Верстах в 15-ти от Воронежа, на берегу тихого Дона, стоит под горою, окруженный лесами, пустынный барский дом. Полуразрушенная каменная ограда замыкает со всех сторон обширный двор, среди коего заметны еще по дорожкам, пресекающимся крестообразно, остатки цветника. Кровля во многих местах обвалилась. Тяжелая дубовая дверь была отперта. Я взошел в дом. Весь нижний этаж со сводами, и вероятно, судя по маленьким с железными решетками окнам, не допускающим много света, служил для кладовых. По дубовой лестнице я взошел в верхний этаж. Остроконечные двери и окна с внутренними ставнями, огромные выдавшиеся печки из расписанных изразцов, с разными столбиками, впадинами и углами, старинная лепная работа на оставшейся щукатуре в потолке, огромные стеклянные люстры и стены, исписанные весьма неискусно букетами цветов, напомнили мне то время, когда наши деды были умнее нашего, заживали себе в своих деревнях, копили денежки, не проматываясь в столицах, и не заботились о том, что говорят в английском парламенте, а невинно предавались сельским занятиям, псовой охоте, тяжбам с соседями и прочим барским затеям. Меня, меж тем, поразили мрачность и одиночество сего нежилого замка в сравнении с живописным его местоположением и с веселою жизнью, шумящею в селе, которое расположено в его близости. Один из тамошних старожилов рассказал мне следующее происшествие; я его передам со всевозможным сохранением истины, и разве только кое-где призову на помощь риторические и сценические положения лиц, к коим мы все привыкли после чтения лепо написанных нравственно-сатирических романов, не говоря уже о других, исторических.
Итак, вот нам, любезные читатели, быль или, если угодно: этико-сатирическая, эмпирико-магнетическая и нравственно-историческая повесть, которую можно назвать хоть КОЛДУН и к которой в разных писателях отысканы следующие эпиграфы:
…Черт…
…Бес…
…Демон…
Спросите во всем …ском уезде, кто там не знает знаменитой фамилии Фаддеевых, прозванных так по их родоначальнику? Кто будет оспаривать их двухсотлетнее право дворянства, несмотря на то, что многие из них находятся теперь между однодворцами? Но и те даже твердо знают, что предки их Фаддей, Антон и Лаврентий служили еще при царях Михаиле Феодоровиче и Алексии Михаиловиче многие службы на коне и с пищалью, и были возведены в достоинство эссаулов; что знаменитый Афанасий Лаврентьич, из той же фамилии, заводил многие фабрики при императоре Петре I и, в проезд сего государя в Воронеж, угощал его в собственном своем доме, первым в городе обрил себе бороду, надел немецкий кафтан, стал есть салат и ездить в золоченой колымаге, за что и пожаловано ему было от великого государя и царя в Чертовицком Стану, по правую сторону Дона, мимо ольхового леса до Липяжьего озера, пятьдесят четвертей в поле, а в двух по тому ж. Этот же самый Афанасий Лаврентьич был, как видно, не из простого десятка: закупал земли, кабалил людей, прикрепляя их к землям; итак, неудивительно, что один из его потомков, отставной секунд-майор Петр Алексеич, живший лет за шестьдесят с небольшим в той стране, слыл первым богачом в Воронежском наместничестве.
В передней дома, коего теперешние остатки выше сего описаны, толпились около дубового стола, стоявшего в простенке, человек пять или шесть дворовых людей и с почтительным вниманием слушали старика в темно-зеленом сюртуке из шленского домашнего сукна[10], который, дочитавши жизнь Симеона Столпника в Четьи-Минее, снял медные очки, сжимавшие ему нос, заложил ими страницу, на которой остановил свое чтение, закрыл огромный фолиант и с видом довольствия обратился к другому малорослому старику, который также сидел за столом и вязал сетки для перепелов.
— То-то, Пантелеич, — сказал он, — кому далась грамота на белом свете, тот и свою душу спасает, да и добрых людей тому же научает.
Молодые парни значительно усмехнулись, глядя друг на друга и предвидя, что между стариками неминуемо с этих слов возникнет спор. Действительно, Пантелеич вспыхнул от гнева и немедленно возразил:
— Как бы не так, Филимоныч. Я не вижу еще, что проку в твоей грамоте. Да и хвастаться тебе еще нечем: читаешь ты не так-то мастерски. Вот поучился бы ты еще у нашего дьячка, у Федора Васильича. То-то истинный чтец. Ты не успеешь прочитать «Богородицу», а он тебе проговорит всю «Верую». Твое же что чтение: мямлишь, мямлишь, заикаешься на каждом слове, да и понимай тебя Христа ради.
Пантелеич еще не был доволен, видя, что его слова возбудили только насмешливую улыбку на устах противника.
— А чему же ты научился изо всего твоего чтения? — прибавил он с жаром. — Когда барин ложится почивать, что, тебя, что ли, он зовет к себе? ты, что ли, тешишь его милость разною былью об Иване-царевиче, например, или о Кощее Бессмертном, или о Жар-птице, или о Троянской войне и об Ахилле-царевиче? На что мне твоя бесовская грамота? Когда барину скучно, кто его развеселяет? Пантелеич. Когда девушки шьют в пяльцах и поют, кто с ними сиди и подтягивай, да показывай им лад? Пантелеич. Везде Пантелеич, да и только. Молитву же к Господу Богу я знаю, право, тверже тебя. Скажи-ка мне, например, великий грамотей, какому угоднику поют у всенощной пред благовещением?
Пантелеич озадачил Филимоныча. Последний искал и не нашел ответа; но, чтобы скрыть оскорбленное самолюбие, он старался искусным образом дать разговору другой оборот и успокоить неугомонного победителя.
— Я не к тому молвил слово, — сказал он, — и не хотел тебя дразнить. Но из книг я знаю многие примеры, — понимаешь ли? А потому, вот видишь ли, — прибавил он с таинственным видом, — я и не всему радуюсь, что у нас теперь в доме случается.
Филимоныч не успел бы скорее задуть сальную свечку, стоявшую в бутылке на столе, как обезоружить гнев Пантелеича сими словами.
— А что? — спросил он с поспешностью и любопытством.
— Молодым парням не нужно об этом знать, — продолжал Филимоныч вполголоса, — но тебе я, пожалуй, скажу. Только чур, не промолвись!
После сих слов оба старика, уже снова примиренные друг с другом, вышли в соседнюю комнату, и тут Филимоныч, вынув синий клетчатый платок, утер им себе нос, оправился и тем же таинственным голосом спросил у Пантелеича:
— Да разве ты ничего не видишь?
Пантелеич (уставя глаза). Ничего.
Филимоныч. Совсем ничего?
Пантелеич. Убей меня Бог, ничего.
Филимоныч. Ну, то-то же.
Пантелеич. А что такое?
Филимоныч отвернулся от Пантелеича, чтобы понюхать табаку, потом снова, обратясь к нему, продолжал:
— Я тогда же говорил моей старухе Агафье, потом поставил грошовую свечку великому угоднику, хотел было и барину шепнуть, да видно, тому и быть, что Богу угодно.
— Тьфу, пропасть! Да говори, что же это такое? — прервал его уже с некоторым нетерпением Пантелеич.
— Да вот что, — продолжал другой старик, — ты знаешь вот этого помещика, что недавно переселился в свое село Лебяжье, неподалеку отселе? Что вчера еще целый день у барина сиднем сидел, да и теперь еще, никак, у него?
— Федора Иваныча Громова? Как не знать! — возразил Пантелеич. — Славный парень! Вчера я отыскал ему кучера, когда он хотел уехать, а он мне за то всунул в руку полтинник, вон, видишь ли. Да собою-то он такой видный, ловкий. Лицо-то у него такое гладкое, а плечи такие дюжие. Признаться тебе, мне кажется, что он сюда ездит недаром. Он на барышню частенько поглядывает.
— На барышню! — пробормотал сквозь зубы Филимоныч. — И мне кажется, что я угадал птичку. Да он не по ней. Мы знаем, что знаем. А то нехорошо, что он так сбратался с нашим коновалом.
— И, пустое! — сказал Пантелеич. — Не верю, чтобы Еремей был колдуном. Всклепали на него, а ты и рад разглашать. Ну станет ли колдун ходить в церковь?
Филимоныч поглядел значительно в лицо Пантелеича, потом с важностью сказал:
— Безграмотный! Да молится ли он в церкви? А я нарочно глядел на него и видел, как он налагал на себя бесовский знак.
Пантелеич. Ну, коли так, то это другое дело!
— Другое дело! — продолжал Филимоныч. — Мы знаем, что знаем. Разве не при мне Еремей заговаривал кровь у пегой водовозки? А намеднись, ночью, на дворе было темно так, что и зги не видать, гром так и стучит, а ветер воет; я засиделся было на именинах у кумы; иду домой мимо избы Еремея: у него светло; меня подстрекнуло любопытство: для чего-де он так поздно не ложится спать? Я хватился за двери — они отперты; вхожу тихо, и вижу: перед свечой стоит старый хрыч, задумавшись и не примечая моего прихода; за ним в углу, там, где тень его ложилась на стену, не могу тебе сказать, что это именно было, человек не человек, зверь не зверь, а показалось мне, будто голова седая и усы седые, и борода седая, и глаза как два фонаря, и весь окутан в чем-то черном. Я было хотел перекреститься, но не успел закинуть руку, как из этого же угла залаял черный кобель и выпрыгнул в окно. Тут уже меня заметил Еремей; я поскорее к другому окну; молния блеснула, и я увидел, что кобель уже пробежал свиньей мимо окна, повернул за угол избы и закричал петухом. С нами крестная сила! Что за невидальщина! Тут подошел я к Еремею и сказал ему: «У тебя, сват, водятся недобрые гости!» Он вдруг побледнел, как полотно, потом покраснел, словно раскаленный уголь и захохотал таким бесовским смехом, что я давай Бог ноги, как бы только скорее убраться домой да сотворить молитву угоднику великому чудотворцу.
Так рассуждал осторожный Филимоныч с своим товарищем. Они говорили еще долго. Не знаю, был ли убежден Пантелеич в чародействе Еремея; но когда, возвращаясь в избу на ночлег, он переходил широкий двор, то беспрестанно боязливо оглядывался, крестился и отплевывался во все стороны. Между тем, в доме Фаддеева все мало-помалу заснуло. Сначала барышня ушла в свою опочивальню, потом и барин велел, по старому патриархальному обычаю, призвать девку Парашку почесать ему голову гребнем и напеть ему сон тоненьким, самым тоненьким голоском; потом и все лакеи, официанты, гайдуки, скороходы и проч. повалились в передней и всхрапнули сном богатырским.
Но барин, как ни ворочался в своем персидском халате, не мог хорошенько уснуть; а отчего, я это тотчас скажу. Наперед ознакомлю вас покороче с ним. Секунд-майор Петр Алексеич был, как то видно по его чину, некогда человеком военным. Он служил в Преображенском полку еще при государыне Анне Иоанновне, отслужил несколько походов, был в Туречине, в Швеции, в Германии, все воюя; отличился еще в молодых летах при переходе Перекопских линий, и лет под 40 вышел в отставку, женился на Авдотье Николавне, дочери одного воронежского помещика, и поселился неотлучно в своем поместье, уже вам отчасти известном. Секунд-майор Петр Алексеич жил с своею женою примерно хорошо, и плодом их взаимной любви была прекрасная девушка, о которой уже шла речь между двумя верными служителями дома. Но Авдотья Николавна, едва оправясь от родов, занемогла; послали в губернский город за лекарем; лекарь приехал, сочинил лекарство и отправился к другим больным верст за полтораста от деревни Петра Алексеича, а Авдотья Николавна между тем, принявши целительное лекарство, отправилась на тот свет. Долго плакал о ней неутешный муж; наконец, похоронил ее и поставил ей памятник с надписью о том, что она была примерною женою и нежной матерью. Петр Алексеич был помещик добрый. Соседи на него даже косились за то, что он давал крестьянам три дня в неделю на себя, исключая воскресенье, которое всегда было за ними. Он, правда, был очень горяч, и по тогдашнему патриархальному обычаю бивал больно, но бивал за дело, никогда не злопамятствовал и от того вообще был очень любим своими крестьянами. Старожил, старик лет 90, рассказывавший мне это происшествие, не забыл прибавить, что покойный барин и его изволил несколько раз жаловать из своих ручек, отчего он очень рано оглох правым ухом. Не удивляйтесь этому, любезные читатели: таковы были нравы десятков за шесть лет!
Итак, барин никак не мог спокойно уснуть. Его все тревожили и пугали странные грезы и видения. То снилось ему, что он строил новые хоромы, перевозился со всем домом в них, но в то время, как он входил в двери, гром ударял в трубу и он в испуге вскакивал с постели; то разные чудовища представлялись ему и дразнили его, указывая пальцами и щелкая зубами; то из-за ширм, сквозь щель, пролезала толстая пьяная старуха; то потолок в комнате рушился. Наконец, действительно, один кирпич, оторвавшийся от трубы неизвестно отчего, упал с такою силою в камин, что разбил наружное зеркало, украшавшее оный. Христианская душа Петра Алексеича вздрогнула! Он вскочил с постели, перекрестился и велел узнать: здорова ли барышня? Между тем, вероятно, чтобы успокоить или рассеять себя, или, может быть, навести сон, бежавший от его очей, он послал за Пантелеичем. Пантелеича разбудили; старичок второпях оделся, снова переправился через двор и, покашливая, вошел в спальню барина.
— Что прикажете, сударь? — сказал он, поклонившись в пояс.
Но барин ничего не отвечал и не спускал глаз с разбитого зеркала. Пантелеич, засунув правую руку за пазуху, стоял долго в терпеливом ожидании. Наконец барин махнул ему рукою, и он с подобострастием подошел к нему.
— Ты сказочник, умная голова, — сказал Петр Алексеич, — растолкуй мне вот эти причины. Наташа моя красна, как ягодка, — вся в матушку-покойницу, дай ей Бог царствие небесное!
— Точь-в-точь в Авдотью Николавну, нашу милостивую государыню, дай ей Бог вечное блаженство! — примолвил Пантелеич. — И так же добра, и так же у ней коса до земли, даруй ей Царь Небесный много лет здравствовать!
— Ну, слушай же, — сказал барин, — жених у моей Наташи, каких мало: красив собою, здоров, богат, одним словом, все в нем хорошо. На днях он должен возвратиться, потому что война с Турцией кончена; отличий, говорят, в эту войну ему дано много, а приедет сюда, так и под венец. Чего же, кажется, недостает моему счастию? Так нет! я непокоен, я боюсь, сам не знаю чего. Вот уже несколько дней, как у меня после обеда в нижней губе жилка бьется. А сны-то, послушай!
Тут Петр Алексеич подробно и с жаром начал рассказывать все тревожившие его призраки и видения. Пантелеич, потупя глаза, слушал и только изредка покачивал головою, сжимая губы и нахмуря брови. Но когда барин рассказал ему об упавшем кирпиче из трубы и указал на разбитое зеркало в камине, то слезы навернулись на глазах верного слуги, и он, перекрестясь, сотворил про себя молитву.
— Так говори ж мне теперь, что это значит? ведь ты умеешь толковать и сны и разные необыкновенные случаи, — сказал Петр Алексеич.
Но Пантелеич молчал. Барин тщетно просил его; наконец он рассердился и с гневом требовал, чтобы он ему сказал правду, всю правду.
— У вас в доме будет нехорошо, барин; прогневался, видно, Царь Небесный, — сказал дрожащим голосом Пантелеич. Тут Петр Алексеич вскочил с своих кресел.
— Так разве я за тем велел тебя призвать, старый болтун? — вскричал он с яростью. — Пошел вон, пустомеля, пока еще голова цела! — и с этими словами он схватил малорослого старика за воротник и вышвырнул из комнаты.
— Да что же мне ничего не сказали о барышне? Какова барышня? Ну, что ты так стоишь, вытараща глаза, болван! Где барышня?
С этими вопросами обратился он к слуге, стоявшему уже давно у двери.
— Барышня-с? Наталья Петровна-с? — отвечал, запинаясь, слуга.
— Ну да, ротозей, что она? какова?
— Они-с, как видно, изволили выйти прогуляться.
— Что ты врешь? как? прогуляться? в эту пору? ночью? — и Петр Алексеич, в величайшем беспокойстве, пошел сам отыскивать дочь.
Но мы ее найдем прежде его. Наталье Петровне миновало уже 19 лет. Стан Гебеи, густая темно-русая коса, брови дугами, глаза самой яркой лазури с длинными ресницами, цвет немного бледный, но нежный, уста, нос, одним словом все, от головы до пяток, все было в ней обворожительно. Ах, как она была хороша! Когда мне ее описывал мой старичок-рассказчик, у меня сердце рвалось и трепетало. Теперь уже ее давно нет на свете! Но тогда, как пленительна она была! Вообразите себе такую красавицу в пустыне, в глуши, в Воронежском уезде, среди медведей, а не людей, и вы, верно, пожалеете о ней. Она, однако ж, была счастлива; она нежно любила своего родителя, который и баловал ее без памяти; она была любима всеми служителями дома и поселянами; она была счастлива и в другой любви, уже освященной согласием ее отца; но с тех пор, как ее жених, молодой и прекрасный собою мужчина, Владимир Сергеич Панский, отправился на турецкую войну, задумчивость, тоска и уныние не сходили с ее лица. И днем и ночью она все думала о нем, все боялась за него. Что делать с девичьим сердцем! Бывало, когда девушки, числом около двадцати, сидели в одной комнате с нею, кто за пяльцами, кто за кружевами, и зачинали какую-нибудь веселую песню, например По улице мостовой, то Наталья Петровна тотчас заставляла их молчать и сама запевала другую, заунывную; тогда и девушки принимались все тянуть за нею в один тон, и подымался такой визг, что хоть святых вон вынеси, и самое нечувствительное ухо к музыке было бы растерзано этими звуками, и тоска залегла бы на самом каменном сердце. Наталья Петровна недавно получила от Владимира уведомление. Он ей писал, что он все любит ее по-прежнему, без памяти, что мир с турками заключен и что он скоро прилетит к ней в надежде на счастливейший для него день, на тот день, который соединит их вечно, неразлучно священным обрядом. Он запечатал письмо сердцем, пронзенным стрелою, вокруг коего было написано: по гроб верно. Все это утешало нашу героиню; но она была причудницей, пугалась всяких примет, упала бы в обморок, если б при ней рассыпали соль, и верила, что некоторые люди могут сглазить. По сей причине она возненавидела Федора Иваныча Громова, этого новоприезжего соседа, о котором и Филимоныч так неблагосклонно рассуждал. Ей казалось, что черные, большие глаза его, устремленные на нее, пронзали ее насквозь. В первый раз, когда она его увидела в церкви, она испугалась. А чего же было пугаться? Федор Иваныч был прекрасный и преловкий мужчина. Даже, в походке и стане он имел много схожего с Владимиром. После обедни он подошел к Петру Алексеичу, отрекомендовался ему. Тот в нем узнал сына старого своего сослуживца и приятеля, и пригласил сперва на воскресный пирог, потом на обед; потом Федор Иваныч сделался уже почти ежедневным гостем старого секунд-майора. Когда Федор Иваныч говорил о чем-нибудь, то Наталья Петровна забывала свое предубеждение и даже слушала его с удовольствием, потому что у него, во-первых, голос был удивительно похож на голос Владимира, и что, во-вторых, речь его всегда была отборна и красна. Он говорил с жаром и всегда живописно. Это, мне сказывали, нравится женщинам. Но когда, бывало, он молчит и взглянет на нее, то она тотчас отворачивалась с некоторым внутренним содроганием. Женский каприз, да и только! Давно уже по ночам сны Натальи Петровны были беспокойны. С ее верою в приметы это немало тревожило ее и во время бдения. И в эту последнюю ночь опять странные грезы мутили сон прекрасной девицы. Например, она видела, что ее обували в новые башмаки (верный признак свадьбы); но потом видела, что мужчина надевал ей силою узкий башмак на ногу, отчего ей становилось больно, и она вскрикивала, и тогда подымался перед нею, улыбаясь, Федор Иваныч. С испугу она просыпалась и, когда замыкала глаза, то снова страшные видения показывались, и она опять вздрагивала и просыпалась. Наконец представился ей сон более приятный. Она видела пред собою Владимира, в гусарском мундире, прекрасного, румяного, который ее уговаривал пойти теперь же в сад: там у каменной, низенькой ограды, над Доном, он ее увидит и поцелует… Теперь она уже проснулась от радости; заснула снова, и опять тот же сон! И три раза ей то же виделось! Наталья Петровна имела воображение пылкое, более южное, нежели северное. Она была причудницей, как я уже выше сказал; была робка, боязлива, и с этим вместе способна на самые важные предприятия. Два раза она было хотела встать с постели; но девичья робость преодолела. Наконец, зажмуря глаза (ибо комната была освещена лампадою перед образами), она подняла руки врознь, стараясь потом свести два указательных пальца; но два указательных пальца разошлись далеко один от другого. Наталья Петровна полежала немного, потом потихоньку привстала, обулась, оделась, накинула сверху белую утреннюю кофточку, прошла на цыпочках мимо старой своей няни Аксиньи, которая храпела сном праведных, с такою же осторожностью прошла и в другой комнате, где спало несколько девушек и из которой был спуск в сад. Она подошла к стеклянным дверям, посмотрела на небо: луна пленительная! несколько облаков ходило по небу, но лазурь его была самая чистая, самая тонкая; такой лазури мы здесь не видим на севере! Она поглядела на высокие деревья, стоявшие, как ночные стражи, на аллею: ей показалось темно, страшно; сердце в ней забилось крепко. Наконец, она повернула ключ, взялась за замок, отворила тихонько дверь, перешагнула и затворила опять. А спящие девушки ничего не слыхали! да и может ли что-нибудь разбудить спящих горничных?
Теперь позвольте обратить ваше внимание на другие, доселе вам мало известные лица. Мне самому жаль оставить нашу милую барышню одну, в саду, ночью. Да что же делать? Надобно! Итак, слушайте. В этот день Федор Иваныч, пугалище Натальи Петровны и Филимоныча, засиделся у нашего помещика долее обыкновенного. Он поутру ездил рекомендоваться к наместнику, жившему в своей жалованной даче, верстах в 15 от села Петра Алексеича, и оттуда подоспел к обеду радушного и гостеприимного секунд-майора. Он совершенно обворожил старика своими рассказами и прибасенками и, по настоятельной просьбе хозяина, остался с ним почти до 11 часов вечера. Вы, верно, помните, что главнейший упрек ему, деланный Филимонычем, состоял в том, что он часто и долго разговаривал с коновалом Еремеем. И это была правда; но надобно же вам сказать, что свело его с ним. Федор Иваныч Громов, как я уже выше сказал, был статен, красив, ловок, с черными, как смоль, глазами; служил прежде в гусарском полку, следовательно, бывал отчаянным повесою, и с наружными качествами, данными ему природою, нравился многим женщинам и имел многие приключения, в которых позавидовали бы ему теперешние Ловеласы. Но что и говорить! Тогда были смелее, ловчее нашего; а теперешняя молодежь, и посмотреть-то на нее, так что в ней? Итак, Федор Иваныч уже привык побеждать дамские сердца. Тем оскорбительнее для его самолюбия было столь заметное отвращение к нему Натальи Петровны. В первый раз, как он ее увидел в церкви, она ему понравилась; с тех пор он стал часто навещать ее отца, и чем менее он производил на нее влияния, тем более раздражалась его гордость. Наконец, это чувство, по всем психологическим переходам, обратилось в страсть самую пылкую, самую безутешную. Когда он бывал один, он рвал на себе волосы, топал в бешенстве ногами, богохульничал и кощунствовал. Такова была несчастная любовь отставного гусара! И что могло его рассеять в деревне? В карты и зерны не с кем было играть; театров и общества не было. Занятия? Но разве одна трубка, и та даже не могла его рассеять. Во первые времена своего знакомства с Фаддеевым, когда страсть уже начинала понемногу в нем разгораться, переходя пешком и в задумчивости хворостовый мост, перекинутый через Дон в селе Петра Алексеича, он почувствовал, что его кто-то сзади толкнул рукою; он обернулся и увидел перед собою старика, с волосами и длинною бородою, как лунь, седыми, в широком армяке из серой китайки, подпоясанного ремнем, и в сапогах. По одежде тотчас можно было узнать, что это дворовый человек.
— Что тебе надобно? — спросил Громов полурассеянно.
— Мне, сударь? мне-то ничего не надобно, — отвечал старик насмешливо и потирая себе усы, — но вам-то жить приходить плохо, очень плохо. Вишь, каким вы сентябрем идете.
— А тебе кто это сказал, старый хрен! — прервал его с досадою Громов.
— Кто? Да никто. Эка невидальщина! Не знаю я вас, молодых людей! Мало живу на свете. Вот уже слишком семьдесят годков, как по нем таскаюсь. А вы-то, барин, молоды, хороши собою, сокол настоящий; ну жаль вас, право, жаль!
— Вот тебе у черта не просил жалости, — отвечал ему с гневом Громов, — отстань от меня, седая голова, или я тебе задам такого туза, что ты разве на том свете пробудишься.
Старик захохотал громко, отойдя от взбешенного молодого человека; последний, как увидел, что его угрозы возбудили только смех, кинулся было на него с поднятою рукою. Старик нисколько не изменился, но сильною мышцею удержал руку Громова.
— И, полно, барин, сердиться! — сказал он ему прежним насмешливым тоном. — Признайся-ка лучше, ведь барышня наша хороша, а? что, не правда ли, хороша?
Громов весь вспыхнул; он не знал, что отвечать; он не понимал, как старик, которого он никогда не видывал, мог угадать его тайну; он удивлялся также силе, с коею он остановил его удар, и чувствовал еще отпечатки пальцев, сжавших его правую руку.
— Да скажи мне, кто ты? — произнес он наконец с удивлением. — Черт, что ли? Кто тебе сказал, что я люблю..? Да что с тобою говорить? Врешь, старый сумасброд! — и Громов быстрыми шагами и в сильном волнении пошел от него.
— Постой, постой, барин! — кричал ему вслед старик. — Постой, не то будешь сам после каяться.
Громов обернулся.
— Я не черт или, по крайней мере, не сущий черт, — продолжал старик, — а коновал при конном заводе его высокоблагородия Петра Алексеича. Зовут меня Еремеем. В селе нашем многие почитают меня колдуном, а это оттого, что я их умнее. Я знаю, барин, зачем ты к нам так часто стал жаловать. Я это угадал. Что же ты покраснел? Ну, ведь барышня наша настоящая малина! Да вы, молодые люди, не послушаетесь советов старика. А мы кое в чем могли бы и услужить. Прощайте, барин!
Старик, кивнув головою, обернулся и пошел назад. Громов побежал за ним и остановил его за руку.
— В чем, как можешь ты мне услужить? — спросил он его торопливо. — Ну, говори же!
Но Еремей махнул рукою.
— Нет, барин, — сказал он, — я старый сумасброд, ты меня одним тузом отправишь на тот свет к Иуде на поклон; где мне? что могу я?
Громов просил его, предлагал ему деньги, но все было тщетно; Еремей объявил ему только, что он, может быть, когда-нибудь откроет ему средство, коим он успокоит свою страсть.
С тех пор всякий раз, как Громов приезжал в деревню Петра Алексеича, Еремей всегда, как будто ненарочно, встречался ему и всегда начинались опять просьбы с одной стороны, те же отказы с другой, и опять кончалось тем, что Еремей советовал Громову подождать и обещал ему со временем открыть тайну. Накануне этого дня Еремей уже сказал, что время приближается, что Громову должно вооружиться мужеством, отвагою; но что он недаром молодец. Он ему указал на свою избу, и просил его когда-нибудь почтить своим посещением.
В этот вечер или, лучше сказать, в эту ночь, Громов, распростившись с Петром Алексеичем, сошел с возвышения, на коем стоял барский дом, повернул вправо и переправился пешком через мост. Он всегда оставлял свою коляску на конном заводе, расположенном по той стороне Дона, почти против барских хором, и в этот раз так же сделал. Действительно, до сих пор, в этих отдаленных деревнях, опасно переезжать в тяжелых экипажах тамошние мосты, шаткие, узкие, из хвороста и сверху засыпанные соломою. Проходя мимо избы Еремея, стоявшей возле завода и от ветхости кланявшейся в пояс прохожим, он увидел в ней огонь; подошел к дверям и услышал два голоса, разговаривавшие между собою: один был голос Еремея, другой же незнаком Громову. Он вошел в избу, состоявшую из одной только низкой и почернелой от дыма комнаты. Еремей стоял один посреди.
— Здорово, старик, — сказал Громов. — Хоть и поздно, но я увидел, что у тебя еще есть огонь и не хотел пройти мимо, не навестив тебя. Да с кем же ты изволил так разговаривать? Странно, ты один, а мне послышались два голоса!
Еремей вдруг покраснел, смутился, но тотчас опять оправился.
— И, нет-с, барин, вам это почудилось. Я один про себя кое-что бормотал, молился… Да как же я рад вашей чести! Прошу покорно садиться; чем мне угостить ваше благородие?
— И, что за угощение в эту пору! — прервал его Громов. — Не угощения мне нужны, а ты знаешь что. Ну, говори мне хоть теперь. Ведь я тебе уже сказал, что я на все соглашусь!
— Полно, барин, на все ли? подумайте! — сказал с усмешкою Еремей и серые глаза его засверкали.
— Тьфу, черт возьми! Что тут думать? — отвечал отставной гусар. — Чего я побоюсь? Я уже прошел через огонь и воду. Так говори же наконец, неугомонный старик!
Но Еремей опять стал отнекиваться и запинаться. Более часу Громов тщетно его уговаривал; наконец он бросил перед ним на дубовый стол наполненный кошелек.
— Или ты думаешь, что я не сдержу слова? — сказал он с досадою. — Так на же, съешь их наперед, коли хочешь, и тогда почуешь, что они из чистого золота.
При сем Громов указал Еремею на червонцы, высыпавшиеся из кошелька. Еремей захохотал и оттолкнул деньги рукою.
— Возьмите их назад, сударь, возьмите: мне не это надобно, — произнес он грубым голосом. — Что мне надобно, то дороже золота, того вы не купите золотом, хотя у вас, господа, в разговоре и ведется, что покупаете и продаете кто сто душ, кто пятьсот.
Сии последние слова привели Громова в содрогание.
— Нет, сват, — примолвил он, — ты, видно, хочешь, чтобы я продал тебе свою душу? Чур, наше место свято! А с тобою связываться плохо!
Тут он отворил двери и вышел из избы; но Еремей вслед за ним кричал ему, посмеиваясь:
— А барышня-то, барышня-то! Ведь хороша, право, недурна! Кусочек хоть куда! а? Что вы скажете?
Громов обернулся, подошел опять к Еремею, схватил его с силою за руку и в величайшем волнении произнес:
— Сатана! Умеешь, чем заманивать; так покажи мне ее, покажи! слышишь ли? Я на все покамест согласен.
— Эк вы как было трусили! Ну, признаюсь, я думал, что вы похрабрее, — ворчал Еремей; и с этими словами, он повел Громова по широкому лугу, расстилавшемуся вдоль берега реки. Они шли молча; иногда ветерок развевал седую, длинную бороду Еремея, и при свете месяца, озарявшего его бледное лицо, он походил на привидение. У Громова дрожали жилки, не знаю от чего, от страха или страсти. Они достигли небольшого возвышения, против коего на противоположном берегу реки стоял на высокой горе барский дом. Два ряда высоких лип, как рамы, с обеих сторон спускались несколькими уступами до низенькой каменной ограды, о которую разбивались волны широкого Дона. Густая и темная зелень сада, блиставшая от лучей месяца, кровля дома, вершина колокольни, показывавшаяся сзади; с правой стороны, под горою, село, расположенное живописно; кругом черная полоса лесов, замыкавших горизонт, и река, величественный Дон, протекавший важно, тихо, струями серебряными и золотыми — о, это картина очаровательная! Еремей указал своему товарищу на два окна, слабо освещенные лампадою.
— Это опочивальня барышни, — сказал он насмешливо. — Да что же ты так замолк, барин? — продолжал он, обратившись к Громову, который стоял, как вкопанный, глядел на освещенные окна и, казалось, ничего не слышал.
— Полно, барин! Ну, похож ли ты на отставного гусара? Выпей-ка немного вот этого! Это придаст тебе духу.
Он вынул из-за пазухи фляжку и подал ее товарищу.
— Что это такое? — спросил у него Громов.
— Пей только на здоровье, — отвечал ему старик, — не беспокойся о прочем.
Громов взял фляжку и разом выпил ее всю. Напиток был горячий, но он не мог его узнать, хоть в гусарах и привык всякую тянуть.
— Что, теперь тебе лучше, барин? — спросил его Еремей.
— Лучше, гораздо лучше, — отвечал разгоряченный Громов. — Ну, зачем же ты меня сюда привел? Говори же мне твою тайну, старый черт! или я тебя в сей же миг задушу своими руками.
— Тут слов никаких не надобно, сударь, и тайн никаких нет, — произнес хладнокровно Еремей. — Подпишите только вот эту бумажку: на дворе ведь светло.
Еремей вынул из-за пазухи бумагу и перо и подал их Громову.
— Ну, черт возьми, уж так и быть, — сказал последний. — Уже решился раз, так давай подчеркну, и сам не зная что! Да чем же мне писать? чернил-то ты и не взял.
— Ахти! забыл чернила! — вскрикнул фальшиво Еремей. — Ну, так и быть! чем время тратить: отставной гусар не боится крови; кольните себя и подпишите вашей кровью.
Громов вынул из кармана ножичек, проколол себе на левой руке кожу до крови и подписался. Еремей с поспешностью схватил бумагу.
— Ну, теперь ладно, — сказал он и захохотал.
Громов вздрогнул и хотел было у него вырвать бумагу, но старик указал ему пальцем на противоположный берег. Тот обернулся, и что же он увидел? Стеклянная дверь господского дома отворилась, и вышла девушка в белой, легкой одежде, с платочком, накинутым на голову и подвязанным снизу. Громов был очарован, в восторге, он смотрел и не верил глазам. Так! это точно была Наталья! Она робко озиралась во все стороны; казалось, была в нерешимости, идти ли далее или возвратиться домой; наконец она тихо, прислушиваясь и вздрагивая иногда, спустилась с первой террасы и шла таким образом далее, все спускаясь и направляясь прямо к ограде. Громов был вне себя; он стрелою спустился с возвышения, направляя свой бег к мосту; но старик, видимо, был еще так же легок на ногах; он вмиг его догнал и остановил за руку.
— Постойте, барин, куда вы? Эка молодежь! так и дрожит весь! Ведь барышни-то любят военных, а я слышал, как вы давеча приказывали вашему кучеру хорошенько уложить в коляску мундир, в котором вы представлялись наместнику. Послушайтесь совета старика.
В один миг они были на конном дворе, и Громов накинул на себя гусарский мундир, с коим он был отставлен от службы. Между тем, он приказал кучеру своему быть готовым к отъезду. Шибко побежал он потом к мосту и перебежал его с такою же быстротою, несмотря на опасность, ибо неровно разостланный хворост на каждом шагу мог его задеть за ногу и опрокинуть в воду. Громов удивлялся, однако ж, что старик нисколько не отставал от него. Они таким образом вмиг очутились у деревянного забора сада. Громов более перепрыгнул, нежели перелез через него, но и Еремей был в одно же время на другой стороне. Огромная меделянская собака садовника, спущенная на ночь с цепи, кинулась было на них; но вдруг она поджала хвост, как бы испугавшись чего-нибудь, и удалилась с визгом. Громов без памяти бежал сквозь чащу в темноте; наконец выбежал на среднюю аллею и остановился на последнем уступе, как вкопанный. Наталья стояла, облокотившись на каменную ограду; она глядела на небо, может быть, на месяц, озарявший красы ее. Как пленительна она была в эту минуту! В простой, белой одежде, накинутой небрежно, с платочком, подвязанным на голове, из-под коего выкрадывались прекрасные темно-русые локоны, расстилавшиеся по плечам, с голубыми, томными, поднятыми глазами, с станом гибким, стройным, как пальма, ночью, над рекою, в саду, в самом живописном местоположении… ну, прелесть, прелесть! Она казалась каким-то видением, ангелом, слетевшим с неба для утешения смертных. Громов стоял, не смея пошевелиться, дохнуть; он был вне себя. Но месяц вдруг спрятался, и сделалось темно. В листах послышался шорох. Молодая девушка вздрогнула, поглядела — и увидела возле себя блиставший в темноте мундир.
— Владимир! — вскричала она с живостью. — Так, меня не обманул сон! — и она кинулась в объятия гусара.
Не стану описывать горячих лобзаний, их восторга, их упоения, молений Натальи, ее слез, ее блаженства, ее рая, — увы, слишком скоротечного! Вы ее, верно, браните, и я согласен, что она поступила неосторожно. Но не укоряйте более бедной девушки: она и без того много страдала, много, и за одну только минуту счастия! А любовь? любовь ее была так пламенна! И к чему не побудить любовь? Бедняжка! как страшно будет ее пробуждение! Вот уже месяц понемногу выказывается из-за облака, вот он и весь выкатился и лучи его упали на счастливейшую в то время чету в мире, и лицо Громова осветилось ими ярко. Наталья узнала его и вскрикнула самым ужасным образом. В то же время раздался между деревьями злобный хохот, и с другой стороны послышался голос Петра Алексеича, громко звавшего свою дочь по всему саду. Громов убежал, и старый секунд-майор в сопровождении многих людей, служителей и служанок, в том числе и старухи-няни Аксиньи, нашел свою дочь, лежавшую без чувств возле ограды. Каково было положение отца! Пожалейте о нем. Наталью Петровну подняли, понесли в ее комнату, положили на постель и стали оттирать и отпрыскивать. Между тем, гроза пала на няню и на прочих горничных за их непробудный сон: уж досталось им! Барышня через несколько времени очнулась; но у нее был сильный жар, и вскоре сделался бред, который продолжался во всю ночь. Послали за лекарем; он приехал утром рано и нашел больную еще в бреду. Он объявил, что у нее горячка и что она, вероятно, в сильном пароксизме выбежала ночью в сад. Между тем, он составил ей лекарства, велел за нею строго смотреть и сказал отцу в утешение, что он еще не лишается надежды вылечить его дочь.
В это же утро барина известили, что Еремей, переезжая через мост, упал вместе с лошадью и телегой в реку и что его никак не могли спасти, даже не нашли его тела, а лошадь и телегу вытащили. Петр Алексеич пожалел о нем: он был отличный коновал.
На другой день приехал и Владимир Сергеич Панский, жених Натальи Петровны; но лекарь, опасаясь для больной всякого сильного ощущения, не велел ей о том сказывать; и молодой влюбленный гусар принужден был не показываться своей невесте, хотя и жил с нею в одном доме. Во всю свою болезнь Наталья Петровна, однако ж, ни разу не спрашивала о нем, и это несколько удивляло Петра Алексеича. Через несколько дней барышня почувствовала себя лучше. Обрадованный секунд-майор уже стал было заговаривать с нею о близкой свадьбе, чтобы завести речь о женихе и приготовить ее к известию о приезде Владимира; но она, казалось, не внимала его словам.
— Жаль, очень жаль, — сказал секунд-майор, — что Федор Иваныч не будет на твоей свадьбе!
Наталья Петровна вздрогнула, но пересилила себя и как бы равнодушно, не дав заметить свое смущение, спросила отца: отчего он не будет?
— Да оттого, мой друг, что бедняжки нет на свете. Намеднись, когда он отъезжал поздно от нас, лошади понесли его с горы близ Лебяжьего; коляска подвернулась; он упал головою об межевой камень, и тут же дух вон.
Наталья Петровна вся помертвела; вдруг, откуда ни взялись силы, она вскочила с постели, побежала в другую комнату, к стеклянным дверям, в сад, и стрелою спустилась вниз по аллее. Это все было так скоро, что старик не успел позвать на помощь, как уже молодая девушка была на половине аллеи. Но из другой комнаты в то же время пустился за нею без памяти молодой офицер и достиг ее тогда, как она, вспрыгнув на каменную ограду, хотела с нее броситься в глубокую реку. Он сзади ее ухватил и понес назад. Если б она обернулась, то узнала бы Владимира. Старик стоял у стеклянных дверей, рыдал и крестился. Дочь его внесли; он кинулся ей на шею, заплакал и, всхлипывая, просил у нее прощения.
— Друг мой! Наташа! Друг мой бесценный! Сокровище мое! Прости мне! Я испугал тебя.
Но она вырвалась из его объятий.
— Батюшка! — произнесла она в ужаснейшем волнении, — батюшка! не вы виноваты! Так, Громов наказан Богом. Батюшка! знайте!..
Тут она кинулась отцу в ноги, обнимала их, целовала и металась во все стороны.
— Виновата! — вскричала она рыдающим голосом. — Виновата, батюшка! я вдова Громова! Так… намедни… в эту ночь… обман… изверг!.. о, это ужасно!..
Она более ничего не могла произнесть, ибо лежала без чувств. Отец стоял, как окаменелый: страшная тайна ему была открыта. Он весь побагровел; его под руки вывели из этой комнаты. Весь день он был, как истукан; он ничего не говорил, ничего не видел, ничего не слышал и, казалось, ничего не думал. К вечеру внезапно смертная бледность покрыла его лицо; он упал; с ним сделался удар, и в следующее утро он уже лежал средь залы в гробе на столе, а в его изголовье, пред образом, стоял Филимоныч, читая псалтырь и изредка утирая клетчатыми платком крупные слезы, падавшие на книгу. У Натальи Петровны жар снова усилился; но молодость опять свое взяла, и чрез несколько дней ей опять стало лучше, так что она уже могла вставать с постели. Однажды утром лекарь приехал навестить выздоравливавшую; но в комнате ее ничего не было. Пошли искать по всему дому, по всему саду, по всему селу, и нигде не нашли. Никто не знал, куда она скрылась, и с тех пор никто не видал в этом доме Натальи Петровны. Через год, в самый день кончины Петра Алексеича, во время обедни, пришла, неизвестно откуда, усталая и изнуренная страданием инокиня. Лицо ее было закрыто. Она молилась с самым трогательным усердием, и после обедни заказала панихиду за упокой души боярина Петра. Долго обнимала она с рыданием надгробный камень отставного секунд-майора. Наконец она поклонилась в землю, помолилась на церковь, потом обернулась к барским хоромам, долго глядела на них, поклонилась им и удалилась. С тех пор она уже не возвращалась в это село.
С женихом Натальи Петровны я не знаю, что было после. Я забыл про него спросить.
— Кому же досталось имение покойного Петра Алексеича Фаддеева?
— А наследников разве мало на свете? Наследства-то редки, а наследники у всякого и везде найдутся.
Мой старичок-рассказчик не раз прерывал свою повесть тяжкими вздохами, жмурился и хлопал глазами, как будто плакал, и даже утирал слезы своим кафтаном из серого толстого сукна. Но я не верил его рассказу. «Это все пустое», — думал я. Не правда ли, и вы то же скажете?