По дороге от В-a к О-е стоит в степи трактир, — крытая камышом изба с почерневшею от дыма и дырявою трубою. Хата эта, несколько больше обыкновенных в Новороссийском краю, разделена на две половины, из которых одна как бы назначалась для лучших проезжающих. При ней находятся существенные выгоды: обложенный белым камнем круглый колодезь, из которого, по чрезвычайной глубине его, таскают по веревкам в кожаных ведрах грязную воду. Кругом на двадцать верст не видно ни хуторка, ни деревеньки, ни одного деревца, ни одного кустарника: только стелется необозримая, гладкая равнина, взволнованная белыми, бархато-серебристыми кистями ковыля, сливаясь синей полосой с горизонтом. Ветер свободно катается по этой пушистой траве, которой ни одно почти животное не ест — и для которой нет столько ног, чтоб ее можно было здесь вытоптать или измять.
Глядя на эту широту, на этот раздол природы, воображение ваше кипит мечтами, и что-то особенное, чего нельзя высказать, увлекает вас в пустынность, безбрежность степей, по которым и теперь еще проносятся иногда остатки диких табунов, рисуясь на темном небосклоне летучими толпами. Так и хочется убежать в чистое поле, потонуть в безвестной глуши его, забыть жизнь с ее заботами, суетами, отношениями… Тут памятны еще предания безоблачной воли, не забыты песни степей и козацкой славы.
Налево от трактира, в некотором отдалении, врыт в землю почерневший деревянный крест. На нем видны следы отдыхающих птиц: ворон часто тут обращает хриплый голос свой к непогоде. На одной из могил, покрывающих эти равнины, стоит высеченная из здешнего гранита так называемая баба, изображение, совершенно сходное с кариатидами гробниц и храмов Древнего Египта. Удивительно! Кажется, одна рука тесала и статуи Мемнона и грубые изваяния степей новороссийских. По правой стороне дороги белеются высунувшиеся известковые камни; на них взбегает планшевый потатуйчик[5], распускает пушистый гребешок свой и кричит свое однозвучное: «у-ду, ду, ду»; зеленые дятлы с красными крылышками, населяющие эти норы и расселины, кружатся на высоте в великом множестве, и среди их урчанья раздается по временам вестовой голос передового журавля.
Этой дорогой случилось ехать уланскому офицеру; пыль столбом бежала за его повозкой; денщик, присвистывая, живо погонял тройку татарских вороных. На дворе вечерело. Колокольчик, привешенный под дугою, звенел не так резко: широкая туча, застилая весь южный небосклон, надвигалась, как черная черкесская шапка. Ветр пахнул сильнее в лицо путешественников; послышался запах дождя, и резкие крупные капли начали падать. Трактир был уже виден.
— Заворачивай хоть сюда, — сказал со вздохом молодой улан, — делать нечего!
Но сумею ли я передать эту повесть моим читателям (если они будут) так, как мне пересказала ее одна здешняя дама. Живши на даче своей у берега Мертвовода, речки, лениво тянущейся через В-н и без шума впадающей в Буг, она, моя повествовательница, сама слышала эту историйку из первых уст, что и придавало ей возможное вероятие.
Знакомке моей было уже лет за сорок. Черты лица ее, пленявшие смолоду красотою, сохранили еще убедительность. Она вовсе не знала искусства украшать свой разговор; говорила просто, увлекательно; повторения ее были не скучны; описание мелочей подробно и занимательно; чудесное у нее точно было чудесное и увлекало в мир очарованный. Жаль, что я не могу передать ее рассказа, как сам от нее слышал.
Офицер встал с телеги; ветер хлопал длинным воротником серой его шинели, подпоясанной старым шарфом. Остановись у дверей и подпираясь саблей, он отдал приказ денщику: припрятать где-нибудь лошадей, хорошенько присмотреть, да без спроса не поить. Что-то непонятное для него удерживало его на пороге корчмы. В сенях хотел он повернуть направо, но нашел дверь запертою и так вошел туда, где слышался шум, налево в дверь. Между тем, ливень уже нахлынул. Куры, собравшись в кучку, жались у изломанной телеги, под стенку брошенной; воробьи прятались в стрехе. Хозяин, Русский, принял нашего приезжего весьма ласково, уверяя, что все чумаки[6] пойдут спать к возам, а в хате останется только он, да жена, да детишки, да так еще человек пяток, — не больше.
При входе офицера те из приезжих, которые были поучтивее, скинули шапки, другие же, не допив рюмок и закурив люльки, т. е. трубки, вышли вон.
Запачканные дети сидели на высокой печи, держа в руке по кочну кукурузы и, разговаривая между собой шепотом, указывали пальцами на новоприезжего, каких, видно, редко доставалось им видеть. Два жида, застигнутые здесь субботой, кланялись со всех сторон; но улан, привыкши в Польше ко всем жидовским вежливостям, нисколько не обращал на них внимания.
Офицер, занявши первое место за длинным сосновым столом, предчувствовал всю неприятность ночлега; на дворе ж, осенью, не под крышей, спать было неловко. Перед ним лежала пара его пистолетов и пенковая трубка с витым чубуком. Между тем, от тучи, налегшей как тоска, становилось в избе душно. Оглядывая от нечего делать свою квартиру, он заметил в углу, на полке, две фаянсовые чашки с большими, черной краскою напачканными розами и приклеенными сургучом ушками, и чайник с отбитым до половины носком.
— Хозяин! — закричал офицер, — уж не пьешь ли ты когда чаю, что эта у тебя за сбруя?
— Как же, батюшка, ваше благородие или ваше высокоблагородие, мы держим все эдаковское про вашу честь, да беда что…
Тут хозяин принялся вычислять, что ему стоит держать чай и сахар в таком плохом месте; и когда по начислению дошел до штофика ординарной, то офицер, поблагодаря за чай, просил его, если умеет, приготовить ему чашку пунша.
— Сейчас! — слышен голос был уже за дверьми.
Свеча зажжена серником; все семейство озаботилось приготовлением заказанного пунша. В это время один из жидов, кланяясь опять господину офицеру, просил позволения окончить шабас. Улан, разгладив усы, отвечал басом:
— За чем дело стало? Ну, — подымай!
По обычаю отцов своих, евреи начали готовиться к молитве; они надели сперва шапки, для чего особенно просили позволения, покрылись белыми шерстяными ризами с тремя черными по краям каймами и бахромой, потом обвили по локоть обнаженные руки узенькими ремнями; прикрепили ко лбу тфилим, род маленького, четвероугольного ковчежца с вытиснутою на передней стороне буквою «шин», начальною великого имени Шадой. В этом ковчежце заключаются тоненькие пергаментные свиточки, очень четко и красиво исписанные заповедями и молитвами. Сперва два сына Израиля тихо кланялись, оборотясь лицом к стене; потом началось глухо, частое бормотанье, — чтение по книжкам; затем, усиливая голоса громче и громче, они подняли такой крик, что всех в избе заглушили; дуо это слилось, однако ж, скоро в дикие, незнакомые, но довольно стройные звуки, приятные даже для непривычного уха. Переходы были неожиданны; понижения и возвышения тонов быстры и изумительны; клики разнообразны: то слышались стоны, то вопли, то завывания, подобные ветру пустынному; иногда пение и чтение совсем прекращались, и вдруг, подобно грому, начинались снова… Дождь и буря, между тем, выли на дворе. Это заняло молодого воина. Устремив задумчивое внимание на еврейскую вечерню, он не замечал нетерпения других присутствовавших, которые, обратившись к нему с раскрытыми ртами, ждали, что он непременно, вскоча с лавки, начнет унимать вязаным чубуком иудейскую набожность. На этот раз они ошиблись.
Скинувши ризы, евреи налили на стол несколько водки; зажгли ее, и, когда алкоголь сгорел, остатком помазали глаза, чем шабас их и кончился.
В это время поспел и пунш, который, хотя и не отвечал своему названию, но сошел с рук. Выкуря трубку, офицер начал зевать и наконец спросил трактирщика: зачем все теснятся в этой половине, когда есть другая?
— Разве ты в ней кладешь свои пожитки, что ли?
— Ах, нет, батюшка, ваше высокоблагородие, там пустопустехонько, чисто, хорошо, да жить-то не приходится, — видно, грех наших ради.
— Эка народец! А что, небось, затянешь песню после этого о чертях? Давай-ка, брат, мы с ними сладим.
— Нет, сударик, не туда идет.
— Пойдет! Да, однако, позабавь меня, пока еще не так поздно, — я люблю слушать иногда сказки.
Хозяин сел, по приказу, на скамейке, — и начал со вздохом:
— Тому шесть лет, как случилось проходить здесь двум цеховым из Питера, с Гороховой улицы. Немцы они были, что ли, прах их знает! Это было в Спасов день. Да у меня и пачпорт одного окаянного остался. Достань-ка, жена!
— Не нужно! — прервал офицер.
— Как бишь? — Тут бородатый повествователь начал чесать голову, морщиться и, по-видимому, не хотел рассказывать. — Да, ну, вот видите ли, один из тех бесов был ремеслом цирюльник; переночевавши там, в той избе, вот как ваша милость, заболел.
— Неужели ты думаешь, что и я заболею?
— Боже упаси, милостивый государь! Извините, так, пришлось к слову. Товарищ его ждет день, ждет другой, третий, да видит, что тот больно перепал, попрощался с ним и пошел в Адесту (Одессу), бросив на мои руки больного. Хозяйка моя ворчала, да и поделом. Правду сказать, ведь его не на плечах же было тащить. Я только того жалею, что не выволок нехристя за двор: тогда ж было святое лето, тепло…
Прошло еще три дня, а хворый, не к вашей чести молвить, лежал в той половине под печкой, но на соломке; и, грех сказать, перед ним всегда стояло целое ведро воды, которую он, как в силах еще был, то и знай, что дудлил. Прошло, говорю, еще три дня, я к нему, чтоб свесть счетец, а ему не туда шло. Во рту, извините, у него было черно, как в трубе (Ух! Мороз по коже подирает, как вспомню бесовскую его рожу) — и он, вытараща на меня глаза, просил привести ему прастора; знающие люди растолковали мне, что это он требует священника. За священником отсюда надо было ехать верст двадцать и заплатить ему, а надеяться-то, как видно было, не на что. Да он, голубчик, и не дождался бы, потому что к вечерней поре, на беду нашу, умер. Вот пришлось еще и похороны отбывать. Но он, вишь ты, как не нашей веры был, то отец Андрей пропел только ему «Святый Боже!».
Развязали котомку покойника, лежавшую у него под головами, и нашли одну старенькую рубаху, фартук, бритву, ремень, щеточку да кусочек мыла. «Пропали наши труды и издержки!» — сказал я жене. Но в боковом кармане бекешки его сыскали зашитый пачпорт и пятнадцать рублей ассигнациями. Вот после этого послали за священником и, хоть без гроба, а все-таки похоронили как бы христианина. Дался ж нам знать этот христианин!..
Свеча, стоявшая в каменном подсвечнике, до половины сгорела; и нагоревшая светильня, которую забыли поправлять, занявшись повестью, набрасывала глубокие тени на лица слушавших. Муха, жужжа, кружилась около тусклого огня и наконец, налетевши, потушила свечку. Ветр, кажется, рванулся сильней и пронесся по всему трактиру. Офицер заметил, что все, кроме жидов, молча начали осенять себя крестами. Огонь опять вздули; хозяин занял прежнее место и продолжал:
— Через две ли, три ли недели, не помню, случилось проезжать здесь честному купечеству; знаю, что это было в ненастную погоду. Вот я их почтил; люди-то были славные, тотчас поставили самовар; самовар закипел, как вот и меня позвали; выпил и я, дай им Бог здоровье, чашечку-другую; потом гости мои утешались долгонько, — пели по книжке разные, не простецкие песни, потом честно улеглись. Но в полночь поднялась у них такая тревога, что, прибежав ко мне, сонного меня почти стащили за ногу. Вскоча спросонья, я чуть было страха ради не рехнулся. Все кричим: караул, ищем, ловим, а кого? Бог весть. Да уж потом, как пришли в себя, так рассказали мне, что человек с бритвой выполз из печной трубы, вор или сатана, кто его знает.
Накинув халат, я, работник, да их трое вошли вместе в светлицу; свечка горела на своем месте; все было цело — ничего не тронуто: видно, не лихой человек! Правда, в добрый час сказать, а в худой помолчать, здесь этого и не важивалось. Хотели было посмеяться, да что-то смех не шел на ум, и какой-то страх будто всех обуял. Собравши пожитки свои, гости мои доночевали уже в этой избе. Мне было и стыдно, и досадно. «Делать нечего, — думал я, и таки сейчас погрешил на немецкого мертвеца. — Его, видишь, в чем лежал, в том и зарыли, а он так и явился им».
Потом все уж так было; только при многих не стал являться; но возней и стукотней всегда разгонял добрых людей; чуть же кто один заночует, гляди, в полночь ползет из подпечья. Выбирались такие молодцы, что хотели было с ним потягаться, да куда против нечистой силы! Не одна полкварта водки пропала у меня для этого, а все как придет полночь, куда хмель и храбрость денутся. Бедовое дело, да и полно!.. Уж чего мы не делали, кого не спрашивали, — ничто не помогает. Святили дом, двор, даже поле кругом верст на пять. Удержанное мною за постой и харч больного было отдано на церковь; ходил к отцу Андрею и просил его изгнать беса, но молодой этот священник что-то мне с речей не понравился; я к отцу Прокофию, старичку: тот хоть и присоветовал вбить осиновый кол в могилу да таковой же крест поставить в головах грешника, но и от этого ничего не было пользительно; все, что знал, делал; но мы принуждены были забить дверь той половины. В этой же и сенях, благодарим Создателя, все покойно. Видно, уж таки придется бросить это место вовсе; жаль только колодезя.
— Если только сказанное тобою не ложь, — отвечал офицер, то вели мне сейчас приготовить там постель. — Увидим, покажется ли твой выходец с того света. Думаю, что у него на этот раз пропадет охота шутить, и я докажу вам, как вы глупы. Если же кто явится, то не погневись, пистолеты мои стреляют метко. Помни, хозяин! Уговор паче денег.
Напрасно старался хозяин уговорить лихого улана. Встав с гордым видом, он закрутил усы, взял со стола пистолеты, привинтил покрепче кремни, переменил на полках порох, попробовал заряды, что все делалось при изумленных и молчаливых зрителях с некоторой торжественностью; потом приказал нести за собой свечу в неприступные комнаты, взял саблю, надел фуражку и повторил опять хозяину:
— Смотри ж! чтоб мне не быть виновату, если кого порядком попотчую: шутки-то по ночам плохи.
С замешательством и неохотно повиновался трактирщик повелительному голосу улана. Но хозяйка, мало обращавшая до этого времени внимания на знакомое ей дело, теперь вдруг хотела было загородить мужу дорогу и закричала:
— Что ты, Петрович! В уме ли ты, али нет? Видано ли? У тебя жена, дети, — ты бы сперва об этом подумал. Ну, пусть уж хоть работник несет свечку, коли его милости так захотелось; а не то, как ему Господь поможет, он и сам справен будет.
Тут она опять вцепилась было за полу мужнина кафтана и никак не соглашалась отпустить в такое опасное путешествие; но, как известно, что гг. военные шутить не любят, то хозяин, волею или неволею, а должен был взять в одну руку свечу, а в другую ключ и идти с работником впереди, освещая дорогу.
Давно не отворявшаяся дверь, осевшая на пороге, тяжко заскрипела; вошли в комнату, из которой понесло пустотою; хозяин и работник крестились трехперстным сложением. На полу, правда, чисто смазанном, лежала упавшая с потолка белая глина; а на окнах, всегда запертых, и в углах косяков висели длинные паутины с навязшими в них мухами и комарами. Довольно просторная изба эта была от печи к стене перегорожена досками, что значило — две комнаты. В меньшей стояло что-то похожее на кровать с веревками и лежал опрокинутый столик; на нем поставили свечку.
Офицер, во время приготовления постели, подпалив недокуренную трубку, ходил в передней и дымом турецкого табаку очищал тяжелый воздух, и насвистывал порою знакомые мазурки. Потом, обратясь к хозяину, назвал его простаком, что он не указал прежде этих покоев, где бы он был давно как нельзя лучше. Трактирщик кланялся, потряхивал головой и, пятясь за дверь, приглаживал волосы, потому что уже недалеко оставалось до полуночи. Когда исчез последний клок хозяйской бороды, офицер вынул часы: было десять.
Войдя в будущую свою спальню, он снова пересмотрел свои пистолеты, которые можно было во всякое время достать с столика рукою. Потом, не рассудя раздеваться, потому что там несколько было сыро и даже холодно, бросился в старом, дорожном сюртуке на постель с огромной ситцевой подушкой, в знак почтения препровожденной сюда верхом на работнике.
Однако ж, как будто что-то вспомнив, встал, оглядел оконницы, накинул крючок на дверь, заглянул под печную трубу, и, таким образом, обошедши рундом[7] все притоны, откуда опасался воров, маршировал к постели. Легши, он доказывал себе, что ни нечистой силе, ни ворам делать у него нечего: сентябрьская треть уже прошла, а до генварской пока еще было далеконько. Во всяком, однако, случае он приготовился порядком встретить, если, сверх ожидания, вползет к нему какое несчастие. Долго он еще курил трубку; свеча оставалась гореть на целую ночь.
Все утихло. Сентябрьская ночь тянулась едва заметно. Буря перестала, и только ветер высвистывал осенние песни в окнах и щелях опустевшего жилища. Стук соседних дверей тоже прекратился — в корчме все уже спало. В степи завыл волк. Голова молодого человека обнялась мечтами; думы его ушли далеко, понеслись воздушные…
«Ах, если б она так любила, как я, если б я мог надеяться…»
Около этого вились его надежды, его желания. Полуопущенные веки становились тяжелее; трубка выпала; темные, неясные грезы начали мешаться с мыслями, он стал засыпать… Вдруг стоявший подле столик так треснул, что ангел сна робко отшатнулся от изголовья: улан проснулся. Первым движением его было тотчас схватиться за пистолеты, но, одумавшись и оглядясь, он опять положил их. В комнате было пусто. Однако он осмотрел еще пристально дверь передней комнаты.
Треск лопнувшей столовой доски мог произойти от перемены температуры, погоды и других известных причин, о чем не преминул подумать и офицер; но надобно признаться, что с этих пор он стал менее покоен; особенно, когда, вслушиваясь, он начал различать какой-то глухой шорох, ворчанье и даже дыхание в темной комнате. По нему пробежал мороз: напрасно старался он уверить себя, что это игра встревоженного воображения или что-нибудь другое… Нет, он слышит внятно глубокий вздох. Тут кровь кинулась ему в лицо и он, схватя пистолет, закричал изменившимся голосом:
— Ну-ка, любезный, показывайся, да попроворней, — и чур из-за угла не стрелять!
Ответа не было; по-прежнему все стало тихо. Не знаю, почему вызывающий не хотел взять свечу посмотреть, какой шум его встревожил. Оставаясь несколько минут в принятом положении, он присел на кровать и думал: «Видно, у этого подлеца нет огнестрельного оружия; рука презренного убийцы надежнее употребляет нож. Однако ж, черт возьми, пора бы взять покой! Обойду снова все углы».
Но лишь только хотел он встать, как увидел в дверях нечто похожее на оптическое явление.
Тонкий, прозрачный призрак по-видимому принимал более и более различаемые формы человека. Офицер молча приподнялся. Тень переступила обыкновенным образом через высокий порог и, поклонясь, у дверей остановилась.
Глаза у ней горели, как у кошки; курчавые, исчерна поседевшие волосы на продолговатой голове походили на баранью шапку; лицо было длинное, вытянувшееся, темного цвета, с впалыми щеками, синими, большими губами, с небритой щетинистой бородою и тонким, будто бумажным носом, который подымался дугою от самых бровей. Роста призрак был среднего и казался далеко лет за сорок. На нем была бекеша кофейного цвета, старая, суконная, короткая до колен, обложенная по краям черными мерлушками. На шее был надет холстинный фартук, на пуговке ремень, вытянутый левой рукою, в которой он держал готовую для бритья деревянную мыльницу; правая рука поправляла бритву.
Офицер равнодушно спросил, зачем он пришел. Но сомкнутые уста призрака не растворялись. Безмолвная фигура, тощее которой трудно себе что-нибудь вообразить, только указывала бритвой место на кровати, давая разуметь, чтоб он сел, и потом опять продолжала свое дело. Воин наш, не иначе думая, что это бессильный разбойник, который, запугав сперва чудным появлением, нападал потом на испуганных, уставил пистолет прямо ему в грудь и советовал подобру-поздорову убираться вон. Непрошеный посетитель нисколько, по-видимому, не обращал внимания на угрозы и продолжал свои приготовления. Вдруг пистолетный выстрел раздался в комнатке, и, когда дым несколько развеялся, таинственный гость стоял на прежнем месте: бумажный пыж горел у него на груди; пуля расшибла в другой комнате окно и стекло, зазвеня, брызгами полетело во все стороны.
Двинувшись на полшага вперед, житель того света опять начал кланяться, указывая бритвой на кровать. Второго выстрела не было: рука, сжимавшая пистолет, оцепенела…
Не имея сил ни закричать, ни убежать, потому что дверь была загорожена страшным призраком с сомнительной жизнью, офицер смотрел на него пристально; тот также, моргая в пороховом тумане глазами. Тут наш храбрый улан вспомнил все молитвы своего детства, давно забытые, и начал их перечитывать шепотом…
Но дух не рассыпался, не редел, не бежал пред восклицаниями псалмопевца; он продолжал кланяться.
Решившись еще раз отделаться от духа оружием, он схватился за саблю; страшно загремела она в железных ножнах, сверкнула в воздухе — и свечи как не бывало. Упавши на левое плечо привидения, стальная полоса пролетела, как молния, под кровавою рукой, не встретив никакого препятствия. Призрак только принял вид важный, однако не уронил ни бритвы, ни мыльницы.
— Баста! — сказал улан, бросая на пол саблю и опускаясь на кровать. Быть по-твоему. Режь, господин черт! Видно, от тебя ни отбиться, ни откреститься. Впрочем… Да зачем же тебе меня уродовать, когда ты можешь и так задушить?
Перерубленная наискось свеча, упавши на пол, погасла. Сделалось темно. Один грозный призрак духа освещал комнату каким-то фосфорическим, голубоватым пламенем.
Когда улан уселся на кровати, привидение бросилось к постели с неистовой радостью; положило бритву на стол и начало намыливать улану бороду, усы, бакенбарды, который сидел уже ни жив, ни мертв.
Полуживому страдальцу не хотелось видеть чертовской резни, и он закрыл глаза; но призрак только брил, и, к чести его должно сказать, очень искусно и проворно, хотя и торопливо, чего не мог не заметить умиравший под его рукою. Изредка только он вздрагивал, когда чувствовал дыхание цирюльника, веявшее холодом погребальным. Ему казалось, что пальцы, ухаживавшие около бороды его, были с ужасными, отросшими когтями, сухие, коленчатые, дрожащие и поминутно хрустевшие в составах.
Менее, нежели в пять минут, он был обрит; но с этим вместе, увы! он лишился и прекрасных, темного цвета бакенбард, не раз привлекавших скромное внимание… К счастию еще, что остались усы, иначе…
Петух на чердаке, хлопнув три раза крылами, смело и громко запел, ему другой откликнулся в соседней избе. Дух исчез. В избе стало темно и тихо, как в склепе; сквозь пороховой дым послышался запах свежей земли…
Петухи пропели уж несколько раз… Утро засветлелось сквозь щели окончин; офицер только переменил положение: он лег; его сожигал жар горячки после продолжительного озноба.
Поутру, это было в воскресенье, хозяин вышел с заспанными глазами, в овчинном полушубке на опашку и нерасчесанными русыми кудрями, в которых кой-где торчали с подушек перья, спросить денщика: не звал ли его к себе барин? Узнавши, что нет, начал хвалить его. Он поспешил в хату сообщить прочим о благополучном ночлеге г-на офицера.
— Небось, нечистая сила тоже, видно, смекает: к военному не то, что к нашему брату — не сунулся. Барин-то, мой голубчик, спит себе под воскресенье, да и дверь на крюк.
Но когда узнал от одного из жидов, сбиравшихся уехать, что ночью слышен был выстрел, о котором он, еврей, потому молчал, что до него тут не касалось дело, закричал:
— Да что ж ты, пострел, не разбудил меня? Ах ты, бедная головушка моя! Уж как в самом деле случилось какое несчастье, пропал я со всей семьей: от нижних тогда не оберешься, да как бы и в городе еще не насидеться!..
И бросился вон из избы, за ним прочие, жиды после всех. Сперва, став у дверей светлицы, они спросили позволения войти; но как ни ответа, ни привета не было, то дверь отворили силою.
Офицер лежал весь в огне; лицо у него было багровое, без бакенбард, валявшихся клочьями по полу; там же была перерубленная свеча, без ножен сабля и со спущенным курком пистолет. Все доказывало, что ночь была не совсем благополучна. Один из жидов, занимавшийся ради насущного хлеба унизительным между своим народом ремеслом — хирургическими операциями, — пустил кровь больному. Он опомнился, и ему скоро сделалось легче.
В следующую ночь страхов и ужасов более не было.
Однако он все не мог выехать тот день. Поутру же, когда ласточка, за море еще не улетевшая или в пруду не потонувшая, сидя на жерди, приветствовала тихим своим щебетаньем красную зорю, офицер уже одевался. Расплатясь с хозяином и получа от него множество благодарственных поклонов и всякого рода желаний, вышел он в нетерпении на дорогу и ждал лошадей. Печально окинув взором пустые окрестности, которых и юное солнце не могло для него расцветить, он вздохнул: тоска горою легла на грудь его. Он увидел опять осиновый крест, но уже подломленный бурею памятной ночи, покачнувшийся набок — его никто не поправит, не подымет, и черный ворон не будет уже на нем отпевать души погибшего здесь грешника.
По дороге тянулось несколько плетеных из ракишника арб, пустых и с виноградом, не проданным в Полтаве и Кременчуге, запряженных каждая парою двугорбых верблюдов в ярмо. На одной из них сидел татарин в аладжовой полосатой курточке со шнурками на спине и рукавах, по-албански выложенной, и под скрип огромных косящетых[8], несмазанных колес пел известную в Крыму песню, сочиненную каким-то турецким пашою, бывшим в России. Голос родного напева увлекал душу татарина далеко от арбы, и он, по временам, ударял кулаком в пустую баклажку вместо бубна там, где этого требовала песня, акустические его нервы и гармоническое чувство. Это особенно делалось при каждом припеве после всякого куплета в честь русской красавицы:
Ахмечетен яш ла-рим,
Делашир сакар баш ла-рим;
Гей, дан багай Русса,
Дудукис банам масса!
— и проч.
Эта однообразная песня усилила еще более его тоску: он уехал.
С тех пор приметно терялась его живость и веселье. Бакенбарды не выросли.
Есть предание, что для успокоения блуждавшего духа необходимо нужна была добровольная жертва от какого-нибудь проезжего, который допустил бы призрак обрить себя.
Повествовательница знала покойника лично: он убит в прошедшую турецкую кампанию.