Олексу Розума Бог одарил необыкновенным голосом. Громоподобный бас Олексы трубой звучал в деревянной церкви украинского села Чемеры, где красавец Розум числился в певчих. Но чемерский дьячок, слыхавший знаменитых на всю Украину певчих из Киева и Глухова, морщился, как от кислого яблока или зубной боли, когда Олекса доходил до совсем уж непомерного рева. В простоте сердечной Розум не отличал форте от пиано и валил таким грохочущим звуком, что дьяк приберегал его для тех мест литургии, в которых нужно было возопить или воззвать.
– В Киев тебе надо, Алешка! – говорил дьяк, учивший Олексу грамоте. – Голос тебе дан силы и красоты великой, а пользоваться им не умеешь. Не всегда ведь, чадо, грохотать надобно. Ангелы на небесах поют тихо и сладко, а ты только глотку рвешь…
Отец Розума, реестровый казак и горький пьяница, с завидным упорством пропивал все, что было в доме, а когда Олекса, не стерпев семейного разорения, выволок его из шинка, чуть было не разнес сыну топором голову.
Пасти лемешевское стадо Розуму было скучно, еще скучнее по вечерам унимать пьяного отца, поэтому всерьез Олекса привязался только к чемерской церкви да к дьячку, с которым беседовал о глуховских певчих и ветхозаветном пастухе Давиде.
Бог одарил Олексу не только голосом, но и красотой. Красив Розум был необыкновенно, с правильными, хотя и несколько крупными, чертами лица, карими очами, дугообразными и изящными, как у женщины, ниточками бровей, красиво очерченными губами, но при этом широкоплеч и силен, без тени женственности и хрупкости, обычно присущей подобной красоте.
Для тех, кто мог слышать Олексу в чемерской церкви, красота Розума ничего не добавляла к его голосу. Будь он хоть вдвое красивей, это не заставило бы прихожан растрогаться больше, когда Олекса выводил «Покаяния отверзи ми двери» и глухим рокотом вторил ему хор. Красота Розума принадлежала миру, а голос – храму, и даже дьяк, ругавший Олексу за ор и рев, иногда, в особенно волнующих местах «Верую» или «Ныне отпущаеши», закрывал глаза и протяжно вздыхал.
Дорога от родных Лемешей до соседних Чемер поначалу казалась Олексе легкой и сладкой. Розум ежедневно покидал тяжелый лемешевский быт, семейные дрязги, отцовское неуемное буйство ради Чемерской церкви, где голос его был скромным подношением храму, и бесед со словоохотливым дьяком.
Глубоко в душу Олексе запала история о царе Сауле и пастухе Давиде, излечившем его. Лемешевский пастух искренне верил, что и ему достанется какой-нибудь больной духом царь, которого он излечит своим пением. Был Олекса в своих желаниях искренним и почестей не ждал, а хотел лишь излечить больную и грешную душу и сделать это посредством своего голоса. Чудесная власть пения – вот что томило и волновало Олексу!
Иногда по ночам приходило к Олексе видение – рыжеволосая красавица со щеками в ямочках, с грустным, заплаканным лицом, и думал тогда Розум, что вот он – этот самый больной духом. Но кто она и какое отношение имеет к его мечтам – Розум не знал.
Когда Олекса рассказал о своих фантазиях дьяку, тот сначала перекрестился, а потом выругал Розума на чем свет стоит.
– Давид был посланник Божий! – орал дьяк, и даже брови на его полном, благообразном лице тряслись от негодования. – Ты что, Алешка, в посланники Божьи себя рядишь?! Не рано ли? Лучше петь научись, честной отрок!
– А я научусь, видит Бог, научусь! – оправдывался Олекса и клял себя за непомерную гордыню. – Вот в Глухов поеду и научусь… А то еще в Киев можно, в хор митрополичий…
– Можно и в Киев, – соглашался дьяк. – А мысли эти брось, слышишь… Ишь ты, в Давиды лезет!
Зима 1730 года выдалась дождливая и рыхлая, окрестные села тонули в грязно-белой хляби, и приевшаяся дорога от Лемешей до Чемер уже не казалась Розуму легкой и сладкой. Он увязал в снеговой каше, мок под дождем и что было сил прислушивался к странному ожиданию природы.
Природа, как и Олекса, ждала изменения своей участи, скорого и близкого, и так же жадно прислушивалась и приглядывалась. Розуму чудилось, что небо набухло Господней волей, что скоро, очень скоро, его судьба, как корабль, застоявшийся на мели, сдвинется с насиженного места и уплывет неизвестно куда.
Меж тем все было по-прежнему – отец пил, бросался с топором на мать и братьев, а в церкви Олекса смущал односельчан своим разросшимся громовым пением.
В ту зиму у России, а, значит, и у Украины, появилась новая государыня. Розум почти ничего не знал о новой императрице, но, как и многие его соотечественники, жалел, что ее место не заняла цесаревна Елисавет Петровна. Не в пример батюшке, Елизавета почитала малороссов – благо в духовниках у нее был малоросс Дубянский. Однако Елизавета, упустившая отцовский трон, была не в чести у новой государыни – а вместе с ней и отец Федор. Опальная цесаревна окружала себя малороссийскими певцами и бандуристами, и многие олексины соотечественники мечтали попасть в узкий круг ее приближенных. Чемерский дьяк уже подумывал о том, как бы пристроить Олексу к отцу Федору Дубянскому, но провидение предупредило его намерения. Летом 1730 года в Чемерах оказался придворный императрицы Анны полковник Вишневский.
Как только Федор Степанович Вишневский выбрался из-под колпака великого петербургского страха, его перестали терзать болезни и подозрения. Федор Степанович – в недавнем прошлом бравый полковник – стал ныне робким поставщиком императорских удовольствий. Он ездил в Венгрию за винами и в Малороссию за певчими. Вишневский слыл при дворе ценителем прекрасного, тонким знатоком вин и музыки, благо он воротил нос от голландской водки и в церкви ретиво подпевал хору.
Новая императрица терпеть не могла «шкиперского пойла», должно быть, в пику дядюшке Петру, и предпочитала вина – французские и венгерские. К церковному пению она была неравнодушна, но певчих подбирала высоких и статных, как солдат. При дворе Анна живо устроила солдатчину – поминутно палила в цель, муштровала шутов и женила придворных. Великий страх по пятам преследовал ее приближенных, и даже король петербургских щеголей гофмаршал Рейнгольд Левенвольде сгибался перед матушкой-государыней в три погибели, подметая пол брюссельскими кружевами.
Страх крепко держал полковника Вишневского за горло, но в Венгрии, слава Богу, полегчало. Эта милая страна располагала к бесстрашию, и Вишневский дышал легко, как юноша, и спал сладко, как младенец. В первые дни путешествия Федор Степанович, правда, еще пребывал во власти императрицы Анны, и воспоминания о придворной муштре омрачали радость недолгой свободы. Но потом страна маленьких, словно игрушечных, замков на дунайских кручах, токайского и марципанов настроила полковника на безмятежный лад. Он распустил живот и мысли и поминутно тянул – напополам с токайским – фривольные амурные куплетцы.
В Венгрии Федор Степанович так разошелся, что в Малороссию въехал этаким краснорожим Бахусом.
Новая государыня успела внушить украинцам отвращение – говорили, что она дожидается только смерти гетмана, Данилы Апостола, чтобы положить конец гетманскому правлению. Апостола и без того держали за горло воспоминания о Петропавловской крепости, из которой он, к счастью, вышел живым – предыдущий гетман, Павло Полуботок, скончался в крепости во время следствия.
Больше всего полковника Вишневского растрогала уверенность украинцев в том, что цесаревна Елисавет Петровна непременно исправит отцовскую жестокость по отношению к Малороссии.
Цесаревна действительно, не в пример батюшке, почитала украинцев, благо на Украине у нее были поместья. Но Елисавет Петровна выпустила власть из своих рук и ныне жила тихо и убого, в Смольном доме, на окраине Петербурга.
«Хороша заступница… – думал Вишневский. – Сама не сегодня-завтра в монастыре или того хуже – в Сибири окажется, а они от нее помощи ждут. Знала бы об этом государыня – быстро бы на Елисавету клобук надела… А ежели донесли уже? Доносы в пути не мешкают, не то что добрые вести…»
Певчих Федор Степанович набрал немало – статных и кареглазых, как велели, и к концу своего путешествия оказался в селе Чемеры. Малороссийские пейзажи всегда располагали Вишневского к сентиментальности, и порой ему казалось, что в этом жасминно-облепиховом раю расчувствовалась бы и сама императрица. Проезжая вечером обычной сельской дорогой, мимо лугов с благоуханными травами и деревянной с зелеными куполами церкви, он как будто понимал, почему невзлюбил этот край покойный Петр I.
Здесь было слишком покойно, слишком медленным казалось течение времени, а Петр говорил и действовал на диво быстро, ходил семимильными шагами, как ветряная мельница размахивая руками-лопастями. Покойный император не мог ужиться с обычным течением отпущенного человеку бытия, его раздражал черепаший ход событий, слишком длинные промежутки между желанием и свершением и жалкие, словно из милости отпущенные сроки.
В Малороссии жили, не торопясь, истово и по старинке, как староверы в поморских лесах. И Вишневскому захотелось остановиться, оттянуть возвращение в Петербург, забыться сладким сном в лоне новообретенной смелости. Там, на Севере, за эту смелость нужно было платить, а здесь она давалась даром, вдыхалась вместе с дурманящим ароматом лугов. Но Вишневский знал, что даровая смелость может быть сметена первым враждебным вихрем, тогда как выстраданное бесстрашие намертво прирастает к коже. «Труслив я, – с безмерной жалостью к самому себе подумал Федор Степанович. – Есть грех…»
Зазвонили к вечерне, и Вишневский, оставив своих людей и груз на попечение еврея-шинкаря, решил подняться к стоявшей на холме зеленокупольной церкви Архангела Михаила. Шел он медленно, быстро не позволял изрядный вес, и потому опоздал к началу службы. В дверях побагровевшего, задыхающегося Федора Степановича настиг трубный глас, обернувшийся низким, громоподобным басом певчего. Чудесный голос увлекал за собой хор, и прослезившийся Вишневский чувствовал, как его попранная великим страхом душа устремляется к высотам незнакомой доселе смелости.
«Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения мои, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и неведении, яже во дни и в нощи, яже во уме и в помышлении: вся ми прости, яко Благ и Человеколюбец», – шептал Вишневский, слегка изменив молитву. «Трусость мою прости и бесстыдство», – добавил Федор Степанович и с мучительной судорогой душевного отвращения вспомнил, как перед отъездом в Венгрию угодливо смеялся площадным шуткам Анны.
Пока на клиросе рокотал хор, полковник не решался взглянуть на диковинного певчего. Федор Степанович не хотел знать, красив или уродлив, молод или стар тот, кто так смутил его душу. Но когда хор смолк, Вишневский нагляделся на певчего всласть, и красота юноши смутила его не меньше, чем голос.
«В Петербург бы сего певчего, на государынины очи…» – решил Вишневский, и незнакомый красавец показался ему спасительной нитью, нечаянным источником царского милосердия. «С таким голосом и не умилостивить государыню! Быть того не может…» – Расчувствовавшийся Вишневский уже мечтал о смягчении нравов и прекращении казней, но оборвал свои мечты на самой высокой ноте.
Малороссийский певчий был не во вкусе государыни, предпочитавшей топорность и силу изяществу и красоте. Впрочем, с таким голосом можно было рассчитывать на чудеса, и Вишневский решил уговорить юношу ехать с ним в Петербург.
Уговаривать Олексу не пришлось. Розум как заранее знал все, что собирался ему посулить этот невесть откуда взявшийся вестник. С письмом чемерского батюшки к отцу Федору Дубянскому и материнским благословением Олекса покинул Лемеши.
Розум оказался в Петербурге поздней осенью. То и дело шел скучный, противный дождь, от реки тянуло болезненной сыростью, и, главное, тяжело спалось.
Добрейший Федор Степанович Вишневский, развеселый попутчик Олексы, в Петербурге как-то померк, похудел и сник. Он успел, правда, представить Розума гофмаршалу Рейнгольду Левенвольде и определить красавца в придворную певческую капеллу. В капелле малороссов было много, и Олекса оказался в приятном окружении соотечественников. Но пели они куда лучше, чем он, и вскоре Розум стал стыдиться своего рева.
Певческое искусство Розум постигал истово и усердно, а когда выдавалась свободная минута, бродил по Петербургу и сам не понимал, любит он или ненавидит этот странный город, так не похожий на те города и веси, через которые они проезжали с полковником Вишневским по дороге сюда.
И как-то вечером он увидел ее. Сани вихрем пронеслись мимо Олексы, но певчему достаточно было мгновения, чтобы узнать пухлые щечки в детских ямочках, рыжие волосы и голубые глаза. Это была она, женщина из его снов, что приходили к Розуму в родных Лемешах. Взгляд ее был таким же тихим и жалобным, и Олекса знал, что никто, кроме него, не сможет рассеять эту мертвую тоску.
Потом Розум еще раз увидел ее на пустынной площади перед капеллой.
– Хто це? – спросил он у певчего-малоросса, бывшего киевского семинариста.
– А хіба ти не знаєш? – удивился тот. – Цесарівна Лизавета. Дочка Першого Петра.
Все сошлось в одно мгновение.
Стало быть, именно Елизавета тот больной царь, которого должен Олекса исцелить своим голосом! «Что ж ты, Алешка, в Давиды себя рядишь?!» – вспомнил Розум гневный окрик дьяка. Но разве было кощунством желание помочь и ощущение благой силы, к которой он теперь становился причастен?! Оставалось только избавиться от ора и рева, усвоить хоть часть ангельского сладкозвучия, чтобы голосом своим помочь несчастной царевне. И Олекса старался так, что даже сам капельмейстер-итальянец решил, что пора уже выпустить голосистого красавца на государынины очи и разрешить ему спеть вместе с другими, лучшими певцами в придворной церкви Анны Иоанновны.
Олекса заметил царевну сразу, хотя ее пухленькое личико еле выглядывало из-за массивных плеч новой императрицы. Елизавета была грустна, бледна, в своем обычном теперь полумонашеском тафтяном платье – и не выпускала руки Насти Шубиной, с которой показывалась всюду, не боясь гнева государыни. Взгляд у цесаревны был тяжелый, неподвижный, отстраненный, и лишь иногда загорался теплой, робкой улыбкой, как будто через головы окружающих она переглядывалась с какой-то невидимой остальным, но необычайно важной для нее персоной.
Когда Олекса увидел Елизавету, исчезло все вокруг. Олекса пел так, как никогда еще ему не удавалось – ни в чемерской церкви, ни здесь, в Петербурге. Но голос его был подобен не грозному раскату иерихонской трубы, а ангельскому сладкозвучию, и слушателям хотелось не устремиться за ним к высотам мужества, а упокоиться в лоне благодати.
Розум забыл о себе, забыл обо всем на свете – он видел лишь купол церкви и пухленькое личико царевны. И с каждой удачно взятой нотой это лицо все больше и больше приоткрывалось для него – как тайна, с которой срывалась одна печать за другой. Он давно уже оставил позади себя хор, и капельмейстер-итальянец беспомощно застыл за изящной спиной распорядителя придворных увеселений Рейнгольда Левенвольде. Но свершилось главное – Елизавета как будто очнулась от сна, лицо ее потеплело и обмякло, а стоявшая рядом с ней сероглазая барышня бросила на Олексу растерянный взгляд отпущенной на свободу рабыни.
Когда все закончилось, цесаревна подошла к певчему и робко, словно на ощупь, коснулась его щеки мягкой, как у ребенка, ладонью. Она как будто искала в нем черты кого-то другого, но, даже не найдя их, улыбалась все так же умиротворенно и ласково.
– Как зовут тебя? – спросила она наконец, и низкая, грудная волна цесаревниного голоса обдала Олексу сокровенной сладостью.
– Олекса Розум, – ответил он. – По-вашему – Алексей, Алеша…
– Алеша? – ахнула цесаревна, и лицо ее исказилось. А потом спросила, справившись с навернувшимися на глаза слезами: – Будешь петь для меня, Алеша?
Этот вопрос и решил его участь.
– Как ты, Алексей Григорьевич, на брата моего похож, – говорила Настенька Шубина, задумчиво наблюдая за Розумом, который, дожидаясь Елизавету, распевался в примыкавшей к Лизанькиным покоям гостиной.
Розуму давно уже не давали покоя взгляды Елизаветиной подруги. Сам он считал себя счастливцем и тешился счастьем, как ребенок – редкой и драгоценной игрушкой, но эта милая сероглазая барышня почему-то видела в нем осужденного на казнь. И каждый раз, встречая ее сочувствующий взгляд, Олекса искал в себе страдание, но не находил его. Теперь же эта не в меру чувствительная особа утверждала, что он похож на ее несчастного брата.
– Чем же это я на Алексея Яковлевича похож? – спросил Олекса, прервав свои вокальные упражнения.
Настенька несколько минут раздумывала.
– А тем, что помочь Елисавет Петровне хочешь, – ответила она наконец, бросив начатое вышивание на приютившийся рядом колченогий столик. – Вот и брат мой того же хотел, а теперь на Камчатке мучится. Бежал бы ты от царевны нашей подале.
«О брате старается… – подумал Олекса, – хочет, чтобы Лизанька его дожидалась», – но Настя, словно прочитав его мысли, задумчиво продолжила:
– Не о том пекусь, чтобы Елисавет Петровна брата дождалась, а о том, чтобы горя вокруг себя не множила…
– Да почему же горя? – с самым искренним недоумением спросил Олекса. – Счастлив я подле нее.
Олекса и действительно был счастлив. Цесаревна приблизила его к себе, и вскоре Розум стал вхож не только в покои, но и в сердце Елизаветы. По вечерам он пел Елизавете и Насте, и обе девицы его заслушивались: цесаревна – до слез, Настя – до тихой задумчивости.
– Тихий ангел пролетел! – говорила тогда Елизавета и, отерев слезы, уводила Олексу в свои покои.
Цесаревна называла его на русский лад – Алешей Разумовским, малороссийское «Олекса» казалось ей странным и неблагозвучным, но Розум вскоре заметил, что каждый раз, произнося его имя, Елизавета вспоминает сосланного на Камчатку возлюбленного. Это и томило, и радовало Олексу – ему не хотелось считать себя вором, завладевшим в отсутствие Шубина сердцем и памятью его непостоянной подруги, но в то же время было почти нестерпимо видеть, как цесаревна ищет в его чертах другие черты.
Настенька вздохнула и вернулась к начатому вышиванию. Олекса пристально взглянул на нее, а потом затянул протяжную малороссийскую песню, до слез умилявшую обеих девиц.
«Цвіте терен, терен цвіте, цвіте – опадає, хто з любов’ю не знається, той горя не знає…» – пел он, надеясь, что Елизавета, с утра запершаяся в спальне и пребывавшая в меланхолии, выйдет и подпоет ему. Обычно так и случалось: какая бы тоска ни томила цесаревну с утра, голос Розума придавал ей силы.
«Сладко поет, – подумала Настенька, – но жалко его, бедного. В ангелы-хранители к Елисавет Петровне набивается. А того не знает, что тяжело ангелам на этом свете живется. Когда кого-то за руку ведешь, пальцы немеют…» Она до крови уколола палец и машинально отбросила натянутую на обруч ткань – в комнату вошла Елизавета и полной грудью, всласть, коверкая украинские слова, подпела Розуму.
– Ну и голосистый же ты, Алеша, – сказала цесаревна, обнимая певца за плечи, и Настя невольно вздрогнула. Она так часто слышала из Елизаветиных уст имя брата, что, обращенное к Разумовскому, оно казалось вещью, не нашедшей хозяина. – Как голос твой услышу, так печаль словно рукой снимает. А ты, Настя, что грустишь?
– Домой мне пора, Елисавет Петровна, – ответила Настенька и почувствовала, что сбросила с плеч неслыханный груз.
Насте и в самом деле нечего было делать рядом с повеселевшей цесаревной, которая уже не видела в своей подруге спасительницу.
– Зачем же домой? – растерянно спросила Елизавета, хотя давно ждала этого решения. – Разве плохо тебе здесь?
– Письмо я получила, – вздохнула Настенька. – Батюшка болен.
– Ну, ежели так… – Елизавета звонко расцеловала Настю в щеки, и та не почувствовала в голосе цесаревны горечи расставания. – Отца на ноги подымай и к нам возвращайся.
– Вернусь, когда ты, Лиза, в силе будешь и Алеше помочь сможешь, – ответила Настенька, с тайным удовлетворением наблюдая, как при имени брата на лицо Елизаветы ложится скорбная тень.
В Шубино Настю ожидали нерадостные вести. Узнав о сыне, Яков Петрович сначала впал в буйство и попытался изрезать ножом портрет любимого императора, а потом слег, истощив жизненные силы в этом порыве отчаяния. Послали за лекарем, но и после спешных врачебных мер Шубину-старшему не полегчало.
– Ты скажи мне, Настя, зачем все это? – спрашивал Яков Петрович у дочери. – Столько лет тянул лямку – под Нарвой отступал, под Лесной и Полтавой викторию одерживал, пальца лишился, хотел пожить на покое, но и тут он ко мне подобрался…
– Кто он, батюшка?
– Как кто? Государь Петр Алексеевич. Я ведь сразу заметил, как царевна к нам в дом пожаловала – он это, государь покойный. Вишь, женский лик принял, чтобы и дальше мучить нас, грешных. Вон ведь, Алеша на Камчатке, а теперь мой черед пришел. Нигде от него не скрыться. Помру я, Настя, а ты поезжай к тетке Ирине, схоронись. Может, он тебя и не найдет. Ирина ведь свое отмучилась, и он ее боле не тронет. А тебя погубить может.
Настенька редко виделась с теткой – та давно уже не приезжала в Шубино, жила одна в своем московском доме. Ирину Яковлевну раздражало то, что брат до сих пор по-собачьи предан покойному императору, который словно играючи разрушил ее судьбу. Покойный жених Ирины, Дмитрий Градницкий, некогда принял сторону царевны Софьи, и, как догадывалась Настя, только потому, что его невеста была одной из ближайших подруг правительницы. Петр подавил бунт, а Дмитрию, как и многим другим стрельцам, собственноручно отсек голову.
Рассказ о страшной смерти жениха Ирины Яковлевны Настя услыхала в детстве и с тех самых пор ей то и дело представлялась одна и та же сцена – изображенный на портрете грозный царь заносит топор над покорно склоненной головой Дмитрия, который почему-то странно похож на Алешу…
– Да примет ли меня Ирина Яковлевна? – спросила Настя. – Давно она к нам не приезжала, и знать нас, видно, не хочет.
– Письмо я от Ирины получил, – ответил Яков Петрович, – еще до Алешиного ареста. В гости она меня звала – столько лет не видались. Простила, верно, за то, что я Петру Алексеевичу верно служил. Да теперь уж и не свидимся. Пора мне на покой.
Яков Петрович отошел легко, без мучений, а перед смертью попросил дочь вернуть портрет на место, в гостиную. Она не смогла ослушаться, и грозный император по-прежнему следил за Шубиными недобрым, тяжелым взглядом. Только хорошенькое личико рыжеволосой красавицы уже не проступало сквозь его суровые черты…
На похороны Якова Петровича приехала только тетка Ирина – прочие родственники и свойственники, узнав о наказании, постигшем Алексея, обходили Шубино стороной. На отпевании Ирина не проронила ни слезинки и лишь, грозно сдвинув брови, смотрела куда-то поверх гроба и свеч.
Настя еще на отпевании поняла, что отец прав и ей теперь самое место в доме тетки Ирины. Дом сей был явлением необычайным. После казни своего жениха Ирина Петровна словно в отместку государю-императору стала принимать у себя всех хоть сколько-нибудь обиженных властью. Калеки, сирые, убогие наводнили ее дом. Даже сам Петр, когда ему донесли о подобном безобразии, лишь махнул рукой, подивившись храбрости Шубиной, да оставил «сумасшедшую бабу» в покое.
Мсье Дюваль склонял Настю к Франции, поговаривал, что там у него остался друг, но Настенька знала, что belle douce France сейчас не для нее.
Сразу после похорон она уехала в Москву, прихватив с собой Дюваля.
Двадцатипятилетний Андре д’Акевиль приехал в Россию так, как другие садятся за игорный стол. Во всей Европе играли по маленькой, и только в России делали крупные ставки. Дипломат д’Акевиль не хотел мелочиться и поэтому присоединился к русской игре. В краткий период междуцарствия, последовавший за смертью юного государя Петра II, д’Акевиль поставил на цесаревну Елизавету и проигрался в пух и прах. Поэтому после воцарения Анны Иоанновны ему было предписано в недельный срок покинуть Российскую империю.
Накануне отъезда из России д’Акевиль явился с прощальным визитом к Елизавете. Смольный дом, где обитала цесаревна, находился на окраине Петербурга, и карета дипломата долго петляла по темным, заснеженным улицам, в то время как сам Андре проклинал все на свете, а больше всего – необходимость засвидетельствовать свое почтение забравшейся в такую даль красавице. Когда же Андре наконец-то добрался до малопрезентабельного жилища, именуемого Смольным домом, то сначала ему долго не открывали, а потом на пороге появился неряшливо одетый француз с огарком свечи в незатейливом медном подсвечнике. При виде соотечественника француз оживился и, приторно улыбаясь, поведал, что принцесса Елизавета пребывает нынче в меланхолии и слезах, но гостя из belle douce France примет охотно. Затем новый знакомый д’Акевиля, назвавшийся лейб-медиком принцессы Жаном-Рене Лестоком, провел дипломата через несколько полутемных, тесных комнат, в последней из которых полная рыжеволосая женщина рыдала на широкой груди статного красавца. Тот ласково гладил ее по волосам и шептал что-то утешительное на непонятном д’Акевилю языке, отдаленно напоминавшем русский.
Андре деликатно кашлянул – и рыжеволосая дама отпрянула от своего утешителя. Она вопросительно посмотрела на д’Акевиля, не выпуская руки «друга сердца», и разговор пришлось продолжать вчетвером – на пороге застыл француз-лекарь.
Андре заверил цесаревну в своей преданности, сказал, что получил предписание покинуть Российскую империю и причиной такой немилости государыни является его незыблемая верность Елизавете, а напоследок спросил, не будет ли поручений. Собственно, никаких поручений он выполнять и не собирался, фраза была дежурной, но заплаканное личико Елизаветы вдруг осветилось такой надеждой, что Андре смутился и замолчал.
– Есть поручение, есть! – заторопилась она. – Подругу мою и фрейлину от Сибири спасти надобно. Во Францию увезти – от государыни подале.
– Какую подругу? – опешил д’Акевиль, от удивления ставший невежливым.
– Настеньку Шубину, – так же торопливо продолжила Елизавета, как будто д’Акевиль не мог не знать, кто такая эта Настенька. Впрочем, от женщины, только что отчаянно рыдавшей на груди у своего любовника, трудно было требовать логики.
– Ее высочество имеет в виду Анастасию Яковлевну Шубину, сестру своего бывшего ординарца, – вмешался в разговор встретивший д’Акевиля француз. Он, единственный в этом царстве эмоций, говорил бесстрастно и рассудительно, и Андре облегченно вздохнул – что ни говори, приятно встретить разумного человека в таком бедламе. – Сержант Семеновского полка Алексей Шубин был обвинен в государственной измене и сослан на Камчатку. Сегодня императрица Анна Иоанновна вызывала ее высочество к себе и сказала, что недовольна поведением друзей принцессы.
– Государыня сказала, что Настенька мутит Москву и бунтовщица похуже брата, – всхлипывая, продолжила Елизавета. – И что ежели Настя из Москвы по доброй воле не уедет, то проследует в Сибирь под конвоем… Спасти ее надобно, от гнева государыни укрыть! Во Францию увезти, как невесту вашу. А там, может, и под венец пойдете. Красавица она и умница, каких мало… – неожиданно добавила Елизавета, выбив из-под ног д’Акевиля и без того скользкую почву. Женитьба, да еще на русской опальной девице, никак не входила в его планы.
– Гарна дивчина! – поддержал свою возлюбленную статный красавец, и его карие глаза засветились добродушной усмешкой. – А уж Елисавет Петровна вас отблагодарит.
– В долгу не останусь! – Елизавета умоляюще взглянула на Андре. – Взойду на престол – червонцами долг отсыплю. А то и землицей в России: деревнями, крестьянами.
Слова про деньги и особенно про землю д’Акевилю понравились. Даже очень, почему бы и нет, в самом-то деле?
– Возьмите Настеньку с собой, сударь, – твердила Елизавета. – Должницей вашей вечной буду. Крест на том целую.
Она быстро прижала к губам висевший на шее крохотный крестик, и д’Акевиль задумался.
«А если это Фортуна? – промелькнуло у него в голове. – Если я схватил богиню удачи за край плаща? Принцесса Елизавета взойдет на престол, а я стану посланником Французского королевства при русском дворе. А если девица, за которую просит принцесса, окажется приятной особой, сдобной и сладкой, как все русские красавицы, то меня ожидает приятная дорога на родину. Жениться на ней я, конечно, не стану, но под свою опеку возьму. А может, и женюсь, если сладко в дороге будет…»
– Я согласен, ваше высочество, – ответил Андре после недолгих раздумий. – Где же ваша протеже? – Он заинтересованно оглянулся по сторонам, как будто пресловутую Настеньку прятали в соседней комнате.
– В Москве она, – улыбаясь, зачастила Елизавета, – а я вам к ней письмо напишу. Из Москвы и увезете невесту вашу. Алешенька, перо да бумагу принеси мне, ангел… – добавила она, обращаясь к любовнику, и тот сию минуту бросился исполнять ее просьбу.
Дальнейшее произошло так стремительно, что дипломат опомнился только за порогом Смольного дома. Ему всучили записку в мятом, надушенном конверте, затем Елизавета бросилась ему на шею и расцеловала в обе щеки, ее любовник крепко пожал руку, а лекарь-француз развязно потрепал по плечу.
Последняя ставка, сделанная д’Акевилем в русской игре, превратила его из прожигающего жизнь холостяка и ветреника в добродетельного жениха неизвестной русской девицы. Он отправился в Москву за невестой.
В Москве д’Акевиля охватили сомнения. Конечно, ставка была сделана, и еще в Петербурге удалось выправить выездной паспорт для будущей мадам д’Акевиль, но теперь дипломату представлялось совершенно невозможным тащить через границу в качестве багажа незнакомую и, возможно, некрасивую девицу. И даже если бы эта Настенька оказалась charmante и скучную дорогу удалось бы скрасить приятным флиртом, то д’Акевилю вовсе не улыбалось опекать мнимую невесту и в belle douce France.
Однако если бросить на произвол судьбы любимую подругу цесаревны, то последняя сделанная в России ставка сведется на нет.
Стало быть, багаж превратится в камень на шее и придется и в самом деле жениться. А женитьба казалась дипломату самым прискорбным проигрышем…