Ленка

Маяк над бухтой трубил сквозь котеночьи подвывания чаек. Черные валуны, обложившие берег, утыкались в разросшийся клочьями, как щетина, строгий аир. Дальше шли густые малинники, от которых пахло ангиной.

Две гусыни, такие же, как аир, коричнево-бархатные, замерли на полянке между водой и малинником. Только раз одна из них медленно наклонилась, как будто разглядывая клевер, снова вытянулась, и обе тихо окаменели в бурой траве.

В тот вечер мы с Ленкой смотрели на серую пену, омывавшую маленькие острова, поросшие диким шиповником, и вспоминали, как в детстве хотели стать поэтессами.

Ленкин ресторан был нахлобучен прямо на черные валуны над самой водой. Типичное новоанглийское здание — облицованное посеревшими от соленого ветра пластинами кедра, с голубыми полупрозрачными ставнями.

Грубая деревянная лестница и мостки, прилепленные к валунам, соединяли торчащее из океана бистро с остальным городом. По этой лестнице с рассвета до последнего посетителя Ленка громыхала подносами с первоклассной новоанглийской едой, ловко лавируя между кухней, залами и верандой третьего этажа.

Как раз занимался рассвет. Ленке пора было на работу, и ее телефон моргнул неожиданной эсэмэской.

«Я увольняюсь», — коротко и ничего не объясняя написала самая опытная официантка.

Суббота. Июль. Битком набитый свадьбами и помолвками настоящий — не иммигрантский — восповский американский курорт. Толпы аристократов в седьмом поколении с пятикаратниками в ушах. А у Ленки — два самых модных в городе ресторана. Очередь — на всю просоленную океаническим бризом улицу. И вот лучшая официантка увольняется аккурат перед самым началом сервиса!

Ленка смотрит вокруг, хлопая зелеными глазами, как олененок Бэмби, которого мы чуть не сбили по дороге в ее деревеньку. И глаза ее останавливаются на мне.

— Выручай, подруга, — говорит. — Или ты думаешь, я забыла, как ты у меня в 97-м краевую Олимпиаду из-под носа увела?

— Ты шутишь? — хорохорюсь я. — Я вообще-то главный редактор международных телеканалов, член общественной…

— И че? — перебивает Ленка.

И мне становится оглушительно ясно, что ведь действительно — и че?

В общем, если вы думаете, что я отказалась, то я согласилась. И целый день, ни разу не присев, не перекурив, не сбросив с лица обязательную улыбку, носилась по трем этажам, думая только о том, как бы не опозорить своей бестолковостью фешенебельный Ленкин кабак.

Естественно, сразу же я опрокинула целый графин со льдом парню за лучшим столиком на колени.

— Простите, сегодня мой первый день, — взмолилась я. — Даже мой первый час.

— Счастлив быть твоим первым, — ответил парень и оставил мне стопроцентные чаевые со счета восьми человек. А ели они много.

За следующим столиком восседала компания, которым на шестерых было лет четыреста восемьдесят. Они сидели с немыми лицами, и я должна была наизусть прочитать им specials, где было больше слов, которые я не знала, чем тех, которые знала. В нашей с Ленкой английской спецшколе нас не учили, как правильно произносить лобстер-термидор с рамбутанами, ремуладом и гратеном пуэр.

Каждый из этой компании чавкающей скороговоркой заказал по три блюда с разными соусами и гарнирами, не улыбнувшись ни разу. Переспрашивать не было шансов.

— Они меня ненавидят! — крикнула я почти навзрыд Ленке, носившейся по пылающей кухне.

— Тебя ненавидят все, кто тебя плохо знает, — успокоила Ленка.

И вот тогда, забежав в эту адову кухню, я увидела ее. Ленкиного шеф-повара Дженнифер. Железную австриячку.

Полтора метра вширь и в длину, злая, как атлантический скат, стриженая лесбиянка. Настоящий фашист.

— Да ты издеваешься, полудурок! — первое, что я услышала в жизни из Дженниных уст. — Ты им отдал рибай-стейк вместо стрип-стейка?! Это же для другого стола!! Иди, отбери его у них быстро! Что хочешь делай — калинку им там спляши, мать твою, тупой иммигрантский дебил!

Не выпуская из рук двадцать пять сковородок, где шипело и квасилось что-то только что выловленное из океана, Дженни слегка дернула головой и рявкнула:

— Лобстер «Термидор», мать твою, а не «терминатор»! Что толку, что у тебя голубые глаза, когда ты клиническая идиотка??? Два соуса маринара мне для кальмаров, пулей! Пока я эти твои глаза не вырвала, тупая иммигрантская овца!

И я — главный редактор и все такое — не сразу, но понимаю, что это она, собственно, мне. Открываю рот, выдыхаю и — бегу за соусами, как зайка.

По дороге останавливаюсь записать Дженнины вопли в блокнот, для будущего рассказа. Тут меня хватает за локоть пробегающий мимо официант. Запыхавшись, он выдыхает:

— Ты новенькая? Записываешь, что как делать? Запиши: «Главное — никогда не злить Дженни. Вообще никогда не злить Дженни». Никогда, факинг, не зли ее! И обведи это жирным карандашом!

— Где гребаный соус? — несется из кухни. — Какого хрена это занимает три с половиной минуты, ты, иммигрантская черепаха? Это два гребаных соуса для двух кальмаров, а не банкет для свадьбы принца Уильяма с его анорексичкой!

Потом раздается шлепок, как будто кого-то плашмя ударили сковородкой, и сразу после него:

— Вот так будет с каждым, кто криво ставит сковороду! Ты понял меня, иммигрантский ублюдок?

Вокруг — нескончаемый грохот, склизкие соусы, лед в алюминиевых баках, подносы с тоннами первосортных продуктов, норовящих шмякнуться на пол, — кольца кальмаров, вымоченные в пахте и обжаренные в хлебных крошках, устрицы Рокфеллер, запеченные с острой самбукой, бургер из палтуса и хрустящей прошутто; с пристани тащат ящики с первым ночным уловом — полуметровые лобстеры с обреченными клешнями, зажатыми безопасной резинкой, серые раковины черристоунз и атласный пурпур голубого тунца — только что освежеванного прямо на пристани, еще пахнущего маяком и поросшими диким шиповником островами.

Тает мороженое, свистит кипяток, и разрывается Дженни:

— Ты не забрал у них рибай-стейк? Калинка не помогла? Они его уже съели? Да лучше бы они мозг твой съели! Хотя нет — они бы на хрен еще отравились твоим протухшим тупым иммигрантским мозгом!

Вдруг с лестницы слышится гром падающего тела и крик, по которому ясно, что человек убился нешуточно.

Мы выбегаем на лестницу и видим, что это наш бассер Энди грохнулся вниз через целый пролет, но умудрился на вытянутой руке удержать неподъемный поднос. Второй рукой он зажимает свой правый глаз.

— Что расфигачил этот полудурок? — кричит Дженни.

— Кажется, он проткнул себе глаз ножом!

— Слава Богу! Я думала, он уронил ремулад!

Энди увозят в emergency. Заменяют кем-то зеленым, и тот разбивает бокал.

— Давай, полудурок! — орет Дженни. — Еще разбей! Не чувствуй себя виноватым. Они стоят-то — всего 50 баксов за штуку! Что встал?

— Я сильно порезал палец, — в ужасе шепчет зеленый.

— Отрежь его на хрен! Ты разве не в курсе — у тебя еще девять других, полудурок!

Лучший в городе ресторан — три этажа преисподней: огромные сковороды, как метеориты, падают на плиту, в окошках летают тарелки, стаканы, бутылки вина, потные бассеры носятся со все новыми ящиками плоских корявых устриц. Дженни орет. И только один человек, взбалтывая коктейль, ласково смотрит в сторону кухни, щурясь на свет льняными глазами.

Это Ричард. Ленкин бармен. Уже двадцать лет они с Дженни женаты и абсолютно счастливы вместе. Исступленная лесбиянка и пожилой прилизанный гей, так и не вышедший из клозета, чтоб не расстраивать могилы родителей, — как они уживаются, всем интересно, но никто не отваживается спросить.

Когда я, проклиная и дружбу, и верность, и несчастную ту неподеленную Олимпиаду, выдала счет своему последнему столику, Рич подошел ко мне и сообщил:

— Я обожаю свою жену. Если бы у Гитлера были хоть вполовину такие же яйца, как у моей Дженни, мы сейчас говорили бы все по-немецки.

Тем временем, Дженни бросила сковородки на пол, чтобы их утащили на мойку, и громко захлопала. Это был знак, что ужин окончен, и сегодня она абсолютно всеми довольна.

Сняв колпак, она подошла ко мне и сказала, мечтательно улыбаясь:

— Какой замечательный день, красавица! Пойдем выпьем? Ты отлично поработала сегодня!

Мы поладили моментально. Через час она уже требовала, чтобы я ценила себя больше, чем я себя ценю, а через два я отважилась, наконец, задать ей тот самый главный вопрос, который мучил меня весь вечер.

— Дженни, ты только не злись, — начала я.

— Валяй-валяй, я знаю, что ты спросишь.

Я покраснела. Замялась.

— Я, может, неправильно поняла… Просто у нас, в России, мы такого никогда не видели…

— Да говори уже! — рявкнула Дженни.

И я выпалила:

— Как ты делаешь лобстера-термидора??!

— Ха! — ухмыльнулась Дженни. — Я так и знала, что ты это спросишь! Я добавляю в них эстрагон. Но ты иммигрантка, ты не поймешь.

Лобстеров-термидоров мы поедали в тот вечер до поздней ночи. Бассеры хохотали, как сытые гиены, показывая фотографии, где я, главный редактор и все такое, вытираю столы и роняю приборы.

Ленкина сестра, а по документам — дочка, Алька, приехавшая на каникулы, восторженно говорила:

— А вы знаете, что овощей не бывает? Овощи — это все чьи-то ягоды, корни или листья. Нам на ботанике рассказали.

На Альку с нежностью и восхищением пялился Энди, вернувшийся из emergency со спасенным глазом. Дженни брезгливо щурилась на обоих.

— Теперь ты понимаешь, почему я никогда не путешествую? — сказала Дженни. — Потому что весь этот гребаный мир приезжает сюда сам. Как будто их кто-то зовет!

Ленка обнимала своего Ральфа, который пришел из второго их ресторана, жалела его, что он так много работает — почти как она сама.

А я смотрела на ее красные руки и не могла перестать вспоминать, как в детстве мы обе мечтали стать поэтессами.

Мечтали — пока однажды в мраморных коридорах нашей спецшколы не появился великий кубанский поэт.

Эта была пижонская английская школа, поступить туда можно было, только сдав специальный экзамен, и даже в советском 87-м у нас была отдельная от остального СССР специальная форма — не уродливая коричневая, а кокетливая голубая в белый горошек.

Дети в коричневой форме плевали в нас семечками на троллейбусных остановках.

В этой пижонской школе мы все с первого класса знали, что жить будем точно не здесь.

Щупленький старичок — автор пронзительных строк для детей и юношества, отличник народного просвещения, фронтовик и почетный житель, лауреат чего только можно, заслуженный-перезаслуженный комсомольский поэт отбирал талантливых школьниц тринадцати лет прямо во время уроков и стягивал в тесный кружок в свои райские кущи в бывшем Дворце пионеров, где в пыльных углах бывшей ленинской комнаты медленно и безжалостно обучал искусству поэзии.

В то время он уже стремился к восьмидесяти.

Поэт загодя выяснял, у кого из девиц какой папа, и если папа был так себе, то поэт немедленно залезал ученице в трусы, пугая непоступлением в институт, где одним из деканов был его шурин. И до самого выпускного он, как мог, растлевал перепуганных дев каждую омерзительную субботу. На их счастье, мог он немного.

На выпускной поэт дарил ученице красивую книжку «Пионеры Кубани», слал благодарственное письмо директору школы, взрастившей такие таланты, и больше в жизни талантов не участвовал, набрав из той же школы талантов помладше.

Для этого в восьмых классах городских школ с одобрения комитета образования поэт проводил свои знаменитые патриотические уроки. Сорок минут он рассказывал восьмиклассникам про подвиг Марата Казея, про страдания Зины Портновой, а сам в это время выглядывал такую, чтобы мигали ресницы, чтоб слюнка застыла между обветренных губ, чтоб глаза как кубанское небо и чтоб русые косы как русское поле, заклеванное вороньем демократии.

В конце урока восьмиклассницы пели песни на стихи великого поэта:

А в наши да в степи златые,

Покрытые кровью людской,

Вернулись года боевые,

Хоть юность ушла на покой…

Таким образом, он мог выбрать еще и голосистую.

В свободное от изнуряющих школьниц время поэт писал стихи про священное тигло сталинских дней, про щирую землю степную и про униженья постылость в беспросветных годах, имея в виду годы отсутствия советской власти.

Однажды поэт пригласил меня на домашний урок. Дверь открыла его жена, в фартуке, обсыпанном сахаром и мукой. Предложила пирог. Проводила к поэту.

Поэт принимал меня почти голым — в одних семейных трусах, скроенных так затейливо, что моему тринадцатилетнему взору предстало все то, о чем я пока еще не догадывалась.

Надежда, что просто весна, Краснодар, очень жарко, что, может, у них так принято дома ходить, растаяла, как мороженое, которое принесла мне жена лауреата, сделав вид, что ничего необычного не происходит — и на следующий день я привела во Дворец пионеров отца. Ничего отцу не сказала. Просто так, мол, познакомить с учителем. Отцовская мощная загорелая лысина и бычья шея, покрытая черной шерстью, произвели впечатление на поэта. Больше в гости меня он не звал. И вообще обходил вполне безопасным радиусом.

А вот Ленкин отец лежал дома, парализованный. Мать пила, ни во что не вникала. И мне Ленка тоже не рассказала — от страха и унижения, как это всегда бывает. Сказала спустя много лет, когда уже было поздно.

Поэт мучил Ленку почти до самого выпускного, пока от отчаяния она не сошлась с похожим на моего отца — взрослым и с черной шерстью на бицепсах. Посвящала ему вот такое:

Он не напишет тебе стихов —

Он не поэт.

Он не найдет подходящих слов —

Их просто нет.

Холсту не доверит твои черты —

Краски бедны.

И не расскажет, какая ты,

Звонам струны.

Он не подарит букета роз

Назло февралю.

Хватит охапки ромашковых грез

И слова «люблю».

Романтическая Ленка водила своего качка на рассвете гулять вдоль Карасунов — краснодарских озер, подернутых ряской и презервативами.

— Ну, скажи что-нибудь романтическое, — часто просила Ленка.

Качок смотрел на зарю и хрипел:

— Глянь, какая херня на небе красивая!

Ленка ласково улыбалась. Ведь она полюбила своего шерстяного бычка именно за то, что он не был поэтом.

Родители Лены умерли один за другим, как только ей стукнуло восемнадцать — как будто так договаривались. Бычка посадили. У Ленки осталась пропахшая маминой пьянкой разбитая комната с глиняным полом и семилетняя перепуганная сестра. Которую нужно было кормить, вести в первый класс и вообще поднимать. Посреди кризиса 98-го.

Похороны Лена организовала сама и сама оплатила деньгами, заработанными на репетиторстве. Мы все в старших классах работали репетиторами у обеспеченных деток, не желавших учить английский бесплатно.

Месяца через два после похорон проснулась опека. И принялась забирать единственную Ленкину Альку в детдом. Удочерить сестру Лене не разрешили, потому что разница между удочеряемым и удочеряющим должна быть не меньше шестнадцати лет.

Тогда восемнадцатилетняя Лена подала на опеку в суд. И пошла переводчицей в корейскую секту, чтоб заработать на взятку судье.

В этой секте православную Ленку заставляли вместе со всеми читать мистические молитвы, стоя в углу с утра до двух ночи, кормили вареной морковкой, но все это было лучше, чем идти на панель. А третьего варианта развития Ленкиной биографии не предполагалось.

Подумаешь — золотая медаль. Кому было интересно, что Ленка сама написала целый научный труд, сравнив поэтику набоковской прозы на английском с поэтикой набоковской прозы на русском? Вообще никому. А вот, что Ленка натуральная блондинка с ногами, интересно было многим.

В секте ей пришлось часто ездить в командировки, оставляя семилетней Альке кастрюлю борща на неделю и полную инструкцию, во сколько ложиться, когда идти в школу и кому открывать дверь. Она бы не ездила, Ленка, в эти командировки, но щедрых корейских суточных как раз хватило, чтобы судья забыл про эту злосчастную шестнадцатилетнюю разницу и разрешил Ленке оставить Альку себе.

Благодаря толстой корейской взятке, Альку записали Ленкиной дочерью.

Я настаиваю, что биографию Лены нужно включить в учебники истории нашей страны. В принципе, про мое поколение ничего больше можно не объяснять.

Каждое лето Ленка оставляла Альку у нас, у подружек, и уезжала в Америку — мыть полы и разносить тарелки в американских забегаловках. На эти деньги она потом год кормила себя и сестру, продолжая учиться в том самом университете, дорогу в который ей мог бы закрыть великий поэт, если бы она не испугалась.

В свободное от секты и филологии время восемнадцатилетняя Лена учила семилетнюю Алю добру и злу. Когда Аля капризничала, Лена вздыхала:

— Конечно, зачем тебе меня слушаться. Я же тебе не мама. Или не папа.

— Ты мне и мама, и папа, — отвечала Аля, и они обе плакали.

В Америке Ленка пахала, как раб на галерах и святой Франциск вместе взятые.

Однажды в беленькой деревеньке под соснами у канадской границы, когда июльский бриз срывал на асфальт розовые лепестки отцветающего шиповника, похожего на дерущихся осьминогов, большой черноволосый мужчина с широкой спиной и седеющей грудью грузно шагал вдоль камней. Он обогнул малинник и увидел Ленку, драившую асфальт перед входом в бистро.

Новый управляющий наклонил буйволиную голову с густой серебряной гривой и сказал юной Ленке:

— Я слышал, у нас тут новая русская. Тебе, наверно, несладко. Держи шоколадку.

На следующий день он сказал:

— Ты, наверно, скучаешь по дому. Держи телефон.

Благодарная Ленка тут же позвонила сестре, спросить, как она там, малышка. Ральф смотрел, как белокожая девушки лепечет какие-то нежности на чужом языке, а в ее зеленых глазах наливаются слезы.

Когда Лена закончила, он сказал:

— А теперь позвони своему бойфренду. Скажи ему, что вы расстаетесь.

Через пару лет Лена получала визу невесты. В посольстве долго вертели ее документы, долго смотрели то на нее, то на Альку и, в конце концов, робко спросили:

— Вы родили ее в 11 лет?

— Конечно, — невозмутимо ответила Лена. — Я и читать научилась рано. Года в три.

Ленка и Ральф поженились, выкупили тот ресторан, где она драила пол, купили еще и соседний, построили домик под соснами, и во всех документах Альки теперь записано, что ее мама — Лена, а папа — Ральф. А сама она — американская гражданка Александра Смит.

Зимой, когда в ресторанах затишье, Ленка преподает английский в американской школе. Разработала популярный свой собственный курс. Алька в колледже, учится на хирурга. Будет зарабатывать миллионы, жить на вилле с бассейном и горничной.

…Утром я заставила Ленку взять выходной, и мы с ней ушли купаться в сосновую рощу, к черепаховым озерам с осокой и выдрами. Там было безлюдно и кувшинки качали розовыми полураскрытыми ртами.

Я любила дорогу к этим озерам: деревянный причал, просоленные рыбаки в резиновых крагах — соль оседала у них на предплечьях, как иней, — влажные стриженые лужайки, на них тяжелые гуси, сосед, тарабанящий в сторону леса верхом на газонокосилке, старушонки с кружками кофе в сморщенных лапках, унизанных толстыми кольцами, их волшебные домики, опушенные серым кедром, белый квадрат методистской церквушки и целые стаи мяукающих, подвывающих чаек, а впереди зеленая бахрома изогнутых сосен и за ней шесть неподвижных, как камни, кареглазых озер.

Полчаса этой дороги — и нас с Ленкой проглатывало благостное смирение. Мы тихо капитулировали перед жизнью и смертью, перед мучительным смыслом, нас отпускали пустые, как высохший краб на вискассетском пляже, поиски того — не знаю чего, и прекращала ныть селезенка, измученная беготней за несбыточным счастьем.

Две гусыни все также недвижно стояли над клевером. На соседской лужайке подрагивали тоскливые лилии. Орды майских жуков бодро совокуплялись на обглоданных листьях малины.

Мы смотрели на водомерку, рассекавшую между лезвий осоки, точно таких же, как на далеких Карасунах, и вспоминали, что в детстве зачем-то мечтали стать поэтессами…

Загрузка...