Дом Ярыгина запылал ночью.
Илья Тимофеевич проснулся оттого, что кто-то сильно тряс его за плечо. Он сел на полатях, стукнулся головой о потолок и протер глаза.
— Встань, батюшко, встань! — уговаривала его встревоженная Марья Спиридоновна. — Выдь на улицу-ту. Пожар, слышь, где-тося!
За окном тоскливо и протяжно стонал фабричный гудок.
Илья Тимофеевич прислушался, провел ладонью по лицу и, уже окончательно проснувшись, спустился на пол. Долго силился разглядеть что-нибудь сквозь замерзшие стекла. Потом влез в валенки и, накинув на плечи полушубок, вышел на улицу.
В стороне над черными силуэтами крыш и голых деревьев плясало алое зарево. Где-то отчаянно колотили в рельс. На станции пронзительными короткими воплями надрывался маневровый паровоз. Илья Тимофеевич вернулся в дом.
— Над Данилихой зарево, — сказал он и стал одеваться по-настоящему.
Данилихой назывались восточные окраинные кварталы поселка.
— Близко-то хоть не суйся! — крикнула в темноту двора Марья Спиридоновна, когда за стариком звякнула щеколдой калитка…
После разоблачения, окончательно убежденный в том, что пора «выгодной работенки» миновала безвозвратно, Ярыгин принес Токареву заявление, в котором просил уволить его с работы ввиду… «неподходящих условий». Токарев его не уговаривал. После Ярыгин еще ходил к Тернину жаловаться, что ему отказали в «выходном способии»…
В просторной бревенчатой мастерской, пристроенной со стороны огорода к дому, у Ярыгина немало было запасено материалов «про черный день», скопленных еще в пору сытого паломничества. Ярыгин стал делать комоды. Делал их кое-как, лишь бы с рук сбыть. Сколачивал, мазал красной протравой, протирал горячим клейком «для закрепу» и лишь для виду «жиденько трогал лачком». Сомнительная эта процедура называлась у него «разделкой под амарант»[5]. А после на попутных машинах отвозил комоды в Новогорск, на рынок. Расходились они быстро. Покупатели развозили «обновы» по домам. Втащенные с мороза в теплые квартиры, комоды отпотевали и начинали слезиться, распуская отвратительные красноватые струйки клеевых потеков.
Всю выручку Ярыгин тратил на водку. Пил он все больше и больше, а работалось что дальше, то все хуже и хуже. Денег не хватало. И Ярыгин переключился на свою «мешанину». Каледоновна вечера и дни просиживала у соседей и без конца жаловалась на своего «потерявшего всякое подобие супостата»…
В этот вечер Ярыгин пил особенно много, но почему-то против обыкновения долго не хмелел. С лампой он пошел в заветный чулан «добавить» из «питейных запасов». Нацедил кружку политуры и, ставя на место бутыль, уронил с лампы стекло. Она погасла, и Ярыгин стал чиркать спичками, чтобы отыскать кружку, которую сунул куда-то на полку. Он унес ее в комнату вместе с погасшей лампой. А пока разводил «мешанину», в чулане в корзине с бутылью уже вовсю полыхала стружка.
Ярыгин все еще сидел над недопитой кружкой, а в комнату через дверные щели уже сочился едкий дымок, сочился все настойчивее и гуще… Ярыгин закашлялся, вскочил и, смутно чуя недоброе, опрокинув стул, метнулся к двери. Навстречу ему рванулся раскаленный воздух. Огонь опалил лицо, волосы. Вмиг протрезвев и сообразив, что через сени уже не выбраться, Ярыгин полез в подполье. Там была низенькая, заколоченная досками дверь, через которую осенью таскали картошку. Дверь вела во двор и была изнутри плотно засыпана опилками. Ярыгин принялся отдирать доски, но гвозди в дереве сидели крепко и он ничего не мог сделать. Стукаясь головой о балки и потея от страха, он вернулся в заполненную дымом комнату. Кряхтя и кашляя, отыскал под лавкой топор и снова полез в подполье. Лихорадочно, торопливо отдирал неподатливые доски. А подполье наполнялось и наполнялось зловещим дымком…
Доски наконец удалось оторвать, однако дверь отворяться не хотела. A кашель начал душить, раздирать горло. Глаза заслезились. С трясущейся от страха челюстью Ярыгин что есть силы колотил в упрямую дверь. Одна доска треснула. Он ударил еще, и доска отвалилась. Но Ярыгину вдруг не хватило воздуха, руки ослабели. Он отшвырнул бесполезный топор и просунул в образовавшуюся брешь голову, задышал тяжело и часто.
Хотел крикнуть, но из горла вырвался только неистовый кашель. Ярыгин еще раз попытался протиснуться через узкую щель. Грудь сдавило. «В окно бы надо сразу…» — проплыла последняя мысль…
Подполье быстро заполнялось густым черным дымом; он пробивался в ограду через дыру в двери, оседая копотью на морщинистом безжизненном лице Ярыгина.
Примчались пожарные.
Дом изнутри пылал. Из окон валил багровый дым, вылетали языки пламени. Мелкие злые лоскутья огня с сухим треском раздирали кровлю. Из соседних домов выволакивали вещи. Мужчины черпали из ближних колодцев воду и передавали ведра по рукам к пожарным бочкам. Мальчишки с азартом качали коромысло пожарной машины. Кричали перепуганные дети. От жары таял снег. На сугробах, на лицах людей плясали алые отсветы.
Каледоновна бегала перед пылающим домом и, обхватив голову руками, голосила:
— Мой-от в доме-то!.. Мой-от в доме-то!.. Спасите, люди добрые, грешную душу!
Пожарные кинулись ломать ограду, над которой уже горела крыша, и наткнулись на торчавшее из подполья тело Ярыгипа. Вытащили его уже мертвым. Каледоновна села на снег возле и пронзительно, визгливо запричитала.
Вокруг столпились люди. Ярыгин лежал вверх лицом. Оно было черным от копоти и казалось обуглившимся.
Открытые невидящие глаза тускло светились матовым оловянным блеском.
Прибежал Степан Розов. Он протискался через толпу и с ненавистью уставился в лицо Ярыгина, словно на всю жизнь хотел запомнить этого человека, оставившего липкий след и на его, Степановой, жизни. Трудно, горько и невесело работалось Степану на лесобирже, куда его по требованию профсоюзного собрания перевели с фанеровки после провала ярыгинской авантюры.
Когда тело клали на носилки, из кармана ярыгинских штанов выпал на снег обшарпанный кожаный кошелек и Степан увидел, как мертвая сморщенная рука, свесившись с носилок, легла на него.
Носилки подняли. Кошелек остался на снегу. Степан с брезгливой гримасой отбросил его ногой.
— Чего не своим-то командуешь? — услышал он рядом голос Ильи Тимофеевича.
— Противно, — морщась, ответил Розов.
— Да-а… — протянул Илья Тимофеевич. — Вот тебе и «друг-товаришш».
Степан сперва молчал, потом сказал, не глядя на Илью Тимофеевича:
— Вроде и нехорошо… все-таки человек погиб. А вот словно легче стало, как черти его прибрали. Не гадал, видно, что сам себя спалит…
Илья Тимофеевич усмехнулся.
— Покойничек, поди, еще нас с тобой, браток, спалить думал, — сказал он и повернул лицо в сторону горевшего дома. Пожарные уже добивали пламя. Густые клубы багрового дыма поднимались к небу. Илья Тимофеевич нахмурился. — Есть еще такие-то, вроде этого, допалзывают свой срок по земле. Одно им невдомек — от воздуху нашего душно им, покою не дает, огнем жгет, чистотой дыхание ихнее спирает… Все они кончат на манер этого — раньше срока червякам на заправку.
Пожарные уехали в пятом часу утра. Медленно расходился народ. Голосящую Каледоновну увели соседи. В воздухе все еще стоял сильный запах гари. На месте ярыгинского жилья чернел теперь обгорелый сруб без крыши, с пустыми глазницами окон и торчком поднявшейся из его недр длинной печной трубой.
Розов шел к дому, поминутно останавливаясь и оглядываясь назад, в ту сторону, где в морозной мгле раннего утра чернел этот обуглившийся сруб и все еще валялся, наверно, где-то там втоптанный в снег старый ярыгинский кошелек.
Каждое письмо Ксении Сергеевны было для Тани глотком воздуха. Но письма от нее приходили редко, и нового в них было немного. Таня узнала только, что дважды уже сменился состав концертной бригады, что в Москву Георгий пока еще ни разу не приезжал, что число концертов его перевалило за пятьдесят и что проехал он никем не считанные сотни километров. А сколько их было впереди?
Возвращаясь со смены, Таня, едва успев переступить порог, спрашивала у Варвары Степановны:
— Писем нет?
Если письмо было, Варвара Степановна молча вытирала руки о фартук, бережно брала с полки конверт и подавала его Тане. Таня торопливо вскрывала и читала письмо тут же, обычно прислонившись к косяку уличной двери. А Варвара Степановна поглядывала на нее искоса, улыбалась теплой материнской улыбкой и вздыхала. Если же письма не было, она говорила:
— Сказывали, пишут еще, Танечка…
Однажды Таня прочла в центральной газете коротенькое сообщение. В одном из крупных зерносовхозов Казахстана выступала концертная бригада филармонии. С прерывающимся дыханием несколько раз перечла Таня две коротюсенькие строчки о том, что целинники тепло встречали артистов и в том числе лауреата Всесоюзного конкурса скрипача Георгия Громова.
Таня никак не смогла бы объяснить, почему это маленькое газетное сообщение вдруг придало какую-то вещественность всему, что знала она о Георгии из писем Ксении Сергеевны. Она даже представила себе, как сама слушает этот концерт в тесноватом дощатом клубе. Даже сесть негде — столько здесь народа. И будто бы Таня стоит в углу у стены. От свежих досок пахнет смолой. На сцене Георгий. Он играет, и глаза у него задумчивые и грустные. Они смотрят куда-то мимо Тани… А снаружи, на подоконниках невысоких окон лежит за стеклом мягкий спокойный снег…
Газетную заметку Таня вырезала и спрятала.
Это было последнее известие о Георгии. Неожиданно прекратились письма от Ксении Сергеевны. Таня писала ей. Ждала. Но ответа не получала. О Георгии не было больше никаких вестей ниоткуда. Таня старалась не пропустить ни одной концертной передачи: слушала радио дома; включала репродуктор в цеховой конторке; останавливалась возле уличного динамика, если слышала скрипку по пути домой или на фабрику, и старалась дослушать до конца, узнать — не Георгий ли? А потом пришло коротенькое письмо от Андрея Васильевича Громова — ответ на Танино последнее. Он писал, что Ксения Сергеевна тяжело больна, что лежит в больнице и, хотя врачи говорят, будто дело пошло на поправку, он все еще тревожится и просит не обижаться за то, что так долго не сообщал Тане ничего. О Георгии в письме не было ни строчки.
Таня не представляла себе, что бы делала она, как бы переносила эту неизвестность, если б не то неотступное множество дел, хлопот, треволнений, которые наваливались на нее на фабрике. К исходу дня усталость буквально валила с ног, но для Тани она сделалась привычной и даже необходимой: в ней черпала она душевные силы.
Уж на что выносливый, привыкший и недосыпать, и работать за двоих, Алексей, и тот как-то сказал Тане:
— Дивлюсь я, Татьяна Григорьевна, откуда только силы у вас берутся? Что Горн, то и вы — не присядете никогда.
— А вы-то, Алеша, много ли сидите? — в свою очередь спросила Таня. — По-моему, жизнь — это как в пути: меньше отдыхаешь, быстрее двигаешься — живешь полнее, значит.
Живешь полнее… А сколько раз ночами, когда шелестел по замороженным стеклам сухой и колючий снег, леденила удивительно похожая на правду и недопустимая мысль: неужели все? Неужели ничего не будет? Ничего своего, личного? Никогда не будет? Тонкие, но сильные пальцы до боли впивались ногтями в ладони. И, бывало, вдруг из-за стены слышалась скрипка, которую в поисках глубины звука пробовал Иван Филиппович. Гаммы сменялись двойными нотами, аккорды — песней, в которой Тане снова слышалось что-то свое, близкое, теплое…
И будто кто-то голосом сталевара Струнова говорил: «Живи так, как для нас сегодня…» — «Лететь!.. Лететь и гореть на ветру!» — вторили другие запомнившиеся слова. Казалось, большой сильный друг кладет на плечо свою ласковую и жестковатую руку. «Счастливая! Дел-то у тебя сколько! Людей-то сколько с тобою рядом! И все они заодно с тобою. Или это не твое счастье, Татьяна?..»
«Мое или… не мое?» — спрашивала себя Таня.
Трудная молодость! До чего ж ты похожа на хорошую песню. На большую песню, такую, что поется с болью и радостью, от которой дух захватывает, как от ветра, а глаза светлеют, даже если большая беда стиснула твое сердце. До чего же горько, что поется эта песня только раз и что никому не дано повторить ее! И не потому ли прожить тебя, молодость, хочется так, чтобы после не стыдно было оглянуться на пройденный путь, чтобы не совестно было смотреть в глаза даже очень смелым людям. Не потому ли, как ветром, веет от тебя желанием гореть и творить в любом, пусть в самом незаметном деле, невзирая на любые невзгоды? Даже тогда, когда твое собственное счастье только приснилось тебе.
…Иногда в выходной день Таня надевала свой синий лыжный костюм, вязаную шапочку, белый шерстяной шарф и уходила на лыжах в лес. Всякий раз под конец она сворачивала к Елони, к тому месту, где, запорошенная снегом, стояла на береговом выступе падающая ель. Зимой она была особенно красивой и строгой. Таня отдыхала возле, обняв ее ствол, и смотрела на одетую льдом, взгорбленную сугробами Елонь. Тишиной и покоем веяло от заснеженных ее берегов. Только с никогда не замерзающего переката доносился несмолкающий говорок воды. Ветер шевелил ветви. С них сыпался на Танино лицо, на плечи, на руки разбуженный снег, и Таня почему-то сразу вспоминала о Вере. От этого щемило сердце: было просто по-человечески жаль ее, жаль Георгия и, кажется, себя.
В одну из таких прогулок, подходя к ели, Таня уперлась в другую лыжню, которая пересекала ее путь и тоже сворачивала к выступу у реки. Таня дошла по ней до самой ели. Кто-то недавно стоял, здесь. Дальше лыжня уходила в сторону, к вырубке. Таня пошла по этой лыжне: интересно было, куда выведет неизвестный след.
Она прошла вырубку. Спустилась в лог, где среди голых веток росшего по скатам рябинника краснели крупные грозди мерзлых ягод. Таня сорвала одну кисть, съела несколько ледяных горьковатых ягод, привязала ее к своему шарфу…
Лыжня по откосу выбежала из лога. Привела к дороге. Потерялась. Потом появилась вновь. Пошла через поле, через заснеженные огороды. И вывела… к дому.
Возле двери стояли носами кверху прислоненные к стене лыжи Алексея, а на перилах висела целая ветка с кистями мерзлой рябины.
На крыльцо вышел Алексей и словно застыл, увидев, как Таня отвязывает от шарфа рябиновую гроздь.
— И вы с рябиной, — сказал он, когда Таня подняла голову.
— Я шла по вашей лыжне… И не могла не сорвать. Они такие красивые. — Таня протянула гроздь Алексею. — Подержите, Алеша. — И стала снимать лыжи.
А он все стоял и не отрываясь глядел на свисавшие, с его ладони тяжелые и холодные красные ягоды.
Приближались дни больших и радостных перемен в стране — совсем немного уже оставалось до Двадцатого съезда партии. Наступили перемены и на фабрике. Вырастал понемногу «художественный поток», отвоевывал все больше прав рабочий контроль. И где-то, уже недалеко, впереди была полуавтоматическая линия, были дни, полные нового, радостного и неожиданного.
Переменой в жизни станочного цеха было и исчезновение с фабрики Костылева. Как ни выпрашивал он «мотивировочку» увольнения поглаже, как ни клянчил другую работу (пускай даже поменьше), Токарев был неумолим: «В документах я привык писать только правду, — заявил он. — Уступить могу в одном — оставлю рядовым рабочим!» Костылев отказался.
Шпульникова на фабрике оставили. «Из него работник еще может получиться. Тут уж нам нужно поработать», — сказал Токарев.
Начальником цеха он хотел назначить Алексея, но тот отказался наотрез.
— Пока здесь вот, — постучал он себя пальцем по лбу, — не прибудет вдвое, шагу от станка не шагну, Михаил Сергеевич, как вы хотите!
— А если Озерцову? — подсказал Гречаник.
Но Таня упросила оставить ее в смене. Она доказывала: вовсе не нужен теперь начальник цеха, вообще не нужен.
— Костылев мешал только, путал все на свете. А нас, мастеров, трое; сделать одного старшим, и все. — И назвала Любченко — и работает дольше всех, и уважают его…
И Токарев назначил Любченко старшим мастером. «В самом деле, Костылев-то работал когда-то и в смене, и начальником был одновременно, а он-то Любченке и в подметки не годится. И государству полтора десятка тысяч в год сэкономим. Правильно девчонка придумала!»
Девчонка!.. Токарев признался себе, что теперь это слово приобрело совсем иной смысл, чем в первый день встречи с Таней, когда морщился, разглядывая ее документы. Ярцев потом еще напомнил ему о дочке. Дочка!.. Похоже было, свежая струйка вырвалась из-под талого снега, заискрилась. И так захотелось верить, что сложится хорошо и ее, дочкина, судьба, что они обязательно увидятся, будут вместе… Какой-то ответ получит он от жены на письмо, в котором уговаривал, убеждал ее ехать сюда, в Северную Гору? Будут ли они вместе?
— Вам не кажется, Алеша, — сказала Таня, — как будто даже дышится легче с той поры, когда в цехе Костылева не стало?
Это было перед началом утренней смены. Алексей стоял у станка, дожидаясь прихода Вали. Сегодня последний «урок». Завтра Алексей переходит в смену Любченки; Валя попросила, чтобы Таня оставила ее в своей смене.
— Дышится легче, говорите? — переспросил он. — Мне всегда легко дышалось, дышится и дышаться будет, пока вы рядом! И никакие костылевы на меня тень не наведут. Ясен вопрос?
Алексей хотел сказать ещё что-то, но подошел Вася. Он положил на карусельный стол заточенные фрезы и спросил:
— Ты это насчет чего, Алеш?
— Насчет Костылева говорим. Легко, видишь ли, без него стало, а почему, никак мы с Татьяной Григорьевной понять не можем. Посодействуй.
— Объясняется это только научно, — ответил Вася, ничуть не обидевшись на откровенную иронию, прозвучавшую в словах Алексея. — Во-первых, все в одну точку жмем — раз; никто под ногами не путается — два; никто перед глазами не крутится — три! — Он говорил, загибая пальцы. — Никто на нервах не играет — четыре; никто по ночам не снится — пять!
Вася отряхнул руки, загадочно подмигнул Нюре Козырьковой, которая прошла неподалеку, и ушел в механичку.
Алексей ждал, что Таня скажет еще что-нибудь, но она молчала и лицо ее было строгим и сосредоточенным.
Уже после, работая в другой смене и реже поэтому встречаясь с Таней, Алексей громадным напряжением воли пытался подавить горькое чувство утраты, которое все не исчезало, мучило, не давало покоя. Но понемногу — это было похоже на колдовство — в самых сокровенных и тайных глубинах его души чувство это незаметно оборачивалось чем-то новым и неожиданным, чем-то, что не зависело ни от рассудка, ни от воли. Чем реже говорил он с Таней, чем реже обращался к ней за советом и помощью, тем неотступнее и полнее она входила в него. Входила всем: порывистым ветром на улице и по-новому понятой страницей книги, радостью нового открытия и все сильнее обострявшимся недовольством собой, побежденным сомнением и неожиданным приливом сил в минуту усталости — во всем, всюду была она.
В январе в механической мастерской фабрики под руководством Горна начали готовить узлы и детали полуавтоматической линии. Заказы покрупнее, которых фабрика не могла осилить, Токарев с большим трудом разместил на двух машиностроительных заводах Новогорска.
Отработав смену на станке, Алексей шел в механичку, сменял кого-нибудь или у токарного станка или у верстака. Точил, подпиливал, шабрил, помогал слесарям нарезать болты, которых для будущей линии требовалось превеликое множество…
А дома Варвара Степановна возмущалась:
— Нет, как хотите, а я больше не могу. Это неужели и при коммунизме такое будет? Четвертый раз обед сегодня разогреваю.
И это относилось не только к Алексею, который и после ночной смены пропадал на фабрике, но и к Ивану Филипповичу. Он трудился день и ночь, спешил к сроку закончить новую скрипку, которую готовил в Москву, в Государственный музей музыкальных инструментов, куда был официально приглашен на какое-то очень важное совещание. Варвара Степановна не знала, какое именно. В музей этот еще в октябре он уже отправил одну свою скрипку и снова получил отрадный отзыв. Ивана Филипповича никак не удавалось вытащить к столу: постоянно у него было что-то неотложное и спешное.
— Все с ума посходили! — вздыхала Варвара Степановна. — Не дом, а психическая больница! — Позже на кухне, снова заталкивая в русскую печь латки, миски и чугунки, она ворчала: — Погодите! Вот доживем до коммунизма— там всех вас таких к порядку призовут. Дадут часа четыре в день поработать, и все. Хочешь там, не хочешь, а возьмут под руки и выведут — будь добрый, отдыхай — и инструмент отбирать станут, чтоб не своевольничал никто!
Однако в глубине души Варвара Степановна была страшно горда и за мужа, и за сына, сердилась же ради порядка, чтобы «себя помнили».
Алексей своей линией увлекался все больше и больше. Снова доставалось Васе Трефелову; часто Алексей оставлял его после смены.
Вася жаловался Горну:
— Хоть бы вы заступились, Александр Иванович! Попросили бы директора, чтоб уволил он Соловьева, что ли? Никакого покоя нету. — Горн обычно не отвечал, потому что слова эти означали совсем другое: «Что бы делал я, бедный слесарь, если бы исчезло вдруг все: и эти беспокойные люди, и эта беспокойная работа. Пропал бы, совсем пропал».
А Алексей жил одним, об одном думал: «Скорее бы кончить линию!» Скорее хотелось дождаться дня, когда в цехе прозвучит наконец команда главного инженера: «Включайте!», когда загудят моторы, вздрогнут станки, начнет двигаться, дышать, жить линия. Он знал: такой день обязательно наступит!..
И все, что помогало этому ожиданию, облегчало его, воспринималось как необходимое, в том числе и незаметные заботы Вали Светловой. Часто, окончив смену, она заглядывала в механичку. Вначале просто так, поинтересоваться, как воплощается в жизнь Алешина мечта, его линия. Но однажды она помогла Алексею разобраться в чертеже. Потом, когда он задержался, чтобы побольше нарезать крепежных болтов на завтра, Валя помогла делать нарезку.
— Можно, я попробую? — попросила она. — Когда-то приходилось уже… когда училась. Можно?
Алексей позволил, показал. Из оставшихся тридцати болтов Валя нарезала восемь, но сколько от этого было радости! Валя даже не знала, как спрятать эту радость понадежнее, чтобы не заметил Алеша. В другой раз Валя просто подавала Алексею инструменты: то ключ, то отвертку, то молоток, то кронциркуль. После еще и еще раз. Она привыкла угадывать по одному знаку, по одному движению, какой именно инструмент нужен, и вкладывала в безмолвно протянутую руку Алеши как раз то, чего он ждал. Иногда требовалось поддержать откуда-то изнутри упрямую гайку, или головку болта, или чуть заметный винтик, но ничьи пальцы не лезли. Если Валя оказывалась поблизости, она просовывала в узкий просвет пальцы и придерживала. Она слышала, как-то Алексей сказал Васе:
— Эх, Васяга, Валины бы пальцы тебе!
«Валины пальцы… Валины пальцы…» — повторяла после Валя, словно не веря, что сказано это про нее, про ее руки.
Что ждало ее дальше… там, впереди, за всем этим? Об этом Валя старалась пока не думать. Она просто шла навстречу тому, что было жизнью Алеши и что он любил так же горячо и безгранично, как она любила его.
В понедельник, уже в конце дня, развернув свежий номер областной газеты, Таня замерла на мгновение, невзначай поймав глазами на четвертой странице два знакомых слова: Георгий Громов!
Торопясь, задыхаясь от внезапно охватившего ее волнения, Таня прочла объявление о том, что именно сегодня, в этот вот вечер, в зале Новогорского оперного театра состоится концерт скрипача Георгия Громова и что начало ровно в восемь часов.
Будто раскаленный ветер дохнул Тане в лицо. Радость, растерянность и безотчетная уверенность в том, что сегодня, вот уже скоро, она обязательно увидит Георгия, — все это нахлынуло сразу. Да! Она должна его увидеть!
Был седьмой час. Через сорок минут проходит рабочий поезд. Да-да! Нужно собираться и ехать. Немедленно! Но как? В половине первого ночи начинается смена. Ее смена…
На ходу влезая в пальто, застревая в его рукавах, Таня выбежала из дому. Скорее на фабрику! Договориться, упросить Любченко: заменил бы ее часа на два, а то вдруг она запоздает к началу смены. Таня то бежала, то шла быстро, торопливо, захлебываясь острым встречным ветерком.
Любченко удивился ее раскрасневшемуся лицу и сбивчивой взволнованной речи. Он согласился сразу, даже не спросив, почему Таня может задержаться. И она очень обрадовалась этому: о поездке никому не хотелось говорить.
Запыхавшаяся, чуть не на пороге сбрасывая пальто, она влетела домой, торопясь переодеться и собраться. На станцию прибежала за две минуты до поезда.
…Сквозь замерзшие вагонные стекла ничего не было видно. По ним проплывали пятна неяркого света, скользили тени. И по тому, как все это двигалось, видно было, что поезд еле-еле тащится. «Только бы успеть! Только бы увидеть!» — думала Таня.
И, как назло, поезд на последней станции еще задержали. Таня с тревогой смотрела на часы. Приникала к стеклу, стараясь разглядеть что-нибудь в стылой темноте, словно этим можно было сократить досадную остановку.
Неужели она опоздает к началу концерта?
Стеклянная дверь театрального подъезда затворилась за Таней в ту самую минуту, когда в фойе уже пронзительно заливался второй звонок.
Над окошечком кассы висел аншлаг: «Все билеты проданы». Прошло еще минут десять, пока Таня разыскивала администратора, покупала входной билет, раздевалась в переполненном гардеробе. В зал она вбежала после третьего звонка.
Минута, в течение которой медленно погасали люстры и, вздрагивая, раздвигался тяжелый малиновый занавес, показалась Тане бесконечной.
Это был тот самый, такой памятный зал, в котором она еще девочкой принимала нехитрый и бесценный подарок Струнова. За ним была целая жизнь, о которой сейчас Таня не думала, не могла думать. Все вытеснили сейчас ожидание и неясный пронзительный страх: вдруг все это исчезнет — и зал, и занавес, и само ожидание? Вдруг вместо Георгия выйдет кто-то чужой и равнодушный и сразу выяснится, что все это ошибка, что выступает никакой не Георгий. Торопясь на концерт, Таня впопыхах даже не взглянула на афишу у подъезда, даже не купила программку… Она смотрела на пустую сцену.
И в самом деле вышел не он. Слова «Мендельсон! Концерт для скрипки с оркестром, ми-минор! Исполняет…» Таня едва расслышала, но последние: «…Георгий Громов!» прозвучали так, будто кто-то прокричал их в самое ухо. И вот наконец…
На сцену вышел Георгий. Скрипка в руках. Смычок… Поклонился залу… Георгий!
Таня, стоявшая в правом проходе, инстинктивно подалась вперед, сделала шаг. И замерла. Прислонилась к стене. Неистово и гулко колотилось сердце…
Зал, погруженный в полумрак; рукоплескания, встретившие Георгия; строгая, вся в черном, фигура дирижера и его распростертые над оркестром руки, похожие на крылья парящей птицы; весь мир; вся жизнь, которая уже была и которая еще должна быть, — все для Тани исчезло. Было только лицо, похудевшее лицо Георгия, его глаза, рука, вскинувшая скрипку к плечу. У Тани почти остановилось дыхание…
Георгий настроил скрипку и застыл, опустив правую руку со смычком. Короткое оркестровое вступление. Стремительной белой птицей смычок взмыл вверх, опустился на струны — и взволнованная, тревожная мелодия полилась в зал.
Таня не отрывала глаз от лица Георгия. Он стоял вполоборота к ней и казался бы неподвижным, если бы не взлеты и падения смычка, то стремительные, как удар сабли, то плавные и неторопливые; если бы не безудержно быстрые пальцы, заставлявшие говорить скрипку. Голос ее покрывал звучание оркестра. Музыка оборачивалась то глубоким раздумьем, то тревожной печалью, то самозабвенной борьбой. И звала, звала… Замер притихший зал. И все пространство его наполнилось чьим-то сильным, взволнованным дыханием — это было дыхание музыки, в которой металась, билась и рвалась напролом к свету неистовая человеческая душа.
Таня больше не видела ни скрипки, ни рук Георгия. Видела только его лицо, глаза, волосы. И ей начинало казаться, что нет даже оркестра, что ничего нет, кроме этого дорогого лица, глаз, что именно это звучит, звучит неповторимо, взволнованно и прекрасно!
…Двести девяносто девятый такт! Как хорошо знакома Тане эта мелодия, которая вдруг отделяется от оркестра. Начиналась каденция: взлеты и падения звуков — буря в тишине над безмолвствующим оркестром. Легкое, как воздух, тронутый трепетным крылом бабочки, звучит арпеджио. И откуда-то издалека голосами множества скрипок долетает из оркестра тревожная мелодия главной темы. Снова поет скрипка Георгия. Теперь вся сила ее перешла в нежность. И снова что-то стремительное, неудержимое, как несущийся с гор поток…
Потом широкое певучее анданте второй части.
Сверкающий виртуозный финал…
Таня хлопала вместе со всеми до острой жгучей боли в ладонях. Захотелось крикнуть Георгию, что она здесь, что слышала его скрипку и что сию минуту придет к нему. Захотелось сейчас же прямо из зала броситься туда, к сцене… Сомкнулся занавес. Зажглись люстры.
Таня кинулась к дверям, но люди выходили из зала медленно, толпились в проходах, у дверей. Таня пыталась пробиться, протиснуться, неосторожно задела кого-то и, встретив строгий взгляд какой-то седой тучной женщины, сконфуженно извинилась. Потом, волнуясь, с трудом протискивалась между людьми, неторопливо спускавшимися по лестнице в фойе, и еще не успела сойти вниз, как раздался первый звонок. Неужели антракт будет короткий? Таня заколебалась: идти ли сейчас за кулисы? «Нет! Пойду все равно!» Таня пробежала гардероб, вестибюль… Второй звонок на секунду задержал ее перед дверью со светящейся надписью «Служебный вход».
— Не успею, — прошептала Таня, нерешительно отворяя дверь.
Навстречу с лестницы спускался знакомый уже администратор.
— После концерта, пожалуйста, — суховато ответил он, выслушав Танину просьбу. — Сейчас начнется второе отделение. — И с неумолимой вежливостью преградил дорогу.
«Может быть, в самом деле так лучше?» — утешала себя Таня, входя последней в уже затемненный зал.
Во втором отделении Георгий играл в сопровождении рояля.
Таня теперь уже немного успокоилась и даже позволила себе разглядеть аккомпаниатора, игра которого даже отдаленно не напоминала мертвую и сухую игру Миши Коринского.
Чтобы увидеть Георгия как можно скорее, Таня решила уйти из зала пораньше; нужно было успеть побыстрее одеться, пока в гардеробе не скопилась очередь.
— Чайковский! «Песня без слов»! — объявил ведущий.
Разве могла теперь Таня уйти! В радостном оцепенении стиснув кулаками пылающие от пронзительного восторга щеки, она стояла, прислонившись плечом к стене, неподвижная, напрягшаяся…
Зал рукоплескал, но Георгий больше не вышел. В гардеробе выстроилась длиннейшая очередь, и Таня нервничала, тискала пальцами жестяной номерок. Ей казалось, что очередь совсем не двигается. Наконец она не вытерпела. Бросила номерок в сумочку и побежала к лестнице, которая вела за кулисы, бежала по ступенькам вверх… Перед Таней были десятки коридоров и множество дверей. Она пробиралась в узких проходах между составленными возле стен декорациями, спрашивала у попадающихся навстречу музыкантов оркестра, тащивших под мышками черные футляры с кларнетами, гобоями, скрипками, где найти Георгия Громова. Ей старательно объясняли. Она шла, бежала дальше, и вдруг оказывалось, что это совсем не здесь, что свернуть нужно было в коридор налево.
Наконец у какого-то маленького человечка с блестящей, как стеклянный абажур, лысиной, Таня узнала, что скрипач Громов только что уехал, и, наверное, в гостиницу, где остановился.
Таня вернулась в гардероб. Там уже никого не было. Оделась, выслушав назидание гардеробщицы, что надо-де вовремя получать одежду. Выбежала из театра.
В гостинице дежурная по этажу, глянув на доску с ключами, сказала:
— Ключ здесь. Может, не приходили еще, а может, в ресторан спустились.
…Нет, в ресторане Георгия не было. Таня снова поднялась наверх, попросила позволения подождать у дежурной; ходить взад-вперед по коридору было неудобно. Ждала. Нервничала. Поминутно смотрела на часы. Через сорок минут — последний поезд. «Подведу я Любченку, — подумала она. Но тут же решила: — Все равно дождусь… Отработаю после две смены подряд, и все».
В дежурку заходили люди, брали ключи от номеров. А Георгий все не шел. «Да где ж это он!» — волновалась Таня. Кто-то в черном костюме взял с доски ключ, и дежурная неожиданно сказала:
— Вот. Пришли, — и добавила, обращаясь к постояльцу, — к вам. — И покосилась на Таню.
Лицо человека, удивленно оглядывавшего Таню, показалось знакомым. «Да это же аккомпаниатор Георгия!» — узнала она и сразу нетерпеливо спросила:
— Скажите, где Громов?
— Громов? Он уехал!
— Как уехал? Куда?
— Самым бессовестным образом, — аккомпаниатор улыбнулся, — бросил меня и уехал. Кажется, в Северную Гору.
— В Северную Гору?
Таня даже на стул опустилась от неожиданности. Уехал… Уехал к ней! А она… Она ждет его здесь, прозевала поезд, а он приедет, не застанет ее, и никто ему даже не сможет сказать, куда она девалась. И, конечно, он уедет обратно в Новогорок с первым же поездом. Что делать? Ждать здесь? А если не приедет обратно сразу? Ехать?.. Таня вскочила.
— Что-нибудь передать ему? — спросил аккомпаниатор и оттого, что Таня растерянно молчала, сказал: — Я видел, вы заходили в ресторан: его искали, наверно? Вот видите… А он после концерта сунул мне в руки футляр со скрипкой, попросил утащить в номер, а сам…
— Спасибо, — машинально, не зная за что, поблагодарила Таня и стремительно выбежала из дежурки.
На улице становилось ветрено. С крыш, клубясь, сбегали неспокойные снежные дымки. Было холодно и пусто. Таня потопталась на пустой автобусной остановке и в нетерпении пошла навстречу автобусу. Он показался вскоре. Она подняла руку, но автобус проехал мимо. Задыхаясь, Таня бежала за ним к остановке и едва успела вскочить. Она решила доехать до цементного завода, где начинается тракт. Там недалеко инспекторский пост, и можно уехать на попутной машине…
Таня долго мерзла у шлагбаума. Ежилась от ледяного ветра и прятала лицо в меховой воротник. Ветер усиливался. Он гнал мелкий и колючий снег. По дороге, по сугробам на обочине ползли шипящие струйки поземки. Наконец дежурный старшина остановил грузовую машину и велел шоферу «подбросить по пути девушку до Северогорского поворота». Машина шла не в поселок, но выбора у Тани не было.
Место в кабине оказалось занятым. Сжавшись в комочек, Таня около часа тряслась в кузове на каких-то мешках. Ветер усиливался. Обильнее сыпал снег. Сильнее дымили поземкой убегающее назад сугробы, снежная целина… Шофер гнал «с ветерком», очевидно, поторапливался, пока метель не разгулялась по-настоящему. Машину то заносило, то подбрасывало. Свет фар бросался из стороны в сторону, освещал мутную белесую пелену. Выхватывал из мглы одинокие деревья возле дороги. Голые ветви их бились на ветру и вздрагивали. Если бы не урчание мотора, слышно было бы, как они стеклянно шумят. Больше ни впереди, ни по краям ничего не было видно. Только вдали над городом стоял расплывчатый и неспокойный световой туман.
Тане казалось, что машина еле тащится. А там еще пешком от поворота… Неужели она опоздает? Неужели Георгий уедет, так и не дождавшись?
Машина остановилась.
— Вылезайте, девушка, вам теперь налево, — высунувшись из кабины, сказал шофер и, когда Таня слезла, добавил: — Эх! И неладная же погодка в попутчики вам навязалась!
Таня расплатилась. Поблагодарив, шофер исчез в темноте кабины. Хлопнула дверка. Мотор взревел, и машина унесла прямо по дороге белый колышащийся сноп света.
Северогорский тракт местами сильно перемело. Идти было трудно. Метель разгуливалась, угрожая превратиться в пургу. До Северной Горы здесь было пять километров, и в хорошую погоду дойти можно было за час с небольшим. Таня шла быстро, засунув руки в тонких варежках в рукава. Сбиться с дороги она не боялась: мелкие елочки росшие по обочинам, помогали ориентироваться.
Тракт повернул, и ветер теперь дул навстречу. Ноги в ботиках деревенели. Лицо начинало мерзнуть. Таня закрывала то одной, то другой рукою глаза и лоб от стремительных секущих снежинок, но руки быстро замерзали и она снова прятала их в рукава. Ветер усиливался. На сугробах по краям дороги вздымались белые вихревые столбы, крутились и шарахались на дорогу, прямо под ноги. Снег набивался в ботики, подтаивал и тут же смерзался. Но Таня не останавливалась, чтобы вытряхнуть его. Она, хоть и начала уставать, шла, все не сбавляя шага, тяжело и часто дыша.
Снег залеплял глаза. На ресницах намерзали тяжелые ледяные капли. Лицо горело. Мокла вспотевшая спина. Таня шла, напрягая последние силы. От ледяного ветра и усталости костенели мышцы. Казалось, путь этот никогда не кончится.
Но вот впереди появилось расплывчатое пятно неяркого света. Оно медленно приближалось. Поселок был недалеко.
«Вот они, считанные метры!» — выбиваясь из сил, вспомнила Таня давние слова Ивана Филипповича. И снова обожгла мысль: «Что если не дождался? Если уехал?» Какая-то невероятная и неожиданная сила рванула Таню вперед. Она побежала. Побежала, не видя и не чувствуя ничего вокруг, наперекор ветру и секущей лицо неистовой снежной пыли. Но сейчас, когда поселок был уже рядом, когда показались впереди темные пятна строений и сквозь крутящуюся белесую мглу стали пробиваться полосы рассеянного света от окон, пурга разгулялась такая, что невозможно стало открыть лицо.
Утопая в снегу, теряя последние силы, Таня рывками продвигалась посреди сплошь заметенной улицы. Вот, наконец, дом Ивана Филипповича. Свет в окнах. «Уехал или дождался?»
Собрав все, что еще способно было бороться в ней, — волю, нервы, отчаянье, все остатки сил и единственное желание — увидеть! — она почти ползком через глубокий сугроб добралась до заваленного снегом крыльца…
Заслышав какую-то возню, навстречу выбежала Варвара Степановна.
— Танечка! — вскрикнула она с такой радостью, будто через много лет разлуки встречала собственную дочь. — Голубушка моя! Да где ж это вы запропастились? — громко говорила она, помогая Тане войти в дом.
Таня переступила порог кухни, прислонилась к косяку и откинула голову — вся в снегу, с иссеченным, обветренным лицом, с крупными льдинками на ресницах и потрескавшимися на ветру губами. Руки ее бессильно повисли. Таня хотела спросить у Варвары Степановны, ждет ли он, здесь ли он, но губы ее не повиновались, а Варвара Степановна словно онемела. Это длилось секунду. «Нет… Не дождался…»
Она вдруг почувствовала, что тело ее стало свинцовым и поползло вниз. Все закачалось и поплыло перед глазами. Она увидела, как бросилась к ней Варвара Степановна, и потом, пока исчезало сознание, наверно, тут же начался сон, потому что навстречу Тане шел Георгий. Она увидела его встревоженное лицо, услышала испуганный и долгожданный возглас: «Татьянка!» Это было последним перед внезапно нахлынувшей темнотой…
Очнулась Таня в своей постели. Пока она еще не открыла глаза, первое, что ощутила, было тепло чьей-то горячей руки, державшей ее пальцы. Она подняла веки. Рядом сидел Георгий. Это он держал ее пальцы. Позади со сжатыми у подбородка руками стояла Варвара Степановна с озабоченным, все еще тревожным лицом.
— Слава богу! А я-то переполошилась, — сказала она, — ну все теперь. Все! — и осторожно, почему-то на цыпочках, вышла из комнаты.
— Георгий! — вскрикнула Таня и рванулась с подушки, но сил не хватило…
И тогда руки Георгия подхватили ее, приподняли. Она обняла его плечи, прижалась щекою к его груди и… расплакалась безудержными и радостными слезами.
Георгий молча гладил ее волосы.
Таня успокоилась. Отпрянула вдруг и за плечи обеими руками повернула Георгия к себе лицом. Он молчал. Ждал, должно быть, что она заговорит. Но Таня тоже молчала и словно пила глазами лицо Георгия. Она не хотела и не могла говорить. Обо всем, что бушевало сейчас в ней, она могла только молчать.
Георгий снял со своих плеч ее руки, сжал их.
— Я разыскал твой дом, Татьянка, а тебя не было. И никто не знал, куда ты исчезла. А когда ты пришла измученная, вся в снегу…
— Я была в Новогорске, — прервала его Таня. — Тебя видела. Слушала. Опоздала на поезд… Мне сказали: ты поехал сюда… — Таня прерывисто вздохнула. — Я так боялась, что ты уедешь, не дождавшись…
Таня говорила. Рассказывала, как искала Георгия, как ехала, шла, тонула в снегу…
Георгий слушал и снова переживал все, что началось с того дня, когда он узнал о Танином отъезде в Новогорск: боль, раскаяние и чувство непоправимой вины перед нею, и слова ее единственного письма к нему, и все, что узнал позже — от матери, из Таниных писем к ней.
Во рту пересохло. Георгий облизал губы.
— Ты хочешь пить, — сказала Таня и поднялась. Георгий удержал ее.
— Я сам, ты скажи…
— Я принесу.
— Сиди, — пытался удержать ее Георгий.
Таня покачала головой. От слабости дрожали колени. Лицо горело, как обожженное. Голова кружилась.
— Сиди, — повторил Георгий.
Она молча отстранила его руки и пошла.
И одновременно за дверью послышались шаги, голоса Алексея и Варвары Степановны. Она объясняла что-то. Алексей говорил негромко, и слов не было слышно.
«Раз пришел — значит, случилось что-то!»—подумала Таня. — Подожди, Георгий, я сейчас, за мной пришли, кажется. — Она вышла, притворив дверь.
Вопреки опасениям Тани, на фабрике ничего не случилось, не считая того, что еще во время вечерней смены Любченко почувствовал себя плохо. Алексей уговорил его идти домой и сам проводил, А так как Тани все не было, остался в смене за старшего сам. От Любченки Алексей знал, что Таня не должна была задерживаться долго, но она все не появлялась — и он встревожился. И вот не утерпел, пришел домой узнать, не случилось ли что. Варвара Степановна наскоро успела рассказать ему о последних событиях.
— Обошлись бы уж сегодня-то без нее, Алешенька, — сказала она. — Не свалится, поди, фабричная труба-то. Вовсе без силушки ведь пришла. Тут и памяти лишилась, у порога. Погода-то не тише?
— Какое там! — махнул рукой Алексей.
— Управьтесь уж там. Дело такое, Алешенька, ты пойми…
— Да я, мама, вроде понятливый…
В это время из комнаты вышла Таня.
— Алеша! Что случилось?
Алексей успокоил: ровным счетом ничего, Любченко прихворнул только. А смена идет, и беспокоиться ни о чем не нужно, да и погода такая…
— Порядок будет полнейший, — пообещал он. — Ясен вопрос?
Алексей ушел.
Таня принесла Георгию воды. Он пил жадными большими глотками, не отрывая губ и не переводя дыхания. Вернул стакан.
— Я никогда еще не пил такой воды, Татьянка, как здесь, у тебя.
— Еще?
Георгий кивнул.
Таня принесла снова полный стакан, сказала:
— Пей досыта. Я чайник поставила. Горячим напою. Георгий отставил недопитый стакан.
— Тебе отдыхать надо, Татьянка.
Таня отрицательно покачала головой.
— У меня у самой в горле пересохло…
Она подошла к Георгию и обхватила ладонями его щеки. Глаза их встретились.
— Молчи только, — сказала Таня, — слышишь? Ничего не говори. Ничего. Я хочу, чтобы ты был счастлив. — И повторила: —Не говори ничего.
Наверно, Танины глаза светлели все больше и больше, потому что светлым становилось лицо Георгия. Таня вдруг порывисто и с силой прижалась к его губам. Он обнял ее и, когда она на секунду оторвала губы, не выдержал, проговорил:
— Татьяночка…
Он не сказал ничего больше. Танины губы остановили остальные слова.
Таня закрыла глаза…
В голубоватом колышащемся полумраке, кроме горячих губ Георгия, кроме неистовых, ликующих ударов сердца, кроме этого, не было ничего…
Утром Варвара Степановна поднялась по обыкновению раньше Ивана Филипповича. В кухне на электрической плитке зловеще фырчал почти пустой чайник. Варвара Степановна торопливо выключила плитку. Лицо ее сделалось строгим: она знала — за ее супругом водятся такие грешки.
Сколько раз, засидевшись допоздна и не желая беспокоить жену, он сам ставил чайник на плитку, а потом благополучно о нем забывал. Три чайника уже стали жертвой его рассеянности.
Держа тряпкой раскаленную ручку спасенного от безвременной гибели чайника, Варвара Степановна грозной походкой вошла в комнату. Иван Филиппович одевался. Он удивленно уставился на свирепые облачка пара, вылетавшие из носика чайника. Перевел младенчески ясный взгляд на жену.
— Три загубил, мало показалось? — с чисто судейским спокойствием спросила Варвара Степановна. — Говорила тебе: буди ночью, коли пить захочешь! Ладно поспела, а то бы снова по магазинам чайники искать.
Напрасно Иван Филиппович оправдывался и доказывал свою полнейшую непричастность к преступлению и даже напомнил жене, что вчера спать лег раньше ее, а она еще Таню ждала сколько.
— Все следы к тебе ведут все равно, — возразила Варвара Степановна. — Запру вот все твои инструменты в чулан на два месяца, чтобы в норму пришел. Доработался! Себя не помнишь!
— С сегодняшнего дня покой для тебя наступит, Варюша, — сказал Иван Филиппович, оставляя обвинения неопровергнутыми. — Забыла, что на неделю в Москву отправляюсь? Детище свое повезу. А заодно и твое все, да-да! Не удивляйся! И капустные пироги твои, и воркотню, и все три твои чайника, которые на плитке сжег, — все! Давай-ка собираться станем лучше, чем ругать меня за чужие-то грехи!
Иван Филиппович уезжал в двенадцать часов дня. А Таня не выходила сегодня на удивление долго, и он уже несколько раз прислушивался — не встала ли? Ему очень хотелось еще поговорить с приезжим скрипачом и — Иван Филиппович очень на это надеялся — уговорить его попробовать новую скрипку. Очень уж хотелось услышать звучание ее со стороны.
Алексей пришел с фабрики не сразу после смены, а лишь около десяти часов и, вместо того чтобы отдыхать, тут же достал папку с чертежами своей линии. После обеда он собирался в Новогорск вдвоем с Горном: нужно было согласовать кое-какие изменения в конструкции узлов линии, заказанных машиностроительному заводу. По словам заводских специалистов, эти узлы никак «не вписывались» в заводскую технологию.
Алексей, ероша волосы, сидел у стола, старательно прикидывал что-то в чертежах, когда из своей комнаты вышла Таня.
— Я выйду сегодня во вторую, Алеша, — сказала она. — Вместо Любченки.
— Не надо… Таня, — ответил Алексей. — Утром Гречаник приходил и разрешил мне заменить Анатолия, пока не отхворается… Разве что часика на полтора придите, а то из города я вернусь только с шестичасовым «рабочим». — Он разгладил ладонью скользкую хрустящую кальку.
И еще Алексей сказал, что Гречаник наказал Тане зайти днем ненадолго, потому что нужно решить вместе, кто сейчас будет за старшего, пока болеет Любченко.
— В цеховую заодно загляните, — попросил Алексей, — как я там в рабочих листках да в сводке — не напахал ли?
Подошел Иван Филиппович и, осторожно оттащив Таню в сторонку, недолго о чем-то пошептался с нею. Она кивнула и ушла к себе. Почти сразу в кухне послышалось звяканье умывальника и плеск воды. А вскоре Таня вернулась вместе с Георгием.
Иван Филиппович только и ждал этого. Сказав: «Доброе утро!» — он без лишних слов протянул Георгию скрипку.
— Детище свое… Извините, что беспокою… Событие: в Москву, вроде бы на экзамен везу, так со стороны бы своим ухом послушать…
— Завтракать-завтракать, Иван Филиппович! — строго предупредила из кухни Варвара Степановна. — Нечего людей отвлекать!
— Ой, Варюша, повремени! — крикнул он в ответ. — Дело тут поважнее пирогов. Да и музыкой мы их, надо полагать, не испортим.
Георгий, которому Таня уже успела передать просьбу Ивана Филипповича, взял скрипку. Повертел в руках, потрогал струны и… только тут заметил за столом Алексея. Подошел, протянул руку. Алексей неловко, но сильно пожал ее, снова углубился в чертежи.
Георгий вскинул скрипку к плечу. Заиграл.
Иван Филиппович сидел на стуле в стороне, запустив пальцы в густую свою шевелюру. Взлетевшие брови, живые и как бы вдруг помолодевшие глаза выражали восторг, который он не старался скрывать.
Восторгом загорались понемногу и глаза Георгия. Скрипка жила — говорила, пела, рассказывала о чем-то большом и важном. То тревога, то раздумье слышались в густом виолончельном голосе басовой струны, то неистовой радостью отвечал ей стремительный ликующий взлет мелодии. И снова тревога, снова борьба…
Алексей сидел, подперев лоб рукою и машинально вырисовывая что-то на развернутой чертежной папке.
А Таня стояла в сторонке спиною к окну и не сводила с Георгия глаз. В дверях прислонилась к косяку Варвара Степановна с большим эмалированным тазом в руках и слушала, поглядывая на сына.
Алексей рисовал и тоже слушал. Потом отложил карандаш, взглянул на Таню, на ее взволнованные счастливые глаза, полураскрытые губы… И что-то случилось вдруг, потому что, словно проломив невидимую преграду, музыка хлынула в его, Алексееве, сердце. Именно сейчас, глядя, как слушает ее Таня, он почувствовал, понял: нет, не просто музыка это звучит, это звучит вся его жизнь, прошедшая с того дня, когда впервые увидел Таню, жизнь со всеми ее болями, тревогами, радостью, ожиданием, борьбой. Музыка как бы вдруг открывала ему сейчас все лучшее, что может быть в человеке, что еще раз прочел в чуть влажных глазах, в улыбке Тани.
А Варвара! Степановна, наверно, прочла что-то в глазах сына, потому что таз неожиданно выскользнул у нее из рук и загрохотал по полу. Таня вздрогнула. Георгий оборвал игру и принялся успокаивать испуганную и сконфуженную хозяйку.
— Очень вовремя, очень вовремя, — сказал он и возвратил скрипку Ивану Филипповичу, — а то я из рук не выпустил бы, честное слово!
Лицо, глаза Ивана Филипповича светились большим и спокойным счастьем. Он заговорил с Георгием и потащил его к себе в мастерскую, надо полагать, чтобы познакомить со своими инструментами поближе.
Таня повернулась к окну. Через чуть заметную проталинку в уголке замороженного стекла она смотрела в заснеженный сад, где тихо лежала на ветках стылых черемух угомонившаяся наконец зима. Алексей подошел к Тане, тронул за локоть, негромко сказал:
— Спасибо.
— За что, Алеша?
Алексей молча показал в окно, туда, где за садом, за черемухами, за дорогой, уходящей в гору, за взъерошенным хвойным лесом светлела в облаках ослепительно белая полоса спокойного неба.
— За то, что могу… За то, что хоть сейчас вон туда могу, в гору… понимаете? По снегу босиком… вон, где светится.
— Ну зачем же босиком, Алеша? — улыбнулась Таня. — Босиком не надо…
Пришел Горн. Он зашел за Алексеем по пути на станцию.
— Батю к поезду заодно проводим, — сказал Алексей, идя навстречу Горну. — А сейчас позавтракаем заодно. Ясен вопрос?
После завтрака и недолгих сборов отъезжающие вышли на крыльцо. Иван Филиппович был одет, как и полагалось при поездке в столицу, в новое пальто и высокую барашковую шапку «пирожком». В руках он держал новенький скрипичный футляр. Чемодан его нес Алексей.
— Батя сегодня здорово похож на кого-то из наших известных скрипачей, — сказал Алексей Горну, помогая отцу спуститься с крыльца. — Не находите, Александр Иванович?
— Во всяком случае не на Марину Козолупову, — с самым серьезным видом ответил Горн…
Таня вышла вместе со всеми. Проводила до угла, попрощалась и повернула к фабрике.
Пурга утихла еще под утро. По едва натоптанным тропкам идти было трудно, к тому же ноги сегодня болели куда сильнее вчерашнего. У домов, у заборов — повсюду громоздились сугробы. Вздыбленные, с закрученными гребнями, они напоминали застывшие волны. На заборе отчаянно стрекотала и кланялась кому-то сорока. На углу облепленные снегом мальчишки выкапывали в сугробе пещеру. Окна домов отражали светло-серое, почти белое небо и казались начисто вымытыми. Медленно падали крупные мягкие хлопья. Они щекотали лоб, глаза, губы.
Проваливаясь в глубоком снегу, Таня переходила улицу и думала: почему сегодня, даже несмотря на хмурое небо, все кажется таким ослепительно белым?
У фабрики, возле ворот, Илья Новиков приколачивал какое-то объявление. Большие фиолетовые буквы виднелись издалека. Новиков не слышал, как подошла Таня. А она из-за его спины читала, что на завтра на пять часов вечера назначается расширенное заседание фабричного комитета, на котором будет решаться очень важный вопрос об улучшении взаимного контроля и введении личного клейма для передовиков качества.
— Это, Илюша, что, общественная нагрузка? — спросила Таня.
Новиков обернулся. Черные глаза его выражали удивление и откровенную радость.
— Предфабкома велел, — ответил он и без всякой паузы продолжил — А мне сказали — вы уехали…
— Я вернулась уже.
— Козырькова говорила: насовсем.
— Козырькова, Нюра? Откуда ж она взяла?
— Не знаю.
Таня задумалась. Потом спросила:
— А что, если б уехала, Илюша? — она улыбнулась.
— Уехать что! — сказал Илья, вздыхая и тоже задумываясь. Он достал из кармана тонкий гвоздь с картонной подкладкой, воткнул его в последний, не приколоченный еще угол объявления и перехватил в руке молоток. — Уехать просто, а вот… — Он с одного удара загнал гвоздь в доску, так и недоговорив. Потом разглядел объявление и, не сказав больше ни слова, пошел к конторе.
На фабрике Таня задержалась недолго: нужно было спешить домой. У Георгия сегодня опять концерт в Новогорске, и надо проводить его к поезду. «Он ждет меня!»— подумала Таня. Ждет!.. Каким радостным смыслом наполнилось для нее теперь это слово!
Она шла к дому и улыбалась. Чему? Должно быть, всему, что было вокруг: ослепляюще белой земле; белому небу; завтрашнему дню, такому же полному и трудному, как вчерашний, обыкновенному и в то же время совсем особенному; всем дням, которые будут после; своему счастью; жизни… А может быть… может быть, и недосказанным словам Ильи Новикова: «Уехать просто, а вот…» Что он хотел сказать?
…Вот уже и крылечко Ивана Филипповича. «Считанные метры!» — вспомнила Таня.
Она взбежала по ступенькам, взялась за дверную, скобу. «Я хочу, чтобы ты был счастлив, — мысленно повторила самые драгоценные сейчас для нее слова. — Чтобы ты был счастлив!» Потянула скобу и… замерла. В саду на кусте черемухи, на том самом, который видела через проталинку на стекле сегодня утром, гомонили, перепархивая с ветки на ветку, шустрые снегири. Множество снегирей.
Рука словно застыла на дверной скобе. «Снегирьки-снегирики ― аленькие грудки…» — тихо-тихо проговорила Таня. Улыбнулась. И точно какой-то горячий и твердый шарик покатился вверх по горлу. Рука дернула дверь.
А снегири все гомонили, качались на ветках. Ветки вздрагивали. С них бесшумно сыпался мягкий и сонный снег.
Пермь.
1962