над хаосом и двусмысленностью фактов. Примитивный детектив, вроде Клифтона[200], бросается в криминальное дело, как собака в драку; полицейские служащие, скажем, Ганимар, Краг или Грайс, работают терпеливо и систематически, но без индуктивной фантазии, скорее как опытные практики, чем исследователи, движимые взлетом целенаправленной мысли. И все же отец современного детективного романа Эдгар Аллан По конструировал свой сыскной метод абстрактно-философским путем, синтезируя его из законов индукции, анализа, толкования текстов и логического правдоподобия. Классик среди детективов — Шерлок Холмс обогатил эти средства огромным арсеналом специальных знаний, естествоведческой экспертизой и непосредственным наблюдением, как бы впитав своим умом всю основательность и математическую трезвость позитивизма. Профессор Крэг Кеннеди и доктор Торндайк дополнили его арсенал современным лабораторным экспериментом, в котором метод прямого наблюдения совершенствуется, но в то же время и изживает себя, потому что измеряющие устройства и лабораторный опыт целиком заменяют умственный взор, обращенный к действительности и ищущий взаимосвязей. Таким образом, охарактеризованный выше процесс находит здесь свое завершение.

У французов метод зависит от индивидуальности, являясь скорее следствием темперамента, чем изучения. Скажем, Рулетабиль или Ботриле, а еще раньше Лекок и папаша Табаре по природе своей ничем не отличаются от таксы или добермана. Это следопыты от рождения и по инстинкту, они не могут заниматься ничем иным, как просто следовать своему чутью, и интеллект у них тоже звериный. Шерлок Холмс насквозь методичен, даже его внешность, его тонкие губы и жилистые руки, заостренный нос, глаза и трубка отмечены печатью профессионального сыщика. Но у Табаре Габорио вид и привычки благодушного рантье, Рулетабиль улыбается вам, у него круглое невинное лицо пройдохи, Лекок задумчиво посасывает конфетки, словом — никто ничего не заподозрит. Им присущ свой метод, как присущ он гончей собаке или мунго, охотящемуся на змей. Только в основе этого метода лежит горячность инстинкта и необузданность интуиции.

Наконец, существует мистический метод отца Брауна, святого Франциска среди детективов. Его опыт проповедника хотя и помогает ему вовремя распознать опасность, грозящую человеку, готовому ступить на дурную стезю, но основная черта его как детектива совсем иная: это покорность. Добрый и скромный пастор по простоте душевной клонит очи долу и собирает в пыли мелкие и незаметные предметы, которые другая, более горделивая и светская личность сочла бы недостойным внимания. И что же: эти неприметные следы — таинственные шифры, к которым пастор с божьей помощью и во внезапном озарении подбирает ключ и узнает о страшных замыслах или поступках заблудших людей. Я не думаю, чтобы этот метод был хуже лабораторных чудес профессора Кеннеди.


Тут я не могу удержаться, чтобы не воздать хвалу методу. Пусть другие воспевают страсти романтических демонов, красоту женских глаз или восход солнца, я восхваляю ясность, согласованность и порядок, силу разума, который сравнивает, сопоставляет, выстраивает в систему и увязывает; метод — это мудрый гид, который ведет пас за руку сквозь хаос фактов: и вот они расступаются.

Хочу заметить также, что детектив — в известном смысле героический тип современного человека. Он деятелен и подвижен, он чего-то хочет и добивается своего настойчиво и методически, кроме того, он много знает, он универсален, начитан, держит в голове массу конкретных знаний. Это человек, который разбирается, что к чему, человек дела и знаний. Все знать, находить выход из любого положения, во всем доискиваться сути, а когда дойдет до дела, одним ударом повергнуть наземь дюжего молодца, — кто из нас устоял бы перед таким идеалом? Детективу не нужно заниматься собой, он сам для себя не проблема, он не обращает внимания на свои чувства, потому что его внимание занято делами и действиями. Он не спрашивает, сподобится ли он удачи, он задается вопросом, как разумнее поступить в данный момент. Он не размышляет над тем, что есть человек, он размышляет над тем, где он. Его мир заполнен конкретными вопросами и конкретными фактами. Но в нем отсутствуют тени, миражи, высокие материи и грезы. Он самый законченный реалист во вселенной.

Он вне человеческих отношений. Стоит ему влюбиться, как он сразу же утратит свою интеллектуальную чистоту.


Мотив случайности. Но чего стоил бы весь этот разум, вся эта методичность, универсальность познании, если бы детективу особым, чудодейственным образом не служила случайность. Случай приводит его в нужную секунду на нужное место, случай посылает ему в руки нежданные улики. Поскользнувшись, он непременно падает прямо на след убегающего преступника, вместо того чтобы просто расквасить себе нос, как это случилось бы со мной или с вами. Мне часто кажется, что я столь же сообразителен, как и детектив, но мне просто не везет, и в этом-то вся беда.

Есть люди, которые считают случайность в детективном романе, так сказать, недозволенным приемом, недостойным трюком, которым автор unfair[201] помогает своему фавориту. Это грубая ошибка. Теоретики-криминалисты, такие сухие и по-немецки дотошные, как Грос[202] и Хоплер, перечислив все, что следователь должен знать и уметь, обрисовав, каким надлежит ему быть и что он должен делать в таком-то и таком-то случае, твердо и открыто заявляют, что прежде всего он должен родиться в сорочке. Иначе-де он гроша ломаного не стоит. У одних людей рука легкая, другие — неудачники и недотепы. Это неоспоримо. В конце концов секрет успеха — это секрет случая. Осуществление любой мало-мальски сложной операции (как-то: отправка на почте письма с адресом и маркой, ограбление банка или прикрепление к стене картины) чревато тысячью коварных и непредвиденных осложнений, которые ставят под угрозу успех дела. Без капли везения вам и ботинка не зашнуровать. В то же время, как бы ни был загадочен и непредвиден случай, он в известной мере обусловлен вашими взглядами на жизнь, вашим темпераментом, вашим настроением, храбростью, энергией и предприимчивостью. Счастье любит смелых, но чтобы быть смелым, для этого, братцы, необходимо обладать определенной практической философией, светлой головой, живой заинтересованностью, уверенностью в себе и массой других оптимистических качеств. Хотя успех — это случайность, однако сама случайность — отнюдь не просто случайность. Случайность можно заслужить, случайность можно призвать. Спросите об этом великих людей дела.

Детектив обязан быть везучим, у него должна быть соответствующая натура: он должен обладать известным запасом оптимизма и не должен быть тугодумом, не должен иметь личных пристрастий; он должен быть деятельным и отличаться некоей свободой духа. В нем воспет современный герой — человек преуспевающий.


Протоколирование. В романтической литературе человек либо прекрасен, либо отвратителен по своей сути. В детективных романах подобные крайности отсутствуют. В разговоре с девушкой детектив отмечает не то, что ее руки созданы для любви, а что этими руками она пишет на машинке: он даже не заметит робкого взгляда воплощенной невинности, но зато возьмет на заметку несколько веснушек на носу или грязь на туфле. В романтической литературе по башмаку никогда не видно, кто во что вляпался. Здесь же мир совершенно иной. Даже у преступника на носу написано не то, что он преступник, а что он пьет можжевеловую водку и потому, по всей видимости, является торговцем-разносчиком. Даже Каинова печать была бы тут не знамением божьим, а «характерной приметой» и следом прежней профессии (скажем, лоб был разбит о плуг или во время падения с сеновала).

Действительность здесь тоже фиксируется. С нее попросту снимается протокол. Когда детектив входит в комнату, его привлекают не царящая там атмосфера многолетней мирной жизни, а царапины на двери или отсутствие пыли на камине. Все окружающие предметы существуют лишь для того, чтобы запечатлевать чьи-то следы, и даже люди — всего-навсего носители следов собственных деяний. Детектив не посмотрит мне в глаза, чтобы сказать: «Послушайте, вы хороший, вы прекрасный человек, это сразу видно». Он взглянет на меня и скажет: «Вы зарабатываете себе на жизнь пером, думаете, опершись головой о спинку кресла (догадка, подсказанная, видимо, моими взъерошенными на затылке волосами), и любите кошек. Сегодня вы были на Индржишской улице[203] — когда там наконец закончат строительство дома? — и отправили письмо в Англию» (как он об этом проведал, до конца дней останется для меня загадкой). Для детектива весь земной шар — лишь «место преступления», покрытое изобличающими следами. И я жду великого детектива, который узрит на звездах отпечатки пальцев господа бога, а в покрытой росой траве измерит следы его ступней. И схватит его.


Уникальность. Но нет, нет никаких отпечатков пальцев по методу Гальтона[204]. Настоящий детектив не унизится до того, чтобы с помощью какого-то несчастного отпечатка пальцев (исключительно для вашего сведения: рисунок отпечатков напоминает спирали, зигзаги или волнистые линии[205]) искать преступника в архивах полицейского управления. Согласно существующей полицейской практике, обычно новое дело присовокупляют к уже расследованным и, таким образом, ищут бандита среди бандитов, а не среди владельцев бубенечских вилл[206] и вора — скорее в Еврейских Печах[207], чем среди членов «Философского общества». Полиция без труда раскрыла бы убийство на улице Морг, если бы на основании надежных данных могла утверждать, что такие убийства совершают обычно гориллы. Полицию отличает особая и несколько меланхолическая уверенность в том, что все случаи — стары и обыграны и протекают по определенным устоявшимся правилам. Самое удивительное здесь то, что в большинстве случаев она права.

Напротив, перипетии детективных романов — это криминальные уникумы, не укладывающиеся ни в какие правила, не поддающиеся обобщению и проверке ранее известной практикой. Каждый ход должен быть абсолютно оригинальным изобретением мастера, плодом находчивости и новым мировым рекордом. Необходимо искать новые и новые повороты, такие, каких еще не бывало, такие, которые превосходят все известные, такие, по сравнению с которыми все предыдущие — ноль, такие… такие… короче говоря, сногсшибательные. Это имманентное проклятие детективных романов, их злой дух, их муки, их погибель. Ибо знайте, что они уже при последнем издыхании, они до смерти измотаны сумасшедшей гонкой. В отчаянии они ухватились за политику великих держав, за немецкого императора, за мировые войны, но и это все уже обсосано, и если их не спасет папа, марсиане или конец света, мы сможем говорить о бывшем литературном жанре. Fueramus Pergama,[208] аминь.

Будем же благодарны судьбе мы, остальные писатели, кто, вопреки своему стремлению проявить себя по-новому, пишет на извечные темы. Извечные темы у нас никто не отнимет. Извечные темы неисчерпаемы, ибо, учтите, мы сами постоянно множим их, и когда будем подводить свои личные итоги, то увидим, что и мы — староваты, хотя много лет тому назад притязали на некую новизну. Можно изобрести много чего нового, но в прежней действительности столько неоткрытого и невообразимого, что мы всегда можем отправиться туда, как в золотое Эльдорадо.

Кажется, что и в самом деле детективный роман уже миновал свой апогей, оказавшись всего лишь скоропреходящей модой. Но примечательно, что в каждой преходящей моде заключено нечто извечное. Между тем, если в моду вошли меховые шубы, ни один из наших современников даже самого преклонного возраста не вспомнит, что они были в моде еще в каменном веке. Если носят, к примеру, короткие юбки, то забывают, что они были в моде уже у праобитателей Соломоновых островов. В известном смысле любая мода — это возвращение вспять и атавизм.

Мы видели, что в детективном романе оживают древние мотивы: находчивый судья, тайна, Уленшпигель, эпическая охота. В то же время мы заметили, что здесь с прямо-таки документальной наглядностью отражается исторический переворот в современном мышлении. Практический рационализм, методичность, всесторонняя образованность, абсолютный эмпиризм и страсть к наблюдению, анализ и увлечение экспериментом, философская констатация и подавление всякой позорной субъективности, — не напоено ли это все молозивом и молоком священной коровы нашего века? Честное слово, я говорю это и в хорошем и в дурном смысле: детектив — собирательный тип нашего века, так же как Сид — собирательный тип рыцарского средневековья. Полно и жадно живет он современностью, всегда up to date[209], неизменно употребляя в дело все, что дают ему наука, техника, газеты, опыт только что протекшего мгновения. Нет человека более современного, чем он. Что для него Гекуба?[210] Но если кто-нибудь выкрадет из музея ее золотой треножник… Вот это уже достойно внимания! Facts! Facts! Facts! Ибо настало время фактов, а отнюдь не слов.

Ты же, святой Фома, ты — патрон детективов, потому что не признал ты таинства, пока не вложил пальцы в рану. Убедившись, что она нанесена острым металлическим орудием снизу и что она, безусловно, смертельна, ты счел дело расследованным вполне удовлетворительно.


Выводы сделайте сами. Если можно сделать несколько — выберите любой из них. Что касается меня, то я не хотел вас ни в чем убеждать. Но мне приятно находить хорошее в области, пользующейся дурной репутацией.

Последний эпос, или Роман для прислуги © Перевод И. Порочкиной

Уже два часа ночи, а до конца романа еще сто пятьдесят страниц. И Фанни или Мария, лежа под полосатой периной, читает:

«— Ни за что! — закричала Берта страшным голосом и упала без чувств».

Или:

«Тут бандит захохотал и пронзил Анжелику дьявольским взглядом.

— Теперь ты не уйдешь от меня, — просипел он и бросился на несчастную сироту».

«— Клянусь вам, граф де Бельваль, — произнесла Цецилия твердым голосом, — что свою тайну я унесу с собой в могилу».

«Их губы встретились в первом невинном поцелуе.

— Не сон ли это? — вздохнула Анжелика и вынуждена была опереться, чтобы не упасть. Тут дверь распахнулась, и в комнату вошел…»

«— Этот благородный человек, — растроганно произнес добряк нотариус, — ваш отец, мадемуазель де Клеан. Итак знайте, что двадцать лет тому назад, незадолго до вашего рождения…»

Три часа ночи, а керосиновая лампа все еще горит. Мария или Фанни встанет в шесть, завтра стирка, хозяйка будет ворчать целый день, но поймите, ведь Мария или Фанни должна проводить мадемуазель де Клеан к алтарю. «А когда через год граф де Бельваль вернулся из кругосветного путешествия, он поспел как раз вовремя, чтобы стать крестным отцом прелестного младенца…»

Слава богу, все кончилось хорошо. Мария или Фанни может спокойно заснуть, могу спокойно уснуть и я. Бывают минуты, когда становишься вялым и хмурым, когда не веришь ни в себя, ни в других, когда без конца пережевываешь свое плохое настроение и плетешь в уме такую серую паутину, что любому станет тошно. И когда моя старая служанка видит меня в таком состоянии, она приносит мне толстую книжку без обложки, — уж и не знаю, у кого из соседей она ее раздобыла, — и говорит при этом, что книжка, видно, очень хорошая и не мешало бы пану доктору ее почитать. Я рассказываю об этом, чтобы объяснить, отчего мои познания в области подобной литературы несколько сумбурны. Поскольку обычно отсутствует титульный лист, в самом деле не знаешь, кто написал книгу и как она называется. Впрочем, название здесь столь же несущественно, как и название вещи, которую наигрывает во дворе шарманщик. Прелесть шарманки, как и прелесть такого романа, — не индивидуальна, она безымянна и общечеловечна.

Если вы во всем разочаруетесь, или заболеете, или будете обмануты, возьмите у Марии или Фанни роман и читайте, читайте до двух часов ночи.

Следует различать «роман для прислуги» и календарную литературу[211]. Календарная литература ведет свою родословную от трезвого реализма (поскольку является плодом, как правило, женского интеллекта). Роман для прислуги — прямой потомок романтизма. Больше того, роман Фанни или Марии в конечном счете восходит к рыцарской эпике. Он может гордиться традицией более древней, чем христианство. Его корни уходят в эпоху мифов. Его начало вы найдете в сказках.

Уже давно установлено, что в то время, как хозяин с удовольствием читает роман из жизни столичного дна, прислуга с не меньшим удовольствием читает роман из жизни герцогов и графов. Это естественно: каждого привлекает романтика иной, незнакомой жизни, и пока хозяин, погрузившись в чтение, переживает в воображении возможность жить среди отбросов общества, прислуга получает столь же основательную возможность заделаться графиней. Так литература выравнивает социальное неравенство нашего мира.

Но подобная социальная трактовка не совсем полна. Я думаю, что герцоги и графы из романа Фанни и Марии являются своего рода вариантами эпических рыцарей, принцев и королей и что Фанни и Мария, лежа под своими полосатыми перинами, приобщаются к тысячелетней традиции Большого Героического Эпоса. Хотя Фанни влюблена в слесаря, а Мария выйдет замуж за портного, в глубине их сердец дремлет извечный эпический инстинкт, культ героя, восторг обожания, преклонение перед силой и роскошью. В этом мире эпики богатство и знатное происхождение не соотносятся с понятием социального неравенства, а является чем-то гораздо более простым и древним — идеализацией и прославлением человека. Мария знает, что ее портной не может на каждом шагу совершать благородные и героические поступки, у него попросту нет для этого времени; ни один из ее знакомых не может даже, на худой конец, стать злодеем в дьявольском обличье, потому что для этого у него тоже нет времени. Нужно быть графом или герцогом, чтобы без помех предаваться страстям, подвигам, любви или интригам. Знатность и богатство — это как бы необходимая предпосылка романтического поведения и замысловатой фабулы. Ниже от барона — область реализма, психологии и не исключено даже — социальных проблем. Но область эпики простирается вверх от баронов, банкиров или преступников, если не брать в расчет книги о дальних странах.

Обыкновенный человек, вроде Марии, Фанни, меня или вас, который читает подобное, с головой погружен в заботы о хлебе насущном. Он занят своим будничным делом, а не деяниями, он не может просто так пойти и убить кого-нибудь или пожертвовать собой ради кого-либо; тут есть, я бы сказал, препятствия чисто технического порядка. Мария должна стряпать, я должен писать, да и у вас хватает работы на шесть или восемь часов ежедневно. Но граф де Бельваль «унаследовал от отца ренту в триста тысяч фунтов стерлингов»; к тому же, в отличие от обычных графов, он не занимается ни политикой, ни экспортом сахара, ни разведением голландских коров; он представляет собой, так сказать, чистый, стопроцентный эпический объект. Он красив и силен, этот «лучший фехтовальщик Франции». У него горы денег и благородное сердце — так пусть покажет, на что он способен.

*

Попутно заметим, что данный персонаж из романа (неважно — мужского или женского пола), как правило, поразительно совершенен в том смысле, в каком совершенна, скажем, универсальная гипсовая модель носа или универсальный тростниковый манекен у портных. То есть он не только не наделен слишком крупным носом или выступающей лопаткой, но и его внутренний мир свободен от какого бы то ни было своеобразия и индивидуальных черт. Будь у него массивный нос, он был бы уже образом ростановским и относился бы к разряду поэзии. Будь он заядлым рыболовом или заикой, исследователем инфузорий, любителем фуксий или слабительного, он в мгновение ока оказался бы героем другого литературного жанра, далекого от того, который мы рассматриваем. Нашему же герою если и разрешается какое-либо увлечение, то лишь охота и верховая езда, составлявшие некогда рыцарские доблести.

Его лицо либо бледно, либо смугло, у него не бывает ни плеши, ни двойного подбородка, на лице его ни бородавок, ни щетины, ни пятен или складок, в крайнем случае оно «изборождено глубокими морщинами, свидетельствующими о перенесенных страданиях». Он обладает абсолютно идеальным и дистиллированным характером, он не буйный и не унылый, не пугливый и не флегматик, у него нет никаких слабостей и никаких пристрастий, но он ничем особенным и не блещет, разве что только мужеством, способностью жертвовать собой, любить, сражаться на рапирах и прочими эпическими добродетелями. Точно так же мадемуазель Клеан или любая другая мадемуазель — прекрасна, целомудренна, она ангел доброты и покорности, других качеств у нее нет.

Человек, наделенный индивидуальными чертами, есть прежде всего носитель этих черт и следовательно не может быть просто носителем действия. Скажем, необходимо, чтобы Цецилия была проколота бандитами, связана и заперта в горящем доме. В такой ситуации не имеет ровно никакого значения, что Цецилия, возможно, страдает малокровием, забывчива и во многих отношениях непрактична. Ее отчаянное положение невероятно усложнилось бы, обладай она подобными качествами. Припомните, ведь в следующей главе растворится дверь и Цецилия войдет в комнату, где совещаются ее убийцы. Чтобы решиться на подобное, человек должен обладать либо лошадиной натурой, либо никакой, — таково требование сюжета. Чем сложнее перипетии, тем примитивнее персонажи. Если ситуация должна быть захватывающей, не смеет быть захватывающей Цецилия. Сочетание того и другого породило бы нечто жуткое, вроде как у Достоевского или у Стендаля.

*

Иначе обстоит дело со злодеями. У злодея уже на лбу написана его низменная сущность. Он худ, у него восковой цвет лица, взгляд пронзительный и ледяной, нос ястребиный; зачастую злодей уродлив; голос у него неприятный. Женщина-злодейка — это брюнетка ослепительной красоты, обладающая необыкновенно жгучим взглядом. Плохие люди безоговорочно плохи. Похотливость, жадность, лживость и жестокость соединились для того, чтобы получился дьявол в человеческом обличии. Злодей не знает иных увлечений, кроме злодейских, и ничем иным кроме зла он не занимается. Средства для достижения целей у него неограниченные и самые колдовские. К его услугам потайные двери, подземные ходы, парашюты, яды, составители подложных писем, «свои люди» в полиции и профессиональные убийцы. Он может прикончить вас отравленной булавкой. Он способен выступать в любом подобии. Знайте, что вы никогда не можете быть уверены, с кем имеете дело. Такое исчадие ада может представиться даже вашей собственной женой, и вы этого не заметите. Точно так же злой колдун может обернуться диким кабаном или черной собакой. Я полагаю, что все эти превращения каким-то образом связаны с язычеством, магией и шаманством.

И все прочие персонажи романа либо добры, либо злы. Среди слуг, возниц, лесничих и нотариусов вы встретите превосходных, преданных, честных людей, готовых лечь костьми ради благого дела. А поскольку они принимают участие в событиях больше с жаром, чем с осторожностью, то зачастую гибнут от кинжала или огнестрельного оружия. Вообще действия преступников в большей степени отличают организованность, хладнокровие и продуманность, чем поступки людей добродетельных; и когда, невзирая на все, негодяев постигает кара, это лишний раз доказывает, что добродетель, несмотря на свое поистине необыкновенное растяпство, хранима чудесным провидением.

*

Что касается Страшного суда, то я думаю, господь бог не в состоянии судить грешников, поскольку знает их слишком хорошо. Если как следует приглядеться к самому отпетому из злодеев, то, несомненно, можно заметить, что, собственно, не такой уж он ужасный злодей; он, конечно, порядочная дрянь и ему присущи тысячи пороков, дурных наклонностей, изъянов, пагубных страстей, но есть в нем, как ни верти, нечто такое, что не согласуется с понятием безнадежной испорченности. Я хочу этим сказать, что психология разрушает стройную и ясную моральную классификацию добра и зла, что делается это, безусловно, в ущерб добру и способствует незаслуженному возвышению грешников.

Таким образом, роман Марии или Фанни продолжает старую моральную традицию, утверждающую, что хорошее — хорошо, а плохое — плохо. Более того, он продолжает древнюю традицию мифов, согласно которой существует абсолютно образцовый порядок вещей и дурной порядок вещей. Есть добрые джинны и злые джинны. Существует небо и ад. Злой герцог сильно смахивает на злого джинна или на злого чернокнижника, он прямо-таки мифологически плох так же, как мифологически плоха ведьма Полудница или колдунья из «пряничного домика». Зло в герцоге живет не как его личное свойство, а как обезличенное начало. В то же время Цецилия или Анжелика абсолютно и незамутненно добродетельны, подобно тому как добродетельны Золушка или благородный принц. А поскольку добродетель прекрасна, то и они прекрасны.

Тут, наконец, мы можем сделать передышку в своих выводах. Мы весьма далеки от нравственной развращающей психологии; к нам не приблизится Искуситель, шепча: «Взгляни, взгляни на человека; сейчас я сдерну с него покров, ибо знай: я Искусство, я сама жизнь, я несу тебе сочувствие и познание». Нет, ничего подобного не произойдет. В этом мире добродетельных и злонравных нет места для половинчатости и двуликости, предпосылок и смягчающих обстоятельств. Явственно, как ядрышко ореха из скорлупы, вылущивается из сюжета извечный мотив Вины и Невиновности.

*

Когда говорят «невиновность», следует сейчас же добавить «напасти», потому что эти понятия с абсолютной и предопределенной неизбежностью неотделимы друг от друга. В силу сюжетных и моральных причин невиновность подвержена напастям. Ее преследуют, ей угрожают огнем, мечом и ядом, на нее клевещут, ее заточают; трудно себе представить, насколько рискованно быть невиновным. При этом невиновность поразительно невезуча, со своей прямо-таки святой доверчивостью она попадается в любую ловушку, проявляя такую слепоту, что порой читатель невольно начинает возмущаться ее неслыханной неосторожностью. Какой черт дернул графа Рауля ввязываться в это дело? Почему он не сунул в карман револьвер или не прихватил кого-нибудь в помощь? Если ему не поможет случай, он наверняка погиб. Ну, и что вы на это скажете? Случай ему помог. Верный Якуб тайком следовал за ним, и, слава богу, все обошлось. А тремя страницами дальше Анжелика попадает в лапы мерзавца, завлеченная подложным письмом.

Мужчины бесстрашны, это верно, — вот только чего они всюду суют свой нос? Женщины, как правило, менее активны и усложняют ситуацию на свой лад. Они часто хранят какую-либо тайну и не выдают ее ни за что на свете, хотя это чрезвычайно упростило бы все дело. Они поступают так из самых добрых и благородных побуждений, но если б Цецилия вовремя сообщила Раулю, что злодеем является не кто иной, как отец Анжелики, дело не дошло бы до кошмарных событий, в результате которых Цецилия сходит с ума, а граф де Бельваль чуть не погибает. Добродетель, предоставленная самой себе, поразительно непрактична, она не учитывает обстоятельства.

Зло, напротив, учитывает все, кроме случайности; будучи по природе абсолютно рациональным и методичным, оно не ожидает чудесного вмешательства непредвиденного. Кто бы мог предположить, что несчастная помешанная вдруг обретет рассудок и выступит против мерзавца? Какое счастье, что верный Якуб подобрал брошенный клочок бумаги! Как сверхъестественно и непреложно замкнулась наконец цепь улик! Добро побеждает, но отнюдь не без вмешательства высшей силы, которая, кажется, господствует над миром. Случайности, чудеса и неожиданные встречи рассекают узел несправедливостей, затянутый хитроумным и крайне практичным злом. Преступление наказано, злой герцог проглатывает яд, который он носил в перстне, и — как минимум — одна свадьба с появлением затем прелестного младенца венчает дело во вновь обретенном царстве нравственной гармонии.

Странно, но факт: чем выше рангом литература, тем безрадостнее конец романа. «Преступление и наказание» не заканчивается появлением на свет прелестного младенца. «Госпожа Бовари» не заканчивается свадьбой. Стриндберг[212] в своих произведениях ужасает бездетностью и т. д. Действует некий скрытый закон, согласно которому достоинства литературы обратно пропорциональны счастливому исходу. Роман Марии или Фанни непременно оканчивается счастливо. Было бы просто немыслимо, если бы такая невинность осталась невознагражденной, а такая низость не оказалась изобличенной. Нравственный космос был бы развеян в пух и прах, если бы этого не произошло. Сказка перестала бы быть сказкой, не будь змей в конце концов убит, а колдунья наказана: сказка превратилась бы бог знает во что, в нечто омерзительно напоминающее реальность. Если бы Золушка не стала женою принца, ее история была бы всего лишь печальной картиной жизни, скажем, жизни той же Марии или Фанни.

*

Да, все это в порядке вещей. Невинность априори положительна, подлость априори безусловно отрицательна, все, что исходит от нее, заведомо отрицательно. Злодей не способен любить, он способен лишь ненавидеть. Злодей не может улыбаться, он может лишь дьявольски хохотать. У злодея не может быть прелестного младенца, самое большее, на что он способен, — это приказать убить его. Пусть он преуспевает в своих делах, — счастья ему не дано. Солнце для него не светит и цветы не благоухают. Его окружает мрак, ночь, подземные ходы и шепот сообщников. Мир поделен на две части: на светлую, прекрасную, добродетельную, и на черную, промозглую, кошмарную, полуночную. Мне кажется, что это — последняя форма древнего культового философского дуализма добра и зла. Так бытует среди нас (без обложек и с оторванным титульным листом) самая древняя мифологическая традиция, о которой мы не ведаем только потому, что она слишком обыденна, — ведь не обращаем же мы внимания на другие традиции лишь по той причине, что сталкиваемся с ними на каждом шагу.

*

Однако не подумайте, будто роман Марии или Фанни — произведение мифологическое или на темы чистой морали. Это эпос. Тема его — борьба. Борьба не на жизнь, а на смерть: кровь, козни, преследования, травля, поражения и победы. Как бы там ни было, а единственное, что будет интересовать человека до скончания света, это — борьба. И любовь. Все остальное преходяще. Психология, пацифизм, сексуальный вопрос, социальные проблемы и все прочее — пройдет, но любовь и борьба непреходящи. Мы напряженно следим за борьбой партий или принципов. Мария и Фанни с напряжением следят за борьбой злого герцога против Анжелики и Рауля. Мы хотим спасти себя или весь мир. Мария и Фанни хотят спасти Анжелику. Вообще спасти невинность. Но главное — они хотят спасти любовь.

Что же мне в таком случае превознести? Добродетельную, неподкупную невинность, преследуемую, будто лань, и страждущую, как агнец? Или верную и жертвенную любовь, великую любовь, целомудренную, великодушную любовь, любовь мужественную и вечную, словом, вообще любовь? Это и впрямь великие идеалы. Но тут мне надлежит превозносить сюжет, захватывающий, сложный, необыкновенный, все определяющий, сюжет эпический, кровавый, удивительный и страшный, сюжет, полный загадок, тайных умыслов, интриг, случайностей, кошмарных ситуаций, внезапных явлений, роковых ловушек, чудесных превращений, пропавших документов, потайных дверей, нотариусов, любви, разоблачений, пустынных местностей, поединков, подкинутых младенцев и похищений. И страшных клятв. И фамильных тайн. И посмертных завещаний, тюрем, побегов, спрятанных кладов, потайных шкатулок, накладных бород, лживых показаний и прочих волнующих и прекрасных вещей, которые я не в силах все перечислить. Да, и еще пожаров, тайных венчаний, бокалов с отравленным вином (в которое всыпан белый порошок), ночных налетов и подложных писем. И ударов кинжалом. И отмычек, и склепов.

Занимательность считается свойством низким и нелитературным. Не стану спорить, но думаю, что занимательность — качество очень древнее. Думаю, что история Иосифа Египетского была когда-то весьма занимательной. Полагаю, что «Роман о Розе»[213] был по-своему увлекателен. В известном смысле «Илиада» — детектив с убийствами, а «Одиссея» — предтеча Карла Мая[214]. Безусловно, что и «Тысяча и одна ночь» — один из литературных истоков романа Марии и Фанни. Затем я мог бы назвать «Александреиду»[215], «Беовульфа»[216], скальдов и бардов, «Золотую легенду»[217]-, «Песнь о Роланде» и множество других произведений, не говоря уже о народных сказках. Следующим литературным источником является романтизм и газетная рубрика «Из зала суда». Традиция, как видите, необъятная, как мир, и древняя, как само человечество.

Мне следовало бы теперь написать работу об Упадке Эпики или об Отмирании Сюжета. Роман Марии — едва ли не единственная резервация, где нашел приют Сюжет, изгнанный из литературы, убогий из-за страшной смертности персонажей романа; загубленный прогрессом, рубкой леса, демократией, эротикой, реализмом и психологией; вытесненный из жизни полицией, из поэзии — критикой, извечный и искореняемый, как индейцы, изолированный от общества, содержащийся в безвестности и лишенный даже веры своих предков. У него есть еще прибежище — да и то потаенное — в кровати Марии и на столе старой девы. Он еще сопровождает мальчишку и смеет приближаться к постели больного, которому предписано легкое чтение. Еще в газетах ему предоставляют позорное место среди уличных происшествий и банковских хищений. Но я верю, что он не погибнет. За него ухватился детективный роман. За него принимается кино. Возможно, мы находимся на заре великого ренессанса эпики. Потому что Сюжет стар и бессмертен, как волшебство, как фантазия, как род человеческий.

Дальше можно было бы рассуждать на тему о том, какое влияние оказывает упадок эпики на нашу жизнь. У эпики единственный недостаток — отнюдь не лиризм, а автоматизм. Скажем, в трамвае вы едете совершенно автоматически. А вот если бы вы думали о возможном столкновении трамваев, о героическом присутствии духа и решимости, которые вы при этом проявите, о том, что вагоновожатый вдруг лишится рассудка и вы сами возьметесь за рычаг управления после ужасной и победоносной стычки, или же о том, что на ваш трамвай на Мустке[218] нападет шайка грабителей в масках, которых вы обратите в бегство с помощью трости и ключей от дома, — вот в этом случае вы ехали бы в трамвае столь же эпично, как Роланд на Баярде. Настоящая первая любовь — скорее эпична, чем эротична, она склонна скорее к похищению, чем к другим поступкам. Любить кого-либо — значит мечтать о том, как мы вынесем даму нашего сердца из горящего дома. В большинстве случаев все заканчивается бракосочетанием лишь по недостатку истинных коллизий. Первые переживания человека — эпические. Мы начинаем помышлять о героике прежде, чем о самосохранении или о размножении. Первые книги, которые мальчишка берет в руки, — это книги о героизме. Порой и мы, взрослые, украдкой (со скрываемым, но превеликим наслаждением) зачитываемся уголовными, детективными романами. Подавленные инстинкты, как утверждает Зигмунд Фрейд, приводят к страшным последствиям — к душевным травмам, ночным кошмарам и половым извращениям. Быть может, фанатизм в политике является душевным расстройством, вызванным подавлением эпичности. Быть может, политическая душа масс — это развращенная героическая Душа Толпы. Весьма правдоподобно, что чтение газет — всего лишь патологический вариант богатырских рапсодий.

Лишь в уголовном романе льется чистое вино, то бишь чистая кровь. Любовь в нем еще выступает не как функция половая, а как функция героическая, в нем скрещивается меч добра и меч зла; идет борьба и предпринимаются решительные действия. Здесь человека убивают, но не анатомируют. Здесь господствует преступление, но не анализ. Тут мы в старом и нетронутом мире, где люди действуют сообразно потребности или обстановке, а не в силу каких-либо социологических или генетических предпосылок. Все ясно и неизменно от начала до конца. Лишь сюжет как таковой, чистый сюжет, абсолютизированные события, простейшие, обнаженные поступки вьют кроваво-красную нить через все тысячу двести восемь или сколько там страниц.

Следует заметить, что любой сюжет неизбежно фантастичен. Ведь даже в жизни без изрядной доли фантазии нет никакого действия. Каждое подлинное приключение возможно лишь благодаря скрещению фантазии с действительностью. Некоторые люди иначе и не произносят слово «фантазия», как с оттенком сожаления. Ну что ж, они могут достичь шестого или даже пятого класса в табели о рангах, но не переживут ни единого настоящего приключения.

*

Ты же, Сюжет, освобождаешь душу человеческую, душу Марии или Фанни от пут материальных интересов и привычек; ты открываешь отдушину для имманентных возможностей; ты предоставляешь то, чего жизнь по какой-то досадной оплошности не сочла нужным дать. Ибо Мария и Фанни по своей природе предназначены для великих целей: для любви и добродетели, для преследований и героизма, похищений и опасностей. Все это им так понятно, куда понятнее, чем проблемы ибсеновской Норы или идеал Сверхчеловека. Просто это у них в крови, гораздо более извечное, чем умение стряпать или читать романы.

*

О, лихорадочный страх, о, нетерпение, — чем это кончится! О, поспешность, которая гонит читателя от страницы к странице, навстречу освободительному, все разрешающему финалу! О, часы ночного бдения, обгоняемые полетом ужасных событий! Вот Анжелика брошена в подземелье, а Рауля арестовывают за несовершенное убийство. Чем это кончится?

Думайте о романах, что хотите, но хороший уголовный роман должен быть написан плохо. Он должен состоять из коротких абзацев, по которым взгляд пробегает стремительно, будто перепрыгивая через несколько ступенек. Некогда преодолевать длинный абзац. Некогда оценить хорошо скроенную фразу или задержаться на великолепном образе. Дальше, дальше! Пусть даже фраза рассыплется, так сказать, под пятой несущегося читателя! Пусть рушатся диалоги и ситуации как только мы их одолели! Корявая фраза, ты здесь только для того, чтобы легче было через тебя перескочить. Ты пустопорожен, разговор влюбленных, чтобы я мог преодолеть тебя одним духом и мчаться дальше. Было бы ужасно, если бы Тацит представлял собой занимательное чтение. Я сошел бы с ума, если бы Ницше писал уголовные романы. Скорее дальше! Нужны широкие просторы, где читатель мог бы взять разгон; просторы без подробностей, без манящих далей, нужны страницы и страницы, через которые можно было бы перескакивать! Я прочитал тысячу двести восемь страниц за два часа пятьдесят минут. Это самая рекордная скорость в моей жизни. Пусть попробуют потягаться со мной господин Вогралик[219] или Арне Борг[220]. К сожалению, заглавный лист у той замечательной книги был оторван.

*

Теперь я вижу, что своей темы не исчерпал. Она разрастается у меня на глазах до бесконечности. Она то кренится в сторону исторического романа, то сливается с романом криминальным. Любая незнакомая и неизведанная реальность необъятно широка. Наука достигла многого в деле изучения лесных клещей или, скажем, крови, но но сделала ничего в области исследования уголовных романов. Существует целая литература, посвященная социальным проблемам прислуги, но никто, кажется, не писал о нравственных и общечеловеческих проблемах романа для прислуги. Под конец я скажу то, что должен был сказать вначале: эта задача свыше моих сил. Я пробовал исследовать зондом то одно, то другое место, но извлек лишь крупицы песка и попытался дать им наименование по уже известным горным породам. Проникнуть глубже — свыше моих сил.

Я даже не уверен, что пишу о литературе… ушедшей в прошлое.

1924

Загрузка...