Дом Ирины Яковлевны Шубиной произвел на д’Акевиля впечатление то ли лазарета, то ли монастыря. Дом был переполнен жертвами прошлых и нынешних времен, а сама хозяйка – статная женщина в черном, узнав, что француз привез Настеньке письмо от цесаревны, чуть было не выставила его за дверь, но сдержалась и позвала племянницу. Через несколько минут томительного ожидания вместо хорошенькой барышни, которую рассчитывал увидеть дипломат, в гостиной появилось еще одно черное изваяние – только помоложе и поменьше ростом. При мысли, что придется ехать на родину с такой вот постной монахиней, д’Акевиль содрогнулся, но все же отпустил несколько галантных комплиментов по адресу мадемуазель Анастази и протянул письмо цесаревны.
И тут произошла приятная для дипломата метаморфоза – прочитав письмо, Настенька изменилась в лице, рассеялась серая и скорбная дымка, окутавшая ее лик. Изваяние ожило и превратилось в прекрасное существо незнакомой д’Акевилю породы. И при виде этой неведомой доселе красоты что-то дрогнуло в душе Андре: он забыл о проигранной русской игре, о сделанной напоследок ставке, он видел лишь Настеньку и ее внезапно открывшуюся ангельскую ипостась. Теперь ему представлялось невозможным уехать из России без этого превратившегося в нечаянное счастье груза. Д’Акевиль знал, что если Настенька не захочет уехать, то и сам он останется в России и наверняка сгниет где-нибудь в Сибири. Но для д’Акевиля не было больше ни неприятного, ни невозможного.
Дипломат не слышал, что именно гневно и обиженно выговаривала ему Настенька: у него не осталось ни слов, ни оправданий – и опомнился лишь тогда, когда в комнату вкатился какой-то кругленький потрепанный господин, оказавшийся соотечественником и другом его отца. И лишь бессвязные вопли этого господина, назвавшегося Пьером Дювалем, вернули д’Акевилю дар речи.
Из записок Пьера Дюваля:
«То, что произошло с семьей Шубиных за столь короткий срок, не поддается описанию, да я и не берусь описывать. Шубин-старший в могиле, Алеша – на Камчатке, а Настенька поселилась у Ирен и словно постриглась в монахини. Эта мадемуазель, любимица всей семьи, ходит мрачнее тучи и почти не разжимает губ. Теперь они с Ирен так походят друг на друга, что я живу словно в окружении теней: шум жизни замирает за порогом московского дома, где я поселился.
Что и говорить, новая государыня продолжила начатое Петром дело и сокрушила семью Шубиных. Ирен, правда, винит во всем принцессу Елизавету – отнюдь не палача, а всего лишь сестру по несчастью. Но русские находят мистические причины для самых обыкновенных событий. В этой стране суеверия предпочитают философии. Яков Петрович перед смертью чуть было не уничтожил портрет покойного императора – прекрасное произведение искусства, как варвар, набросился на него с ножом. А Ирен думает, что своими поступками ей удастся помешать державной воле, и добивается лишь опалы.
Но я прожил в этой стране столько лет, что и сам поневоле взираю на мир глазами русских. С тех самых пор, как я впервые увидел Ирен в тесном кругу приближенных покойной принцессы Софии, ценности, которыми я жил, были вынесены со сцены, как старые декорации, и заменены другими, более отвечавшими стране, в которой я оказался. Я перестал сопротивляться России и лишь иногда ворчу на нее, как старая служанка на господина, в доме которого она прижилась…
…На днях к нам явился с визитом молодой дипломат Андре д’Акевиль, сын моего былого друга и покровителя. Этот молодой человек приехал в Россию, дабы сделать блистательную дипломатическую карьеру, но карьера его оборвалась, едва начавшись. При вступлении на престол государыни Анны Иоанновны д’Акевиль неосторожно выказал приверженность правам принцессы Елизаветы, после чего получил предписание в недельный срок покинуть страну. К нам он принес горестную весть – оказывается, государыня разгневана на Настеньку и удовлетворится только ее отъездом из России. В противном случае бедную девушку ожидает Сибирь. Д’Акевиль, великодушный молодой человек, предложил вывезти Настеньку во Францию в качестве своей невесты. Мера эта не связывает мадемуазель и ее спасителя никакими обязательствами в отношении друг друга, но позволит Анастасии Яковлевне избежать Сибири.
Однако Настенька ехать отказывается, объясняя это самоубийственное упрямство тем, что ей надобно, когда придет срок, напомнить принцессе Елизавете об участи Алеши. Тщетно я объяснял мадемуазель, что напомнить о брате ей будет легче из Франции, нежели из Сибири. Ангелы упрямы и руководствуются только чувствами… А чувства велят Настеньке остаться.
Д’Акевиль тоже не трогается с места. Этот безрассудный молодой человек дожидается конвоя из Тайной канцелярии, который препроводит его до границы или, того хуже, – до Сибири. Воздух дома Шубиных так легко кружит головы, и я далеко не первая его жертва! Когда-то я пренебрег belle douce France ради Ирен – теперь д’Акевиль делает то же ради Настеньки. Однако в их случае отъезд – единственное спасение…
Вчера я стал невольным свидетелем одного разговора. «Отчего вы не едете? – говорила Настенька д’Акевилю. – Ждете конвоя?» – «Так же, как и вы, мадемуазель, – отвечал тот. – Надеюсь, впрочем, что за мной придут в первую очередь». – «Так зачем же ждать?» – «У меня есть одно преимущество – я жду вместе с вами…» – «Это признание?» – «Конечно…»
И дневника Ирины:
«С тех пор как казнили Митеньку, я не живу, а приглядываюсь. И то, что я вижу, лишь отягчает мою ношу. Тяжко ее нести одной, но поделиться ни с кем не смею. Видно, нести мне ее до смерти. После казни Митеньки я не знала, как жить дальше, но Пьер Дюваль, сам того не ведая, подсказал мне мой путь. Я поняла, что не утех жизненных и радостей следует искать, что путь мой в заботе о таких вот несчастных, гонимых царевой волей, и нет мне боле иных надежд и забот. Жизнь мою государь Петр Алексеевич погубил, но других, им погубленных, я смогу утешить. Безмужней и бездетной останусь, но против воли царевой пойду. Плетью обуха не перешибешь, но удар отвести можно. Так и прожила жизнь – обуху цареву противясь, только вот родных своих не уберегла.
Яков умер, Алеша на Камчатке, да и над Настенькой царицын гнев тяготеет – а все она, Елисавета. Видно, ей суждено и после смерти Петровой волю его творить и род наш искоренять. Вот теперь она перед Настей грех замаливает, спасти ее хочет, француза своего к нам прислала и понимает, видно, что все беды через нее к нам пришли, да только беды эти множит. Дюваль мне говорит, что цесаревна тут ни при чем, что, дескать, во всем государыня виновата, но откуда ему знать про палачей тайных и явных и про то, как от людей смерть исходит.
Есть такие люди – кто подле них жить будет, их грех на себя примет. Вот Алеша и принял, а теперь, видно, Настин черед пришел. Пусть уж лучше она с французом уезжает, коли иного спасения нет. Я противиться не буду. Будем с Дювалем век доживать, пока смерть нас не разлучит. А на том свете я с Митенькой свижусь. Заждался он меня, верно…»
«Ангел мой, Настя!
Дошло до меня, что ты уже во Франции и собираешься замуж за д’Акевиля. Если б ты знала, Настенька, как мы с Алешей Разумовским радуемся твоему счастью. Думаю, что и брат твой, коего я ни на мгновение не забываю, был бы счастлив сим известием. Ныне я у государыни в немилости, живу бедно, ежечасно нуждаюсь в деньгах. Надеюсь все же на лучшие времена, до коих мы, если позволит Господь, доживем. Друг мой нелицемерный, Алеша Разумовский, тебе кланяется.
С сим и остаюсь.
Любящая тебя Елисавета».
Олекса Розум и в самом деле стал нелицемерным другом цесаревны. Елизавета жила теперь тихо и уединенно. К ней никто не ездил, а сама она появлялась при дворе только по особому приглашению государыни – когда Анна хотела уколоть Елисавет Петровну побольнее и нуждалась для этого в личном свидании. Вокруг цесаревны медленно и неотвратимо сжималось кольцо царского гнева, и размыкали его лишь немногие оставшиеся у Елизаветы друзья – Олекса да Марфа Сурмина, купеческая дочка, ссужавшая царевну деньгами.
Елисавет Петровна снова была грустна и бледна, днями не покидала своих покоев, сидела одна в темных, душных комнатах, плакала или молилась. И Розум чувствовал, что голос его, вернувший некогда цесаревне счастье, не может заставить сдаться крепость ее отчаяния. Он по-прежнему пел Елизавете по вечерам, но тихий ангел и не думал пролетать над этими концертами. И Розум понимал, что победа была мгновенной, и за исцеление души любимой придется платить невозможной и неизбежной ценой.
Последней мажорной нотой, вкравшейся в струившуюся вокруг цесаревны минорную мелодию, стал отъезд Настеньки и ее свадьба с д’Акевилем. Через несколько месяцев после этого радостного события арестовали горничную Елизаветы – якобы за непочтительные высказывания о Бироне. Удар императрицы, хоть и запоздалый, попал в цель. Елисавет Петровна испугалась смертельно, то и дело твердила Олексе, что скоро придут и за ней, по ночам прислушивалась к каждому шороху – ждала «иродов» из Тайной канцелярии – и засыпала только под утро, растеряв отпущенный ей запас страха в бесплодном и бесцельном ожидании.
Тщетно Розум пытался утешить цесаревну – с вечера она начинала с ним прощаться, а утром, вдоволь набоявшись и наплакавшись, обессилев, засыпала подле своего друга.
Когда тихие слезы переходили в истерику, с другой половины Смольного дома приходил Лесток и, бранясь, приводил в чувства свою раскисшую пациентку.
– Все бабьи страхи… – презрительно ронял немилосердный лекарь. – Слушалась бы меня, давно была бы на троне. Вы бы, Алексей Григорьевич, внушили принцессе хоть немного смелости. А то так и помешаться недолго…
Елизавета действительно была на грани безумия. Ночные бдения расшатали ее здоровье и разум. И поэтому когда однажды за цесаревной пришли ночью, чтобы отвезти во дворец для тайной беседы с императрицей, обессилевшая жертва почувствовала только облегчение. С Олексой она попрощалась почти весело, перекрестила его и расцеловала, Лестоку сказала:
– De rien, Иван Иванович, de rien…[1] – и уехала, оставив страх и отчаяние в наследство своим приближенным.
Тогда Олекса понял, что время его жертвы настало. Он вспомнил рассказанную ему Елизаветой историю – о том, как в смертный час юного императора Петра II его бабка, Евдокия Лопухина, вымолила внуку легкий уход.
Розум решил стать на молитву – но не для легкой смерти Елизаветы, а для ее спасения. И отмолить жизнь и свободу Елизаветы он собирался единственным своим достоянием – голосом.
В ту ночь Розуму казалось, что его голос – стрела, на мгновение застывшая на выбранном ею пути. Миссия Олексы близилась к концу, а вместе с ней – и голос. Розум видел перед собой императрицу, ее оплывшее нарумяненное лицо с насурьмленными бровями, Лизаньку – в ногах у государыни, и картина эта представлялась Олексе полем битвы, ожидающим его прихода. Ни страха, ни сожаления не было в его душе, Розум лишь пытался вкатить на гору огромный, обжигающий ладони шар, и после каждого сделанного шага безмерная усталость наполняла все его существо.
В покоях у Елизаветы, перед иконой Богородицы Семистрельной, Олекса пел знакомую с детства хвалу Богородице:
«О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь, Ангельский собор и человеческий род: освященный храме и раю словесный, девственная похвало, из Нея же Бог воплотися и младенец бысть, прежде век сый Бог наш; ложесна бо Твоя престол сотвори, и чрево Твое пространнее небес содела…»
Олекса знал лишь одну цель – наполнить жалостью немилосердное сердце Анны Иоанновны, смирить ее гнев и гордыню, и прямо в жестокую, греховную душу императрицы метил он своим пением.
Он пел, и с каждым мгновением все меньше воздуха оставалось у него в груди и света перед глазами. Таял и отдалялся мир, за туманной пеленой мертвой, нечеловеческой усталости исчезало лицо Анны Иоанновны, меркла и проваливалась в черную дыру привидевшаяся Олексе картина Лизанькиного допроса и унижения. Петь становилось все тяжелее, и сердце отчаянно замирало в груди, устав отсчитывать звуки и мгновения. Колени подгибались, ныли кисти рук, как будто уставшие держать невидимый груз, и на заключительном «О тебе радуется, Благодатная, всякая тварь, слава Тебе» Олекса потерял сознание.
А в это время во дворце Анна схватилась за сердце, словно пробудившееся от сна и занывшее мучительно и сладко, и, взглянув в заплаканное лицо цесаревны, впервые не смогла увидеть в ней надоевшего и неотвязного врага. Не тень за троном, не опасная соперница валялась у нее в ногах, а лишь насмерть испуганная, притихшая девчонка, жалкая, слабая, подурневшая до безобразия, не российская Венера, кумир гвардии, а бесчувственная кукла, уставшая бояться и плакать.
И эта кукла нисколько не страшила и не тяготила Анну. Оставалось только отпустить ее с миром.
Когда Олекса очнулся, ангельским пением лился над ним умиленный шепот Лизаньки, и говорила цесаревна так по-матерински нежно, с такой не свойственной ей бесстрастной и безмерной добротой, без тени кокетства, что слова ее показались Розуму сном. Никогда еще эта пылкая, чувственная особа не была так добра и мила, никогда еще не лучилась таким безмерным светом.
– Слава Богу, открыл глазки, – шептала Елизавета. – Мы уж тут с Иваном Ивановичем что только ни делали, а ты ровно спишь. Ты ведь молился за меня, ангел?! А потом силы в молитве истратил и упал в бесчувствии… А меня государыня отпустила. Видно, твою молитву услыхала. Ответь мне, душа моя, не молчи…
Олекса попытался ответить цесаревне, но не смог вымолвить ни слова. Голос впервые не слушался Розума, ломался и крошился, как мел, бессильный начертать что-либо на грифельной доске отчаяния.
Но Елизавете уже не нужны были слова. Молчание Розума сказало ей больше. И цесаревна продолжила все с той же обескураживающей материнской добротой:
– Хочешь я, Алеша, женой твоей стану? У меня ведь, кроме имени, ничего нет. Ты мне голос отдал, а я тебе – имя. Так и обменяемся дарами. А обвенчаемся тайно. Марфу Сурмину с Лестоком в свидетели позовем. И никого боле. Коли прознает государыня, быть мне в монастыре, да и тебе головы не сносить.
И, не дождавшись ответа, Елизавета скрепила свои слова поцелуем.