Кегецик

Твоей маме было пятнадцать, когда заезжий строитель украл ее из отцовского дома и увез далеко за овраг, через три перевала, за Хосту. Отец твоей мамы обоих бы их пристрелил из винтовки, как перепелок, которых таскал целыми связками с малярийных болот, — если б нашел. Мачеха только бы сплюнула: «Хуже, чем турок, дочка твоя, черной собаке собачья смерть», а родная мать давно умерла — кашляла, бабки отлили воск, сказали дышать над котлом с кукурузой, накрывшись тяжелым ковром. Отец сам положил соседский ковер на послушную молодую жену, и она задохнулась, оставила четверых.

У пятнадцатилетней Устик и ее мужа-строителя ты родилась первой. Ваш дом стоял над землей на тяжелых каштановых бревнах — под домом жили корова и козы — а над ними новорожденная ты.

Потом у Устик и Минаса родилась еще маленькая Алварт. Ты носила ее на руках и кормила разваренной мамалыгой. Вечерами вы вместе с мамой баюкали маленькую Алварт, туго привязанную ремнями к люльке, сплетенной из горной ажины, грустной песней о бабочке, которая живет один день.

Однажды, когда твоя мама перебирала фасоль, Алварт начала сильно кашлять. Бабки отлили воск, но крашенный черной золой цепкий глаз соседки Майромки, овдовевшей еще до того, как ей исполнилось восемнадцать, оказался сильнее — Алварт кашлять не перестала. Она кашляла трое суток, а потом умерла. Тебе было шесть лет, и ты все поняла и запомнила.

У Минаса с Устик родились еще четверо. По утрам ты водила их всех пешком по оврагу вниз по горе в единственную на много селений вокруг школу — а после обеда вверх по горе по оврагу обратно из школы.

Твою самую маленькую сестру назвали Тамар — Минас запомнил это нездешнее имя, пока еще до женитьбы батрачил на стройках у моря.

Через год, в феврале, когда в вашем овраге проклюнулись розовые цикламены, крашеная соседка Майромка родила двойню. Весь Дурнабел делал вид, что не знал, кто отец этой двойни, но твоя мама Устик с тех пор никогда не снимала черный платок и никогда больше не запевала с тобой грустную песню про бабочку, которая живет один день.

С ранних рассветов до поздних закатов ты горбатила поясницу в сыром огороде, кишащем ленивыми полозами: полола фасоль, кукурузу, собирала тутовые листья, чтобы кормить шелкопрядных червей для колхоза — коробками бледных коконов были заставлены полки, которые твой отец натесал из каштановых бревен, — а длинных полозов, любивших погреть желтое брюхо среди кучерявой кинзы, ты, не разгибая спины, перерубала тяпкой напополам.

— Никогда не пойду за колхозника, — говорила ты, кутая в серый платок из собачьей шерсти окоченевшую от февральской земли поясницу.

— Эйгедэгей, за кого на роду написано, за того и пойдешь, — отвечала тебе твоя мама. Ее-то сгорбленную поясницу давно уже было ничем не согреть.

Тебе было почти тринадцать, когда началась война. Для тебя война означала терпкий надел жухлого табака. Днем ты срывала с кустов нижние листья в корзину, которую сплел твой отец кривыми руками, сидя на голой земле, из прутьев колючей ажины. Старый, длинный, укутанный мхом самшит, вырванный с корнем внезапной грозой, рухнул на твоего отца, когда он собирал на горе лопухи для соленого пугра, сделал его инвалидом и освободил от войны. Вечерами вы вместе низали табачные листья большой железной иглой на шпагат. Потом в других городах страны, о которой ты ничего не знала, хотя в ней родилась, из твоего табака делали папиросы и отправляли на фронт.

Через год твою фотографию напечатала городская газета. Так и написали: Кегецик Минасовна Демерчян, 14 лет, стахановка.

Немцы чуть-чуть не дошли до вашего дома. Но пришло много беженцев. Одну беженку, Валентину, ваша семья забрала к себе — в каштановый дом над козами и коровой.

— А где у вас сковородка? — спросила однажды тебя Валентина.

Ты не знала, что такое по-русски «сковородка», — в вашей деревне за Хостой в те времена не было русских школ.

Тебе стало так стыдно, что ты обежала весь Дурнобел, пока не нашла единственного соседа, еще до войны перешедшего на своей угрюмой кобыле три перевала, чтобы спуститься к зажиточным казакам, на Кубань, где ему обещали невиданных в хостинских чащах жирненьких поросят, которых можно кормить одними помоями, а под Новый год они вырастают в огромные густомясые туши — так, что розовая, с полосками сального глянца лопатка занимает целый коптильный бочонок.

Сосед показал тебе сковородку и спас тебя от позора.

— Никогда не пойду за колхозника! Только за грамотного! — окончательно определилась ты.

Однажды московский ансамбль, объезжавший с гастролями черноморские деревушки, заехал и к вам — в самую дальнюю деревушку, где все жители знали, что живут рядом с морем, но никто никакого моря ни разу не видел.

Твой отец к тому времени был уже мельником, уважаемым на селе человеком, и руководитель ансамбля, чисто вымытый человек в серой шляпе — остановился у вас.

Как-то после обеда, закурив на вашем балконе терпкую папиросу, он услышал, как под балконом, обрезая созревшую кукурузу, ты поешь на своем языке грустную песню про бабочку, которая живет один день.

Руководитель ансамбля пришел к твоему отцу и долго его уговаривал отпустить тебя с ними в Москву, объясняя, что у тебя есть все данные, чтобы стать великой артисткой.

Ты стояла рядом с отцом, пряча под фартук темные руки, где под ногтями никогда не вычищалась черная хостинская земля, и ждала приговора.

— Я по-русски плохо говорю, — сказал Минас. — Что такое артистка, я не знаю. Зато я знаю, что такое проститутка.

И ты осталась полоть фасоль в своем огороде.

Через десять лет заезжий ансамбль из Армении все-таки увез — но не тебя, а Тамар — замуж за кудрявого аккордеониста.

Ты училась в последнем классе, когда к вам в школу пришел новый историк, раненный под Сталинградом, с подвязанной левой рукой, голубоглазый молодой лейтенант Адам Алексеевич. Его звали так необычно — Адамом, — потому что у его родителей не получались дети. Точнее, они рождались и почти сразу же умирали. Один, второй, третий… Бабки отлили воск и сказали его родителям, что у них снова родится мальчик, назвать его надо Адамом, следом родится девочка, назвать ее надо Евой. И они тогда будут жить. Родители так и сделали.

Однажды новый учитель подошел к тебе прямо на улице.

— Слушай, красивая девочка, — начал он.

Но ты испуганно отвернулась и быстро ушла, семеня по осенним камням. Адаму понравилось, что ты не стала одна говорить с мужчиной на улице — даже с учителем. В субботу в каштановый дом уже стучали присланные Адамом сваты.

Поговорив с Минасом о дождливой погоде, о том, успеют ли на зиму собрать на горе весь сладкий каштан и много ли в этом году в подлеске кизила, старший из сватов сел к очагу и стал теребить бамбуковым прутиком догоравшие угли. Это означало, что он пришел говорить совсем о другом.

— Не трогай мой очаг, — вежливо сказал твой отец.

Это означало, что сватам пора уходить.

В темном углу ты толкала ногами тяжелую бочку, подвешенную к потолку, — сбивала кислое масло — и видела, как старший сват теребил ваш очаг. И как сваты ушли, не получив от твоего отца никакого ответа.

— Он живет с красивой русской женщиной, — сказал Минас за семейным ужином, когда твоя мама поставила на каштановый стол крапивную кашу и кукурузный хлеб.

— Зато он не колхозник, — ответила ты.

Свадьбу играли всю ночь и полдня, пока Вардкез — лучший на весь Дурнабел барабанщик — не разорвал свой последний кожаный барабан.

Ты никогда не сомневалась в своем Адаме. Даже когда он купил мотоцикл и соседки в истоптанных тапочках сказали тебе, что мотоцикл ему нужен, чтобы катать других.

— Адам, если посадишь в этот мотоцикл женщину — разобьешься, — это все, что ты ему посоветовала.

Когда той же ночью Адам, до крови исцарапанный горной ажиной, тащил из канавы свой искалеченный мотоцикл, ты уже ждала его дома с целительным чистотелом и свежей рубашкой.

Ты знала, что на самом-то деле Адаму всю жизнь нравилась только одна русская женщина — Валентина Васильевна Толкунова. Ну и немножко все остальные — русские и нерусские, — кто был на нее похож. Но любил Адам только свою Кегецик.

Однажды в вашей деревне появился вор из Румынии, большой и гордый, дядь Грант. Он подружился с Адамом и его белозубой женой. Грант рассказывал, что в Румынии у него была невеста. Она носила корсет. И как-то раз попросила Гранта зашнуровать ей ботинок, потому что в корсете ей неудобно нагнуться. Грант присел, сделал вид, что шнурует, и растворился в толпе. Он был так оскорблен, что решил больше никогда не жениться.

Еще он рассказывал, что в Румынии его воспитывала стая воров. У всех у них не было больших пальцев. И когда пришла пора ему самому стать вором, он должен был тоже отрубить себе большой палец, чтобы лучше лазить в карман. Но он не стал его отрубать и сбежал.

Твой Адам с опаской поглядывал на дядь Гранта, когда он рассказывал при тебе свои увлекательные истории.

Дядь Грант привез с собой из Румынии головокружительную игру, умещавшуюся в узком ящике из ореха, разрисованном, как татуировками, полуголыми феями. Вся деревня ходила к нему учиться, но никто по сей день не играет в нарды лучше тебя. Может быть, ты была фартовее и умнее других, а может, он просто учил тебя все вечерами подряд, как только падало солнце и ты возвращалась из своего огорода, пряча под фартук руки с черной землей под ногтями.

Тот, кто проигрывал партию, должен был идти в магазин за хлебом. Если проигрыш был всухую, хлеб надо было купить белый.

Твой Адам всегда сидел рядом, ронял пепельницу которую выстругал сам из можжевельника в своей низенькой мастерской в конце огорода, где он оглаживал на визжащем станке и заковывал обручами винные бочки для винограда, оплетавшего двор с топчанами, засиженными собаками-крысоловами, в той мастерской, где остались два пальца Адама, срезанные визжащим станком, пока вы со вспотевшим дядь Грантом резались в нарды на лакированном столике, присланном Гранту его корешами откуда-то с зоны.

Твой Адам так до конца своих дней и не понял, что вы с дядь Грантом находите в этой шумной игре. А ты с удовольствием голосила мелодичными переливами на всю любопытную улицу:

— Дядь Грант, не забудь, белый купи, белый!

Свою первую дочь ты рожала три ночи. Через месяц дочь начала сильно кашлять. Врач сказал:

— Не мучайте. Все равно умрет.

Бабки отлили воск и велели накрыть младенца тяжелым ковром и держать над котлом с кукурузой.

— Свою дочку держи над котлом, а моя дочка еще поживет, — сказала ты бабкам, завернула Тамару в подол и увезла ее на три месяца за крутой перевал, где уже начиналась Абхазия. Там вы жили прямо в лесу в балагане из старых ковров и самшитовых веток, в котелке на костре варили свежую мяту и купали дочку в нарзанном источнике.

Твоя первая дочь никогда больше в жизни не кашляла.

Как рожала вторую, ты не запомнила. Когда забеременела в третий раз, пришла в больницу, легла на жесткий топчан, объяснила:

— Куда третьего? Вдруг опять будет девочка.

Врач потрогала мягкий живот и сказала:

— Не делай. Мальчик будет, точно тебе говорю.

Моя мама родилась в конце сентября, когда собирали инжир.

— Отдадим ее в Адлер, Адама родителям, — решили на семейном совете, когда у тебя закончилось молоко. — Куда три девочки.

Твоя золовка и лучший друг, черноглазая Ева, испуганно на тебя посмотрела. Ты промолчала, завернула мою маму в подол и ушла вместе с ней в свой огород собирать фейхоа.

Спустя много лет, когда у Адама, отца трех дочек и деда трех внучек, родилась четвертая внучка, кто-то пустил по Молдовке обидную шутку:

— Бедный Адам, везет ему на дам.

— Эйгедыгей, кто в этой жизни знает, что значит везет, а что значит не везет, — сказала ты и ушла солить на зиму молодой горный лопух.

Со своим Адамом вы построили дом прямо возле аэропорта в Молдовке. Купили туда телевизор. Когда самолеты взлетали, по телевизору долго шли вверх и вниз черно-белые полосы. Потом полосы пропадали, и на их месте снова появлялся сериал про капитана Катаньо, но в самом душещипательном месте снова взлетал самолет.

В этом доме никогда не переводились дети. Сначала твои дети, потом дети твоих сестер и братьев, потом внуки и правнуки. Каждого ты гоняла крапивой по огороду и ни одного ни разу не тронула.

Летом ты брала своих внучек, грузила адамовский «жигуленок» коврами, матрасами, длинными тонкими прутьями и увозила всех на два месяца на перевал. Там возле бурных ручьев вы строили свой балаган, накрывали его коврами, пол устилали папоротником и матрасами.

— К речке не подходите. Там живет крокодил, — говорила ты внучкам.

По вечерам твои внучки пили свежезаваренную на костре дикую мяту и ложились спать в оглушительной тьме и бездонности, сквозь которую сыпались, как отцветающая в феврале белая слива, низкие южные звезды.

Люди спрашивали тебя:

— Зачем вы уезжаете летом на перевал, вы ведь живете в деревне у моря?

— Чтобы в нашей семье никто никогда не кашлял, — отвечала ты.

Однажды твоя городская внучка увидела, как ты отрубила голову курице. Курица без головы кругами носилась под навесом, где валялись не пригодившиеся теплой зимой дрова, как будто пыталась догнать свою улетучивающуюся жизнь.

Городская внучка забилась в истерике и весь день не выходила из маленькой комнаты с лаковым шкафом.

— Эйгедыгей, в этом городе одни профессора живут. Наверно, они только розы на обед кушают, — сказала ты и ушла жарить курицу с чесноком и кинзой.

— Нельзя быть такой умной, как твоя городская внучка. Замуж никто не возьмет, — говорили тебе соседки в стоптанных тапочках.

— Иди за своей внучкой смотри, — вежливо отвечала ты, помешивая варенье из фейхоа.

Когда у тебя уже появились седые волосы и ты перестала их носить высоко, Адам вдруг начал тебя безжалостно ревновать. Если ты, продав на базаре хурму, не успевала на пятичасовой автобус, Адам уже знал, что тебя соблазнил торговец свежими мидиями, или знакомый с Курортного городка, или даже водитель автобуса. До утра Адам изводил тебя красочными подозрениями, пока тебе не пора уже было вставать кормить поросят в дальнем конце огорода, там, где стоял дощатый туалет и созревала черная лавровишня.

В конце зимы ты грузила адамовский «жигуленок» своими нарциссами и гиацинтами и приезжала к нам в город.

Халупа, собранная из досок, самана, битого шифера, стекловаты и жести, стояла в маленьком дворике с кустом чайных роз и акацией, одним концом валившемся прямо под ноги трамваям, а другим уходившем в кишащую крысами ничью городскую свалку. От этой халупы до городского базара было всего пять кварталов пешком, и ты каждый день таскала туда свои гиацинты, охая неразгибающейся спиной.

Вечерами вы вместе с Адамом чинно смотрели жизнеутверждающий «День Кубани» и чуть менее жизнеутверждающую программу «Время», в которой часто показывали инопланетную Маргарет Тэтчер. Маргарет Тэтчер совсем не была похожа на Валентину Васильевну Толкунову, и ты могла быть спокойна за своего Адама.

Но однажды он показал на Маргарет Тэтчер скрюченным после войны указательным пальцем, улыбнулся одной половиной рта и спросил:

— Кто эта вредная старуха?

— Инсульт, — ответил городской доктор сквозь благостную пелену, которая теперь навсегда поселилась в глазах у Адама.

— Эйгедыгей, Адам, я так пела, когда была молодая, не хуже, чем твоя Валентина Васильевна Толкунова, в ансамбль меня чуть не забрали, но я никогда в своей жизни не хотела бы ничего, кроме того, чтобы быть твоей женой, — сказала ты и запела звонким девичьим голосом на своем языке грустную песню про бабочку, которая живет один день.

Ева ушла за Адамом еще до того, как закончился год.

Тебе было 86, когда городская внучка приехала из Москвы с какими-то важными и веселыми дядьками в темных костюмах. Самый веселый из них думал, что он умеет играть в нарды. Ты села за маленький столик под навесом, оплетенным созревшими киви, прогнала чумазую кошку и разделала веселого человека в костюме тремя партиями подряд со счетом 6:0 в каждой из них.

— Ну что, послать его за белым хлебом, чтобы вся Молдовка смеялась? — тихонько спросила ты свою городскую внучку. И тут же сама себе ответила: — Не буду, он хороший мальчик, этот ваш Михалюрич. А играть научится когда-нибудь.

Следующей осенью Михаил Юрьевич Лесин грозился приехать к тебе и отомстить за тот незабытый позор. Но не успел. Умер.

Когда тебе рассказали об этом, ты долго перебирала старые фотографии. Нашла свою первую, где ты румяная, с тонким носом, с высокой прической, с мягкими большими глазами. Долго смотрела на нее с болезненным недоумением, как будто пыталась постичь что-то самое главное и постичь не могла. Потом положила ее на покрытый клеенкой стол во дворе, вынесла из подвала большую бутыль с зеленым воздушным шариком вместо пробки, налила себе полстакана вина из прошлогоднего винограда и сказала старому, уже не плодоносящему кусту фейхоа:

— Ты видишь, какая я была красивая и какая стала. Наверное, сглазил меня кто-то.

Сегодня мы были на могилах Адама и Евы, вырвали там хвощи, пропололи нарциссы — все как ты нас учила. Площадка между могилками небольшая, но много ведь и не надо.

Когда он уходил, ты сказала ему:

— Адам, десять лет меня не жди. Надо внуков поднять. Десять лет ты мне должен дать, потом приду.

Ты тихо лежишь в маленькой комнате с лаковым шкафом, почти девяностолетняя, а в соседней маленькой комнате хохочет твоя четвертая правнучка.

Сегодня 20-е февраля. В твоем огороде отцветает белая слива.

Ты просила десять. Он дал тебе двадцать три.

Завтра, когда мы опустим твой гроб между Адамом и Евой, ты уже будешь играть в нарды с хорошим мальчиком Михалюричем.

Если твой Адам не приревнует к нему, конечно.

Загрузка...