Я хорошо помню тот день, когда мама согласилась с отчимом, что я начну спускаться вместе с ним в канализационные туннели. Это было во время немецкой оккупации Варшавы, и отчим, помимо своей постоянной работы, поддерживал семью еще и контрабандой продуктов в еврейское гетто. С тех пор как евреев загнали в гетто, они буквально умирали там с голоду и готовы были платить любую цену, лишь бы заполучить немного еды.
Мы жили втроем: мама, отчим и я. И в ту ночь я подслушал их разговор. Он вскоре превратился в спор, что было довольно необычно в их отношениях. Отчим настаивал, чтобы я начал ему помогать. Тогда он сможет в каждую ходку взять больше товара и ему не придется одному тащить такой тяжелый груз. Он убеждал мать, что мне пора включиться в это дело.
— Мариан уже не мальчик, — расслышал я его слова. — Согласен, ему всего четырнадцать, но сил у него, как у двадцатилетнего.
Мама сначала решительно возражала. Она говорила, что это слишком опасно. Я сидел на полу возле ножек своей кровати — там был пустой угол, — прижавшись ухом к стене. Мне были хорошо слышны их голоса. Мамины слова меня немного испугали. Канализация всегда представлялась мне чем-то ужасно грязным. Глубоко под землей, под домами и под улицами, в общем, совсем рядом с преисподней. И к тому же я не любил отчима. Стоило мне подумать о нем, и я сразу ощущал запах сточных вод.
Но потом, после первого испуга, во мне вдруг проснулось любопытство. Мне стали мерещиться такие приключения, о которых никто из моих друзей по двору или по школе и мечтать не мог.
Я напряженно прислушивался к их спору. И чем больше мама возражала, тем больше мне хотелось пойти с отчимом. А он тем временем убеждал ее, что не может просить помощи у кого-нибудь другого. Ни у ее брата, потому что тот наверняка потребует подключить к делу знакомого вахтера, с которым у него какие-то сомнительные делишки, ни у кого-нибудь из своих знакомых, потому что любого из них можно расколоть за большие деньги. Но на «нашего мальчика» он может положиться.
Даже в разговоре с мамой он все равно называл меня не иначе как «мальчик».
Слушая его, мама постепенно смягчалась. И в конце концов согласилась при условии, что он не будет вовлекать меня ни в какие опасные дела.
Наутро, во время завтрака, она сказала, что хочет поговорить со мной по одному важному вопросу. Я притворился удивленным.
— Ты должен помочь Антону, — сказала она, когда мы остались вдвоем. — Тебе придется спускаться с ним в канализацию и переносить часть товара в гетто.
— Большое дело! — усмехнулся я.
И все-таки ощутил волнение. Даже несмотря на то, что все знал заранее.
— О деталях поговорим вечером, когда вернется Антон, — сказала мама и отправила меня в школу.
Вечером, когда мы ужинали, мама попросила отчима объяснить, что мне предстоит делать. Антон пожал плечами и сказал, что тут нечего объяснять.
— Он сам всё увидит, — добавил он и вернулся к еде.
Мой отчим был не из разговорчивых.
Назавтра вечером мы спустились в канализацию.
Помню, на мне были старые сапоги отчима. Мама хорошенько смазала их жиром. Они были немного велики, но она набила в них тряпок, чтобы нога не болталась. Отчим взял шахтерский фонарик, который всегда брал в такие «ходки», и мы спустились в подвал нашей лестничной клетки. Но сначала мама убедилась, что на лестнице никого нет. Мешки с товаром были уже внизу, Антон снес их заранее.
До этого дня я не знал, где именно он проникает в канализацию. Меня всегда удивляло, как он ухитряется незаметно пронести свой груз через вход, наверняка знакомый всем его товарищам по работе. Потом я решил, что в системе канализации есть, наверно, какое-то место, которое известно только узкому кругу людей — инспекторам и рабочим из техобслуживания, — и там они могут спуститься незаметно для всех. Но эта догадка была не очень-то логичной. Я, конечно, знал те запасные входы, которые обычно находятся на углах улиц. Зимой мне часто приходилось видеть, как рабочие разгребали снег, открывали уличный люк и заталкивали снег внутрь. Но в такой люк, разумеется, нечего было и думать спуститься с грузом, оставшись незамеченным, — ни при дневном свете, ни даже в темноте, до комендантского часа или после него. И вот в тот вечер я узнал, что у отчима есть свой собственный вход в канализационные туннели — прямо из подвала нашего дома.
Я помог ему сдвинуть в угол мешки с углем. Потом он сгреб в сторону угольную пыль, и тогда в полу открылся люк. Когда Антон его поднял, оказалось, что мы стоим у входа в городскую канализационную систему.
Антон спустился первым и осветил мне ступеньки металлической лестницы. Потом мама спустила мне его мешок, и я передал его Антону. Тогда мама спустила второй мешок, который предстояло тащить мне. Поначалу он не показался мне особенно тяжелым, хотя по выражению маминого лица я понял, что она считает иначе. Но она не сказала ни слова. Я спустился по лестнице. Мама крикнула нам вслед: «Счастливого пути!» — и закрыла за нами люк.
Вокруг все было мокрым, скользким и вонючим. Отчим посветил вперед, но луч фонаря тут же пропал в клубах белого пара. По правде говоря, в эту минуту я почувствовал сильнейшее желание повернуть назад. Но не повернул. Это было бы ниже моего достоинства. Я готов был побороть и куда больший страх, лишь бы не дать отчиму повод посмеяться надо мной.
Впрочем, поначалу все было неплохо. Мы шли, выпрямившись во весь рост, вдоль канала, по которому текли сточные воды. Мой мешок, правда, становился все тяжелее, но я полагал, что выдержу. К сожалению, Антон не сказал мне, сколько придется идти. И вдобавок мы вскоре добрались до такого места, где уже пришлось идти согнувшись, ступая прямо по нечистотам. Вначале нога погружалась только до лодыжек, но потом стала уходить в грязь по колено. А на одном отрезке пути я чуть не сломался — к моему счастью, он был коротким. Здесь нам пришлось буквально ползти на животе. Это был какой-то особый переход между двумя главными туннелями. В эту ночь Антону нужно было почему-то доставить груз в другое место, не то, куда он доставлял его обычно, и поэтому мы шли нетореной дорогой. Помню свои ощущения: я чувствовал, что мои руки каменеют, еще мгновение — и пальцы разожмутся сами собой, как будто я потерял над ними власть. Ноги тоже начали дрожать. Может быть, потому, что я не привык долго идти согнувшись, не знаю. Я с трудом дышал, но не произносил ни слова. Я готов был скорее умереть, чем признаться Антону, что мне нужна передышка.
И тут вдруг мы подошли к какому-то углублению в стене. Оно было закрыто досками. Антон вытащил одну доску и опустил на нее свой мешок. Потом вытащил вторую доску и помог мне опустить мою ношу. И тогда наконец мы сели. Он закурил, все так же молча, не говоря ни слова. Кончив курить, он снова поднялся, и мы продолжили путь. Теперь я плелся за ним, едва волоча ноги. И только когда мы сели во второй раз, он заговорил:
— Мне тоже порой трудно, Мариан, ты не думай.
— И что ты делаешь, когда тебе трудно? — спросил я, тяжело дыша.
— Стараюсь ни о чем не думать. Выгоняю из головы все мысли. Думаю только о следующем шаге или о десяти следующих шагах, как будто дальше ничего нет. И снова следующий шаг, и не больше. Или думаю о том, как поднять ногу, а за ней еще ногу, и это всё.
Раз за разом я тоже постигал эту науку. Вскоре я понял, что имел в виду отчим, когда пытался объяснить мне, как он освобождает голову от мыслей. И тоже научился освобождать голову, когда становилось очень тяжело. А может, мое тело попросту привыкло и окрепло, не знаю. А еще я шептал про себя молитву. Просто повторял одни и те же слова, как те старухи, что перебирают четки. Но увы — похвастаться перед друзьями и рассказать им, что я делаю, мне, конечно, не светило. Мама в присутствии отчима первым делом сказала мне, что, если мне дороги моя собственная и ее жизни, я должен держать язык за зубами.
Эти походы по колено в зловонной жиже я возненавидел с первого же раза. Но долг заставлял меня держаться. Отчим прав: я и в самом деле обязан был помочь семье. И действительно — из каждой такой ходки мы с ним возвращались домой с изрядной суммой, а то и с парой-другой золотых монет, американских или английских. Правда, иногда на меня вдруг нападал необъяснимый страх. Мне казалось, что туннель вот-вот рухнет на меня, я застряну здесь под землей, не в силах шевельнуться, и постепенно задохнусь. То был естественный страх тесного замкнутого пространства. К счастью, он возникал не так уж часто. Этот страх и сегодня порой охватывает меня в лифте, хотя и не слишком часто. И я никогда не знаю заранее, когда это произойдет.
Мой отчим работал в канализации смолоду, но нынешнюю свою должность районного инспектора получил только после прихода в город немцев, потому что прежний инспектор и его заместитель погибли во время бомбежек. Лабиринты, тянувшиеся под городом, он знал с закрытыми глазами, как я — дорогу в свою школу. Проработав там многие годы и переходя за это время из одного района в другой, он изучил весь центр города, а также те туннели, которые были давно заброшены или стали труднопроходимыми в результате немецких бомбардировок. А на городских картах канализации и те и другие вообще не были помечены.
И все же мама беспокоилась не напрасно.
О том, что мы идем там, внизу, не мог знать никто, кроме разве других контрабандистов, если бы нам такие встретились. Но мы их не встретили ни разу. Товарищи отчима по работе тоже могли, конечно, случайно проговориться, но и эта беда нас миновала. Отчим вообще был уверен, что никто из них его не подозревает. Если кто и мог донести на нас, так это те евреи, через погреб которых мы каждый раз выходили с нашим грузом. Но эти евреи и сами нуждались в наших продуктах, а к тому же и зарабатывали на них, перепродавая кое-что из принесенного нами своим соседям. Они, конечно, не знали, откуда мы приходим. Но если бы нас хоть раз поджидали в их погребе немцы, то в гестапо из нас наверняка бы выбили все нужные им сведения. Ну, может быть, не у отчима. Но у меня — несомненно.
Нашелся, однако, человек, который все же нас выследил. То был знакомый отчима по работе, которого звали Круль. И вот тогда я вдруг понял странные слова, которые отчим сказал в ту ночь моей маме. Я имею в виду его слова насчет доверия. О том, что ни на кого нельзя положиться. Даже на маминого брата, моего дядю. Потому что тут происходит то же самое, что часто случается на войне: вдруг все, что ты думал о своих родственниках, или друзьях, или соседях, оказывается неверным. Даже самые близкие могут донести или по меньшей мере навлечь на тебя серьезные неприятности. Когда люди живут в страхе, или голодают, или пытаются заработать на жизнь незаконными путями, они становятся другими. Не такими, какими были в мирные времена.
Мама всегда утверждала, что мой отчим только говорит жестко, а на самом деле даже муху не способен обидеть. Но однажды, когда мы с ним в очередной раз шли по каналам, этот Круль вышел нам навстречу. Он, наверно, давно уже заподозрил отчима и начал за ним следить. Вероятно, увидел, что Антон закупает подозрительно много продуктов. К счастью, своим открытием он ни с кем не поделился, а утаил его для себя. Поэтому, когда он умер, этот секрет сошел вместе с ним в могилу. И я думаю, что могилу он нашел как раз на еврейском кладбище.
Это случилось ранним утром, когда мы шли по каналам в гетто. Внезапно мы услышали чей-то гаденький смешок, и кто-то осветил нас фонарем.
Круль уже нас поджидал. Он стоял на повороте канала с фонарем в руке и смеялся. Фонарь он включил не сразу, подождал, когда мы подойдем совсем близко. Включил, засмеялся этим своим мерзким смехом и сказал, что отныне мы должны делиться с ним своими доходами.
Антон даже глазом не моргнул. Он словно не увидел ничего странного в том, что Круль нас подстерег, и ответил ему сразу по существу:
— Хорошо, но также затратами и риском.
Я думаю, что это действительно было по-честному. Пусть бы он тоже вложил деньги в товар и таскал его вместе с нами. Именно это отчим ему и предложил. Но Круль отказался. Он просто требовал, чтобы мы платили ему за молчание, иначе он на нас донесет. Это называется вымогательство, шантаж. И тогда Антон сказал мне:
— Пройди за поворот, Мариан, мне нужно поговорить с паном Крулем наедине.
Я свернул за угол туннеля. Отчим посветил мне своим фонариком. Но, пройдя несколько шагов, я, понятное дело, тут же вернулся. Мне хотелось посмотреть, что произойдет. Я увидел, как отчим опускает свой мешок прямо в грязь — ведь досок там не было — и подходит к пану Крулю. Я был уверен, что он просто хочет негромко поговорить с ним. И только потом увидел нож. Отчим вытер его об одежду Круля и снова спрятал в карман плаща. А потом вынул из кармана повязку — белую ленту со щитом Давида, все евреи Варшавы были обязаны в те дни носить такую на руке, — и надел эту ленту на руку пана Круля. В то время мы всегда брали с собой в каждую ходку несколько таких повязок. В гетто нам предстояло, выйдя из канализации, пройти с товаром на Кармелитскую улицу, и мы должны были выглядеть, как все вокруг. Поэтому мы тоже повязывали себе на руку эти еврейские ленты.
Я видел, как отчим поднял было ногу, чтобы столкнуть тело Круля в канал, в грязный поток, но потом передумал, стал рыться в его карманах, достал оттуда что-то — видимо, деньги — и переложил себе в карман. Потом порвал несколько бумажек, бросил их в поток, еще раз посмотрел в мою сторону и наконец толкнул мертвое тело ногой и отправил его в последний путь. И только тогда позвал меня. Я сделал вид, что не слышу, и он позвал меня еще и еще раз. Лишь тогда я вышел из-за угла, подошел к нему и помог поднять мешок на спину. Об этой встрече я не рассказал ни единому человеку. И маме, конечно, тоже.
Вот такая была у нас работа. Из каналов мы выходили прямо в гетто, через сарай на улице Лешно, номер пятьдесят шесть, а оттуда шли — обычно с большей частью товара — на Кармелитскую. Дорога была недлинной и потому не очень опасной, и к тому же евреи, которым принадлежал сарай, давали нам сменную одежду, чтобы от нас не воняло на улице. Помню, когда мы возвращались в этот сарай, чтобы идти домой по тем же каналам, было до жути противно снова влезать в нашу мокрую и вонючую одежду. Ну вот, мы выходили из сарая и шли по гетто с грузом на спине, а вокруг были одни евреи, и я то и дело пробовал представить себе, что я — один из них. А в тех местах, где можно было видеть нашу, польскую, сторону города, я задирал голову и смотрел через стену. До сих пор не могу забыть эту дорогу. Каждый раз по возвращении из такой ходки мне снились страшные сны, особенно из-за детей. Ты шел, а они сидели на земле и умоляли о кусочке хлеба. Или лежали на тротуаре, а изо рта у них текла слюна. Правда, отчим сказал, что они просто набирают в рот мыльной воды, чтобы вызвать жалость у прохожих, но я видел и таких, чьи тела уже были прикрыты газетами. Отчим запрещал мне смотреть на этих детей, потому что однажды почуял: еще минута — и я стащу свой мешок со спины, чтобы раздать еду этим голодным детям. Он сказал, что, если кто-нибудь узнает, кто мы такие и что у нас в мешках, нам конец. В Варшаве были и другие контрабандисты, большего размаха, которые объединялись в артели и держали целые армии наемных бандитов. Такие воротилы имели связи с немецкими полицейскими на входах и выходах из гетто. Они не боялись ничего. Но мы с отчимом были «мелкими частниками», мы работали вдвоем, и спасали нас только наш особый, никому не известный маршрут по туннелям — и сохранение тайны.
Иногда в наш приход главные улицы гетто были полны народа, по ним даже трудно было пройти. Но еврейские полицейские строго регулировали движение: идущим в одном направлении они приказывали двигаться по левой стороне, а идущим в противоположном направлении — по правой. И при этом сохраняли узкий пустой проход посередине, иначе никто бы вообще никуда не мог добраться.
Еще помню, как я был потрясен, увидев еврейского полицейского, который бил своего же парня-еврея. Я не мог поверить своим глазам. Мне кажется, это было во время второй нашей ходки, потому что в первый раз мы шли ночью и на улицу вообще не выходили. Я-то думал, что только у нас, у поляков, есть такие мерзавцы-полицейские. Мне и в голову не приходило, что такие же мерзавцы могут быть среди евреев. Мама всегда говорила мне, что евреи способны выдать «чужого» — скажем, поляк для них «чужой», — но никогда не выдадут своего. Она рассказывала о помощи, которую евреи оказывают друг другу. И вдруг я увидел, что и у них есть полицейские, которые ведут себя совершенно как наши. Ну, правда, потом уже я узнал, что в гетто были и свои доносчики, и даже свои предатели, как и у нас.
Когда мы в первый раз дошли до Кармелитской, я сначала не мог поверить своим глазам. Если бы я только что не видел повсюду умирающих от голода детей, я бы подумал, что евреям в гетто живется просто замечательно. Там были лавки, набитые деликатесами. Но потом Антон объяснил мне, что в этом месте, на углу Кармелитской и Новолипской, где раньше была гостиница «Британия», находится деловой и увеселительный центр гетто и живут здесь в основном евреи-богачи и торговцы валютой, а также всякие гестаповские агенты, наемники крупных контрабандистов и другие люди преступного мира. В этом месте в тот период мы как раз и зарабатывали.
Но я хочу вернуться к рассказу о моем первом походе по туннелям.
Когда мы наконец добрели до цели, я уже думал, что еще шаг — и я свалюсь без сознания. Мы прошли через дыру в какой-то погреб, отчим оставил свой мешок внизу, а сам поднялся по железной лестнице, зажег фонарик, взял железную палку, подвешенную сбоку на ржавой цепи, и постучал ею по железной крышке люка: семь ударов в определенном ритме. На мгновение остановился и потом снова повторил. И так до тех пор, пока нам не открыли.
У нас был заведен такой порядок: мы заранее звонили по телефону и передавали шифрованное сообщение, так что только наши клиенты могли понять, когда мы придем, в какой день и час. Звонили мы «врачу» — польскому служащему на фабрике, где был телефон. Наши клиенты давали ему взятку, чтобы получить это сообщение. И тогда они ждали нас в назначенный день и час. Позже, когда мы уже ходили к другим клиентам, «щеточникам», — это было после того, как немцы вывезли из гетто большинство евреев, — порядок был тот же, только тогда мы звонили уже не «врачу», а другому польскому служащему на фабрике.
В первое время постоянными клиентами отчима были три брата, три религиозных еврея вроде тех, которых я не раз видел до войны в еврейском квартале. Эти люди и их жены казались мне тогда уродливыми и совершенно чужими, то ли из-за их странных одеяний, то ли из-за бород и париков, то ли из-за чужого языка, то ли из-за всего вместе — из-за той нищеты и тесноты, которые и перед войной были их уделом.
В первый мой приход к этим братьям я даже затрясся от страха, когда они вдруг появились в дыре над нами и протянули руки, чтобы помочь нам поднять мешки. Мы вылезли из подвала, присели на минуту отдохнуть, а потом Антон растер окаменевшие пальцы и открыл принесенные нами мешки. Я начал вынимать продукты и передавать ему один сверток за другим, а он принялся раскладывать все это на столе. Три брата сидели, непрерывно что-то бормоча на своем языке, и глаза их безумно сверкали. Отчим разложил перед ними хлеб, и сыр, и масло, и селедку, и яблоки, и сахар, а потом расставил бутылки водки, как будто мы собирались открыть здесь продуктовую лавку и уже остаться в гетто навсегда.
Отчим с трудом мог читать польскую газету, но тут вдруг оказалось, что он умеет говорить на идише. Помню, как я был потрясен во время этого первого прихода к трем братьям, когда услышал, как он говорит с ними на их языке. Обычно ненавистники евреев имеют привычку передразнивать интонации еврейской речи, чтобы лишний раз посмеяться и поиздеваться над евреями. Мой отчим тоже не любил евреев. И вдруг он заговорил совсем как они. Со всеми теми интонациями, которые в моих ушах звучали как издевательское передразнивание.
Со временем его отношение к евреям немного смягчилось. Но тогда он еще очень жестко обращался со всеми тремя братьями. Они, в свою очередь, узнав его получше, тоже прониклись к нему доверием и в каждый наш приход угощали нас особыми еврейскими кушаньями. Эти блюда они специально для нас спускали в погреб. От нас так воняло, что пригласить нас в свои квартиры они не могли. А в первый мой приход они к тому же еще немного побаивались меня. Помню, что отчим тогда назвал им очень высокую цену — вдвое больше, чем мы рассчитывали получить. По дороге туда он велел мне молчать, когда он будет с ними торговаться, но потом, когда все было кончено, они приготовили нам чай и угостили меня конфетами. Я взял их неуверенно и поначалу даже не решался положить в рот, потому что боялся подцепить какую-нибудь заразу. Немцы в то время развесили по всем сторонам гетто большие плакаты по-немецки и по-польски: «Осторожно, территория заражена тифом». И это буквально застревало в голове. Промывка мозгов. Но конфеты оказались хорошие. Еще довоенные.
Когда мы узнали их получше, отчим торговался с ними веселее. И уже не торопился, как в тот раз, когда я впервые видел его в деле. Тогда они долго торговались за каждый вид продуктов. Со временем и они перестали казаться мне такими страшными, какими я запомнил их с первого раза. А может, я просто запомнил свою первую встречу в искаженном свете из-за ее непривычности и страха, который она во мне вызывала, хоть я и не признавался в нем. Но даже потом, уже привыкнув к этим людям, я очень удивился, когда в одну из наших следующих встреч кто-то из них рассказал нам анекдот — из тех ужасных анекдотов, которые ходили тогда в гетто и несмотря ни на что смешили людей. А я-то думал, что эти люди, у которых погибли родные и близкие и которые знают, что немцы в любую минуту могут завершить свое дело, — я думал, что такие люди уже не рассказывают анекдотов.
Позже, когда немцы действительно вывезли всех евреев из этой части гетто и передали их дома полякам, мы с отчимом некоторое время выходили из туннелей не через сарай на Лешно, а через подвал лавки на Гжибовской, прямо напротив того места, где потом был трактир пана Корека, я о нем еще расскажу. Немцы тогда вывезли большинство евреев в Треблинку. С того времени мы с Антоном начали выходить через бункер «щеточников», на щеточной фабрике. Эта фабрика обслуживала немецкую армию, и поэтому еврейским рабочим там разрешили остаться — до поры до времени, разумеется. Дорога туда по канализационным туннелям была как минимум вдвое длиннее, и это означало два с лишним часа ходьбы с товаром и примерно час обратно, налегке, — если, конечно, мы пристраивали все, что несли на продажу.
Мое отношение к отчиму начало меняться. И не только из-за истории с Крулем, но и благодаря разным мелочам вроде его признания, что и ему тяжело даются эти ходки. Но хотя ему было тяжело, он ни разу не поскользнулся и не упал, когда мы спускались вниз, а я вначале падал довольно часто. И когда мы возвращались домой, мама первым делом загоняла меня под душ. А кроме того, она велела мне состричь волосы как можно короче. Она сказала, что канализационная вонь цепляется к волосам и не сходит с них, а если от меня будет вонять в школе, мне будут задавать вопросы. Когда я пришел в школу стриженый, ребята поначалу сказали, что у меня, наверно, завелись вши. Но я ответил, что вовсе нет и что я постригся просто для красоты. Потому что у нас в старших классах уже тогда были такие парни, которые для красоты брили себе головы, и все малыши смотрели на них с большим уважением.
После случая с Крулем я стал немного побаиваться своего отчима, но, с другой стороны, в его присутствии я чувствовал себя в безопасности. Я понял, что смогу положиться на него в трудную минуту. Когда мы начали ходить с товаром по длинной дороге, к «щеточникам», мы стали больше останавливаться. Отчим называл места наших остановок «станциями». Я уже рассказывал, что в этих местах у нас были доски, спрятанные в углублениях в стене. И каждый раз, когда мы подходили к такому месту, происходила одна и та же церемония: отчим вынимал одну доску, опускал на нее свой мешок, а потом помогал мне снять мой мешок и осторожно положить его рядом. Тогда он вынимал вторую доску, и мы вдвоем усаживались на нее. А потом я должен был делать вид, что не умею курить. Он выкуривал каких-нибудь три сигареты на пути в гетто и столько же на пути обратно, и иногда в шутку давал мне один раз затянуться. Он не знал, что я уже давно курю в подвалах. Иногда я курил даже на улице, особенно когда друзья брали меня с собой, потому что я выглядел старше своих лет, в свои походы за Вислу, в Пражское предместье. Курить я боялся только вблизи от дома или школы.
На дороге к «щеточникам» у нас было четырнадцать таких «станций», в точности как на пути Христа к Голгофе, и Антон начал называть наш мучительный путь «Виа Долороза». А иногда он говорил «Виа Дерьмороза».
На обратном пути, уже без груза, мы отдыхали не больше одного раза. Но мы не всегда возвращались налегке, потому что осенью, когда большая часть территории гетто совершенно обезлюдела, а полякам еще не разрешалось туда входить, мы сворачивали с нашей обычной дороги в узкий туннель, где надо было ползти почти на коленях, и выходили в опустевшее гетто на Гжибовской. Я уже упоминал ее раньше в связи с трактиром пана Корека. Там мы пробирались в оставленные евреями дома, где уже никто не жил, потому что хозяев вывезли в Треблинку, но еще оставалось кое-что из брошенных ими вещей. Многое уже растащили, но не всё, и мы бродили по опустевшим домам и искали то, что заказывал у отчима тот или иной польский торговец. Или просто что-нибудь для себя, маме на хозяйство. Иногда это были тарелки, другой раз ложки, ножи и вилки, а порой какая-нибудь одежда или постельное белье. А затем мы возвращались на нашу обычную дорогу по туннелям и шли по ней домой.
Спустя какое-то время мой отчим начал, ко всему прочему, поставлять заказчикам еще и оружие. Но на эти ходки он меня не брал. А мне как раз больше всего хотелось именно этого. Однажды ночью я услышал, как они с мамой разговаривают об оружии. Антон сказал, что у него есть еще три собственных «инструмента», но он не хочет продавать их людям из польского подполья, потому что те «не дают цены». А мама сказала:
— И что, ты хочешь продать их бандитам?
После минуты молчания он ответил:
— Нет, я продам их евреям.
И по его голосу я понял, что он обиделся.
Мама попросила у него прощения. Он объяснил ей, что за свой парабеллум он может выручить больше семнадцати тысяч злотых. А за каждый патрон к нему сможет взять у евреев по сто злотых. Потом они еще о чем-то шептались, но мне уже не было слышно. А когда они начали целоваться, я положил себе на голову подушку и заткнул уши.
Был еще один вид «товара», который мой отчим проносил контрабандой, но не в гетто, а наоборот, из гетто наружу, но тоже за плату. Я был очень удивлен, когда узнал, что эти деньги он никогда не брал себе. Он выносил оттуда детей.
Осенью 1942 года после того, как все уже знали, что делают с евреями в Треблинке, были такие еврейские семьи или одинокие женщины, которые отчаянно хотели спасти своих детей. Они стали обращаться за помощью к тем трем братьям, которые покупали у нас продукты. И мой отчим выносил из гетто таких детей. На моих глазах это было три раза, но, возможно, он делал такие ходки и раньше. Однажды я спросил его, сколько детей он вынес из гетто, но он сказал, что не помнит.
Он брал только девочек. Мальчиков он не брал «из- за обрезания», как он мне объяснил. Я не знал тогда, что такое «обрезание», и начал допытываться. Он объяснил мне, но я не мог поверить его словам. Я был уверен, что это еще одна из набора его антиеврейских историй. К моему удивлению, когда я преодолел стыд и осмелился спросить об этом у мамы, она подтвердила правдивость его объяснений.
Впервые увидев, как ему передают детей, я был потрясен. Я тоже почти плакал. Мой отчим никогда ничего мне не объяснял. И не готовил меня заранее. Он говорил, что лучше всего учиться жизни «через глаза», а не из разговоров. И вот в тот раз ему принесли маленькую девочку. Ее мать несла ее и все время плакала. А потом пришел врач и сделал девочке усыпляющий укол в ее крохотную попку. И тогда мать снова запеленала ее во все простынки, и снова поцеловала ее, и передала моему отчиму. И еще дала ему сумку с бумагами. Я спросил, что там, и один из трех братьев объяснил мне, что в этих бумагах написаны имя девочки и имена ее родителей, а также адрес ее тети в Америке, чтобы можно было после войны связаться с ней и вернуть девочку ее семье.
— И еще там деньги, которые, как сказал твой отец, он передаст матери-настоятельнице в женском монастыре.
И когда еврей сказал это, мой отчим рассердился. Но промолчал. Он уложил девочку в большую коробку, а когда мы спустились в туннель и немного отошли, я стал его расспрашивать. И он объяснил, что относит всех этих младенцев в женский монастырь, и там их будут растить и сделают из них хороших монахинь.
Я спросил, кто будет хранить их бумаги.
Отчим сказал: «А, это…» — как будто только сейчас вспомнил. Потом вынул из кармана бумаги, порвал их и бросил клочки в поток вонючей жижи.
— А если ее мать все-таки останется в живых и будет после войны искать свою девочку, как она сможет ее найти? — спросил я.
Но Антон был неколебимо уверен, что у этой матери мало шансов остаться в живых. И потому что она уже не так молода и не вынесет всех мучений, и потому что немцы все равно не оставят в живых ни единого еврея. Наверно, он почувствовал, что я не совсем уверен в его правоте, и поэтому добавил, что для девочки лучше быть христианкой и не знать, что она из евреев, потому что быть евреем — это беда, большая беда, — ведь я и сам вижу. Так было всегда, и так будет всегда. А он спасает девочку от этой беды. Я сказал, что быть монахиней — это тоже большое несчастье. Но он возразил, что в монастыре их помещают в сиротский приют, и девочек, которые воспитываются в этом приюте, не делают насильно монахинями, разве только какая-нибудь из них этого сама захочет, когда станет взрослой. И еще он сказал:
— Не думай, будто я это делаю ради денег. Эти деньги я действительно отдаю матери-настоятельнице.
Тогда я спросил, как же он берется спасать еврейских детей, если так ненавидит евреев. И тут он ответил:
— Ты не понимаешь, Мариан. Я ненавижу евреев, но я не ненавижу людей.