Terra trazida
Lisboa, 1972
Перевод О. Сергеева
Редактор А. Файнгар
Ну и наглец этот Фелизардо. Один из тех, кто думает, что жизнь — это сплошное развлечение. Он знал Сан-Висенти, как знают его только бездельники и бродяги. Да еще, может быть, поэты.
Ночью он появлялся в пивных, гулял по пляжу, блуждал в компании гуляк, гитаристов, любителей грога, появлялся на всех праздниках в Рибейра-Бота, в Монте-де-Сосегу — бог знает где еще. Какие секреты могла таить для него ночная жизнь Сан-Висенти? Все держались с ним запросто. Везде его ждала кашупа, грог, приятная беседа, дружеское застолье.
Даже после той вечеринки, на которой была чуть не вся капитания[32] и где пьяный субъект назвал его Фажардо[33] вместо Фелизардо, его престиж не упал.
Случилось это давно, в кафе Шиадо. Дело было к вечеру. Мы сидели, вспоминая о тех годах службы на острове, когда мы утратили многие из наших иллюзий и похоронили столько надежд. Надежд, воспоминания о которых сохранились до сегодняшнего дня.
Мы говорили о девушках, о нашей высадке на остров, о больших и малых событиях прошлого, и эти сентиментальные воспоминания снова сближали нас. Потом Фелизардо извинился и стал прощаться, объяснив, что ему надо в министерство — уладить какое-то дело с документами, и пообещал, что мы скоро увидимся.
Через несколько дней мы встретились в том же кафе: я, Фелизардо и не помню, кто еще. И снова в тихом кафе потянулась длинная череда воспоминаний. Именно тогда, в разгар беседы, Фелизардо, улыбаясь, спросил меня:
— Ты помнишь Филипа Рыбью Голову?
По правде говоря, я не имел ни малейшего представления о том, кто такой Филип Рыбья Голова. Но побоялся, что здесь какой-то подвох, и решил уйти от прямого ответа:
— Смутно.
Ответив подобным образом, я совершил кощунство.
— Как? Ты хочешь сказать, что не помнишь Филипа? Да помнишь ты его, конечно. У него было что-то вроде парикмахерской возле рынка, на углу. Вспомнил? Да знаешь ты его.
Что мне было делать? Я почти согласился. И Фелизардо стал описывать мне Филипа Рыбью Голову с энтузиазмом, который объясним лишь тогда, когда мы глубоко переживаем то, о чем или о ком мы говорим. В Мозамбике, откуда недавно приехал этот повеса, он оставил множество друзей, но им, конечно, было далеко до сан-висентских поэтов, бездельников, любителей грога и джина с тоником.
Мы еще поболтали и распрощались.
Случилось так, что через несколько дней, может чуть больше, точно уже не помню, у меня в гостях был Жулио Дуарте, и я сам упомянул о Филипе Рыбьей Голове. Я хотел дать ему понять, что знаю жизнь Минделу до тонкостей (действительности это, конечно, не соответствовало). Я надеялся, что он расскажет об этом странном человеке, занимавшем мое воображение. Был ли виной тому рассказ старого приятеля Фелизардо? Я сам не понимал, чем меня так заинтересовал Филип Рыбья Голова.
— Дуарте, ты помнишь Филипа Рыбью Голову?
— Как не помнить! У него была парикмахерская возле рынка. Почему его прозвали «Рыбья Голова»? Не знаю. Это пошло еще со школы на Боавишта, на его родине. Он был человек необыкновенный.
Так говорил Жулио Дуарте, уроженец Зеленого Мыса. Но я как-то не очень ему доверял. Филип этот ускользал от меня. Видимо, он обладал живым умом, производившим впечатление на людей не слишком взыскательных. Но Жулио Дуарте говорил о нем в другом тоне, несколько иначе, чем мой приятель Фелизардо.
Ясно лишь то, что вспоминали о нем всегда с некоторым удивлением.
Ну как тебе сказать? Понимаешь, этот Филип Рыбья Голова был неспособен побрить человека как следует, с начала и до конца. Бритье для него существовало так, между прочим, как предлог почесать языком. Говорил он о политике (не очень часто), о музыке (его конек), при первой же возможности честил почем зря Бразилию, постепенно подводя разговор к своей великой страсти. Сейчас увидишь, что это было.
Странный субъект этот Филип Рыбья Голова. Парикмахер — не парикмахер. Лицо клиента намыливал с дьявольской медлительностью, не спеша проводил бритвой по точильному камню, несколько раз пробовал на ладони, потом дважды проводил по левой стороне лица (он всегда начинал бритье слева), и на этом дело застопоривалось. Сколько бы клиент ни высказывал нетерпение, беседа входила в свое русло, устанавливался контакт и… на этом бритье кончалось — Филип Рыбья Голова был человеком настроения.
— Заметьте, что я неграмотный. И признаю, что я неграмотный. Но сказал это не я. Это сказал Фламмарион.
Фламмарион, да, ни больше ни меньше. В устах Филипа Фламмарион был все и ничто. Внимая его тирадам, никто не понимал до конца, что к чему. Иногда, цитируя какого-нибудь автора, он подбегал к полке, вынимал том, листал и провозглашал:
— Здесь! — Читал отрывок и заключал: — Видите, здесь все написано. Я ничего не придумываю.
И еще спиритизм. Филип Рыбья Голова был спиритом по убеждению. Каждую неделю он посещал собрания у ньо Луиса Мендонсы в старом сарае, где собирались музыканты Солины. Духов иногда вызывал падре Антонио Виейра.
Он любил поговорить о Гаго Коутиньо, о Сакадуре Кабрале. Он знал их с того момента, как они прибыли на Сан-Висенти.
— Я помню это время, как сейчас. Но заметьте, заметьте, мой дорогой друг, Сакадура Кабрал не был великим мессией. Отнюдь нет, сеньор. Другое дело — Гаго Коутиньо. Этот — да, но не Сакадура. Скажу больше: Сакадура был заурядным спиритом. Таким, как я или любой другой, — простым смертным. А Гаго — нет. Гаго Коутиньо был мессией, существом неземным, парящим духом. Он был над всеми. Его голубые миндалевидные глаза, скорее индийские, чем европейские или африканские, неподвижно устремлялись на вас, как бы впитывая в себя ваше лицо.
Клиент слушал, иногда удивляясь его уму, но чаще нетерпеливо ожидая, когда же он возьмется за бритье, о котором Филип Рыбья Голова забывал совершенно.
Никто никогда не мог ясно понять, что Филип Рыбья Голова подразумевал под «предвидением», этим, без сомнения, внушительным словом. Когда речь заходила о спиритах, он редко договаривал до конца, хотя любил порассуждать о Гаго Коутиньо, священнике Антонио Виейре и других бразильцах.
Он подходил к полке, выбирал следующую книгу и с книгой в руках доказывал то, что говорил. Да, он малограмотный, но ничего не выдумывает.
Так что видите, парикмахерская Филипа была местом необыкновенным. Инструменты, миски для воды, пудра, мыло — все это сваливалось как попало на полках вместе со всевозможными книгами, бумагами, записными книжками в немыслимом беспорядке.
А как же бритье? И клиент? Его бросали на произвол судьбы. Мыло высыхало, лицо оставалось выбритым наполовину. А клиент ждал и слушал. С удивлением? С удовольствием? Со скукой? С нетерпением?
Лицо намыливалось заново, снова точилась бритва.
Что и говорить, Филип Рыбья Голова был парикмахером из ряда вон выходящим. Клиентами его тоже были люди не случайные, а определенного толка.
В эту захламленную комнату с жестким деревянным креслом, запыленными полками, грязным полом, на котором валялись клочки бумаги, окурки, приходили музыканты; люди, поколесившие по миру; люди с учеными степенями; литераторы или просто любители стихов и народной музыки. Заходили и люди из метрополии, особенно военные. Филип — парикмахер, спирит, краснобай — всем этим очень гордился, и когда ему попадался человек свой, близкий по духу, способный продаться дьяволу за бутылку грога из Санту-Антана, интересовавшийся астральными материями высшего и низшего порядка, музыкой, то в парикмахерской начиналась дружеская беседа.
— Какие деньги, сеньор доктор? Вы шутите? — сказал он однажды доктору Монтейро. — Деньги — презренный металл. — И процитировал от начала до конца стихи Жоао де Деуса.
В тот же день ближе к вечеру в парикмахерской впервые появился некий человек. Он знать не знал, кто такой Филип Рыбья Голова. Вы не можете представить себе радость Филипа, когда он увидел этого человека в своей парикмахерской. К нему приходили литераторы, просто образованные люди, сочинители морн, гитаристы, морские волки, капитаны разных судов из самых разных земель — люди большой мудрости и опыта, служащие, процветающие торговцы, люди с определенным положением, престижем. Да, сеньор, я говорю без всякого преувеличения. Но с кем из этих посетителей можно было сравнить, кого можно было поставить рядом с человеком, только что вошедшим в парикмахерскую Филипа? По крайней мере в глазах Филипа Рыбьей Головы никто из них не имел такого ореола.
Ну так вот. Друг перед другом стоят два человека: Филип и некий посетитель.
И вдруг парикмахер начинает делать вещи, которых не делал испокон веков. Он вытирает пыль с кресла. Приводит в порядок мебель и инструменты. Намыливает лицо клиента с ловкостью профессионала, знающего свое дело. Старательно точит бритву, а чтобы стереть с нее пену, берет не клочок газеты, а специальную бумагу, хранившуюся для особых случаев.
А когда он берется за бритву, то начинает водить ею по лицу клиента так, будто ласкает редкостную птицу. В парикмахерской царит полная тишина. Филип Рыбья Голова несколько раз пытался вставить словечко, но клиент был полностью погружен в чтение какой-то английской книги, забыв о парикмахерской, о ее хозяине, забыв обо всем и едва отдавая себе отчет в том, что его бреют. Вскоре он оторвался от книги и увидел, что парикмахер такой высокий и худой, что похож на голодающего. Вытянутая голова, плоское, как будто вырезанное ножом, лицо. Тонкий, правильной формы нос облагораживал его. Выражение, которое могло означать как интеллект, так и слабоумие. Таково было первое впечатление. Клиент чувствовал осторожное прикосновение бритвы, мягко скользившей по лицу, молчание вечера, когда все затихало, устав от палящего зноя. Он бросил взгляд на улицу, чихнул и посмотрел на Филипа. Какое старание, какая осторожность в том, как он намыливает лицо, проводит по нему бритвой, натягивает кожу, дезинфицирует и вытирает полотенцем. Старается изо всех сил. По простоте ли душевной? Или из желания компенсировать убожество этой парикмахерской, походившей больше на сарай?
Занятный парикмахер, заключил клиент, закрывая книгу, и впервые обратился к Филипу:
— Вы местный, с Сан-Висенти?
Филип блаженствовал.
— Моя родина Боавишта, сеньор доктор, но на Сан-Висенти я с малых лет.
— Женаты?
— Похоже на то.
— Есть дети?
— Трое, сеньор доктор.
— Вы живете этим?
— Уже двадцать лет.
Он снова осушает ему лицо полотенцем, не то чтобы очень новым, но чистым.
— Все?
Парикмахер, сопровождая свои слова улыбкой (симпатия? смирение? профессионализм? — клиент не знает), отвечает:
— Все, сеньор доктор. — И берет щетку. — Мой дом всегда к вашим услугам.
Посетитель смотрит на него внимательнее: довольно симпатичен, но с каким-то странным выражением.
— Для меня это большая честь. У меня простой, бедный дом, но он всегда к вашим услугам.
Да, такое впечатление, что он голодает.
— А вы никогда не думали эмигрировать в Америку?
— Сеньор доктор, эта земля дана мне богом. Здесь я родился, здесь и умру.
Филип Рыбья Голова чистил его пиджак и деликатно улыбался.
О, сколько бы он отдал за то, чтобы в эту минуту сюда пришли ньо Жоао Лусио, сквернослов Эваристо, ньо Педриньо, ньо Жинго Маркес, шумный Тута, ньо Амансио, Пепи из Шао-де-Алекрим. Как бы ему хотелось в этот незабываемый для него момент увидеть их всех здесь! Чтобы они посмотрели собственными глазами, кто к нему пришел в этот вечер, кто был у него, кто говорил с ним с глазу на глаз.
Мужчина вынул кошелек, извлек из него банкноту и протянул парикмахеру. Филип отказался. Посетитель недоумевающе посмотрел на него.
— Большое спасибо, сеньор доктор. Уже уплачено.
Человек продолжал удивленно рассматривать его, держа банкноту в протянутой руке.
— Вы извините меня. Филип душ Сантуш — (это его полное имя) — никогда не смог бы взять ни единого тостана у сеньора доктора. Никогда. Вы не знаете Филипа Рыбью Голову, потому что я обычный человек, как любой другой. Но зато я вас знаю. Да и кто на Островах вас не знает?
Филип душ Сантуш хотел этим сказать, что он знает о его делах.
Через кабинет доктора проходили люди гражданские и военные, сотни, тысячи больных, у многих из них были все признаки хронического голода. И всем он героически помогал. И когда смерть забирала кого-нибудь — а каждый день она забирала не просто кого-нибудь, а многих, — он не колебался. В свидетельстве о смерти, нарушая все официальные инструкции, он называл болезнь ее настоящим именем: хронический голод. Он появился на этой забытой богом земле, как чудо. В короткое время его имя из конца в конец облетело весь архипелаг.
— Сеньор доктор, вы высший дух.
Врач посмотрел на него с изумлением и произнес:
— Простите, я должен заплатить. Иначе это пойдет вразрез с моими убеждениями.
— И с моими тоже, сеньор, если я приму от вас хоть один реал. Если бы Филип душ Сантуш совсем уж потерял совесть…
Ну что ж, убеждения, достойные уважения. Делать было нечего, доктор подчинился. Он был смущен и хотел уже прощаться, по Филип жаждал ему кое-что сказать и, когда увидел, что тот уходит, осмелился:
— Сеньор доктор, еще немножечко, пожалуйста. Вы не обидитесь?
— Никоим образом.
— Моя слабость.
Он взял из угла комнаты гитару и, прижав ее к груди, объявил:
— Я хочу сыграть для сеньора доктора одну морну. Я знаю, вы любите наши морны.
Говоря это, он перебирал струны гитары. Врач, сидя на табуретке, слушал одну морну, две, слушал еще и еще, с волнением, которое проникает до глубины души и которое возникает, лишь когда встречаешь человека на первый взгляд совсем чужого и вдруг понимаешь, что вы братья.
— Знаете, сеньор доктор, хоть Лела и был негодяем, я никогда его не забуду. Говорят, он очень плох. Но этому подлецу всегда везло. Сейчас я вам расскажу, как все произошло.
Вы ведь знаете, дождя у нас не было уже два года. На Санту-Антане ни единая дождинка не упала. Просто беда. И жена голодная, и дети — у всех животы подвело; каждый день кто-нибудь умирал от голода. Старший мой отправился на английском пароходе на юг; а второй — на Сонсенте, собирается на Сан-Томе. Тута, десятилетний малец, ушел в Паул да и умер по дороге. Остались я, жена и пятнадцатимесячная дочка. От слабости все на ногах не держались. Работы взять негде, каждую минуту ждали, что дочка помрет. У матери не было ни вот столечко молока, и малютка уж почти не шевелилась.
Еды в доме не было по нескольку дней. Иногда удавалось раздобыть кусочек сахарного тростника или чая из федагозы, и все. В сезон можно нарвать манго или папайю, а тогда все высохло. Хоть ложись и помирай.
Однажды пришел ко мне Томас Афонсо, человек ушлый, денежный, и говорит:
«Слушай, Томе Висенте, есть у меня одна работенка. Я знаю, ты человек смелый, справишься и с лодкой, и с баржой, и с парусником».
Это правда. Вы, может, не знаете, так я расскажу. Отец хотел, чтобы я поступил в лицей, и послал меня на Сонсент. Но мне быстро надоели учебники, и я вернулся на Санту-Антан. Стал моряком.
Так вот, стал меня Томас уговаривать. Через несколько дней, говорит, надо доставить контрабанду. Я молчал и думал о своем. Потом спросил, что за контрабанда. Он сказал — грог и добавил, что хорошо заплатит, если я довезу грог до Сан-Висенти. Он нанимал лодку, а все остальное ложилось на меня. Вы знаете, сеньор доктор, что для доставки грога надо иметь специальное разрешение правительства, да еще платить таможенный сбор. Поэтому перевозят грог без разрешения, и контрабанда дает немалые денежки. Опасно, конечно: и поймать могут, и товар отнять; несколько наших утонуло в канале или, может, их акула сожрала, точно не известно.
Я все думал о своей голодной семье и в конце концов согласился. Сели мы в его лодку (я и еще пятеро), погрузили грог, немножко батата и тростника и с божьей помощью отправились на Сонсент. Прибыть туда мы рассчитывали с рассветом. Лодка качалась на волнах, и казалось, что мы совсем не продвигаемся. Я пытался подбодрить своих товарищей, но посреди дороги они совсем скисли, умоляли повернуть назад. Ужасно трусили. Но я не из пугливых и назад никогда не возвращаюсь, так им и сказал. Или, говорю, доберемся до Сонсента, или погибнем в море. Томе Висенте за свои тридцать два года на море еще никогда не отступал и сейчас не пойдет на такое унижение. Уж лучше быть съеденным акулой, чем вернуться с полпути в Порту-Нову. Никогда меня не называли трусом и не назовут. Они и замолчали: поняли, что я не какой-нибудь салага, а моряк. Дал я слово или не дал?
Но мое сердце забилось, когда я вдруг увидел накрывавшую нас огромную волну. Не то чтобы я стал раскаиваться, но в голове у меня все перепуталось. Я вспомнил о парнях, которые погибли именно здесь, на пути из Сонсента к Санту-Антану. Да вы, наверное, помните — об этом много говорили. Ужасное несчастье. Один из них был мой друг — Армандо Роза. У него осталось пятеро детишек мал мала меньше и жена.
Смелый был человек. Когда-то ходил под парусом на китов в Бразилию. В тех краях так штормит, что иногда боишься за парусник, а люди ничего — выдерживают. Я с Жонзиньо Фарио дважды туда плавал. Капитан он отважный и мастер на все руки: такие люди встречаются только на Брава да на Боавишта.
Капитан всегда должен быть решительным, держать в руках команду и уметь приказывать так, чтобы матросы слушались.
Контрабандный грог решал судьбу моей семьи. Привезу грог — будет еда на несколько дней: на четыре, а может, и на пять. Ради этого я готов был пожертвовать всем.
Один мужественный человек стоит дюжины, прав я или не прав, сеньор доктор?
Я остервенело сражался с волнами, кричал что-то, как сумасшедший. Лодка, море, небо — все перемешалось и превратилось в бешеный черный вихрь, в середине которого, казалось, плясали черти.
Наша лодка сновала, как нагойя. Сеньор знает, что это такое? Это такой крошечный морской зверек, он все время шныряет: туда-сюда, туда-сюда.
Мы уже дошли до середины канала, когда Луис, сын ньо Рейса, совершенно обессилевший, бросил весла и закричал, перекрывая вой ветра:
«Я не могу больше!»
Весла взял ньо Браз, а я встал у руля. Все работали на пределе, и Браз поднимал весла, выбиваясь из последних сил. Море походило на взбесившегося зверя. Лодку швыряло то вверх, то вниз, как банановую кожуру. Огромные валы поднимались и, казалось, хотели нас проглотить. Куда мы двигались? Вперед? Назад? Я ничего не понимал.
Перевернись лодка — мы бы вряд ли выплыли: разве что акулы не дали б потонуть. Да и кто доплывет до берега в такой шторм? Спасти нас могло только чудо.
В эту минуту огромный вал обрушился на нас, и лодка резко накренилась. Все побросали весла, судорожно хватаясь за борта лодки. И тут послышался крик: кто-то упал в море. Потом лодка выпрямилась, по ничего не было видно. Кто упал? Оказалось — Лела Мораис.
Мы долго сидели молча. На месте Лелы мог оказаться любой. Вокруг все было черно и мрачно. Наше суденышко металось по волнам, как кожура банана. Только господь бог мог прийти нам на помощь.
Ветер начал стихать. Внезапно перед нами показалось что-то большое. Скала! Я сразу понял: это островок Пассарус. Мы были спасены. Обогнув островок, мы с удвоенной силой налегли на весла и взяли курс на Минделу.
Море понемногу успокаивалось, и мы без особого труда вошли в залив, усталые и промокшие до нитки. Вдохнули родной запах Сонсента — запах земли.
Грог мы все же довезли. Я сказал товарищам, что теперь мы заслужили отдых и еду. В четыре часа утра выгрузились в Шао-де-Алекрим, и таможенники нас не застукали.
Иногда пройдешь опасные места без сучка без задоринки, а потом раз! — и на ровном месте попался. Когда имеешь дело с контрабандой, нужен глаз да глаз.
Один из наших шел впереди, смотрел за дорогой. Я был просто счастлив и постепенно приходил в себя после пережитого. Я думал о том, как завтра куплю на Сонсенте еду и лекарства для дочурки, лежавшей дома со вздутым животом. Я был без ума от моей девочки, все говорили, что она как две капли воды похожа на отца. У меня в доме когда все сыты, то и веселы.
Да, простите, я отвлекся, сеньор адвокат.
Мы шли с контрабандой на спине по направлению к Матиота, и вдруг впереди что-то мелькнуло. Мы замерли, как воры, пойманные на месте преступления.
Несколько охранников возвращались навеселе из города. Они нас не заметили. Ньо Браз снова начал насвистывать морну, которой донимал нас целый день. Я велел ему замолчать, потому что всякое могло случиться.
Мы внимательно следили за знаками, которые подавал шедший впереди.
«Ну, кажется, довезли грог в целости и сохранности», — сказал я Бразу.
«Похоже, что так».
Только он это произнес, как из кустов вышли двое и приказали остановиться. Мои товарищи моментально бросили поклажу и понеслись во всю прыть. Исчез и тот, что показывал дорогу. Перед охранниками оказались только я и ньо Браз.
«Вы арестованы!»
Сеньор доктор, услышав это, я чуть не потерял сознание. Я встал на колени, умолял, чтобы не забирали мой грог и не сажали меня в тюрьму. Я рассказал обо всех своих несчастьях; о выжженных солнцем полях Санту-Антана, о людях, умирающих от голода, о несчастных детях и жене. Одного из охранников я знал: его звали Лела Энрикес. Когда-то мы с ним ходили под одним парусом. Но он сказал, что ничего сам не решает, хотя, думаю, он мог бы помочь, потому что второй таможенник стоял вдалеке и разговаривал с ньо Бразом. Стал я Лелу просить:
«Лела, если меня посадят, я погиб. Ты ведь меня знаешь: вместе работали, ели, спали и выпивали иногда. Неужели ты заберешь мою контрабанду? Ты знаешь, что я не вор. Отпусти нас с Бразом».
А Лела уперся, как ишак:
«Порядок есть порядок».
Я говорю:
«Лела, неужели у тебя хватит совести меня посадить? В такой голод отнять у меня единственную надежду? В тяжелые времена люди должны помогать друг другу, быть братьями. Если бедняк не поможет бедняку, то кто же поможет?»
И я посмотрел на него таким умоляющим взглядом, что камень бы прослезился, а он хоть бы что. Я ему говорю, что по совести он не должен забирать мой товар, что в нем единственное мое спасение, а потом уже разозлился и спрашиваю:
«Что же ты за человек такой?»
А он свое:
«Заберу твой грог и тебя вместе с ним. Правительство мне за это платит».
Когда он мне это выложил, со своим гнусным португальским произношением, я больше не слушал. Бросился на него, повалил на землю, сел верхом, и бил, бил — с остервенением, с яростью, уже не понимая, что делаю и кто лежит подо мной: человек или взбесившийся зверь.
Я бил, бил его по животу, по голове, по всему телу, и знаете, сеньор доктор, я его даже укусил от ненависти. Потом я почувствовал удар в голову и очнулся только в тюрьме.
Поверьте, сеньор, все было именно так, святой истинный крест.
— Вы сожалеете о том, что сделали?
— О чем? Что Лелу побил? Если вы мне друг, сеньор доктор, то не задавайте таких вопросов.
— Почему?
— Сами знаете. Лела вел себя как последняя сволочь — такому не спускают. Скажу больше: попадись он мне сейчас, я бы ему снова показал, почем фунт лиха, да еще бы добавил.
— Вы знаете, что он очень плох?
— Говорят, что так.
— Это вас не беспокоит?
— Я уже сказал. Лела знаете кто? Дрянь самая последняя. А жизнь наша в руках божьих.
Вскоре появился полицейский и отвел Томе в камеру.
Адвокат ушел.
«Как-то раз…»
По островам архипелага еще ходит одна история о событиях на Санту-Антане. Она выдержала испытание временем, приобрела юмористическую окраску, как и многие другие устные рассказы, создавшие островитянам славу удалых парней.
«Встретились однажды в суде свидетель и судья…»
Так начинают эту историю в доме моего друга Жулио Ферро на Мато-Инглез, в окрестностях Минделу, в той его части, где иногда попадаются островки свежей зелени на голой, выжженной солнцем земле.
Я хорошо помню воскресный вечер в разгар бабьего лета. Дом в трех километрах от города, на склоне горы, защищенном от ветров. Вид, открывавшийся оттуда, успокаивал тебя, уставшего от палящего зноя. Вдалеке на голой равнине по соседству с городом ярким пятном выделялись кокосовые пальмы в Рибейра-Жулиао; чуть дальше можно было разглядеть мачты грузовых судов, стоявших на якоре в Порто-Гранди. Слева, окутанная туманами, поднималась гора Кара, справа вырисовывались смутные очертания Королевского форта.
После долгого застолья, где с избытком хватало и кашупы, и банана-машу[34], тянуло посидеть на веранде, поболтать о житейских мелочах, подставляя лицо благодатному, прохладному вечернему ветерку, расслабить уставшее тело, забыть дневные заботы. Мы трое могли себе позволить посидеть на террасе, попить кофе и посплетничать. Я, Жулио Ферро и его жена, нья Арманда, женщина довольно красивая, с глазами как у индианки, вкрадчивым тонким голоском, независимым нравом и острым язычком.
— Знаете, вся моя семья с Санту-Антана. Только я родилась на Фогу. Народ на Санту-Антане отчаянный и очень гордый. Однажды… — Так начался ее рассказ.
В один прекрасный день доктор Эстевао де Соуза, новоиспеченный судья, приехавший на Санту-Антан из Лиссабона, приступил к исполнению обязанностей в суде в Понта-ду-Сол. И сразу решил навести порядок в городе. Надо вам сказать, что он был на редкость самоуверен, чего местные жители не терпят. К тому же он был тверд, как ступка для риса, и бегал за каждой юбкой, ни одну не пропустит: ни молоденькую девушку, ни замужнюю сеньору.
У нас ведь люди какие — за португальцем все примечают. А коль ты от людей чего-то требуешь, покажи сначала сам пример, ведь так? Всех возмущали суровые приговоры, обрекавшие несчастных на долгую ссылку на далеком Сан-Томе. Судья же твердо верил, что именно так он наведет порядок… И не замечал, а если и замечал, то не обращал внимания на то, какое впечатление производил на окружающих. На улице его мало заботили косые взгляды прохожих и приглушенные проклятья, несшиеся ему вслед: «Бешеный пес!»
Я тем временем прихлебывал кофе, поданный старой нянькой Кустодией. А нья Арманда, которая родилась не на Санту-Антане, как я уже говорил, хотя вся ее семья оттуда, продолжала рассказ, одновременно расправляясь со своей порцией камоки[35].
— О людях с Санту-Антана ходят легенды. Таких отчаянных свет не видывал. Как-то вечером задумали они пойти на картофельное поле, принадлежавшее некоему Армандо Серра, и Армандо не осталось ни единой картофелины, это уж точно. Так вот они себя ведут. Правда, Серра этого вполне заслуживал. Жестокий человек, все соки из людей выжимал. Говорили, что это он убил на своей земле Антонэ, сына ньи Розарии из Порту-Нову. Вот и получил по заслугам. Большую часть того, что имел, он добыл подлостью и обманом. Так что с него еще причиталось.
Жулио Ферро раскачивался на кресле-качалке, а его жена продолжала развивать свою мысль, старательно подражая континентальному произношению. У нее оставался чуть заметный креольский акцент, от которого она никак не могла избавиться, но он придавал ее речи своеобразную окраску.
— Дело передали в суд. Среди свидетелей вызвали и Тон Дадойю, который за словом в карман не полезет, — личность известная. В суде негде было яблоку упасть. Когда секретарь суда открыл дверь в помещение, где ждали свидетели, и вызвал Тон Дадойю, любопытство присутствующих достигло высшего накала.
«Тон Дадойя!»
Свидетель с независимым видом вошел в зал суда и занял свое место. Доктор Эстевао де Соуза начал с вопроса: собирается ли свидетель говорить суду правду? Дадойя слегка кивнул головой.
Вместо того чтобы членораздельно ответить сеньору судье, крестьянин лишь кивнул головой — это была дерзость.
Тон Дадойя — лет тридцати, а может, и сорока, с изборожденным морщинами лицом, высохшим телом, в белых штанах и рубашке, с обычной палкой из апельсинового дерева в руке — не сводил глаз с судьи.
По залу пронесся встревоженный ропот, и судья призвал к тишине. Потом повернулся к свидетелю:
«Вы не у себя дома, а в суде. Поэтому отвечайте на все мои вопросы ясно, вслух, с должным уважением к суду. В противном случае вы ответите за последствия. — И добавил: — Отвечайте, а не кивайте головой. Понятно? Клянетесь говорить суду правду и только правду?»
Тон Дадойя, пристально глядя на судью, ответил на смеси креольского с португальским:
«Сеньор доктор судья, сделайте одолжение говорить громче, не разбираю я всех этих шу-шу. — И без лишних церемоний уточнил: — Не слыхать мне».
Доктор Эстевао, не веря своим ушам, уставился на крестьянина. Что это: умышленное оскорбление или неотесанность?
«Вы только что оскорбили суд. Если вы не извинитесь, я вас арестую».
Публика восторженно смотрела на свидетеля, бросающего дерзкий вызов судьбе.
«Не знаю, чего вы хочете».
Зал изумленно затих.
До самого конца судебное заседание шло очень напряженно. Приговор вынесли суровый — длительное тюремное заключение. В число осужденных попал и Тов Дадойя.
Ясно, что подобный приговор, да еще с арестом свидетеля, окончательно скомпрометировал доктора Эстевао де Соуза в глазах местных жителей. Даже те, кто раньше защищал его, изменили свое мнение…
Нья Арманда взглянула на мужа, задремавшего в своем кресле и отдавшегося одному из удовольствий, доступных беззаботному и лишенному честолюбия человеку: мирному сну. Она пододвинула свое кресло так, чтобы сесть поближе к нему и ко мне, и велела служанке принести гребень. Продолжая свой неспешный рассказ, она плавными движениями проводила гребнем по волосам мужа.
Происходило все это, как уточнила нья Арманда Ферро, в столице острова Санту-Антан — Понта-ду-Сол, недалеко от побережья.
Пригородный поселок, без электрического освещения. Узкие улицы, мощенные булыжником, вымирали с наступлением темноты. В этом поселке в старом перестроенном доме, окруженном пальмами, с манговым деревом во дворе, жил известный вам доктор Эстевао де Соуза.
Однажды утром к нему в дверь постучали.
Было около двух часов, светало. На дорогах ни души. Рокот морских волн, отражаясь о скалы, отдавался эхом в горах, постепенно затихая в ночи.
Кому он мог понадобиться в столь ранний час? На всякий случай он спросил, кто там.
«Мы желаем вам добра, сеньор доктор», — услышал он в замочную скважину.
Судья приоткрыл дверь и увидел четыре фигуры.
«Погасите свет, доктор».
Он отступил в глубь коридора и попытался закрыть дверь.
«Слушай, доктор, не вздумай убегать. У нас к тебе дельце».
Человек сделал шаг вперед; в слабом свете блеснуло оружие.
«Что вам нужно?»
«Хотим тебе кое-что сказать, доктор».
Судья застыл у порога. Его оттолкнули от двери, одним ударом разбили фонарь и приказали ему идти за ними.
Выбора у судьи не было.
Дул слабый ветер, деревья глухо шелестели. У дороги в черных колеблющихся тенях деревьев притаился страх. Ни малейшего признака жизни.
Пленный хотел закричать, но ему заткнули рот и пригрозили связать, если он будет сопротивляться. Он попытался призвать неизвестных к благоразумию, но его резко подтолкнули по направлению к набережной.
Наконец подошли к морю — мрачному, бушующему, кишащему акулами. Судья мог кричать сколько угодно: в этом безлюдье пустынной ночи его бы никто не услышал…
Я еще чуть-чуть пододвинул свое кресло к креслу ньи Арманды под предлогом того, чтобы лучше слышать и не разбудить ее мужа. Рассказчица, жестикулируя, темпераментно помогая рассказу быстрыми движениями точеных рук с тщательно ухоженными ногтями, переживала происходящее, волновалась за судьбу сеньора судьи, который в данный момент, потеряв последнюю надежду, вконец перепуганный, униженно взывал к богу.
Идущие едва различали друг друга. Подойдя к пристани, четверо конвойных шепотом, чтобы судья их не узнал, обменялись полдюжиной слов с двумя приятелями, ждавшими в лодке.
«Прыгай сюда, докторишка».
Только сейчас судья различил две шлюпки, стоявшие у берега. Кричать не имело смысла. Он еще раз попытался их разжалобить, по цели не достиг.
«Давай-давай, мы спешим».
Его столкнули в лодку и втиснули между двумя гребцами. Четверо сели в другую лодку. Медленно, корма к корме, лодки заскользили по воде. Земля отдалялась, и очертания предметов, размытые предрассветными сумерками, теряли четкие контуры. Слышался только шум моря да скрип весел в уключинах. От страха сеньор судья чуть не потерял рассудок. Задыхаясь, он шептал молитвы и что-то бормотал. Тем временем мужчины вынули весла из уключин и ударили его по голове.
Придя в себя, Эстевао де Соуза обнаружил, что остался один в лодке посреди залива. Он хотел было взяться за весла, но увидел, что они исчезли.
— Понимаете, сеньор? — воскликнула нья Арманда, опуская руки на колени, вырисовывавшиеся двумя гладкими округлостями под легким голубым шелком платья; ее широко открытые глаза были полны сочувствия и ласки; грудь равномерно вздымалась. Слушая, я так близко склонился к ней, что чувствовал, как моего лица касается ее дыхание.
— Представляете, сеньор, бедняжка судья один посреди залива, и некому прийти на помощь.
И заключила, красивая и торжественная:
— Только бог мог спасти его, ведь сеньор судья был глубоко верующим.
Я окинул взглядом ее соблазнительное тело.
— Похитители, насмехаясь над судьей, достигли берега и, перекрывая шум волн, крикнули в темноту:
«Эй, ты, пес бешеный! Если пройдет буксир, может, он тебя и заберет. А нет, так пропадай, падаль».
Нья Арманда, совершенно, казалось, забыв о муже, дремавшем в кресле-качалке, трагическим голосом заканчивала свое повествование:
— И только тут сеньор судья узнал голос Тон Дадойи.
Когда через несколько минут муж, пробудившись от сна, полуоткрыл глаза, мои руки лежали на коленях Арманды.
Весь вечер она провела за детективом. Ей больше нравились приключения, но молодой человек из книжного магазина настойчиво советовал прочесть именно этот детектив, уверял, что книга прекрасная, автор блестящий и вообще это шедевр.
— Не сомневайтесь, дона Эстер, вы не прогадаете. Сюжет захватывающий. Вы знаете, конечно, этого автора?
Дона Эстер не отвечала. Беседа ей уже наскучила, да и с какой стати она будет отвечать под любопытными взглядами покупателей, с интересом следивших за их разговором и ждавших, к чему приведет навязчивость продавца.
— Как, вы не знаете? Не читали ни одной книги? И не видели книг этой серии? Ну, так вам представляется прекрасный случай. Попробуйте! Прочтете книгу, будете меня благодарить. Я абсолютно уверен. Этот автор пишет совсем не так, как все остальные.
Вошел старик поэт, раскланиваясь направо и налево.
— Вот как надо писать, чтобы читатель прочел не отрываясь, единым духом.
Ей уже порядком наскучили самоуверенные речи продавца или, может, хозяина книжной лавки. Она привыкла к восхищенным, а не насмешливым взглядам окружающих. А молодой человек говорил и говорил: вкрадчиво, мягко, противно. И как ей было признаться перед всеми, что она никогда в глаза не видела ни одной книги этого автора (она закрыла книгу и посмотрела на обложку). Да, она слышала разговоры об этой книге, и она не думает, что книга плоха, просто она предпочла бы приключения.
«Ну и вот, Джон и Мэри Бартон договорились ехать в Бостон, чтобы там встретиться с друзьями и вместе провести week-end[36]».
Week-end? Ах, ее скудный школьный английский. Заметьте, читатель, что в оригинальном тексте вы не нашли бы слова «week-end», это личное изобретение усердного переводчика, который счел нужным фразу «…договорились ехать в Бостон, чтобы встретиться там с друзьями» перевести более пространно и добавить: «…и вместе провести week-end».
Week-end… Несчастный английский четвертого класса, где она осталась на второй год. То be, to have, a teacher, a table — дальше этого она не пошла.
Сейчас она располагала временем, чтобы выучить язык и, приехав в Кальлябе, продемонстрировать своим подругам, как свободно она читает английские романы.
«Вы слышали? Эстер знает английский!»
Она поговорила об этом с мужем, он не возражал, сказал, что знания никогда не повредят.
Проблема решилась просто: теперь по вечерам она не гуляла, напудренная, надушенная, с ярко накрашенными губами. Ее жизнь изменилась, стала богаче; сознание того, что она учила английский язык, такой трудный, если заниматься им серьезно, наполняло ее гордостью.
Она старательно заучивала слова, занималась переводом. Вскоре она сделала большие успехи и уже сказала Арлетте с почты, знавшей английский, что скоро они будут переводить «An ideal husband»[37].
Муж, узнав об этом, изумился, потому что английский был для него чем-то абсолютно непостижимым. А Эстер начала думать об Оскаре Уайльде, прославленном писателе, о котором ее приятельницы из Коимбры не могли и мечтать.
С гордостью выговаривая английские слова, она обратилась к мужу:
— Ребело, ты знаешь, что такое «An ideal husband»?
Если он и не знал, то не мог же он так сразу сдаться. Жена произнесла слова, понятные только посвященным.
Английская речь всегда казалась ему потоком непонятных, запутанных, странных слов, приводивших его в замешательство. Он никогда не знал английского, бедняжка; сколько раз он прогуливал уроки, и его даже не наказывали, потому что дона Эрминия в колледже Трайз-уз-Монтес, толстая, нервная, раздражительная женщина, опровергавшая общее мнение о толстяках как людях спокойных, уравновешенных, жизнерадостных, всегда жалела его.
Английский был для него пыткой, приносил только неприятности, и как же он мог вот так, вдруг, без подготовки ответить жене? Он попросил ее повторить вопрос — пояснее, помедленнее.
— Подожди-ка, может быть, я пойму. «An» — это артикль.
Нерешительность мужа ее забавляла.
— An ideal husband.
Она старательно выговаривала каждый звук, и муж еще раз попытался перевести, проникнуть в смысл хотя бы приблизительно, чтобы не ударить в грязь лицом и доставить удовольствие жене, с такой радостью отдавшейся этой игре.
— Слушай, я переведу. «An» — это артикль. «Ideal» — это идеальный. Ну-ка, a «husband»? Что же такое «husband»?
Он не знал, но всеми силами старался понять.
— A-а, кажется, знаю. Или нет? Нет, дорогая, не помню, что ты хочешь, прошло столько лет.
— Ребело, это слово означает того, кем ты никогда не был.
И она улыбнулась, увидев на его лице удивленную, вопросительную гримасу.
— Того, кем я никогда не был?
— Именно.
Она снова улыбнулась и снова увидела, что муж заинтригован. Его лицо, бледное, усталое, преждевременно постаревшее, внезапно прояснилось: он понял, кто это, кем он никогда не был, здесь не могло быть ошибки. Он всегда вел примерную жизнь, на службе и вне службы, не украл ни единого тостана[38], кому бы он ни принадлежал, так что если дело в этом, то у него нет ни малейшего сомнения:
— Вором.
Она с трудом сдерживала смех.
— Значит, будет: идеальный вор.
— Да, идеальный вор.
Она больше не могла сдерживаться, и смех прорвался неудержимыми раскатами. Все это имело для нее особенную прелесть, очарование, потому что было связано с переводом «An ideal husband» Оскара Уайльда, величайшего английского писателя, который в свое время выбивал сто из ста, который сидел в тюрьме, за что — ей со смешком поведала Арлетта, женщина одинокая и знавшая о мужчинах в тридцать раз больше, чем замужние женщины. Но это не сделало его менее великим. И вот сейчас она переводила «An ideal husband», а все благодаря той книге. Чья она была? Агаты Кристи? Да, благодаря детективу, купленному у хозяина книжной лавки, а точнее благодаря тому слову «week-end», которое усердный переводчик решил добавить от себя. А если еще точнее, то даже не благодаря детективу, автора которого она едва помнила. Настоящие причины лежали глубже: в изменении условий ее жизни, такой легкой здесь и очень отличавшейся от той, которую она вела на родине, где приходилось готовить еду для брата, отца, матери, племянницы, ходить на рынок, бесконечно стирать белье, гладить, убирать, везти на себе весь воз забот о полунищих родственниках — да что говорить об этой изматывающей борьбе за существование.
Она всегда благословляла решение Ребело переехать на Острова Зеленого Мыса. Он знал, что делал: еще до женитьбы говорил, что надо уезжать в Африку, только там он сможет заработать на жизнь. И действительно, после переезда ее жизнь изменилась к лучшему: что бы там ни говорили, теперь у них появились деньги, она избавилась от бесконечных мелких забот. Она могла это оценить после многих лет лишений и считала, что она это заслужила.
Но, боже мой, как летят годы: прошло пять лет, волосы ее поседели, шляпа с букетиком пестрых цветов вышла из моды, костюм современного покроя, из хорошей материи, сшитый у приличной портнихи в Коимбре, требовал замены. Она вспомнила, как сходила с корабля на эту африканскую землю, о которой знала из учебников географии и помнила, что острова делились на две группы: Наветренные и Подветренные. В тот поздний октябрьский вечер она шла так торжественно, что прохожие оборачивались ей вслед. Она шла под руку с мужем, который три месяца нетерпеливо ждал ее, и вид ее был настолько необычен, что какой-то субъект у двери аптеки Тейшейры сказал:
— О, эта женщина издалека.
Так начался новый этап в ее жизни: просторный дом с прислугой, деньги, о которых она и не мечтала, освобождение от бесконечных забот и хлопот: сегодня — гости, завтра — бал, день рождения, собрание в «Гремио», встречи со знакомыми в церкви или на пляже в Матиоте. Постепенно она становилась полноправным членом общества Минделу, жила спокойно и счастливо, радуясь открывшимся возможностям. Где ее муж мог бы получать такие деньги? В метрополии об этом и речи быть не могло. Недаром он так стремился в Африку.
Эти последние пять лет она прожила совсем неплохо. Правда, у нее осталась тайная неприязнь к местным жителям. Появилась эта неприязнь давно, со временем видоизменялась, теряла остроту, но подавлять ее она не считала нужным, да и с какой стати?
Достаточно того, что они черномазые, говорила она своей подруге Жульете Маркес, тоже белой, тоже из метрополии, хотя совсем непохожей на Эстер, но всегда соглашавшейся с ней из вежливости и нежелания спорить.
Все они здесь черные, пусть даже блондины, дети от смешанных браков, тоже мне раса!
— Дона Жульета, вы не были в Прае? Никогда?
Ее подруга не жила в столице и никогда ее не видела.
— А в чем дело, дона Эстер?
— Знаете, там нет такого смешения. Здесь куда ни пойдешь — на бал, в «Гремио», на любой праздник, — всюду одно и то же: эта ужасная мешанина.
Жульета, имевшая большой жизненный опыт, с готовностью поддержала беседу:
— В Африке черный — это одно, а белый — другое. Конечно, никто с ними не обращается плохо, просто черный — это черный, а белый — это белый. Каждый знает свое место, так и должно быть.
С этим Эстер не могла не согласиться.
— Может быть, в Прае не так уж и хорошо, но совсем иначе, чем здесь. И я должна вам сказать, что…
Приятельница оборвала ее на полуслове, стремясь сразу же поставить точки над «i»:
— Меня, дона Эстер, вы не увидите гуляющей вместе с ними в парке.
Первая не захотела упускать инициативу и откладывать на потом то, что она жаждала сказать сию минуту:
— Англичане — вот кто умеет дать им понять, где их место. На своих балах и праздниках, на пасху, на рождество, во время карнавала — они дают им развлекаться. Но стали бы они приглашать местных в свои прекрасные дома, где все самого высшего качества, роскошная мебель? Иногда, конечно, они приглашают кое-кого, но…
Эстер говорила с такой свободой и живостью, точно была чуточку навеселе, и в этот момент очень отличалась от той Эстер, что приехала сюда пять лет назад и никогда не слышала о маджонге[39] и не умела тасовать карты. Она очень изменилась: стала прекрасно одеваться, любила хорошо поесть, научилась курить, сплетничать, жить на широкую ногу, но не упуская из виду мелочей.
Она целиком переняла привычки местного общества, рассуждала, как все они: о «Гремио», о приемах, о праздниках, приглашениях, о своих успехах в английском.
Дона Жульета благосклонно слушала, лицо ее выражало полное довольство и уверенность в себе. Служанка убрала со стола, и они ковыряли в зубах зубочистками. Эстер открыла сумку, вынула шелковый платочек и стала жаловаться на жару и собственную полноту:
— И ведь это не от еды. Поверите, я ем совсем мало. Она вытерла шею надушенным платком, и ей стало как будто легче. — Здесь я очень тоскую. У нас там все было иначе, хотя, конечно, здесь столько возможностей.
Жульета согласилась:
— Людям всегда чего-нибудь не хватает. Я здесь около двух лет, а уже тянет обратно. Честное слово. Но муж хочет скопить побольше.
— Что ни говори, а нашу землю никогда не забудешь, — заключила Эстер.
Подруги стали вспоминать о прежних временах, о прежнем вымышленном достатке, скрывая, кем они были и кем тщетно пытались стать в той более чем скромной жизни; превозносили то, чего не было, то, чего никогда не делали.
Шепотом, как будто кто-то их мог подслушать, они с жаром обсуждали последние новости. Прежде всего, о Луизе Кейруш, жене кавалерийского капитана Кошты Пинты, которую застали с Альбертиной Понтеш, толстой старой девой, уроженкой Санту-Антана, привыкшей к свободным нравам и не обращавшей ни малейшего внимания на мнение окружающих. Какой скандал!
— А как же капитан, Эстер?
— Что капитан? Он ведь под башмаком у жены. Да и потом, дона Жульета, зачем ему осложнять себе жизнь?
Они подошли к окну и увидели двух солдат, моментально скрывшихся в ближайшем переулке. Эти нахалы вышли из дома Касторины. Нравы падали на глазах; скоро они будут заниматься этим при свете дня. Количество солдат все увеличивалось, а благоразумие женщин все уменьшалось. Люди уже совершенно потеряли совесть, и их ничто не заботило.
Только вчера в пять часов дня лейтенант Мело выпрыгнул из окна спальни жены доктора Сеабра. А ведь эта лицемерка без молитвы за стол не садилась, каждую неделю причащалась и исповедовалась.
А скандал с капитаном Лусио, в шесть утра выходившим из дома Эльзы Мирано, у которой муж на Санту-Антане? А сержант Абрантес, любовник Арминды и ее матери? Весь мир катится в пропасть. Они говорили все мягче, медленнее, довольные полным взаимопониманием…
В этот час город оживал. Дона Эстер, напудренная по старой привычке, со взбитыми светлыми волосами, в новом платье, благоухая французскими духами, стройная, как кедр (хотя некоторые говорили — «катившаяся, как мячик»), вышла на улицу.
Если бы не ее полнота, не изнуряющий лишний вес! Она пыталась худеть, но все безуспешно. Впрочем, в полноте есть своя прелесть, хотя многим мужчинам нравятся только стройные женщины. Но что делать. Проходить мимо сладостей, сделанных руками ньи Жины, знаменитой на Сан-Висенти кондитерши, выше ее сил.
Она не спеша, с чувством собственного достоинства шла по улицам Минделу. Время от времени встречный ветерок прижимал ее платье к ногам, обрисовывая пышные формы и разнося по воздуху живительный запах французских духов. Она срезала угол у фотоателье, пересекла улицу Скотланд-Бар, свернула на Бродвей, пересекла улицу Муниципалитета и вышла на ту, которая вела к Роша.
Скоро она подошла к дому номер двенадцать, толкнула дверь и поднялась по лестнице на второй этаж. Боже, наконец-то она снимет этот проклятый пояс. Время шло к обеду, скоро должен был вернуться муж. Служанка сказала, что ее никто не спрашивал.
Она открыла окно и стала обмахиваться великолепным веером из ароматного сандала, о котором она давно мечтала, он высушивал пот и давал ощущение прохлады в этом удушливом климате.
Она уже взялась за детективный роман, когда подбежала дочка со своими бесконечными вопросами. Нельзя же было ей не ответить — ребенок живо всем интересуется, такой уж возраст; интересуется буквально всем. Правда, иногда возникают недоразумения. Как, например, в тот раз, когда она спросила о беременной двоюродной сестре или, скажем, задала такой вопрос:
— Мама, а почему негры черные?
Этого только не хватало. Всегда эта Мирита говорит черт знает что, особенно когда отец дома. Умеет она пользоваться его слабостью, знает, что отец от нее без ума. И на все вопросы приходится отвечать.
— Ну, почему негры черные? Потому что не белые. А не белые, потому что бог так захотел.
Но дочь не удовлетворилась этим ответом. Ей хотелось выяснить все до конца.
— Они такие же, как мы, мама?
— Не совсем. Как для кого. Они черные, а мы белые. Это разные расы. Одна отличается от другой. — Может быть, она наконец удовлетворилась? Нет, с закономерностью пружины снова выскакивает вопрос:
— А что такое раса, мама?
— Люди бывают разные: есть черные, есть белые. Разные расы. Мы, например, белой расы, а негры черной. Понятно?
Никакого терпения не хватит с этим ребенком. Мать погладила ее по волосам, как бы желая успокоить и покончить со всеми вопросами. Но девочка не вняла ее немой просьбе и снова выпалила:
— Почему, мама?
— Ох, Мирита!
Эстер устало открыла книгу и сказала Мирите, чтобы она шла играть. Но девочка предпочла остаться и подумать обо всех этих запутанных вещах. Потом она встала и пошла на кухню — посмотреть, что делает служанка. Мирита была на редкость бойким ребенком.
В кого она пошла? Не в Ребело: тот уравновешенный, рассудительный; и не в нее: она очень сдержанна, хорошо владеет собой. Наверно, в тетушку — веселую, шумливую, болтавшую без умолку, не заботившуюся о приличиях.
Тем временем Мирита стояла на кухне рядом со служанкой, изучая цвет ее кожи, волосы, губы, глядя на нее своими большими, любопытными голубыми глазами. Она решила, что, кроме цвета волос и кожи, все остальное — походка, жесты, черты лица — у нее такое же, как у всех. И она решила спросить, что думает об этом служанка.
— Андреза, ты знаешь, что такое раса?
Бедняжка не знала, и девочка решила ей объяснить:
— Расы есть белые и черные, ты — черной расы, я — белой, мы с тобой разные. Так мама сказала. Почему разные?
Сама Мирита была не очень уверена, что они разные. Вот и глаза у нее такие же голубые, хотя и маленькие.
Дона Эстер подошла к окну подышать вечерней прохладой. Приятный ветерок касался ее лица, пухлых рук, державших детективный роман, платья ее любимого ярко-голубого цвета с вышивкой из бисера. Она позвала Мириту.
— Ты куда, мама? К Арлетте?
— Да. — Она поцеловала дочь.
Едва она начала спускаться по лестнице, как Мирита окликнула ее:
— Мама!
— Что случилось?
— Арлетта — это та, которая тебе дает уроки?
— Да.
Уходя, она плотно закрыла дверь, чтобы покончить со всеми вопросами; иначе они продолжались бы бесконечно. И ведь с малых лет такая. В кого она пошла? Ясно — не в Ребело. Или в тетку, или в бабку — обе были вертушки.
Мирита думала о том, что ей никогда ничего как следует не объяснят, не скажут ясно и понятно, всегда какая-то путаница. И почему они так поступают? Неужели трудно объяснить все как следует? Или они нарочно? Но она их выведет на чистую воду.
— Папа, а мама ходит к Арлетте заниматься?
Ответ она прекрасно знала, мать ей уже говорила об этом, но ей захотелось узнать еще одну вещь, довольно сомнительную. Ей хотелось чем-нибудь уколоть этих взрослых, отомстить им. И она спросила отца не потому, что не знала, а просто чтобы поговорить о предмете, который разжигал ее любопытство.
Отец обожал дочь, и она умело этим пользовалась.
— Да, Мирита. А разве ты об этом не знала?
Мирита задумалась: говорить отцу или не говорить? Кое-что здесь ее смущало: мама ходила брать уроки у Арлетты, а Арлетта — мулатка…
С тех пор прошло много лет. Мирита пишет стихи, время от времени их печатают. Она сама себе хозяйка, делает, что хочет, и еще не потеряла надежды стать врачом, хотя мать против, а отец говорит, что для такой работы надо иметь огромное терпение и раньше они б не дали своего согласия.
Кто приедет в Кальлябе, увидит, что живут они спокойно и почти счастливо. Бог с ними.
Услышав стук в дверь, Биа бросила мыть посуду, оставшуюся после обеда, и пошла посмотреть, кто это.
— Сеньора, это нья Жоана из Ломбо.
— Нья Жоана из Ломбо? Пусть войдет.
Жоана, тяжело ступая босыми ногами и опираясь на палку, вошла в комнату. Худая, густые седые волосы, иссохшее тело семидесятилетней женщины, прожившей нелегкую жизнь. Она стояла, озираясь по сторонам и обшаривая комнату беспокойными живыми глазами. Эта квартира обеспеченных людей ошеломила ее своим благополучием. Сгорбившаяся под тяжестью лет женщина повидала на своем веку немало богатых домов. Она путешествовала с прежними хозяевами, жила в достатке. Все было. Когда-то. В прошедшей молодости. А как переменилось все сейчас, боже мой! Лачуга, кое-как сколоченная из старых досок и остатков жести, с земляным полом; старая циновка, расстеленная прямо на полу, кашупа, которую из жалости дает младший брат; случайные заработки, если нет разгрузки угля. Уж она-то знает, в какой роскоши могут жить люди. Она была счастлива. А сейчас впору идти с протянутой рукой. Она пожирает глазами комнату, отвлекаясь от собственных горестей.
Когда Биа сказала, что пришла нья Жоана, дона Жудит отдыхала, болтая с мужем о пустяках. Жудит исполнилось двадцать лет, и жизнь сулила ей только радости. Она поднялась с постели и пошла взглянуть на себя в зеркало.
— Там одна женщина, я ее не знаю, — сказала она мужу.
— Денег, наверное, просит?
— Может быть. Жалкая такая. Видно, нуждается.
Муж встал, снял японскую шелковую пижаму и надел английский костюм.
— Сеньора, вы уж простите, мне так неудобно. Не помните меня?
— Нет, не помню, нья Жоана. Да вы садитесь.
— Да, сеньора, ноги у меня теперь не те.
— Сюда, пожалуйста.
Старуха неловко села на краешек стула, правой рукой опираясь на палку.
— Знаете, я так обрадовалась, когда услышала, что вы замужем. Так обрадовалась! Нья Коншинья мне сказала: знаешь, дочка ньи Ниты вышла замуж. Я ведь знала сеньору вот такой маленькой. Столько раз на руках носила. Купала, гуляла. Господи, как бежит время.
— Летит, нья Жоана.
— Да-а, сеньо-о-ора. Я у ваших родителей много лет служила. Ваша матушка была так добра ко мне, да и ко всем. Век ее не забуду. Когда она умерла, я столько слез выплакала. Сеньо-о-ора очень похожа на нее. Лицо, и улыбка, и платье. Ну, прямо ваша матушка, которую боженька взял к себе. Так она добра была, так добра. Никогда людям не отказывала.
Жоана не позволила себе увлечься воспоминаниями.
— Потому я так и обрадовалась, узнав, что вы замужем за хорошим человеком. Вы ведь мне как дочь.
— Спасибо, Жоана. Ты так много сделала для нас. — Она хотела предложить вина, но передумала и сказала: — Выпьешь грога?
Дона Жудит извлекла из буфета бутылку грога, наполнила рюмку, достала тарелку с пирожными. Жоана выпила разом всю рюмку и церемонно откусила кусочек пирожного. Жудит вспомнила про кускус, оставшийся с вечера, и поставила его перед гостьей.
— Сеньо-о-ора, можно спросить? Когда вы на континент собираетесь?
— Скоро, нья Жоана. Муж уедет месяца через три, и я за ним.
Старая женщина улыбнулась своим мыслям. Она вдруг ясно увидела себя молодой цветущей девушкой. Она служила у англичан Миллеров на Сан-Висенти… Потом Ливерпуль, Лондон. Счастливые годы, когда она служила у важных господ. Новые туфли, фартучек, отделанный кружевом, наколка в волосах.
— Да-а, сеньо-о-ора, мне это не в диковинку. Лиссабон я знаю как свои пять пальцев. Чего только я не видела, и Лондон, и Италию. Везде побывала. Лиссабон — город избалованный, огромный. Наши Острова в нем целиком уместятся. Красивый город, вам понравится. Золотое было времечко! Жаль, ушло.
— Прошлого не вернешь, нья Жоана. Ничего не поделаешь.
— Вы правы, сеньо-о-ора. А знаете, я ведь служила у больших людей, у англичан. Хозяин компанией управлял. Они меня в Англию и взяли. Холодная страна. В Лиссабоне потеплее, а все равно без теплой шерстяной одежды не обойтись. Со здешней зимой не сравнить.
Лицо ее оживилось. Она радовалась возможности поделиться с кем-то своим опытом.
— Вам понравится. Здесь какая жизнь? Все одно и то же. Море и море до самой смерти. Не уедешь — так и жизни не узнаешь. Все лучшее в большом мире. Только там умеют жить.
Нья Жоана допила остатки грога, вытерла губы и поставила рюмку на поднос. Похвалила грог со сдержанностью знатока. Потом, соблюдая приличия, отставив мизинец, взяла ломтик кускуса и с наслаждением откусила. Дона Жудит с грустью подумала, что, должно быть, Жоана давно не пробовала кускуса.
Вспоминая о дальних странах, о прежних хозяевах, о молодости и счастье, она почти забыла о своей нищете и невзгодах.
Ломбо, жалкая лачуга, нестерпимая жара, плачущая племянница на руках. Предчувствие смерти, медленной, но неотвратимой, в одну из бесконечных тоскливых ночей или одиноких вечеров, когда после захода солнца по острову блуждают таинственные тени, возникшие из темных морских глубин и застывшие над Ломбо, над рекой, над холмом Сосегу, как тени умерших.
Жоана устала. Много раз она видела себя в деревянном ящике, кое-как сколоченном руками бедняков Минделу. Видела свои похороны, двух-трех человек у гроба. Без священника, без молитв. Или еще хуже: ее завернут в кусок материи и положат в общую могилу. Эти мысли заставляли ее каждый раз содрогаться от ужаса. Как же без священника? Но где взять деньги на отпевание? Ее ждет ужасный конец. Судьба есть судьба. Она устала. Оставалось только молиться.
Раньше у нее были клиенты. Тогда она жила на Фонте-Конего — в тихом месте, куда могли спокойно ходить приличные люди. А потом нья Жоана и нья Нуна всех потеряли. Жоана узнала голод. Хорошо, если удавалось поесть раз в день. Часто приходилось довольствоваться чашкой кофе и куском черствого хлеба. И то благодаря братцу Артуру.
Только Жоана знала, чего стоило пройти расстояние от Ломбо до центра города за десять минут с небольшим. Ее ноги не гнулись, тело сопротивлялось малейшему движению.
В доме доны Жудит, благодаря грогу, пирожному и кускусу, приятным воспоминаниям о лучших годах, благодаря внимательной слушательнице, которую она в былые дни носила на руках, баловала, укладывала спать, Жоана забыла о старости, о болезнях, о смерти, подстерегающей ее в Ломбо. Она со знанием дела давала советы.
— Сеньо-о-ора, когда поедете в Лиссабон, прислугу берите не старую, но и не очень молодую. Старая работает плохо. А с молодой всегда что-нибудь. То загуляет, то молодой человек у нее — не до работы.
Дона Жудит внимательно слушала.
— И еще сеньо-о-ора. Будьте осторожны, выбирайте девушку серьезную, не воровку. Которую спокойно можно в доме оставить. Ворующая прислуга — это несчастье. Поверьте, я уж знаю. Я в жизни всякое повидала. Девушки с Сонсенте никуда не годятся. В Лиссабоне надо быть очень внимательной. Город огромный, потеряетесь и не заметите.
Тем временем хозяин дома курил в соседней комнате, старательно выпуская кольцами дым изо рта и от нечего делать прислушиваясь к рассказу Жоаны. Он с нетерпением ждал, когда же она скажет о цели своего прихода.
Нья Жоана, однако, продолжала давать советы, как будто речь шла о ее собственной дочери. Говорила о холоде, о морских путешествиях. Не упускала ничего.
— Не забудьте, сеньо-о-ора. Обязательно возьмите с собой лимон или апельсин. Тошнота — ужасная вещь. Просто ужасная. Она вас изматывает. Аппетит пропадает, и сил совсем не остается. Так что возьмите лимон и сосите все время.
Наконец Жоана собралась уходить. Дона Жудит поинтересовалась, как она живет, как ее брат. Что могла ответить несчастная женщина? — Все идет как угодно богу. — И встала. — Ну, сеньо-о-ора, я пойду. Я так рада, что вы замужем и счастливы. Вы мне как дочь. Хорошо, что вы в Лиссабон едете. Знаете, — она понизила голос, как будто собиралась поведать важную тайну, — здесь всегда одно и тоже. Это наша земля, мы ее, конечно, любим. Родина. Но она оторвана от мира. Настоящая жизнь только там — в Англии, в Бразилии, в Америке, в Лиссабоне. Лиссабон — совсем другое дело, сеньо-о-ора. Всего хорошего, вам и вашему мужу. Дай вам бог красивого сынка.
— Спасибо, Жоана, — улыбнулась Жудит. — Еще чашечку кофе?
Нья Жоана выпила еще чашечку кофе, съела немного кускуса.
— Извините меня сеньо-о-ора, будьте счастливы.
— Спасибо, Жоана, спасибо.
Подошли к двери. Наверное, она хотела попросить что-то и не решалась. Жудит помогла ей.
— Послушай, нья Жоана, скажи откровенно, тебе нужно что-нибудь?
— Нет, сеньо-о-ора. Большое спасибо. Ничего не нужно. Очень вам благодарна.
Дона Жудит завернула остатки кускуса, перевязала зеленой шелковой ленточкой и дала Жоане.
Старая женщина, опираясь на палку, сделанную из ветви апельсинового дерева, побрела домой.
— Мама, мне так хочется сегодня на бал в Зе-де-Канда!
— Ты еще мала, Белинья. Подрастешь, и будешь ходить на все балы Сонсента.
— Все идут — Биа де Танья, Шенша де Тойно. Одна я остаюсь. Почему, мама? Я ведь уж совсем взрослая. Посмотри.
И она так кокетливо повернулась на носках, что мать не смогла удержать улыбку. Как быстро растут дети! Дочь стала совсем взрослой, красивой девушкой: густые волосы, чистая светлая кожа, типичная уроженка Санту-Антана.
— Ну разреши, мама!
— Не говори глупостей. Тебе только четырнадцать. Тебе еще рано ходить на танцы.
— Ты бы видела, как я танцую. Любой танец — и самбу, и румбу, и морну, и даже тонгинью. Лучше многих взрослых девушек. Помнишь, как я танцевала на празднике ньи Луизиньи?
— Помню. Но ты пойми, Белинья, я хочу уберечь тебя от ошибок, от легкомыслия. Ты должна стать достойной дочерью Санту-Антана. Наш остров не чета распущенному Сонсенту. Наши женщины всегда славились примерным поведением. Я хочу уберечь тебя от неверного шага. Оступишься — не поднимешься. Знаешь таких девиц — сегодня с одним, завтра с другим?
— Мамочка, я все понимаю. Со мной пойдет Розинья ньи Аны, да ты ее знаешь, очень хорошая, воспитанная девушка. Отпустишь меня с ней, да?
Они сидели рядышком. Дочь взяла ее руку в свою, с силой сжала и начала тихонько всхлипывать.
На холме Сосегу, печальном и молчаливом, время точно остановилось. Уныло взирали на мир облепившие его лачуги с заплатами из жести, украденной на пристани у англичан.
Мужчины, сидевшие у дверей лачуг, лениво покуривали трубки в ожидании вечерней прохлады. В одно мгновение солнце скрылось в заливе. Этот предвечерний час навевал покой, а иногда порождал в душе бесконечную, тревожную тоску.
Время от времени на тропинке, ведущей вниз, переговариваясь, появлялись люди. Иногда тишину нарушал чей-нибудь окрик. И из этого покоя звенящей тишины возникала морна, как безысходный народный плач.
— Мамочка, милая, ну отпусти меня! Ну почему я такая несчастная?
Песня плыла по окрестностям, и простая, чистая мелодия брала за душу. Невозможно устоять перед морнами бродячего певца. Голос и гитара сливаются воедино; медленные, скользящие звуки завораживают, подчиняют себе, пробуждают неясные желания, мечты и уносятся вдаль, к горизонту.
В морнах Мошиньо, прославляющих жизнь со всеми ее страданиями, изливается тоска вечного пленника острова.
Ночь в Минделу тиха и прекрасна…
Мать вспомнила свою молодость. Ночи любви в Таррафале у Пшеничного Холма, на берегах Паула. Вспомнила танцевальные вечера минувших лет, и воспоминания захватили ее.
— Почему ты не пускаешь меня? Все считаешь меня ребенком? — молила Белинья.
Ну как противиться отчаянному желанию дочери? Как будто вернулась ее собственная юность и заговорила устами Белиньи.
— Перестань плакать, хватит! Пущу я тебя на бал, пущу. Но помни: с парнями Сонсента держи ухо востро, это такие пройдохи! Поняла?
На землю опускались сумерки, неся с собой жажду, готовность, предвкушение осуществимых желаний.
В эти поздние часы сверкающей ночи начинался бал в Зе-де-Канда.
В небольшом танцевальном зале, освещенном единственной лампой, яблоку негде упасть. Воздух густой и маслянистый, насыщен запахом нефти, испарениями человеческих тел, кислым теплом, вызывающим головокружение.
Появились местные парни: служащие, студенты лицея, имевшие славу донжуанов, — сумасбродные головы, которые при желании перевели бы город на осадное положение.
Мигелим приникает к соблазнительному телу девушки, их лица сближаются.
— Белинья, тебе здесь нравится?
— Да.
Мигелим обнимает ее еще крепче, шепча:
— Белинья, мне надо тебе кое-что сказать, слышишь? Слышишь, Белинья?
Юноша, все теснее прижимаясь к ней, заставляет девушку отклоняться.
— Ты слышишь? Я без ума от тебя. Мне надо тебе кое-что сказать.
Самба, румба, в перерывах — чай. Раздаются чьи-то выкрики, кого-то зовут, слышатся глупые шутки. Отличный бал!
Сама атмосфера зала порождала безрассудные желания. В эту ночь каждому хотелось делать все что угодно.
— Эй, давайте все курить! Сигареты всем девушкам!
Девушки предместий, привыкшие зарабатывать себе на жизнь, курили, закинув ногу на ногу, жеманно держа сигарету двумя пальцами, желая показать, что они знают толк в сигаретах и умеют пускать дым через нос. Белинья тоже выкурила сигарету, которую ей предложил Мигелим. Ей понравилось. Она была в восторге от этого чувства единения, острых словечек, которыми перебрасывались танцующие.
Это был иной мир, так отличавшийся от работы, залива, угля, от погрузки мешков под палящим солнцем на пристани.
— Какая музыка! Вы слышите, какая музыка!
Тела соприкасаются. Мелькают пары.
— Давай, парень, давай! — слышится время от времени жаждущий и чувственный призыв.
— Еще одну морну! Шевелись!
Парни теснее прижимают к себе девушек, тела обвивают друг друга.
— Белинья, я без ума от тебя. Без ума, без ума, слышишь?
От Мигелима исходило какое-то обволакивающее, коварное обаяние. Как уйти от него? Она не в силах противиться. Как приятен этот юноша с крепкими руками, бронзовой кожей, крупными губами. Почему ей все время хочется быть рядом с ним?
— Белинья, я поцелую тебя. Прямо сейчас, в зале.
— Нет, нет, осторожно, — с тревогой сказала она, но не отстранилась.
— Белинья, я поцелую тебя.
И поцеловал. Девушка вздрогнула. Какое бесстыдство!
Мигелим, надо сказать, был человеком опытным. Он разбирался в жизни, как люди, немало поколесившие по свету. Он чуть отстранился от нее и назвал голубкой. Белинья, сдерживая учащенное дыхание, чувствовала себя счастливой в объятиях этого парня.
— Белинья, я хочу тебе кое-что сказать. Скажу после этого танца.
— Ну, говори.
— Нет, это секрет. Давай выйдем отсюда, хорошо?
Девушка слушала нежные, возбуждающие слова и всеми силами старалась не поддаваться искушению. Ничего не получалось. Она чувствовала себя очарованной, опьяненной этим призывом, несшим гибель.
Танец кончился.
Парни, погруженные в приятную негу морны, захлопали в ладоши. Музыкантов вызывали на «бис».
Танцующие становились все ближе друг другу. Что это было? Музыка, которая вводила их в ласковый и греховный мир? Или что-то другое?
— Я поцелую тебя.
Зачем противиться? Зачем говорить, что все на них смотрят, что это неудобно? Зачем, если Мигелим так уверен в себе и лучше знает, как надо себя вести? Зачем, если все это так приятно, так безобидно? А может быть, это грех? Зачем сопротивляться и говорить «нет», когда звучит морна Мошиньо де Монте?
Мелодия внезапно оборвалась. На мгновение все замерли, медленно выходя из оцепенения.
— Пойдем, Белинья!
Куда? Нет, она не уйдет отсюда. Она не выйдет из зала. Только в буфет. Пусть Мигелим не настаивает.
— У меня есть для тебя секрет. Ты не пожалеешь.
Он ласково берет ее руки в свои.
— Ради всего святого, Белинья.
Нет, нет, она не уйдет отсюда. Она боится.
— Пойдем, Белинья. Я с ума схожу по тебе. Мне надо сказать тебе одну вещь.
Можно ли ему верить? Нет, пусть скажет здесь, только здесь, в буфете.
— Белинья, не будь глупенькой.
— Нет, нет, нет.
— Белинья, слушай. Слушай же.
Она хотела и не хотела — и пошла. Куда?
В ночи раздался звук расстроенной трубы, один такт негритянского танца, современного батуке. Ритм его проникал в самое сердце, был зовом африканской родины.
Светлая ночь сияла вокруг, как морна Белеза, которую на этой тропической земле играл сам Мошиньо де Монте.
— Белинья!
Мигелим обнял ее. Она внимала его словам, слабо пытаясь сопротивляться и отдаваясь сладостному зову.
Труба в апогее своего безумия заглушала слова девушки, приглушенные, покорные.
Их слышала только ночь.