Вот что рассказала мне мама о моем отце. Его родители были люди того же толка, что те евреи, которых я видел в детстве на улице Налевки. Его отец одевался в черное и носил бороду и пейсы. Мама видела его всего один раз, когда они случайно встретились на улице. А мать отца моя мама впервые увидела только после его смерти. Она объяснила мне, что родители отца его прокляли и отпевали как покойника, потому что он женился на «гойке», то есть нееврейке. Они разорвали на себе одежды и сидели семь дней траура, «шиву».
После ее рассказа я долгие недели пытался нарисовать в своем воображении новый облик отца. Ну, не совсем новый. Мамины описания прежних лет: его лицо, его приметы — они всё еще стояли передо мной; рост, цвет глаз или волос — все это, конечно, не изменилось. Но теперь мне нужно было все это увидеть на новом фоне, можно сказать — в новых декорациях, которые осветили его образ совершенно особым светом.
Не то чтобы я думал о нем днем и ночью. Я продолжал жить, как все ребята моего возраста: футбол, девочки, драки в Пражском предместье, школа. Работа с Антоном. Но время от времени, вечером в кровати или днем в костеле, я возвращался к размышлениям об отце и мысленно говорил с кем-то, чье лицо рисовалось в моем воображении. Основные черты этого человека были, конечно, близки к маминым описаниям, которые я помнил наизусть. Но я уже не мог думать о нем как о Брониславе Яворском. Ведь в действительности его звали Хаим Розенцвейг. Свое польское имя он получил в подпольной ячейке польской Компартии, вместе с чужим удостоверением личности и фальшивым свидетельством о рождении. Это было задолго до его знакомства с мамой. Уже тогда его разыскивала полиция.
И вот что странно: чем дольше я думал о нем, тем больше он менялся в моем воображении. И хотя я не пытался изменить его образ, он постепенно обрел совершенно новое лицо. Очень, очень похожее на то, которое рисовалось мне раньше, но — другое. Не совсем уж явно еврейское лицо — я знал, что вживую никогда бы не заподозрил в нем еврея, как не подозревали и его товарищи по партии. И тем не менее что-то в выражении этого лица изменилось. И изменилось — как я думаю сегодня, — пожалуй, даже к лучшему. Теперь, когда я знал о его прошлом, в выражении лица этого подпольного героя польской Компартии (которую я, кстати сказать, ненавидел тогда вне всякой связи с моим отцом) прибавилось что-то мягкое. Что-то по-человечески теплое появилось в прежде холодных глазах и жестком лице преданного коммуниста, который выстоял на допросах полиции в тюрьме Павяк и был там убит при попытке к бегству. Прежде, под влиянием маминых описаний, он представлялся мне кем-то вроде героя рисованных комиксов. Из тех могучих и непобедимых героев, у которых на картинке вылетает изо рта пузырь с написанными на нем воинственными призывами. Но тайна, которую открыла мне мама, сделала его в моем воображении — я тогда не думал об этом, но сегодня сказал бы именно так, — куда менее ходульным и куда более живым. Человеком из плоти и крови. Не литературным героем, а реальным человеком, который на самом деле когда-то жил, только очень давно, в отдаленном прошлом. В воображении взрослеющего юноши его детство всегда рисуется как что-то очень отдаленное и давно прошедшее.
Пересматривая и меняя для себя лицо и весь образ отца, я неизбежно должен был одновременно переписать и его биографию. Мысленно изменить его детство. Я уже тогда был достаточно честен с собой и поэтому сумел представить его похожим на знакомых мне детей с Налевок — бледных ребятишек с пейсами в черных шляпах или ермолках на голове, которые всегда казались мне забитыми и несчастными. Мне случалось видеть их, когда мы с мамой бывали в Налевках, еще до войны — она ходила туда купить что-нибудь подешевле. Но, представляя себе этого несчастного жалкого ребенка, моего будущего отца, я все время утешал себя мыслью, что когда он вырастет и повзрослеет, то в конце концов станет тем человеком, которого полюбит моя мама. А потом он станет моим отцом и под конец действительно отдаст жизнь за свои глубочайшие убеждения.
Хотя в ту пору, как я уже сказал, я ненавидел коммунистов, но все же сумел понять, что отец принес жизнь на алтарь своей веры в революцию, которая принесет избавление всем рабочим, всем беднякам — и всем евреям.
Мама рассказывала мне, что фамилия, присвоенная отцом, — Яворский — на самом деле принадлежала какой- то польской дворянской семье, которая разорилась еще в начале прошлого века, так что некоторые из ее поздних представителей стали простыми крестьянами. Как я понял позже, эта часть ее рассказов в точности соответствовала истине.
Она рассказывала также, что мне было четыре года, когда мой отец умер в тюрьме — точнее, когда его там убили. А потом в нашем доме был пожар, и у нас от прошлого ничего не осталось. Две или три фотографии отца тоже сгорели. Мама буквально в последний момент схватила меня и вытащила наружу. С того дня у нее на ноге остался след ожога. Этот рассказ о пожаре тоже был подлинным. Как и смерть отца в тюрьме. Но пойти на его могилу и зажечь на ней свечи в день поминовения мы не могли. Мама сказала, что тюремщики отдали тело отца студентам — так сказать, «на благо науки». В те времена студентам-медикам трудно было раздобыть трупы для своих анатомических занятий, и они платили взятки всем, кто доставлял им такой труп.
В детстве я очень страдал от того, что у моего отца нет могилы. Мало того что я сирота, мало того что я живу с отчимом, — так я не могу даже поплакать на могиле отца! Ребята из класса часто спрашивали меня, где похоронен мой отец. Я давал разные ответы. Помню, когда я был совсем маленьким, то говорил, что отец похоронен в могиле Неизвестного солдата и поэтому я всегда должен присутствовать там при смене караула. И я действительно то и дело ходил смотреть на эту церемонию. А иногда мне снилось, что я прихожу на старое, заброшенное кладбище, совершенно незнакомое, совсем не то, что возле нашего костела. И вдруг я вижу, что на одной из могил горят поминальные свечи. Я подхожу все ближе и ближе и различаю там надпись — имя и дату. Но чем больше я пытаюсь прочесть это имя, тем сильнее оно размывается, так что под конец я уже вообще ничего не вижу. Только свечи ярко горят в темноте.
Когда отца убили, мама пошла на улицу Налевки, дом десять, где жили его родители, и встретила там мать отца — мою бабушку, в сущности. Дедушка, отец отца, к тому времени уже умер. Мама рассказала ей, что отца уже нет в живых и что ей не отдали его тело. И они обе обнялись и так, обнявшись, плакали. Однажды я спросил маму, как они с отцом находили общий язык, когда говорили о религии. Я уже тогда знал, что, по мнению коммунистов, религия — это опиум для народа. Мама объяснила, что в этих вопросах они пришли к компромиссу. А мне она сказала, что, по ее мнению, всем коммунистам придется со временем примириться с религией.
Каждый раз убеждаясь, что очередной мамин рассказ об отце совершенно правдив, я вздыхал с облегчением, как будто это возвращало к жизни еще какую-то отцовскую частичку. Мне все время казалось, что я должен любой ценой вернуть его к жизни целиком, и поэтому я радовался каждой детали в его истории, которую не придется менять, каждому клочку, который не придется потом заменять другим.
Например, историю их встречи.
Они встретились на демонстрации Первого мая. Из-за драки. На этих демонстрациях всегда бывали драки. Помню, до войны мама даже запирала меня дома перед Первым мая и не разрешала выходить на улицу. И не уставала рассказывать, как в тот день Первого мая отец вытащил ее из толпы людей, дравшихся палками и железными прутьями, и как полицейские делали вид, будто стараются разнимать дерущихся, а на самом деле били только левых.
Еще она рассказывала о разговорах, которые они вели тогда в своей подпольной ячейке. Их было пятеро — две девушки и три парня. И когда отца арестовали, он выдержал пытки, но не выдал остальных четырех.
Иногда, лежа вечером в кровати, я думаю о том, как пытали заключенных в Павяке. Не в гестапо. И не немцы, а наши, польские следователи. Я пытался представить себе разные пытки и думал: сумел бы я их выдержать? Когда я размышлял об этом, мне казалось, что я бы смог. Я бы кричал до тех пор, пока просто не потерял бы сознание от крика. Убивал бы себя криком. Но днем, когда я случайно ударялся ногтем, пальцем, ногой и чуть не вопил от боли, я вспоминал свои мысли о пытках — и тогда мне уже не казалось, что это можно выдержать.
И тогда я думал о своем отце, и меня била дрожь. Мама говорила, что в их подпольной ячейке вечно шли споры, иногда глубоко за полночь, и ее родители очень беспокоились, что она возвращается домой так поздно. Члены ячейки говорили друг другу не «пани» или «пан», а «товарищ». А спорили они о целях коммунизма. И о том, допустимо ли ради достижения этих целей убивать людей. Оправдывает ли цель средства? Мама считала, что нет. И тогда ее исключили из ячейки, потому что она ни за что не хотела отказаться от своих принципов. А кроме того, она не соглашалась отречься от религии. Но отец не перестал из-за этого ее любить, хотя в ячейке на него очень сердились. А потом отец поехал в Россию. Он хотел увидеть своими глазами, как там строится коммунизм. Вернувшись, он сказал, что не все там идеально. Но, несмотря на это, он остался в партии и продолжал ходить на демонстрации.
После этой поездки они поженились. Гражданским браком, а не в костеле, потому что отец не верил ксендзам. Но он никогда не говорил, что не верит в Бога. Мама клялась, что не говорил. И я уже тогда понял, что еврейский Бог — все равно что наш, если не считать, конечно, Иисуса и Деву Марию. Мама объяснила мне: отец всегда считал, что всякая церковь — это просто орудие власти, а все служители веры — что ксендзы, что раввины — просто наживаются на вере людей. Меня уже тогда подкупил тот факт, что отец верил в возможность исправить мир и что у него нашлось достаточно смелости не только верить и говорить, но и подняться и делать. Наверно, он верил, что если не будет классов, не будет богатых и бедных, аристократов и простых людей, евреев и христиан, и если все народы сольются воедино, то не будет никакой разницы также между ним и мамой. Я так считаю, потому что мне как-то не верится, что он совсем не задумывался об этой разнице между ними. Даже если на словах и утверждал, что это не имеет никакого значения.
Но мама говорила, что он отказался венчаться с ней в костеле совсем не потому, что был евреем. Никто и не знал, что он еврей. Просто он не принимал религиозные обряды. И поэтому они поехали за границу, в Бреслау, нынешний Вроцлав, где тогда можно было заключить гражданский брак. И тогда его родители прокляли отца, а родители мамы отказались от нее. Они не знали, что он еврей, просто гражданский брак в их глазах не был браком вообще, так что, по их понятиям, мама жила с отцом в грехе. Моя бабушка, мамина мама, уже после того, как я был принят в их семье, еще долгое время, когда сердилась, называла меня «байстрюком».
Мама все-таки окрестила меня. Она боялась, что отец не позволит, и потому пошла в костел тайком, без его ведома. Но потом все-таки рассказала ему, и он совсем не сердился. Напротив, он засмеялся и сказал, что и сам бы мог меня окрестить вместо ксендза — водичкой из-под крана.
Отца арестовали в 1933 году. Его увехти в Павяк, и он сидел там три месяца, до самой своей смерти. У мамы сохранился обрывок старой газеты, где сообщалось, что некий коммунист якобы пытался бежать из тюрьмы и был убит «при попытке к бегству».