В Париже, где между чиновниками канцелярий и представителями умственного труда есть кое-что общее, ибо они живут в той же среде, вам, вероятно, приходилось встречать фигуры, подобные г-ну Рабурдену, состоявшему в ту пору, с которой начинается наше повествование, правителем канцелярии одного из крупнейших министерств. Представьте себе человека лет сорока, уже седеющего — впрочем, эта седина столь приятного оттенка, что смягчает меланхолическое выражение его лица и может даже нравиться женщинам; глаза — голубые, полные огня, лицо — еще белое, но нездорового цвета, с красными пятнами; лоб и нос — как у Людовика XV, губы строго сжаты; Рабурден высокого роста, худощав — вернее, изможден, как будто он недавно перенес тяжелую болезнь, его походка нетороплива, в ней и небрежность гуляющего и сосредоточенность занятого человека. Если набросанный нами портрет уже позволяет догадываться о характере оригинала, то манера одеваться, быть может, выставит этот характер еще рельефнее. Повседневная одежда Рабурдена — длинный синий сюртук, белый галстук, клетчатый жилет а-ля Робеспьер, черные панталоны без штрипок, серые шелковые чулки и открытые башмаки.

Обычно Рабурден, побрившись и наскоро выпив чашку кофе, выходил из дому ровно в восемь часов утра, минута в минуту, и все теми же улицами шел в министерство; внешний облик его был столь щепетильно безупречен, что его можно было принять за англичанина, шествующего в свое посольство. По многим существенным чертам вы угадали бы, что перед вами — отец семейства, снедаемый неприятностями дома и удрученный заботами на службе, однако имеющий достаточно философический склад ума, чтобы принимать жизнь такой, какова она есть; что это человек честный, который любит свое отечество и служит ему, хотя не скрывает от себя препятствий, возникающих на пути тех, кто стремится к благу; что он осторожен, ибо знает людей, и отменно вежлив с женщинами, ибо ничего от них не ждет; что это, наконец, человек, который умудрен житейским опытом, ласков с подчиненными, замкнут с равными и полон чувства собственного достоинства перед начальниками.

В ту пору, когда его застает наш рассказ, вы отметили бы в нем какую-то холодную покорность судьбе, присущую тем, кто похоронил иллюзии своей молодости и отказался от ее честолюбивых мечтаний; вы признали бы в нем человека разочарованного и если еще не поддавшегося отвращению и упорствующего в осуществлении своих первоначальных планов, то не столько в надежде на сомнительную победу, сколько ради применения своих способностей. У Рабурдена не было ни одного ордена, и он считал слабостью то, что в первые дни Реставрации носил орден Лилии[5].

В жизни его были черты некоторой загадочности: он не знал отца; мать — по его воспоминаниям, необычайно красивая женщина — жила, окруженная ослепительной роскошью: дорогие наряды, собственный выезд, вечный праздник. Мальчик видел ее редко, и она почти ничего ему не оставила; но она дала ему воспитание, обычное поверхностное воспитание, которое так сильно развивает в юношах честолюбие и так мало — их таланты.

В шестнадцатилетнем возрасте, за несколько дней до смерти матери, он оставил Наполеоновский лицей и поступил сверхштатным чиновником в министерство, а вскоре благодаря неведомому покровителю был зачислен в штат. В двадцать два года Рабурден был уже помощником правителя канцелярии, в двадцать пять — правителем канцелярии. С этого дня рука, поддерживавшая его, помогла ему всего один раз: она ввела его, бедняка, в дом г-на Лепренса, бывшего оценщика, вдовца, имевшего единственную дочь и слывшего чрезвычайно богатым. Ксавье Рабурден без памяти влюбился в мадемуазель Селестину Лепренс; ей было тогда семнадцать лет, и она держалась, как подобает невесте с двумястами тысячами франков приданого. Тщательно воспитанная матерью, которая была натурой артистической и передала ей все свои таланты, молодая особа могла рассчитывать на внимание самых высокопоставленных мужчин. Селестина была девица рослая, красивая, великолепно сложенная, она владела несколькими языками, приобрела кое-какие познания в науках — опасное преимущество, обязывающее женщину ко многим предосторожностям, не то она обратится в педантку. Мать, ослепленная неразумной любовью к дочери, внушила ей обманчивые надежды на необыкновенное будущее: только, мол, какой-нибудь герцог, посланник, маршал Франции или министр мог бы предоставить ее дочери подобающее место в обществе. Кстати сказать, у этой девицы и речь, и манеры, и все обращение были сугубо великосветскими. Одевалась она элегантнее и роскошнее, чем полагается барышне на выданье, и мужу оставалось прибавить к этому только счастье. Да и тут баловство, которым ее неизменно окружала мать, умершая через год после свадьбы дочери, делало для влюбленного даже эту задачу довольно затруднительной. Сколько же нужно было выдержки и самообладания, чтобы руководить подобной женщиной! Напуганные буржуа вскоре отступились. И вот г-н Лепренс предложил Селестине в супруги сироту Ксавье, единственным достоянием которого было место правителя канцелярии. Она долго не соглашалась. Против самого претендента у мадемуазель Лепренс не было никаких возражений: он был молод, красив, влюблен. Но ей не хотелось называться госпожой Рабурден. Отец уверял ее, что люди такого склада, как Рабурден, становятся министрами. А Селестина возражала, что при Бурбонах никогда человек с подобной фамилией не сделает карьеры и т. д. и т. д. Выбитый из своих позиций, отец совершил большую оплошность, приоткрыв дочери доверенную ему тайну и сообщив, что его будущий зять станет именоваться «Рабурден де...» раньше, чем достигнет возраста, необходимого для депутатства. По его словам, Ксавье предстояло вскоре занять пост докладчика государственного совета и вместе с тем главного секретаря своего министра. А оттуда-де молодому человеку уже нетрудно совершить скачок в сферы высшей административной власти, если он притом получит состояние и знатное имя от некоего завещателя, ему, Лепренсу, известного. Брак состоялся.

Супруги Рабурдены поверили в таинственного и всемогущего покровителя, на которого намекал оценщик. Ослепленные надеждой и беззаботные, как все молодожены в первую пору любви, г-н и г-жа Рабурден растратили за пять лет около ста тысяч франков. Но тут Селестина спохватилась и, встревоженная тем, что муж до сих пор не продвигается на служебном поприще, пожелала вложить в земли сто тысяч, оставшиеся от ее приданого, — что, впрочем, давало весьма мало дохода; все же она утешала себя надеждой, что наследство, полученное от отца, со временем вознаградит их за благоразумную бережливость и они будут жить в полном довольстве. Когда бывший оценщик понял, что зять лишился могущественного покровительства, он, из любви к дочери, сделал попытку исправить последствия этого тайного крушения и рискнул частью своего состояния, отважившись на спекуляцию, которая сулила большие выгоды. Однако бедняга жестоко пострадал при очередной ликвидации долгов банкирским домом Нусинген и умер с горя, оставив дочери всего несколько прекрасных картин, которые она повесила в своей гостиной, и кое-какую старинную мебель, которую она отправила на чердак. Восемь лет напрасных ожиданий заставили г-жу Рабурден наконец понять, что покровителя ее мужа, видимо, постигла смерть, а завещание или уничтожено, или затерялось. За два года до кончины г-на Лепренса освободилось место начальника отделения, но оно было отдано некоему господину де ла Биллардиеру, родственнику одного из депутатов правого крыла, назначенного в 1823 году министром. Прямо хоть выходи в отставку! Однако мог ли Рабурден отказаться от восьми тысяч жалованья и от наградных, когда его семья уже привыкла тратить эту сумму, составлявшую три четверти их доходов? К тому же, остается потерпеть лишь несколько лет, и он получит право на пенсию! Но какое унижение для женщины, которая питала в юности такие большие притязания, притом почти законные, и считалась женщиной выдающейся!

Госпожа Рабурден оправдала надежды, которые подавала мадемуазель Лепренс: у нее были все данные для внешнего превосходства, столь нравящиеся людям; ее обширное образование позволяло ей поддерживать разговор с кем угодно, она была, без сомнения, талантлива, одарена умом независимым и возвышенным, пленяла собеседника разнообразием и оригинальностью мыслей. Но эти качества, полезные и уместные для принцессы, для супруги посла, едва ли нужны в таком семействе, где вся жизнь течет на самом будничном уровне. Люди, наделенные даром слова, жаждут слушателей, любят говорить подолгу и иногда бывают даже утомительны. Чтобы удовлетворить потребности своего ума, г-жа Рабурден раз в неделю устраивала приемы и, привыкнув тешить свое самолюбие, часто выезжала в свет. Читатели, знакомые с парижской жизнью, поймут, что должна была перестрадать такая женщина, осужденная задыхаться в тесном семейном кругу, связанная по рукам и ногам скудостью материальных средств. Несмотря на все наши дурацкие декламации о ничтожестве денег, живя в Париже, необходимо опираться на точный расчет, почтительно склонять голову перед цифрами, лобызать раздвоенное копыто золотого тельца.

Нелегкая задача — прожить на двенадцать тысяч в год целой семьей, — у Рабурдена было двое детей, — держать кухарку и горничную и платить сто луидоров за квартиру по улице Дюфо, на третьем этаже. Прежде чем перейти к другим крупным расходам по дому, вычтите из этой суммы стоимость экипажа и туалетов г-жи Рабурден — ибо ее туалеты были на первом месте, — а потом посмотрите, много ли могло остаться на воспитание детей (девочки семи лет и мальчика девяти), содержание которых, даже при казенном пособии на обучение, обходилось все же в две тысячи франков, и вы поймете, почему г-же Рабурден с трудом удавалось выкраивать на карманные расходы мужу каких-нибудь тридцать франков в месяц. Почти все парижские мужья довольствуются тем же, иначе их объявят чудовищами. Эта женщина, считавшая, что она предназначена блистать и властвовать в свете, оказалась вынужденной растрачивать свой ум и таланты в отвратительной и для нее неожиданной борьбе, в рукопашных схватках со своей приходо-расходной книгой. Какая мука для самолюбия хотя бы в том, что после смерти отца ей пришлось даже рассчитать лакея! Большинство женщин надламываются в этой повседневной борьбе, начинают жаловаться на судьбу, а в конце концов с ней примиряются. Но Селестина не желала признать свое поражение, — наоборот, ее честолюбие росло вместе с препятствиями; и вот, чувствуя, что она не в силах преодолевать эти повседневные препятствия, она решила устранить их одним ударом. На ее взгляд, все те сложные пружины, которые двигают жизнью, составляли своего рода гордиев узел: его нельзя распутать, но гений должен его рассечь. Отнюдь не склонная мириться с ничтожностью и серостью мещанского существования, г-жа Рабурден из себя выходила оттого, что ее надежды на блестящее будущее все еще не осуществлялись, и обвиняла судьбу в обмане. Селестина в самом деле вообразила себя необыкновенной женщиной. Возможно, что так оно и было, и при обстоятельствах необычных она обнаружила бы и необычное величие духа; может быть, она действительно оказалась не на месте. Ведь нельзя не признать, что и среди женщин не меньше, чем среди мужчин, существует разнообразие типов, их создают людские общества для своих потребностей. Но общество, так же как и природа, порождает больше ростков, чем деревьев, и больше икринок, чем вполне развившихся рыб. Многим талантам, многим Атаназам Грансонам[6] суждено погибнуть, подобно семенам, упавшим на каменистую почву. Конечно, существуют женщины-хозяйки, женщины, созданные для утех, для роскоши или только для того, чтобы быть супругами, матерями, любовницами, женщины, преданные лишь духовным интересам или исключительно материальным, — как существуют среди мужчин художники, солдаты, ремесленники, поэты, негоцианты, люди, знающие толк лишь в деньгах, в земледелии или управлении. Однако причудливый ход событий порождает немало противоречий: много званых, да мало избранных — этот закон имеет силу не только в небесной, но и в земной жизни. Г-жа Рабурден чувствовала в себе силы быть советчицей государственного деятеля, вдохновлять художника, служить интересам изобретателя и помогать ему в его борьбе с препятствиями, посвятить свою жизнь финансовой политике какого-нибудь Нусингена, поддерживать блеск какого-нибудь громадного состояния. Может быть, она этим старалась оправдать свое отвращение к счетам из прачечной, к ежедневной проверке кухонных закупок, к мелочной бережливости и заботам об убогом хозяйстве. Она приписывала себе превосходство в той области, которая была ей по душе. Столь живо ощущая на каждом шагу острые шипы, испытывая муки, которые можно сравнить с муками святого Лаврентия, когда его поджаривали на угольях, она, естественно, испускала вопли. И вот, во время приступов раздраженного честолюбия, в минуты, когда уязвленное тщеславие доставляло ей нестерпимую боль, Селестина осыпала упреками Ксавье Рабурдена. Разве не дело мужа — создать жене приличное положение? Будь она мужчиной, у нее уж хватило бы энергии быстро добиться успеха и дать счастье любимой женщине! Она корила его за излишнюю честность. Для иных женщин обвинить в этом мужа — все равно что назвать его дураком. Она предлагала ему блестящие планы, пренебрегая теми препятствиями, которые создаются людьми и обстоятельствами; подобно всем женщинам, захваченным каким-либо неодолимым чувством, она мысленно зашла в своем макиавеллизме[7] дальше, чем какой-нибудь Гондревиль[8], стала циничнее Максима де Трай[9]. Ум Селестины в такие мгновения становился как бы всеобъемлющим, она любовалась собой и безграничным размахом своих замыслов. Однако Рабурден, знавший жизнь, остался холоден к этой роскошной игре воображения. Огорченная Селестина решила, что ее муж ограничен, робок, недалек, и постепенно создала себе самое неправильное мнение о своем спутнике жизни: ведь она неизменно подавляла его своей блестящей аргументацией, а так как ее собственные мысли рождались внезапно, подобно вспышкам, она никогда не давала ему высказаться, если он пытался что-нибудь ей объяснить, ибо не желала потерять даром хотя бы одну искорку своего ума. С первых же дней брака Селестина, почувствовав, что муж любит ее и восхищается ею, перестала с ним считаться; пренебрегая всеми обязанностями, налагаемыми супружеством, не оказывая никакого внимания спутнику своей жизни, она требовала, чтобы он во имя любви к ней прощал решительно все ее небольшие провинности, и так как она не хотела исправиться, то стала властвовать. При таком положении дел муж чувствует себя перед женой, как воспитанник перед своим учителем, который не может или не хочет поверить, что ребенок, которым он руководил, уже стал взрослым. Подобно г-же де Сталь[10], кричавшей на всю гостиную человеку, гораздо более значительному, чем она: «А знаете, вы только что высказали глубокую мысль!» — госпожа Рабурден отзывалась о своем муже: «А знаете, он иногда бывает умен». Ее отношение к мужу, которого она так упорно подчиняла себе, стало сказываться в неуловимой игре чувств, отражавшихся на ее лице. Вся ее манера обходиться с ним свидетельствовала о том, что она его не уважает. Таким образом, сама того не ведая, она повредила ему, ибо люди, прежде чем судить о человеке, прислушиваются к тому, что говорит о нем жена, — словом, требуют того, что женевцы называют «предварительным суждением».

Когда муж заметил, до каких ошибок его довела любовь, то ничего не мог изменить, так как их отношения уже сложились, и мучился молча. Рабурден принадлежал к числу людей, которые наделены в равной мере и чувством и умом, — благородство души сочеталось у него с развитой силой мышления; поэтому он был не только судьей своей жены, но и ее защитником. Он уверял себя, что природа предназначила Селестину для роли, которая не удалась именно по его вине: Селестина попала в положение чистокровного английского скакуна, запряженного в телегу с булыжником, и, конечно, страдала, — словом, муж осудил не ее, но себя. Кроме того, изо дня в день повторяя одно и тоже, Селестина внушила и ему веру в ее особую одаренность. В семейной жизни мнения заразительны. Девятое термидора, подобно многим другим событиям величайшей важности, было результатом женского влияния. Побуждаемый честолюбивой женой, Рабурден уже давно стал обдумывать, как бы удовлетворить ее желания, однако до поры до времени скрывал от нее свои надежды, чтобы не причинить ей новых страданий. Этот достойный человек поставил себе целью во что бы то ни стало выдвинуться на поприще административного управления при помощи меткого удара. Он задумал одну из тех революций, которые обычно ставят человека во главе той или другой части человеческого общества; впрочем, неспособный по своей натуре произвести переворот ради своей выгоды, он просто обдумывал ряд полезных преобразований и мечтал о победе, достигнутой благородными средствами. У редкого чиновника не рождались такие намерения, одновременно честолюбивые и великодушные. Однако у чиновников, как и у художников, замыслы в большинстве случаев появляются на свет преждевременно, ибо, как справедливо выразился Бюффон[11], «гений — это терпение».

Рабурден имел возможность изучить административную власть во Франции и наблюдать действие ее механизма; его мысль начала работать в той области, с которой его связала судьба (что, добавим в скобках, наблюдается во многих человеческих начинаниях), — и в конце концов он изобрел новую систему управления. Зная тех людей, с какими ему предстояло иметь дело, он не коснулся самого механизма, который действовал тогда, действует теперь и еще долго будет действовать, ибо предложение его перестроить всех напугало бы; но он полагал, что никто не отказался бы от возможности его упростить. Следовательно, задача состояла в том, чтобы более целесообразно применить те же силы. Его план сводился в основном к тому, чтобы изменить налоговую систему и уменьшить налоги без ущерба для доходов государства, добившись преобразованием бюджета, который вызывал тогда столь яростные споры, вдвое больших результатов, чем нынешние. Долголетний опыт убедил Рабурдена в том, что во всяком деле совершенство достигается путем простых перестановок. Экономить — значит упрощать. А упростить — значит уничтожить лишние части административного механизма и произвести служебные перемещения. Поэтому система Рабурдена опиралась на упразднение некоторых должностей и требовала новой ведомственной номенклатуры. В этой идее упразднения, может быть, и кроется причина той ненависти, которую обычно вызывают новаторы. Упразднения должностей, необходимые для усовершенствования всей системы, но вначале непонятные, угрожают благополучию людей, и те нелегко соглашаются изменить условия своего существования. О подлинном величии Рабурдена свидетельствовало то обстоятельство, что он умел сдержать энтузиазм, овладевающий всеми изобретателями, и терпеливо искал для каждого мероприятия возможности плавного перехода от старого к новому, как бы по способу зубчатого сцепления, предоставляя времени и опыту показать, насколько хороши все эти реформы. Они были до того огромны, что могли представиться даже неосуществимыми, если при беглом анализе этого плана упустить из виду вышеупомянутую основную мысль. Поэтому небезынтересно выяснить на основе его собственных рассказов, хотя бы и очень неполных, какова была та отправная точка, с которой он стремился объять весь административный горизонт Франции. Наше повествование, стремящееся вскрыть самую сущность интриги, быть может, также объяснит и некоторые печальные особенности современных нравов.

Началось с того, что Рабурден был потрясен жалким существованием, которое вели чиновники: Ксавье недоумевал, почему они все больше впадают в ничтожество; он стал доискиваться причины и нашел, что она кроется в маленьких частичных революциях, возникавших как отзвук великой бури 1789 года; эти маленькие революции обычно не привлекают внимания историографов грандиозных событий, хотя, в конечном счете, именно под их воздействием наши нравы стали такими, каковы они есть.

Прежде, во времена старой монархии, бюрократических армий не существовало. Чиновники, весьма немногочисленные, подчинялись первому министру, находившемуся в постоянном общении с королем, и, таким образом, почти непосредственно служили королю. Начальников этих усердных слуг называли просто «старшими приказчиками». Там, где король не распоряжался самолично, например, в административных управлениях, ведавших откупами, чиновники были в глазах своих начальников тем же, чем приказчики торговых домов для своих хозяев: они проходили обучение, которое должно было помочь им стать самостоятельными людьми. Таким образом, любая точка окружности связывалась с центром и получала от него жизнь. Тогда существовали преданность и верность. С 1789 года государство, или, если угодно, отечество, заменило собой государя. Вместо того чтобы находиться в прямом ведении первого должностного лица, наделенного политической властью, приказчики, несмотря на все наши возвышенные идеи относительно отечества, сделались правительственными чиновниками, а их начальники носятся без руля и без ветрил, по воле некоей власти, именуемой министерством, притом не знающей сегодня, будет ли она существовать завтра. Но так как имеются текущие дела, которыми кто-то должен заниматься, то известное число приказчиков все же удерживается на поверхности, — они знают, что они нужны, хотя их могут рассчитать в любую минуту, и стараются усидеть на своих местах. Так родилась Бюрократия — эта гигантская сила, приводимая в действие пигмеями. Наполеон, подчинявший всех и вся своей воле, ненадолго отсрочил ее развитие, задержал тяжелый занавес, который, опустившись, должен был отделить осуществление полезных замыслов от того, по чьему приказу они осуществляются, и бюрократия окончательно сложилась лишь при конституционном правительстве, неизбежном покровителе ничтожеств, большом любителе сопроводительных документов и счетов, придирчивом, как мещанка. Пользуясь тем, что министры находятся в постоянной борьбе с четырьмя сотнями посредственности и десятком хитрых и недобросовестных честолюбцев, чиновники канцелярий поспешили стать необходимой частью управления, живое дело подменили делом бумажным и сотворили себе из косности кумир, носящий имя Докладной записки. Поясним, что это такое.

Короли, обзаведясь министрами, — а это случилось лишь при Людовике XV, — больше не захотели совещаться, как в старину, с виднейшими государственными мужами и потребовали, чтобы министры составляли им докладные записки по всем важным вопросам. Канцелярии же постепенно заставили министров в этом отношении подражать королям. А так как министрам приходилось защищать свои мероприятия и перед обеими палатами и перед двором, то они ходили на поводу у своих докладчиков. При решении любого важного вопроса, даже самого срочного, министр неизменно заявлял: «Я затребовал докладную записку». И вот докладная записка стала для дела и для министра тем же, чем она является в палате депутатов при отмене или принятии закона, — как бы рекомендацией, где доводы за и против изложены более или менее пристрастно, — поэтому министр, так же как и палата, после докладной записки может разобраться в деле не лучше, чем до нее. Решения принимаются тут же. Ведь как бы там ни было, а неизбежно настает минута, когда надо сделать тот или иной выбор, и чем больше выдвигается доводов за и против, тем менее здраво решение. Самые прекрасные деяния в истории Франции совершались тогда, когда не существовало еще никаких докладных записок и решения принимались немедленно. Высшее правило для государственного деятеля — это умение применять к любому случаю точные формулы, как делают судьи и врачи. Рабурден исходил из мысли: «на то и министр, чтобы быть решительным, знать дела и твердо вести их». А между тем он видел, что во Франции докладная записка царит надо всеми — от полковника до маршала, от полицейского комиссара до короля, от префекта до министра; царит при обсуждении закона в палате и при его утверждении. Начиная с 1818 года все стало обсуждаться, взвешиваться и оспариваться устно и письменно, все становилось словесностью. Однако, невзирая на блестящие докладные записки, страна шла к гибели, она предпочитала рассуждать, а не действовать. За год составлялся чуть не миллион докладных записок! Это и было царствованием Бюрократии. Канцелярские дела, папки, бесконечные сопроводительные документы, без которых Франция якобы пропадет, циркуляры, без которых она якобы не сможет жить, разрастались и приумножались с каждым днем.

Бюрократия своекорыстно поддерживала недоверие к отчетам о приходах и расходах: она клеветала на административную власть ради выгоды администраторов. Словом, подобно лилипутам, опутавшим Гулливера тончайшими нитями, она опутала Францию по рукам и ногам системой парижской централизации, как будто с 1500 по 1800 год страна, не имея тридцати тысяч приказчиков, так ничего и не совершила. Чиновник, присосавшись к государству, словно омела — к груше, сделался совершенно к нему равнодушен. Вот как это произошло: обязанные подчиняться правителям или палатам, предписывающим им известные ограничения в бюджете, и вместе с тем вынужденные все же сохранять своих работников, — министры уменьшали оклады и увеличивали число должностей, считая, что чем больше людей будет на службе у правительства, тем правительство будет сильнее. Однако аксиомой является именно обратный закон — и он действует во всей вселенной: энергия рождается только при небольшом числе действующих сил. И поэтому событие, совершившееся около июля 1830 года, показало всю ошибочность этой тяги Реставрации к министериализму. Чтобы какое-либо правительство пустило корни в жизни нации, нужно уметь связать с ним интересы, а не людей.

Доведенный до презрения к правительству, лишавшему его и жалованья и значения, чиновник стал относиться к нему, точно куртизанка к старому любовнику: по деньгам и услуги — положение, которое было бы признано невыносимым как для администрации, так и для чиновника, если бы только обе стороны решились над ним задуматься и если бы голос чиновников с крупными окладами не заглушал голоса мелкоты. Чиновник, занятый только мыслью о том, как бы удержаться на месте, получать жалованье и дотянуть до пенсии, считал, что все дозволено ради столь великой цели. Это приводило приказчика к сервилизму, порождало постоянные интриги в недрах министерств, где мелкие приказчики боролись против выродившейся аристократии, которая охотно паслась на общественных угодьях буржуазии и требовала мест для своих разоренных сынков. Незаурядный администратор вынужден был с трудом пробираться между этими извилистыми изгородями, гнуть спину, ползти, нырять в грязь вертепов, где появление умного человека вызывало всеобщий испуг. Честолюбивый гений мог дожить до седых волос — и не добиться тиары: он уподоблялся Сиксту Пятому[12] — и все-таки начальником канцелярии не становился. Удерживались на местах и зачислялись на службу только лентяи, бездарности и тупицы.

Так постепенно административная власть во Франции переходила в руки посредственностей. И бюрократия, состоявшая целиком из ничтожных людишек, обращалась в препятствие к процветанию страны; она семь лет мариновала в своих папках проект канала, который поднял бы производительность целой провинции; она всего пугалась, поддерживала всякую волокиту, увековечивала всякие злоупотребления, лишь бы увековечить собственное существование; она вела на поводу всех и вся, даже самого министра; она душила талантливых людей, осмеливавшихся действовать самостоятельно или указывать ей на ее глупость. Только что был опубликован список пенсионеров, и Рабурден обнаружил в нем фамилию одного канцелярского служителя, которому было назначено содержание выше, чем какому-нибудь израненному в сражениях старику полковнику. В этом факте перед нами вся история бюрократии как на ладони. Еще одну язву, вызванную современными нравами и способствовавшую внутреннему разложению чиновничества, Рабурден видел в том, что в Париже среди чиновников нет подлинной субординации, что между начальником какого-нибудь важного отдела и последним экспедитором существует совершенное равенство. Среди рядовых чиновников есть и поэты и коммерсанты, и за пределами канцелярии каждый главенствует на каком-нибудь поприще. Чиновники отзываются друг о друге безо всякого уважения. Образование, расточаемое без толку среди масс, не приводит ли нынче к тому, что сын министерского швейцара вершит судьбы заслуженного лица или крупного собственника, у которого отец его некогда был дворником? Поступивший вчера новичок может спихнуть старого служаку; какой-нибудь сверхштатный шалопай с набитым червонцами кошельком, отправляясь в тильбюри на прогулку в Лоншан, обдает грязью своего начальника и говорит своей хорошенькой спутнице, показывая кончиком хлыста на плетущегося пешком бедного отца семейства: «Вон идет мой патрон!» Либералы называли такое положение вещей прогрессом, Рабурден же видел, что самую сердцевину власти разъедает анархия. Ведь он достаточно наблюдал бесчисленные интриги — точно в серале между евнухами, женщинами и глупыми султанами, — мелочные свары, достойные монахинь, затаенные обиды, бессмысленное глумление, дипломатические хитрости, которыми можно было бы испугать даже посла (и все это ради наградных или прибавки к жалованью), бури в стакане воды, дикарские подвохи по отношению к самому министру. Вместе с тем он видел, как люди действительно полезные, труженики, становились жертвами этих паразитов; как люди, преданные своему отечеству, резко выделявшиеся в толпе бездарностей, терпели поражение от гнусных происков.

Все шло к тому, чтобы высшие должности распределялись влиятельными депутатами, а не королевской властью, чтобы чиновники рано или поздно сделались только колесиками огромной государственной машины, и весь вопрос сводился к тому, чтобы они были более или менее смазаны. Это роковое убеждение, уже сложившееся у многих порядочных людей, ослабляло действие немалого числа честных докладных записок о тайных язвах страны, обезоруживало немало смельчаков, растлевало самых неподкупных, утомленных постоянными несправедливостями, подточенных постоянными огорчениями, и порождало в них преступную беспечность. Один-единственный приказчик братьев Ротшильдов ведет же корреспонденцию со всей Англией, — значит, достаточно было бы одного чиновника, чтобы сноситься со всеми префектами; но там, где один человек учится, как добиваться успеха, другой бесплодно растрачивает время, жизнь и здоровье. Отсюда и все зло.

Правда, государству как будто еще не угрожает гибель только оттого, что талантливый чиновник выходит в отставку и его заменяет ничтожество. К несчастью наций, ни один человек не кажется им необходимым для их существования. Но когда мельчает все, нации перестают существовать. Каждый может в этом наглядно убедиться, отправившись в Венецию, Мадрид, Амстердам, Стокгольм или Рим, где некогда блистало великое могущество, ныне рухнувшее, потому что в него просочилась подлость и залила даже вершины. В час борьбы все оказалось немощным, и после первой же атаки государство пало. И если мы преклоняемся перед удачливым болваном и равнодушны при падении даровитого деятеля — то это результат нашего плачевного воспитания и наших нравов, доводящих умного человека до мрачной иронии, а гения — до отчаяния. Но какая трудная задача — реабилитировать чиновничество именно в ту минуту, когда либералы вопили в своих газетах и внушали рабочим производственных мастерских, что платить чиновникам жалованье — значит беспрестанно обворовывать казну; когда они изображали статьи бюджета в виде пиявок и ежегодно выступали с запросами, на что же идет миллиард налогов! Рабурден считал, что отношения между чиновником и бюджетом те же, как между игроком и игрой: все, что она ему дает, он ей возвращает. Крупный оклад требует и большого труда; а платить человеку лишь тысячу франков в год за то, чтобы он отдавал все свое время службе, — разве это не значит порождать воровство и нищету? Содержание каторжника обходится государству почти столько же, а работает он меньше. Но чтобы человек получал от государства двенадцать тысяч в год и за это посвятил всего себя своей стране, такой договор выгоден для обеих сторон и может привлечь даровитых людей!

Эти размышления привели Рабурдена к мысли о коренном изменении всего состава служащих. Следовало сократить их число, удвоить или утроить оклады и отменить пенсии; брать на службу людей молодых, как делали Наполеон, Людовик XIV, Ришелье и Хименес, но держать их долго, привлекая высокими окладами и почестями; таковы были основные пункты той реформы, которую Рабурден считал полезной и для государства и для чиновников. Трудно изложить во всех подробностях, шаг за шагом, этот план, охватывавший весь бюджет и учитывавший бесконечно малые величины административного аппарата с целью их внутреннего объединения. Однако, может быть, перечня главных реформ будет достаточно и для тех, кто знает наше административное строение, и для тех, кому оно неизвестно. Как ни шатка позиция историка, излагающего некий проект, который на первый взгляд напоминает проекты наших доморощенных политиков, все же его следует воспроизвести хотя бы в общих чертах, чтобы показать человека через его дело. Если опустить рассказ о его трудах — вы уже не поверите на слово автору, утверждающему, что и правитель канцелярии может быть одарен талантом или способностью дерзать.

Рабурден делил высшую административную власть на три министерства. Он исходил из мысли, что, если некогда встречались умы, достаточно сильные, чтобы охватить внешние и внутренние дела государства, то и в нынешней Франции не будет недостатка в таких деятелях, как Мазарини[13], Сюжер[14], Сюлли[15], Шуазель[16], Кольбер[17], способных управлять министерствами более обширными, чем нынешние. Да и с точки зрения практической — трое скорее договорятся, чем семеро[18]. Кроме того, не так легко ошибиться, выбирая их. Наконец, королевская власть, может быть, избегнет постоянных министерских шатаний, не дающих ни следовать какому-либо плану в области внешней политики, ни проводить какие-либо внутренние улучшения. В Австрии, объединяющей много национальностей, чьи разнообразные интересы должны быть согласованы и направляемы одним государем, бремя государственных дел несли в те времена всего два человека, и они отнюдь не изнемогали под ним. Разве Франция беднее, чем Австрия, политическими талантами? Довольно глупая игра в так называемые конституционные учреждения приняла слишком большие размеры и привела к тому, что для удовлетворения разросшихся притязаний буржуазии потребовалось несколько министров.

Рабурдену представилось вполне естественным прежде всего соединить морское министерство с военным. Он считал, что флот является частью военных сил, так же как артиллерия, кавалерия, пехота, интендантство. Не бессмысленно ли создавать для адмиралов и маршалов отдельные управления, если у них общая цель — оборона отечества, нападение на врага, защита государственных владений? В министерстве внутренних дел следовало объединить торговлю, полицию, финансы, иначе оно не оправдало бы своего назначения. В ведении министерства иностранных дел должны были находиться: суд, дворцовое ведомство и все, что по министерству внутренних дел относилось к литературе и искусствам. Право покровительства в разных областях Ксавье Рабурден предоставлял только государю. Министерство внутренних дел сохраняло за собой и председательство в Совете. Каждое из трех упомянутых министерств должно было иметь не больше двухсот чиновников в своем центральном управлении, при котором они, по проекту Рабурдена, должны были получать и казенные квартиры — так было встарь, во времена монархии. Он клал в среднем на каждого чиновника двенадцать тысяч франков, что составило бы лишь семь миллионов франков на содержание всех штатов, поглощавших в его время свыше двадцати миллионов франков: ведь сведя таким образом все министерства к трем главным, он упразднял целые административные системы, становившиеся ненужными, и сокращал огромные расходы на их содержание в Париже. Он доказывал, что округом могут управлять десять человек, а для префектуры нужно от силы двенадцать; это предполагает наличие лишь пяти тысяч чиновников во всей Франции (не считая юстиции и армии), а в то время одних министерских чиновников было больше. Но на секретарей суда возлагались и дела по залогу недвижимостей, а на прокурорский надзор — ведение учета крупных земельных владений. Рабурден стремился объединить в одном и том же центре управления однородные виды деятельности. Таким образом, залогом недвижимостей, наследствами и учетом должны были ведать одни и те же учреждения, и для этого достаточно было трех сверхштатных чиновников в каждой судебной палате и трех в Королевском суде. Последовательное применение этого принципа привело Рабурдена к реформе финансов. Он слил все виды налогов в один, решив, что облагать налогом следует не собственность, а все потребление в целом; он считал, что в мирное время облагать налогом можно только потребление, налог же на землю нужно приберечь на случай войны: лишь тогда государство вправе требовать жертв от земли — ибо оно защищает ее; но взимать с нее слишком много в мирное время он считал крупной политической ошибкой, ибо с наступлением серьезных кризисов страна уже ничего не может дать государству; также и заем должен проводиться в дни мира, — тогда он котируется по номинальной цене, а не с потерей пятидесяти процентов, как в трудные времена; в случае же войны следует вводить земельную контрибуцию.

— Нашествие 1814 и 1815 годов, — говорил Рабурден друзьям, — вызвало к жизни и заставило оценить но достоинству одно нововведение, которого не могли осуществить ни Лоу, ни Наполеон, а именно — кредит.

К сожалению, в ту эпоху, когда Ксавье начал свою работу, то есть в 1820 году, истинные принципы этого превосходного механизма были, как он полагал, еще недостаточно оценены. Он считал нужным обложить потребление всеми видами прямых налогов и упразднял все уловки косвенного налогообложения: объект обложения должен быть один и лишь распадаться на разные статьи. Таким образом, Рабурден разрушал стеснительные барьеры в жизни городов и увеличивал их доходы, упрощая существующие способы взимания налогов, обходящиеся государству в нынешнее время слишком дорого. Когда речь идет о финансах, то облегчить тяжесть налога — значит не уменьшить его, а правильнее распределить; облегчить его тяжесть — значит увеличить число сделок, предоставив для них больший простор; каждый индивид платит меньше, государство же получает больше. Эта реформа, которая может показаться грандиозной, опиралась на весьма простой механизм: Рабурден рассматривал личный налог и налог на движимость как верные показатели общего потребления. Во Франции о личном состоянии человека вполне можно судить по его квартире, по количеству слуг, лошадям и роскошным выездам, — и все это поддается обложению. Дома и то, что в них находится, изменяются мало и исчезают медленно.

Указав способ составить роспись налогов на движимость более правильную, чем существовавшая до тех пор, он разложил суммы, которые поступали в казначейство в виде так называемых косвенных налогов, на всех плательщиков. Ведь налог взимается с предметов или людей в более или менее замаскированной форме. Но эта маскировка годилась тогда, когда деньги надо было выжимать, — теперь же тот класс, который несет основное бремя налогов, отлично знает, для чего государство их берет и посредством какого механизма ему возвращает, поэтому такая маскировка просто смешна. В самом деле, бюджет нельзя представлять себе в виде несгораемого шкафа, он скорее подобен лейке: чем больше она зачерпывает и выливает воды, тем больше земля процветает. Поэтому, если допустить, что во Франции насчитывается шесть миллионов зажиточных налогоплательщиков (Рабурден настаивал на этом числе, включая сюда и богатых плательщиков), то не лучше ли требовать с них прямо и открыто налога на вино, который будет возмущать их не больше, чем налог на двери и окна[19], — и получать сто миллионов дохода, вместо того чтобы бесцельно раздражать их, взимая по мелочам налоги с имущества. При таком преобразовании налога каждый стал бы в действительности платить меньше, а государство получало бы больше, и потребители пользовались бы рядом предметов, которые резко снизились бы в цене, так как уже не подвергались бы бесконечным обложениям. Рабурден сохранял налог и на обработку виноградников, чтобы защитить виноделие от перепроизводства. Для учета потребления бедных налогоплательщиков он предполагал брать с торговцев плату за их патенты сообразно с численностью населения в данной местности. Таким образом, при налогах трех видов — на вино, на право обработки виноградников и на патенты — казна получала бы громадные суммы без накладных расходов и не притесняя жителей, до этого обремененных налогами, часть которых притом растрачивалась на содержание самих чиновников. И налог ложился бы на плечи богатых, вместо того чтобы угнетать бедняков. Вот еще пример возможного обложения: пусть государство взимает с каждого налогоплательщика по одному-два франка за соль, и оно получит десять — двенадцать миллионов; существующий налог на соль отменяется; бедняки радуются, земледельцы облегченно вздыхают, государство получает то же самое, и ни один плательщик не в обиде: каждый из них, будь то промышленник или землевладелец, не мог бы тотчас не признать выгоды такого распределения налогов, видя, как благодаря ему улучшается жизнь в глухих деревнях и развивается торговля. И, наконец, для государства было бы немаловажно, если бы из года в год все возрастало число зажиточных плательщиков. От упразднения административного аппарата, взимающего косвенные налоги, — механизма, который стоит очень дорого и является как бы государством в государстве, — чрезвычайно выиграли бы и казна и частные лица, хотя бы благодаря экономии расходов по сбору. На табак и порох был бы наложен акциз, и торговля ими находилась бы под контролем. Система этого акциза, разработанная не Рабурденом, а другими лицами при возобновлении закона о монополии на табак[20], оказалась очень убедительной, но закон этот так и не прошел бы в палате, если бы министерство не заключило с ней сделку. Это был тогда не столько вопрос финансовый, сколько вопрос общегосударственный.

После проведения реформы Рабурдена государству уже не должны были принадлежать ни леса, ни копи, ни право эксплуатации. Ибо государство, владеющее какими-то угодьями, представлялось Рабурдену административной нелепостью: извлекать доходы оно не умеет и притом лишается налогов — поэтому теряет вдвойне. Та же нелепость наблюдается и в государственной промышленности: фабрики, принадлежащие государству, покупают сырье по более дорогой цене, чем фабрики, принадлежащие частным лицам, медленнее обрабатывают его, и вместе с тем это сокращает налоговые поступления от частной промышленности, урезывая ее снабжение. Разве это называется управлять страной, если власть сама занимается промышленным производством, вместо того чтобы содействовать развитию промышленности, и владеет собственностью, вместо того чтобы поощрять всевозможные виды владения? В системе Рабурдена государство уже не требовало ни одного денежного залога. Оно допускало только ипотеки. И вот почему: если государство хранит залоговые суммы, оно этим задерживает денежные обращения; если оно помещает залоги под более высокие проценты, чем дает само, — это низкое воровство; если оно на таких операциях теряет — это глупо; а кроме того, если оно в один прекрасный день сосредоточит в своих руках всю массу залогов, то может в некоторых случаях прийти к страшному банкротству.

Земельный налог не уничтожался окончательно. Рабурден частично сохранял его, как опорную точку на случай войны; но продукты сельского хозяйства освобождались от обложения, а отечественная промышленность благодаря дешевизне сырья могла бороться с заграничными товарами без обманчивой помощи таможенных пошлин. Люди богатые должны были бесплатно управлять округами, и, при некоторых условиях, их награждали бы за это званием пэра. Таким образом, все должностные лица, весь состав канцелярий, от высших до низших чинов, могли быть уверены в том, что их труды ждет достойная награда. Любому чиновнику предстояло пользоваться огромным уважением, подобающим ему и по объему его работы и по размерам оклада; каждому предлагалось самому заботиться о своем будущем, и злокачественные опухоли пенсий уже не должны были разъедать тело Франции. В результате, как высчитал Рабурден, государственные расходы не превысят семисот миллионов, а доходы будут равняться одному миллиарду двумстам миллионам. Он предназначал пятьсот миллионов ежегодно на погашение государственного долга, — что было бы, надо полагать, более целесообразно, чем нынешнее мизерное погашение, бессмысленность которого давно доказана. Ведь государство, кроме всего прочего, стремилось еще быть рантье, так же как оно упорствовало в своем желании владеть землями и фабриками. А на то, чтобы провести все эти реформы без потрясений и избежать Варфоломеевской ночи для чиновников, Рабурден требовал двадцать лет.

Таковы были мысли, которые этот человек вынашивал с того самого дня, когда предназначенное ему место было вдруг отдано г-ну де ла Биллардиеру, человеку бездарному. Составление плана преобразований, на первый взгляд столь обширных, а на деле столь простых, — плана, упразднявшего столько командных пунктов и столько мелких должностей, в равной мере ненужных, потребовало от Рабурдена постоянных подсчетов, точных статистических данных, неопровержимых доказательств.

Рабурден долго изучал бюджет в его двуликости: с одной стороны — способы и возможности его пополнения, с другой — расходы. Поэтому немало ночей просидел над проектом его автор, о чем супруга и не подозревала. Но задумать подобный план, чтобы возвести новое здание на развалинах административной власти, — это только половина дела: предстояло еще отыскать министра, способного его оценить. Таким образом, успех Рабурдена зависел прежде всего от успокоения в государственной политике, которая была еще далеко не устойчива. Только когда триста депутатов отважились образовать сплоченное и постоянное правительственное большинство, он решил, что наконец правительство сидит крепко. На этой основе к моменту, когда Рабурден закончил свой труд, успела сложиться и устойчивая исполнительная власть. В те годы роскошь мирного времени, которым страна была обязана Бурбонам, заставляла забыть о роскоши военных дней, когда Франция представляла собой как бы огромный лагерь, блистательный в своем расточительном великолепии оттого, что он был лагерем победителей. После испанской кампании правительство, казалось, вступило на тот мирный путь, на котором только и возможно осуществлять благие преобразования, и уже прошло три месяца, как беспрепятственно началось новое царствование — ибо либералы левой приветствовали Карла X с тем же энтузиазмом, что и правые круги. Все это могло обмануть даже самых прозорливых. И Рабурден решил, что подходящий момент настал. Разве проведение в жизнь реформы, сулящей столь великие результаты, не является для исполнительной власти гарантией ее прочности? Вот почему этот человек и утром, когда шагал в министерство, и вечером, возвращаясь в половине пятого домой, был поглощен своими мыслями больше, чем когда-либо.

С другой стороны, г-жа Рабурден, придя в отчаяние от своей неудавшейся жизни и утомленная тайными усилиями, с помощью которых ей удавалось раздобывать себе хоть какие-то наряды, никогда еще не выказывала себя до такой степени обиженной и озлобленной; но как жена, привязанная к своему мужу, она считала недостойным женщины, стоящей выше прочих, те постыдные шашни, с помощью которых супруги иных чиновников восполняли недостаточность мужниных окладов. Именно эта причина заставила ее совершенно порвать с г-жой Кольвиль, связанной в те времена с Франсуа Келлером и затмевавшей своими вечерами приемы на улице Дюфо. Г-жа Рабурден приняла сосредоточенность политического мыслителя и озабоченность неподкупного труженика за унылую апатию чиновника, подавленного канцелярской скукой, побежденного самой отвратительной нуждой — убогим существованием, при котором только не умираешь с голода, — и изнывала от сознания, что вышла замуж за человека, лишенного всякой энергии. Примерно тогда она и возымела великое намерение своими руками создать Рабурдену успех и, скрыв тайные пружины своих махинаций, любой ценой протолкнуть мужа вперед. Она внесла в это решение ту независимость мысли, которая ей была присуща, и поставила себе целью подняться выше других женщин, пренебрегая их ничтожными предрассудками и не стесняясь теми преградами, какие им ставит общество. В своей ярости она хотела побить глупцов их же оружием и, если нужно, рискнуть собой. Словом, она взирала на жизнь как бы с вершины.

Случай ей благоприятствовал. Г-н де ла Биллардиер, подтачиваемый неизлечимой болезнью, должен был вот-вот умереть. Если его должность перейдет к Рабурдену, думала она, то таланты Ксавье — а Селестина признавала за ним таланты администратора — будут, несомненно, оценены и он наконец получит некогда обещанное ему место докладчика государственного совета; она уже видела его королевским комиссаром, защищающим законопроекты в палате; а она стала бы помогать ему! Если надо, она сделалась бы его секретарем, она просиживала бы ночи напролет за работой! И все это — чтобы ездить в Булонский лес в прелестной коляске, чтобы ни в чем не уступать Дельфине де Нусинген, чтобы поднять свой салон на высоту салона г-жи Кольвиль, быть в числе приглашенных на рауты в министерстве, покорять публику; чтобы ее имя — г-жа Рабурден де... (она еще не знала названия своего поместья) — звучало так же внушительно, как имя г-жи Фирмиани, г-жи д'Эспар, г-жи д'Эглемон, г-жи де Карильяно, — словом, чтобы прежде всего скрасить ужасную фамилию — Рабурден.

Эти тайные планы вызвали в ее домашней жизни кое-какие перемены. Г-жа Рабурден начала с того, что решительно вступила на путь долгов. Снова был нанят лакей, и она одела его в скромную ливрею коричневого сукна с красными кантами. Она обновила часть меблировки, сменила в комнатах обои, украсила квартиру цветами, которые постоянно меняла, уставила ее безделушками, что стало тогда входить в моду; затем эта женщина, раньше скромная в расходах на себя, вдруг без колебаний решила, что ее туалеты должны соответствовать тому положению, на которое она притязала; и, в расчете на него, некоторые магазины стали отпускать в кредит необходимые ей боевые доспехи. Чтобы сделать модными свои среды, она регулярно давала обед по пятницам, рассчитывая, что те же гости будут приходить и по средам, когда можно ограничиться одним чаем. Она умело выбирала людей, приглашая к себе влиятельных депутатов и всех, кто мог прямо или косвенно служить ее интересам. И ей в конце концов удалось создать вполне приличный круг знакомств. У г-жи Рабурден бывало очень весело — по крайней мере так говорили, — а этого в Париже достаточно, чтобы привлечь внимание. Рабурден был настолько поглощен завершением своего большого и важного труда, что и не заметил, как в его домашней жизни появилась роскошь.

Таким образом, и муж и жена атаковали ту же крепость, действуя параллельно и тайком друг от друга.

В те времена в министерстве процветал на должности секретаря министра некий г-н Клеман Шарден де Люпо, одна из тех личностей, которых поток политических событий выбрасывает на поверхность и удерживает там в течение нескольких лет, а затем, в грозу, опять уносит, и вы находите этого человека уже бог знает на каком далеком побережье, — он похож тогда на корабль, потерпевший крушение, но сохранивший черты былого величия. И путник спрашивает себя, не служил ли некогда этот корабль для доставки драгоценных грузов, не был ли он свидетелем важных событий, не участвовал ли в какой-нибудь схватке, не украшался ли бархатными складками престола, не перевозил ли останки государя?.. В этот период Клеман де Люпо («Люпо» поглотил «Шардена») достигал вершины своего успеха. В жизни людей, как самых прославленных, так и самых безвестных, у животного, как и у секретаря министра, существуют зенит и надир, бывает время, когда и мех всего великолепнее и счастье сияет полным блеском. Согласно номенклатуре, созданной баснописцами, де Люпо принадлежал к роду Бертранов и занят был только отысканием Ратонов[21]; а так как он является одним из главных актеров этой драмы, то заслуживает тщательного описания — тем более что Июльская революция упразднила его пост, в высшей степени полезный для конституционных министров.

Обычно моралисты расточают свой пыл на обличение вопиющих злодеяний. Для них существуют только те преступления, которые рассматриваются судом присяжных или исправительной полицией, — тайные социальные язвы от них ускользают; умение разглядеть проныру, торжествующего под защитой закона, — это выше (или ниже) их способностей, у них нет ни лупы, ни подзорной трубы, им нужны здоровенные, добротные ужасы, иначе они ничего не увидят. Вечно занятые хищниками, они забывают о рептилиях и, к счастью для авторов комедий, целиком предоставляют им изображать во всех оттенках характер таких людей, как Шарден де Люпо. Эгоистичный и тщеславный, увертливый и надменный, распутник и чревоугодник, обремененный долгами и поэтому жадный до денег; умеющий молчать как могила, откуда никто не встанет, чтобы опровергнуть надпись, предназначенную для прохожих, упорный и бесстрашный, когда он чего-нибудь добивается, любезный и остроумный в истинном смысле этого слова, при случае — насмешник, но одаренный большим тактом, способный вас скомпрометировать не только презрительным толчком, но и дружеской улыбкой, не отступающий перед самыми большими лужами и грациозно перепархивающий через них, дерзкий вольтерьянец и в то же время усердный посетитель мессы в церкви св. Фомы Аквинского, когда там собирается высшее общество, — секретарь министра был подобен всем ничтожествам, составляющим ядро политической жизни. Зная науки только с чужих слов, он брал на себя роль слушателя, и трудно было найти более внимательного. А чтобы не вызывать подозрений, он становился льстивым до тошноты, вкрадчивым, как запах духов, и ласковым, как женщина. Ему должно было скоро исполниться сорок лет. В молодости судьба долго испытывала его терпение, приводя де Люпо в отчаяние, ибо он чувствовал, что для политической карьеры необходимо депутатство.

Как он вышел в люди? — спросите вы. Да очень простым способом. Будучи своего рода Бонно[22] в области политики, де Люпо брал на себя щекотливые поручения, которые нельзя было доверить ни тому, кто себя уважает, ни тому, кто себя не уважает: их доверяют людям серьезным и вместе с тем сомнительным, которых можно потом узнавать или не узнавать. Де Люпо всегда был чем-нибудь скомпрометирован и продвигался вперед столько же благодаря победам, сколько и благодаря поражениям. Он понял, что во времена Реставрации, в годы, когда постоянно приходилось примирять между собой людей и обстоятельства, события уже совершившиеся с теми, которые еще собирались тучами на горизонте, — власть будет нуждаться в домоправительнице. Лишь только в доме появляется старуха, знающая, как застилать постели, куда выметать сор, куда бросать грязное белье и откуда вынимать чистое, где хранить столовое серебро, как уговорить кредитора, каких людей следует принять, а каких выгнать вон, — пусть даже эта старуха порочна, грязна, кривонога и беззуба, пусть она увлекается лотереей и ежедневно тащит из дому по тридцать су на покупку билета, хозяева все-таки будут привязаны к ней, они будут при ней советоваться в обстоятельствах самых критических, ибо она всегда тут, вовремя напомнит о забытых возможностях выпутаться из беды и пронюхает тайны, вовремя подсунет банку с румянами и шаль; ее бранят, спускают с лестницы, а на другой день, когда хозяева проснутся, она как ни в чем не бывало подаст им превосходный бульон. Сколь ни велик государственный деятель, он всегда нуждается в подобной домоправительнице, перед которой может позволить себе быть слабым, нерешительным, мелочно спорить с собственной судьбой, вопрошать себя самого, отвечать себе и подбадривать себя перед сражением.

Не напоминает ли подобная домоправительница мягкое дерево, из которого, при трения о жесткое, дикари высекают огонь? Сколько гениев загорались именно таким образом. При Наполеоне такой домоправительницей был Бертье[23], а при Ришелье — отец Жозеф[24].

Де Люпо был всеобщей домоправительницей. Он оставался другом павших министров, готовясь к роли посредника между ними и восходящими светилами, так, чтобы еще благоухала его последняя лесть и дышала фимиамом первая любезность. Кроме того, он отлично разбирался в тысяче мелочей, о которых государственному мужу некогда подумать: он понимал, что такое необходимость, он умел повиноваться; сам подтрунивая над своей низостью, он ее облагораживал, чтобы набить ей цену, и стремился оказать именно такую услугу, которая не забывается. Так, когда пришлось переходить через ров, отделявший Империю от Реставрации, и каждый искал для этого дощечку, когда шавки Империи разрывались от преданного лая, де Люпо выехал за границу, предварительно заняв крупные суммы у ростовщиков. Поставив все на карту, он скупил наиболее скандальные векселя Людовика XVIII и таким образом первый ликвидировал около трех миллионов долга из двадцати процентов, ибо он не терял времени и извлек для себя пользу из событий 1814 и 1815 годов. Барыши загребли господа Гобсек, Вербруст и Жигонне, которые были маклерами этого предприятия; де Люпо им так и обещал. Сам он рисковал не какой-то одной ставкой, он шел на весь банк, отлично зная, что Людовик XVIII не из тех, кто забывает подобные услуги. В результате де Люпо был назначен докладчиком государственного совета и награжден орденом Святого Людовика, а также офицерским крестом Почетного легиона. Взобравшись наверх, этот ловкий человек стал искать способа, чтобы удержаться на достигнутой ступеньке; ведь в той крепости, куда он проник, генералы не склонны потворствовать дармоедам. Поэтому, в дополнение к роли домоправительницы и сводни, де Люпо взял на себя еще роль бесплатного консультанта по секретным болезням власти. Поняв, насколько деятели Реставрации ничтожны в сравнении с управляющими ими событиями и как обманчиво их мнимое превосходство, он стал взимать дань с этих посредственных умов, открывая и продавая им в самый разгар кризисов те лозунги, которые люди талантливые подслушивают у будущего. Не думайте, чтобы он был способен угадывать подобные лозунги сам: в таком случае де Люпо был бы гением, а он был всего лишь умным человеком. Нет! Этот Бертран бывал всюду, прислушивался к чужим мнениям, зондировал людскую совесть и перехватывал ее тайные голоса. Он собирал сведения, точно поистине неутомимая политическая пчела. Однако де Люпо, этот ходячий лексикон Бейля[25], вел себя отнюдь не так, как знаменитый словарь, он не приводил все точки зрения, без отбора: у него был верный нюх, и он сразу, как кухонная муха, набрасывался на самое жирное мясо. Поэтому он прослыл человеком необходимым, правой рукой государственных деятелей. Уверенность в этом пустила повсюду столь глубокие корни, что честолюбцы, достигнув цели, старались скомпрометировать де Люпо, чтобы помешать ему подняться еще выше, а за отсутствие общественного веса вознаграждали его своим тайным доверием. Чувствуя всеобщую поддержку, этот ловец чужих мыслей требовал задатка. Получая жалованье от генерального штаба национальной гвардии, где у него была синекура, оплачиваемая городом Парижем, он состоял еще комиссаром правительства при «Анонимном обществе», а также инспектором дворцового ведомства. Две его официальные должности, оплачиваемые из бюджета, были: место секретаря министра и место докладчика государственного совета. В последнее время он поставил себе целью сделаться командором ордена Почетного легиона, камер-юнкером, графом и депутатом.

Чтобы стать депутатом, надо было платить тысячу франков налога, а жалкий домишко де Люпо едва приносил пятьсот франков в год. Где же взять денег, чтобы вместо дома построить замок, окружить его значительными земельными владениями и во время своих наездов туда пускать пыль в глаза всей округе? Хотя де Люпо обедал каждый день в гостях, хотя вот уже девять лет как имел казенную квартиру и держал лошадей за счет министерства, в тот период его жизни, когда начинается наше повествование, за ним, после всех расчетов, оставалось еще на тридцать тысяч долгов, уплаты которых никто, впрочем, пока не требовал. Но только брак мог спасти честолюбца из трясины этих долгов; однако выгодный брак зависел от его служебного продвижения, а продвижение — от звания депутата. Стремясь вырваться из этого порочного круга, он видел только два выхода: или оказать кому-нибудь огромную, незабываемую услугу, или состряпать какое-нибудь исключительно выгодное дельце. Но, увы! Заговоры были не в моде, и Бурбоны, видимо, взяли верх надо всеми партиями. Кроме того, за истекшие несколько лет правительство столько раз подвергалось критике в результате глупейших нападок левой, которая старалась сделать невозможным во Франции всякое правительство вообще, что предпринимать политические аферы было уже невозможно. Последние имели место в Испании — и сколько же о них кричали! Для де Люпо трудности еще возросли оттого, что он поверил в дружеские чувства своего министра и имел неосторожность признаться ему в своем желании попасть на министерские скамьи. Министры догадались, откуда у него это желание: де Люпо хотел упрочить свое шаткое положение и впредь от них не зависеть. Лягавый пес взбунтовался против охотников. Видя это, министры то били его плеткой, то ласкали; они создали ему соперников, — однако де Люпо повел себя, как опытная куртизанка с начинающей: он ловко расставил соперникам капканы, они попались, и он живо с ними расправился. Чем более он чувствовал себя под угрозой, тем сильнее ему хотелось раздобыть несменяемую должность; однако играть нужно было крайне осторожно, ибо можно было сразу все потерять. Росчерк пера — и полетят его эполеты полковника гражданской службы, его инспекторство, его синекура в «Анонимном обществе», обе его штатные должности со всеми их преимуществами: в целом — шесть мест, которые ему удалось сохранить под обстрелом закона о совместительстве. Он не раз грозил своему министру, как угрожает женщина любовнику, и заявлял, что женится на богатой вдове; и тогда министр начинал ублажать своего дорогого де Люпо. Во время одного из таких примирений ему, наконец, совершенно официально посулили место в Академии надписей и литературы при первой же вакансии, но этого, говорил он, ему могло хватить на одну понюшку.

Клеман Шарден де Люпо находился в крайне выгодном положении: он напоминал дерево, посаженное в благоприятную почву. Он мог дать волю своим порокам и фантазиям, своим добродетелям и своим недостаткам.

Его труды сводились к следующему: ежедневно из пяти-шести домов, куда он бывал приглашен к обеду, он должен был выбрать тот, где лучше всего кормят. Каждый день он приходил на утренний прием к министру — посмешить своего начальника и его жену, приласкать детей и поиграть с ними. Затем час-другой работал, то есть, развалившись в удобнейшем кресле, просматривал газеты, диктовал письма; или, когда министра не было дома, принимал посетителей, объяснял чиновникам в общих чертах их задачу, выслушивал или давал пустые обещания; глядя через очки, небрежно пробегал прошения и делал пометки на полях, означавшие: «Мне наплевать, решайте, как хотите!» Все чиновники знали, что только если де Люпо лично заинтересован кем-либо или чем-либо, он в дело вмешивается сам. Секретарь разрешал старшим чиновникам непринужденно болтать о разных щекотливых вопросах и прислушивался к их пересудам. Время от времени он ездил во дворец, чтобы получить очередной лозунг. И наконец, когда бывали заседания, дожидался приезда министра из палаты, чтобы узнать, не следует ли придумать и осуществить какие-нибудь маневры. Затем министерский сибарит переодевался, обедал и от восьми часов вечера до трех часов ночи посещал десять — пятнадцать салонов. В Опере он беседовал с журналистами, так как был с ними на короткой ноге; между ними и де Люпо происходил непрерывный обмен мелкими услугами, он выкладывал им свои сомнительные новости и жадно слушал их сплетни; он удерживал их от нападения на того или другого министра по тому или другому поводу, уверяя, что это слишком огорчит жену министра или любовницу.

— Заявите, что новый законопроект никуда не годится, и, если можете, приведите доказательства, но не вздумайте писать, что Мариетта плохо танцевала. Браните нас сколько угодно за привязанность к нашим ближним в юбках, но не выдавайте наших холостых проказ. Черт возьми! Всем надо перебеситься, а что ждет нас впереди — неизвестно, уж такие пришли времена. Вот вы, друг мой, сейчас подсаливаете статьи в «Конститюсьонеле», а можете сделаться министром!

В отплату он оказывал услуги издателям, устранял препятствия для постановки какой-нибудь пьесы, кстати выхлопатывал денежные награды, угощал, кого нужно, хорошим обедом, обещал содействовать окончанию какого-нибудь дела. Впрочем, он искренне любил литературу и покровительствовал искусствам: у него было собрание автографов, великолепные альбомы, полученные бесплатно эскизы и картины. Он делал много добра художникам уже тем, что не вредил им и поддерживал их в тех случаях, когда мог без особых затрат потешить их самолюбие. Поэтому все эти художники, актеры, журналисты любили его. Во-первых, они страдали теми же пороками и той же ленью, что и их покровитель, а потом и он и они так ловко вышучивали всех и вся между двумя встречами с танцовщицами! Как же тут не подружиться! Не будь де Люпо секретарем министра, он был бы журналистом. И за пятнадцать лет борьбы, пока колотушка эпиграммы не пробила брешь, через которую прорвалось возмущение, де Люпо не получил даже царапины.

Видя этого человека в министерском саду играющим в шары с детьми его превосходительства, чиновничья мелкота тщетно ломала себе голову, стараясь разгадать тайну его влияния и характер его деятельности, а канцелярские политиканы из всех министерств считали его опаснейшим Мефистофелем, преклонялись перед ним и возвращали ему с процентами ту лесть, которую он расточал в высших сферах. Польза, приносимая секретарем министра, непостижимая, как загадочный иероглиф, для людей маленьких, была ясна, как дважды два четыре, для заинтересованных лиц. В его задачу входило отбирать советы и идеи, делать устные доклады, — и этот принц Ваграмский[26] в миниатюре при министерском Наполеоне знал все тайны парламентской политики, подогревал колеблющихся, вносил, а то и разносил предложения, изрекал вслух те «да» и «нет», на которые не отваживался министр. Готовый принимать на себя первые удары и первые взрывы отчаяния или гнева, он скорбел и радовался вместе с министром, являясь одним из тайных звеньев, связующих интересы многих с дворцом, и, умея хранить секреты, как духовник, он, казалось, знал все и ничего не знал; помимо этого, он говорил о министре то, что самому министру было бы трудно сказать о себе. И наконец с этим политическим Гефестионом[27] министр позволял себе быть самим собой: снять парик и вынуть искусственную челюсть, отложить тревоги и забыться, надеть ночные туфли, совлечь покровы со своих мошенничеств и разуть свою совесть. Однако положение де Люпо было не из легких: он льстил своему министру и давал ему советы, вынужденный прикрывать лесть советом и совет — лестью. Почти у всех политических деятелей, занимающихся подобным ремеслом, довольно желчный цвет лица, а постоянная привычка утвердительно кивать головой, соглашаясь с тем, что тебе говорят, или делая вид, будто соглашаешься, придает их чертам какое-то странное выражение. Ведь такие люди одобряют решительно все, что бы ни сказали в их присутствии, и речь их уснащена всевозможными «но», «однако», «все же», «я бы на вашем месте» (им особенно часто приходится говорить «на вашем месте») — словом, всеми оговорками, которые служат переходом к возражениям.

По внешности Клеман де Люпо представлял собой как бы остатки красивого мужчины: рост — пять футов четыре дюйма, полнота еще терпимая, лицо красное от излишеств и потасканное, напудренные волосы, причесанные а ля Тит Андроник, небольшие очки в тонкой оправе; видимо, он был когда-то белокур, судя по рукам, белым и пухлым, какие бывают у состарившихся блондинок, с тупыми пальцами и короткими ногтями — рукам сатрапа. Нога была не лишена изящества. После пяти часов де Люпо появлялся всюду в неизменном наряде: шелковые ажурные чулки, башмаки, черные панталоны, кашемировый жилет с золотой цепочкой от часов, синий фрак с резными пуговицами и орденскими ленточками; его батистовый носовой платок не был надушен. По утрам же он носил сапоги со скрипом, серые панталоны и коротенький сюртучишко. И тут он гораздо больше напоминал продувного стряпчего, чем министра. Когда он случайно снимал очки, его глаза беспомощно моргали, и это делало его более некрасивым, чем он был на самом деле. Для людей проницательных и честных, которым дышится легко только в атмосфере правдивости, де Люпо был невыносим: в его слащавых манерах так и сквозила лживость, его любезные заверения и милые шутки, всегда новые для дураков, были слишком затасканы. Каждый, кто обладал проницательностью, видел, что это — подгнившая доска и что на нее ни в коем случае надеяться не следует. Как только прекрасная г-жа Рабурден снизошла до заботы о служебной карьере своего мужа, она тут же разгадала, что за человек Клеман де Люпо, и принялась изучать его, желая узнать, сохранилось ли в этой гнилушке хоть несколько крепких древесных волокон, чтобы по ней можно было ловко перебежать от канцелярии к отделению, а от восьми тысяч франков — к двенадцати; и выдающаяся женщина решила, что ей удастся провести этого развращенного политикана. Таким образом, г-н де Люпо оказался отчасти виновником тех чрезвычайных издержек в доме Рабурденов, от которых, раз начав, Селестина уже не могла отказаться.

На улице Дюфо, застроенной во времена Империи, стояло несколько домов с красивыми фасадами и удобными квартирами. Помещение, занимаемое Рабурденами, было чрезвычайно удачно расположено — преимущество, немало способствующее облагораживанию домашней жизни. Поместительная и премиленькая прихожая, окнами во двор, вела в большую гостиную, выходившую на улицу. Направо от гостиной были кабинет и спальня самого Рабурдена, за ними — столовая, имевшая выход в прихожую; налево — спальня г-жи Рабурден, ее туалетная и комнатка дочери. В дни приемов двери в кабинет хозяина и в спальню хозяйки стояли открытыми. Просторные комнаты давали Рабурденам возможность принимать у себя избранное общество, и их вечера не имели того оттенка комизма, которым отличаются вечера в иных мещанских домах, где приходится ради больших приемов прибегать к перестановкам и нарушать распорядок повседневной жизни. Гостиную заново обили желтым шелком с коричневым рисунком; спальню г-жи Рабурден обтянули «настоящими персидскими» тканями и обставили мебелью в стиле рококо. В кабинет Рабурдена перекочевала обивка гостиной, тщательно вычищенная, а на стенах появились прекрасные полотна, оставшиеся после Лепренса. Столовую дочь оценщика убрала коврами, купленными по случаю ее отцом, — чудесными турецкими коврами, обрамленными старым черным деревом, которому сейчас нет цены. Обстановку этой комнаты довершали восхитительные буфеты Буль[28], также приобретенные покойным, а на самом видном месте поблескивали медными инкрустациями своей черепаховой облицовки те часы на цоколе, которые вошли в моду, когда пробудился интерес к шедеврам XVII века, и, заметим кстати, появились впервые именно у г-жи Рабурден.

Цветы наполняли своим благоуханием эти комнаты, убранные с таким вкусом и полные красивых вещей; каждая мелочь здесь являлась произведением искусства, была умело выделена и гармонировала с окружающими предметами; а среди всего этого г-жа Рабурден, одетая с той оригинальной простотой, какая присуща только художественным натурам, принимала гостей, держась как женщина, настолько привыкшая к красоте и роскоши, что она их даже не замечает, и предоставляла блеску своего ума довершать впечатление, производимое прекрасным ансамблем. Как только рококо вошло в моду, о Селестине заговорили, — этим она была обязана отцу.

Хотя де Люпо и привык ко всем видам роскоши, большой и малой, поддельной и настоящей, но, очутившись у г-жи Рабурден, он все же изумился; парижский Асмодей[29] был словно заворожен, а почему — нам пояснит сравнение. Представьте себе путешественника, утомившегося тысячей живописнейших пейзажей Италии, Бразилии, Индии; но вот он возвращается на родину и по пути вдруг видит перед собой прелестное маленькое озеро, подобное хотя бы озерцу Орта у подножия Монте-Розы, — зеленый остров среди тихих вод, миловидный и простой, наивный и все же нарядный, одинокий и все же не заброшенный: его украшают грациозные купы деревьев, стройные статуи... Берега озера пустынны, но возделаны; все грандиозное и его тревоги остались позади... Здесь же все соразмерно человеку. Огромный мир, некогда открывшийся путешественнику, снова предстает пред ним в малом виде, скромный и чистый; и его отдохнувшая душа зовет его остаться здесь, ибо какое-то певучее и поэтическое очарование овевает его своей гармонией, будит в нем все живые помыслы. Это и монастырь и жизнь!

За несколько дней до того прекрасная г-жа Фирмиани, одна из самых прелестных женщин Сен-Жерменского предместья, очень любившая г-жу Рабурден и принимавшая ее у себя, спросила де Люпо (который и приглашен был нарочно затем, чтобы услышать эту фразу): «Почему вы не бываете у госпожи Рабурден? — И, указав при этом на Селестину, хозяйка продолжала: — Она дает прелестные вечера, а особенно обеды... они вкуснее, чем у меня». Обольстительной г-же Рабурден удалось выманить у него обещание, что он посетит ее, причем, беседуя с де Люпо, она впервые подняла на него глаза. Он отправился-таки на улицу Дюфо, — разве этим не все сказано? Как замечает Фигаро, женщина хитрит только на один лад, но зато действует без промаха. Обедая впервые у скромного правителя канцелярии, де Люпо решил повторять иногда эти посещения. И вот, благодаря сдержанному и скромному кокетству очаровательной женщины, которую ее соперница, г-жа Кольвиль, прозвала Селименой[30] с улицы Дюфо, он целый месяц там обедал каждую пятницу и, уже повинуясь собственному влечению, приходил по средам выпить чашку чаю. А г-жа Рабурден, после весьма умелой и тонкой разведки, уже несколько дней, как, наконец, решила, что ею все-таки найдено на прогнившей министерской доске то место, куда в случае надобности можно будет поставить ножку. И ничуть не сомневалась в успехе. Ее радость способны понять только семьи чиновников, где за три-четыре года вперед подсчитываются достатки, ожидающие их после желанного назначения, мечту о котором они так нежно ласкают и лелеют. Наконец-то удастся избавиться от всех этих мук, от молений, обращенных к министерским божествам, от визитов к нужным людям! Да, благодаря своей решительности г-жа Рабурден уже слышала, как бьет тот час, который должен принести ей двадцать тысяч в год вместо восьми.

«И вела я себя хорошо, — размышляла она при этом. — Правда, я несколько поиздержалась; но что поделаешь, мы живем в такое время, когда никто не станет разыскивать скрытые добродетели; если же быть на виду, оставаться в обществе, поддерживать отношения с людьми и завязывать новые, то можно все-таки преуспеть. В конце концов, министры и их друзья интересуются только теми, кого они видят, а Рабурден совершенно не знает света. Если бы я не окрутила этих трех депутатов, они, может быть, сами польстились бы на место де ла Биллардиера; а так как они бывают у меня, то им совестно соперничать с нами, и они готовы нас поддержать. Пусть я немного и пококетничала, но, к счастью, можно было ограничиться самыми невинными пустяками, которые нравятся мужчинам».

В день, когда неожиданно началась настоящая борьба за место Биллардиера, после обеда у министра, перед одним из тех вечеров, которым министры придают официальный характер, де Люпо стоял у камина, подле хозяйки дома. Отпивая маленькими глотками кофе, он снова отозвался о г-же Рабурден как об одной из семи-восьми самых выдающихся женщин парижского света. Не впервые он упоминал ее имя: он действовал им, как капрал Трим — своей шапкой.

— Не повторяйте этого слишком часто, мой друг, вы ей только повредите, — заметила с усмешкой жена министра.

Но какой женщине приятно, когда в ее присутствии превозносят другую? Каждая непременно постарается вставить слово и прибавит к похвале каплю уксуса.

— Бедняга де ла Биллардиер при смерти, — сказал его превосходительство, — и место должно перейти к Рабурдену, ведь это один из наших опытнейших чиновников; наши предшественники были к нему несправедливы, хотя один из них и получил полицейскую префектуру лишь благодаря некоему лицу, взявшему с него обещание содействовать Рабурдену. Право же, мой друг, вы еще достаточно молоды, чтобы вас любили ради вас самих...

— Если место де ла Биллардиера достанется Рабурдену, значит, мне можно верить, когда я говорю о превосходстве его жены, — отозвался де Люпо, почувствовав иронию в словах министра, — но если графине угодно убедиться самой...

— ...то я должна пригласить ее к себе на первый же бал, не правда ли? И ваша выдающаяся женщина появится здесь среди особ, которые только затем и ездят ко мне, чтобы над нами насмехаться; и они услышат, как лакей доложит: «Госпожа Рабурден»?

— А разве на приемах у министра иностранных дел не докладывают: «Госпожа Фирмиани»?

— Ну, ведь она же урожденная Кадиньян!.. — с живостью возразил новоиспеченный граф, метнув грозный взгляд на своего секретаря, ибо ни он, ни его супруга не были дворянского происхождения.

Многие из присутствующих решили, что разговор идет о важных делах, и просители не осмеливались подойти. Когда де Люпо ушел, новоиспеченная графиня сказала мужу:

— Кажется, де Люпо влюблен.

— Тогда это первый раз в его жизни, — ответил супруг, пожав плечами и словно желая сказать, что де Люпо такими пустяками не занимается.

Тут министр увидел входящего депутата центра и покинул жену, чтобы обласкать его и привлечь на свою сторону этот еще не определившийся голос. Однако депутат, на которого обрушилась нежданная беда, хотел заручиться протекцией на будущее и пришел сообщить по секрету, что вынужден на днях сложить свои полномочия. Таким образом, министерство, получив предупреждение, могло начать обстрел раньше, чем оппозиция.

Министр, вернее де Люпо, пригласил в тот день к обеду одного из бессменных служащих министерства — вы найдете их в любом ведомстве. Этот чиновник, чувствовавший себя здесь довольно неловко, все же старался придать себе достойный вид и точно окаменел на месте, вытянувшись и плотно сдвинув ноги, как египетская мумия.

Стоя возле камина, он ждал подходящей минуты, чтобы поблагодарить секретаря министра, и уже придумал соответствующую любезность, когда де Люпо внезапно удалился. Чиновник этот был не кто иной, как министерский кассир — единственный человек, не боявшийся смены министров.

В ту пору бюджет, составляемый палатой, еще не был столь скаредной и убогой стряпней, какой он является в наше печальное время; тогда в нем гнусно не урезывалось министерское жалованье, государство не экономило, выражаясь кухонным языком, «на объедках» и каждому министру, вступавшему на свой пост, предоставляло, так сказать, подъемные. Ведь, увы, стать министром и перестать им быть — стоит денег! Если человек делается министром, это влечет за собой всевозможные расходы, иные из них неприлично даже и подсчитывать! Подъемные же составляли кругленькую сумму в двадцать пять тысяч франков. Приказ публиковался в «Монитере», и пока чиновники — и важные и мелкота, — сидя перед печкой или камином и сотрясаемые опасной бурей перемещений, гадали в тревоге за свои места: а что этот придумает, увеличит ли он число чиновников, выгонит ли двух, чтобы посадить на их место трех? — невозмутимый кассир, отсчитав двадцать пять новеньких банковых билетов, скалывал их булавкой, и на его лице, елейном, как у соборного привратника, запечатлевалось выражение почтительной радости. Он поднимался по внутренней лестнице в апартаменты министра и внушал его людям, не делающим различия между деньгами и тем, кому они доверены, между содержимым и содержащим, между идеей и формой, чтобы они тотчас доложили о нем, как только его превосходительство проснется. Кассир обычно заставал министерскую чету на заре восторгов, когда государственный муж еще бывает благодушен и щедр. В ответ на вопрос министра: «Что вам угодно?» — кассир извлекал из кармана пачку радужных кредиток и, вручая их, ответствовал, что поспешил-де принести его превосходительству причитающиеся подъемные, а затем, обращаясь к его супруге, разъяснял, что так уж принято, а она, изумленная и обрадованная, немедленно завладевала частью этой суммы, а то и всей целиком. Вопрос о сохранении за кассиром его места решался, так сказать, семейным образом. Кассир делал обходный маневр и как бы вскользь подпускал министру несколько фраз вроде следующих: если их превосходительство соблаговолят сохранить за ним его должность, если они останутся довольны этой чисто механической работой, если... и т. д. Но так как человек, приносящий вам двадцать пять тысяч франков, не может не быть хорошим чиновником, то кассир обычно уходил от министра, получив обещание, что останется на своем посту, с которого он наблюдал уже четверть века, как министры приходят, уходят и отходят в вечность. Затем, угождая супруге министра, он приносил тринадцать тысяч министерского жалованья в те минуты, когда они были ей всего нужнее, то упреждая срок, то запаздывая, согласно ее приказаниям, и благодаря всем этим маневрам, по старинному монастырскому выражению, сберегал себе голос в капитуле.

Кассир Сайяр служил бухгалтером в казначействе, когда там велась двойная бухгалтерия; с ее упразднением он был переведен в министерство. Это был тучный и грузный человек, очень сильный по части счетных книг и очень слабый во всем остальном, круглый как нуль, простой как «здравствуйте»; размеренной слоновьей поступью шествовал он на службу и такой же поступью возвращался на Королевскую площадь, где проживал в нижнем этаже собственного дома. Попутчиком ему служил обычно г-н Изидор Бодуайе, правитель канцелярии в отделении г-на ла Биллардиера и сослуживец Рабурдена, женатый на единственной дочери кассира Елизавете и, разумеется, поселившийся в верхней квартире того же дома. Никто в министерстве не сомневался, что папаша Сайяр глуп, но никто не знал, до чего он глуп. Эта глупость была настолько непроходима, что ее невозможно было исследовать до дна, в ней не рождалось никакого отзвука, она все поглощала без возврата. Некий Бисиу (об этом чиновнике речь впереди) нарисовал карикатуру на кассира — голова в парике, посаженная на яйцо, под ним — коротенькие ножки и подпись: «Рожденный, чтобы платить и получать, никогда не ошибаясь в счете. Немного меньше удачи — и быть бы ему артельщиком в банке; немного больше честолюбия — и быть бы ему уволенным».

Министр смотрел на своего кассира, как смотрят на карниз или лепной орнамент, даже не представляя себе, что орнамент может услышать его или разгадать его тайную мысль.

— Я желал бы обделать это дело с префектом в полной тайне, тем более что ведь у де Люпо есть кое-какие претензии, — говорил министр депутату, слагающему свои полномочия, — его домишко в вашем округе, а мы его избрания не желаем...

— Он слишком молод, и у него нет ценза[31], — отвечал депутат.

— Да, но ведь известно, как разрешили вопрос о возрасте в отношении Казимира Перье[32]. Что касается годового дохода, то у де Люпо есть кой-какая собственность, — правда, она ничего не стоит, однако законом не возбраняется расширить свою недвижимость и кое-что прикупить. Комиссии обычно смотрят на все это сквозь пальцы, когда дело касается депутатов центра, а нам трудно будет противиться открыто, если этого субъекта захотят избрать.

— Но где же он возьмет деньги, чтобы прикупить недвижимость?

— А каким образом Манюэль[32] оказался владельцем дома в Париже? — воскликнул министр.

«Орнамент» слушал, и притом поневоле. Хотя этот оживленный диалог и велся шепотом, однако, по какому-то еще малоисследованному капризу акустики, достигал до ушей кассира. И, знаете ли вы, какое чувство овладело толстяком, когда он услышал эти политические секреты? Невыразимый ужас! Сайяр принадлежал к той породе наивных людей, которые приходят в отчаяние от одного опасения, что кто-нибудь заподозрит, будто они подслушивают то, чего им слышать не следует, или нарочно входят туда, куда их не зовут, и они, вопреки своей скромности, прослывут любопытными и дерзкими.

Поэтому кассир, неслышно скользя по ковру, поспешил отступить, и, когда министр его наконец заметил, он оказался в дальнем конце комнаты. Сайяр, преданный министерский служака, был нем, как могила, и неспособен на малейшую болтливость. Если бы министр знал, что кассир слышал его тайну, ему достаточно было бы сказать: ни гу-гу!

Сайяр воспользовался тем, что царедворцы все прибывали, подозвал фиакр, который он нанимал в своем квартале по часам в дни разорительных визитов, и вернулся к себе на Королевскую площадь.

В то время как папаша Сайяр разъезжал по улицам Парижа, его зять и его дорогая Елизавета занимались добродетельным бостоном в обществе своего духовника, аббата Годрона, нескольких соседей и некоего Мартена Фалейкса, владельца литейной мастерской в Сент-Антуанском предместье, которому именно Сайяр и ссудил необходимый капитал, чтобы тот мог открыть это выгодное предприятие.

Фалейкс, честный овернец, явившись в Париж с плавильным чаном за спиной, тут же поступил к Брезакам, известным спекулянтам, приобретавшим на слом старинные замки. Затем двадцатисемилетний Мартен Фалейкс, жаждущий, как и все, благосостояния, имел счастье вступить в компанию с г-ном Сайяром, давшим ему средства для эксплуатации некоего изобретения в литейном деле (получившего патент и золотую медаль на выставке 1825 года). Г-жа Бодуайе, единственной дочери которой, по выражению папаши Сайяра, уже «перевалило за двенадцать», остановила свой выбор на Фалейксе: это был коренастый, смуглый, чернявый юноша, энергичный, очень честный, — и она занялась его воспитанием. Согласно представлениям г-жи Бодуайе, воспитание это состояло в том, чтобы научить славного овернца играть в бостон, правильно держать карты и не позволять другим в них заглядывать; чтобы перед тем, как являться к ней, бриться и тщательно мыть руки простым мылом, не божиться, говорить на ее французском языке, носить сапоги вместо башмаков, коленкоровые рубашки вместо грубых холщовых, не прилизывать волосы. И вот уже неделя, как Елизавете удалось уговорить Фалейкса вытащить из ушей огромные плоские кольца, напоминавшие серсо.

— Вы слишком многого хотите, госпожа Бодуайе, — сказал он, видя, как она счастлива, что добилась от него этой жертвы, — совсем надо мной власть забрали: заставляете зубы чистить, а они от этого только расшатываются; скоро вы потребуете, чтобы я чистил ногти да завивал волосы, а в нашем деле это не принято, у нас щеголей не любят.

Елизавета Бодуайе, урожденная Сайяр, была одной из тех женщин, которые не поддаются кисти художника по причине своей крайней заурядности; вместе с тем они заслуживают описания, так как это типичные представительницы парижской мелкой буржуазии, стоящей на социальной лестнице выше ремесленников и ниже крупной буржуазии; их добродетели не лучше пороков, в их недостатках нет и тени привлекательности, однако их нравы, хотя и проникнуты мещанством, все же не лишены своеобразия. Елизавета выглядела до того хилой, что просто тоска брала смотреть на нее. Ростом она была чуть повыше четырех футов и притом настолько худа, что ширина ее талии едва ли превышала пол-локтя. Мелкие черты, как бы стянутые к носу, придавали ее лицу какое-то сходство с мордочкой ласки. Хотя ей стукнуло уже тридцать, она все еще производила впечатление шестнадцати-семнадцатилетней девицы. Ее голубые, как фаянс, глаза с тяжелыми веками, словно идущими от самых бровей, не отличались блеском. Все в ней было незначительно: и белесые волосы, и плоский тусклый лоб, и серый, почти свинцовый цвет кожи. Нижняя часть лица, скорее треугольная, чем овальная, завершала эту физиономию, банальную даже в своей неправильности. Кисло-сладкие интонации ее голоска не лишены были, впрочем, приятности. Словом, Елизавета была типичной мещаночкой, которая вечером, в постели, дает мужу практические советы; ее добродетелям грош цена, за ее честолюбием не кроется никаких более широких замыслов, оно плод домашнего эгоизма; живи она в деревне, она стремилась бы округлить свои владения, а будучи женой чиновника, желала, чтобы муж получил повышение по службе. Описать жизнь ее родителей, ее детство — значит сказать о ней все.

Господин Сайяр женился на дочери купца, торговавшего мебелью под навесом Центрального рынка. Крайняя скудость их средств вынуждала родителей Елизаветы к непрерывным лишениям. Сайяры, как их звали в округе, после тридцатитрехлетнего супружества и двадцатидевятилетнего сидения г-на Сайяра в конторах, все же сколотили капитал, состоявший из шестидесяти тысяч франков, доверенных Фалейксу, стоимости дома на Королевской площади, приобретенного в 1804 году за сорок тысяч, и тридцати шести тысяч франков, которые они давали за дочерью. В их капитал вошли и пятьдесят тысяч, доставшиеся им по наследству от вдовы Бидо, матери г-жи Сайяр. Жалованье Сайяра не превышало четырех с половиной тысяч, ибо его должность представляла собой настоящий служебный тупик и никого не прельщала. Поэтому девяносто тысяч франков были скоплены Сайярами по грошам, путем поистине скаредной экономии, и помещены чрезвычайно глупо. Действительно, Сайяры не знали иного способа пускать свои деньги в оборот, как относить их небольшими суммами — по пять тысяч франков — нотариусу Сорбье, предшественнику Кардо, и помещать их из пяти процентов под первую закладную, с распространением права взыскания на жену, если заемщик женат.

В 1804 году г-жа Сайяр получила место в конторе по продаже гербовой бумаги, и они вынуждены были взять, наконец, служанку. В то время их дом, стоивший более ста тысяч, приносил им восемь тысяч ежегодно. С шестидесяти тысяч, данных Фалейксу, они получали семь процентов, а также половину его прибыли. Таким образом, Сайяры имели теперь не менее семнадцати тысяч франков дохода. Честолюбивые мечты кассира не шли дальше получения креста при отставке.

В молодости Елизавета была вынуждена работать не покладая рук на семью, нравы которой были весьма суровы, а взгляды примитивны. Там бесконечно обсуждалась покупка новой шляпы для Сайяра или высчитывалось, сколько лет проносилась какая-нибудь часть одежды, а зонтики для лучшей сохранности подвешивались ручкой вниз с помощью особых медных колец. С 1804 года дом ни разу не ремонтировался. Сайяры сохранили первый этаж в точности таким, каким он перешел к ним от прежнего владельца; позолота простенков стерлась, живопись над дверями едва виднелась сквозь густой слой пыли, наложенный на нее временем. В этой большой прекрасной квартире с каминами, украшенными мраморной скульптурой и плафонами, достойными Версаля, стояла мебель вдовы Бидо: потрескавшиеся, обитые штофом ореховые кресла, комоды розового дерева, столики с медными решетками и расколотыми досками белого мрамора, чудесный секретер Буль, которому мода еще не вернула его настоящей ценности, всякий хлам, купленный по случаю лавочницей с Центрального рынка; картины, приобретенные за красоту рамок; сборная посуда — великолепные японские тарелки наряду с самым разнокалиберным фарфором; разрозненное серебро, старинный хрусталь, камчатные скатерти, кровать в виде усыпальницы, украшенная перьями и драпировками из восточных тканей.

Госпожа Сайяр обычно восседала среди всех этих реликвий в современном кресле красного дерева, поставив ноги на прогоревшую грелку, подле камина с грудой пепла, но без огня; на камине стояли часы, старинные бронзовые статуэтки, канделябры с украшениями в виде цветов, но без свечей, ибо хозяйка довольствовалась переносным медным подсвечником, из которого торчала одна большая сальная свеча, разукрашенная подтеками. На лице г-жи Сайяр, изрытом морщинами, отражались упрямство и жестокость, узость воззрений, тупая честность, откровенная жадность, бездушное благочестие и спокойствие совести, не знающей сомнений; такие типы женщин видишь на иных картинах фламандских мастеров, и они обычно прекрасно воспроизведены: это жены бургомистров, — но только они одеты в великолепные платья из бархата или других роскошных тканей, а у г-жи Сайяр таких нарядов не было, она носила ту старинную одежду, которую в Турени и Пикардии зовут «Коттой», а по всей Франции — «котильоном», платье, собранное в складки сзади и на боках, причем несколько юбок надеваются одна на другую. Ее талия была стянута казакином — мода уже совсем другой эпохи! Она носила старинный чепчик бабочкой и башмаки на высоком каблуке. Хотя ее возраст — ей уже исполнилось пятьдесят семь лет — и ее упорные труды ради блага семьи давали ей полное право отдохнуть, она неустанно вязала чулки мужу, себе и дяде, как вяжут женщины в деревнях — на ходу, беседуя, прогуливаясь по саду, идя в кухню, чтобы посмотреть, все ли там в порядке.

Скупость Сайяров, вначале порожденная нуждой, постепенно вошла у них в привычку. Возвратившись домой после службы, кассир совлекал с себя сюртук и собственноручно работал в большом саду, который отделялся от двора решеткой и был оставлен им в свое личное пользование. В течение многих лет Елизавета по утрам ходила с матерью на рынок, и они вдвоем делали всю работу по дому. Мать превосходно готовила утку с репой; зато, по отзывам папаши Сайяра, никто не умел лучше Елизаветы тушить остатки бараньей ноги в луковом соусе. «С таким соусом родного дядюшку проглотишь и не заметишь!» — говаривал Сайяр. Едва Елизавета научилась держать в руках иглу, как мать заставила ее чинить все белье семьи и одежду отца. Она была постоянно занята по хозяйству, как служанка, и никогда не выходила из дому одна. Хотя они жили в двух шагах от бульвара Тампль, где находились цирк Франкони, театры Гетэ, Амбигю-комик, а немного подалее — театр Порт-Сен-Мартен, Елизавета ни разу не видела, как представляют. Когда ей захотелось узнать, что же это такое, г-н Бодуайе — разумеется, с благословения отца Годрона, — расщедрившись и желая показать ей лучший из спектаклей, повел ее в Оперу, где давали тогда «Китайского землепашца». Однако Елизавета нашла, что представляют страх как скучно, и не пожелала больше ходить в театр. По воскресеньям, промаршировав четыре раза от Королевской площади до церкви св. Павла и обратно, ибо мать заставляла ее неукоснительно исполнять религиозные обязанности, она шла с родителями в Турецкую кофейню, и они усаживались на стулья между решеткой и стеной дома. Сайяры спешили прийти первыми, чтобы захватить места получше и развлекаться созерцанием гуляющих. В те времена сад Турецкой кофейни был местом встреч для модников и модниц из Марэ, Сент-Антуанского предместья и окрестных улиц. Елизавета не носила иных платьев, кроме ситцевых летом и мериносовых зимой, причем шила их сама; мать выдавала ей всего двадцать пять франков в месяц на личные расходы; однако отец, который очень ее любил, несколько облегчал этот суровый режим, время от времени поднося дочери подарки. Она никогда не читала тех книг, которые аббат Годрон, викарий церкви св. Павла, и семейный совет считали нечестивыми. Подобное воспитание принесло свои плоды. Так как ей все же надо было вкладывать свои душевные силы в какую-нибудь страсть, то Елизавета стала жадной к наживе. Хотя у нее был и здравый смысл и проницательность, но догматы религии и невежество замкнули все ее способности в некий железный круг, и она могла применять их только к самым пошлым сторонам жизни; а так как у нее не было возможности разбрасываться, она сосредоточивала все свои силы на том деле, которым в данное время была занята. Ее природный ум, скованный ханжеством, мог проявлять себя только в вопросах совести, а совесть — дело тонкое, стремление к выгоде всегда найдет в ней лазейку. Подобно тем святым, в которых религия не подавила честолюбия, она была способна требовать от своего ближнего предосудительных поступков, чтобы воспользоваться их плодами, и могла быть неумолимой и корыстной при достижении своих целей. Если бы ей нанесли оскорбление, она способна была бы следить за своими противниками с коварным упорством кошки и наслаждаться рассчитанной и беспощадной местью, свалив все на господа бога. До замужества Елизаветы почти единственным гостем Сайяров был аббат Годрон, овернский священник, которого после восстановления католической церкви назначили викарием у св. Павла. Помимо этого духовного лица, бывшего другом еще покойной г-жи Бидо, у них бывал дядя г-жи Сайяр по отцу, шестидесятидевятилетний старик, некогда торговавший бумагой, но закрывший свою торговлю во II год Республики; он приходил к ним только по воскресеньям, так как в этот день нельзя было заниматься делами.

У этого старикашки было зеленоватое лицо с огромным, багровым, как у пьяницы, носом и ястребиными глазками; он носил треуголку, из-под которой торчали, развеваясь по ветру, седые волосы, короткие панталоны с застежками, спускавшиеся ниже колен, бумажные узорчатые чулки, связанные племянницей, которую он неизменно называл «маленькая Сайяр», грубые башмаки с серебряными пряжками и сюртук, ставший пегим от старости. Он чрезвычайно напоминал одного из тех деревенских ключарей-пономарей-звонарей-могильщиков-певчих, которых мы склонны принимать за выдумку карикатуристов, пока не увидим их собственными глазами. Он и сейчас еще пешком приходил к Сайярам обедать и пешком возвращался на улицу Гренетá, где проживал в квартирке на четвертом этаже. Он занимался учетом коммерческих ценностей в квартале Сен-Мартен, где его прозвали Жигонне, иначе Дрыгун, за судорожное вздергивание ноги при ходьбе. Г-н Бидо начал заниматься учетом со II года, вместе с неким голландцем, господином Вербрустом, приятелем Гобсека.

Позднее Сайяр познакомился в церкви св. Павла с четой Трансонов; Трансон был крупным коммерсантом и торговал посудой на улице Ледигьер; супруги воспылали симпатией к Елизавете и, желая содействовать ее замужеству, ввели к Сайярам молодого человека по имени Изидор Бодуайе. Знакомство г-на и г-жи Бодуайе с Сайярами упрочилось, ибо его одобрил и Жигонне, который издавна пользовался в делах услугами некоего Митраля, судебного пристава, брата г-жи Бодуайе, помышлявшего теперь о том, чтобы удалиться на покой, в свой хорошенький домик в Лиль-Адане. Супруги Бодуайе, родители Изидора, честные сыромятники с улицы Сансье, торгуя по старинке, за много лет сколотили кое-какой капиталец. Женив единственного сына, которому они дали пятьдесят тысяч франков, старики решили доживать свой век в деревне и выбрали Лиль-Адан; они склонили к этому и Митраля; однако им приходилось частенько наезжать в Париж, где они оставили за собой квартирку в доме на улице Сансье, отданном Изидору. Выделив сына, Бодуайе все же имели в год тысячу экю.

Митраль носил растрепанный парик, придававший ему что-то зловещее, лицо у него было серое, как воды Сены, зеленые глаза сверкали; он был похож на холодную и скользкую колодезную веревку, и от него пахло мышами; происхождения и размеров своего состояния он никому не открывал, но, видимо, занимался в своем уголке той же деятельностью, что и Жигонне в квартале Сен-Мартен.

Хотя круг этой семьи расширился, однако ни ее нравы, ни ее взгляды не изменились: все так же неукоснительно праздновались именины отца, матери, зятя, дочери, внучки, дни рождений, свадеб, пасха, рождество, новый год, крещение.

К этим датам производилась генеральная уборка и чистка всей квартиры, благодаря чему сладость семейных празднеств сочеталась с пользой. Затем торжественно, не считая обязательных букетов, совершалось подношение полезных подарков, как-то: пары шелковых чулок или меховой шапки Сайяру, золотых пряжек Изидору или серебряного блюда Елизавете — постепенно им подбирали целый обеденный сервиз, — шелку на юбки г-же Сайяр, который она так и хранила в сундуке. Перед тем как поднести подарок, виновника торжества усаживали в кресло и довольно долго приставали к нему с вопросом: «Угадай, что мы тебе подарим?» В заключение семейного торжества подавался роскошный обед, тянувшийся пять часов, на котором присутствовали: аббат Годрон, Фалейкс, Рабурден, г-н Годар, бывший помощник г-на Бодуайе, г-н Батай, капитан той же роты, в которой служили тесть и зять. Г-н Кардо, желанный гость на всех званых обедах, поступал, однако, как Рабурден, — он принимал из шести приглашений одно. За десертом пели песни, восторженно обнимались и желали друг другу всех возможных благ; подарки выставлялись на всеобщий суд, и хозяева требовали, чтобы каждый гость непременно высказал свое мнение. В тот день, когда Сайяру была поднесена меховая шапка, он, ко всеобщему удовольствию, просидел в ней весь десерт. Потом приходили разные знакомые, и начинались танцы. До поздней ночи отплясывали гости под пиликанье одной только скрипки; впрочем, вот уже шесть лет, как г-н Годар, большой искусник по части музыки, весьма способствовал веселью, присоединяя к скрипке свой визгливый флажолет. Галерку составляли кухарка и горничная г-жи Бодуайе, старуха Катерина, служанка г-жи Сайяр, привратник или его жена — они смотрели на танцы, стоя в дверях. Слуги получали три франка на вино и кофе. Гости смотрели на Сайяра и Бодуайе как на существа высшего порядка: и тесть и зять были чиновниками, состояли на государственной службе, выбились в люди благодаря своим незаурядным дарованиям; они-де работают с самим министром, это люди недюжинные — словом, политические деятели; однако Бодуайе считался особенно талантливым, его пост правителя канцелярии связан был с деятельностью более значительной, с трудами более замысловатыми, чем у какого-то кассира.

Кроме того, хотя Изидор и был сыном сыромятника с улицы Сансье, но у него хватило способностей, чтобы получить образование, и смелости, чтобы отказаться от работы в заведении отца и поступить на службу, где он и добился выдающегося положения. За свою необщительность он почитался глубоким мыслителем, — его могли, говорили Трансоны, со временем выбрать депутатом от восьмого округа. Слыша все эти разглагольствования, Жигонне еще больше поджимал губы и обменивался взглядом со своей внучатной племянницей Елизаветой.

Изидору было тридцать семь лет; он был рослый и толстый, вечно потел, а головой и сложением напоминал допотопное чудовище; эта огромная голова с каштановыми, коротко остриженными волосами отделялась от шеи жирной складкой в виде валика, образовавшего как бы второй воротник. Плечи у него были как у Геркулеса, руки — достойные Домициана, а живот столь объемистый, что, как сказал бы Брийа-Саварен[33], только благодаря воздержанию ему удавалось сохранять величие. Лицом он чрезвычайно напоминал императора Александра[34]. В его маленьких глазах, в плоском носе со вздернутым кончиком, в очертаниях холодно сжатых губ, в срезанном подбородке сказывался татарский тип. Лоб у него был низкий и узкий. Вопреки своему флегматическому темпераменту благочестивый Изидор предавался слишком рьяно супружеской любви, и даже годы не умерили его пыла. Невзирая на сходство с красивым русским императором и грозным Домицианом, Изидор был просто-напросто бюрократом; правитель канцелярии отнюдь не блестящий, но привыкший к трудовой рутине, он скрывал свое полное ничтожество под столь толстым покровом, что самый острый скальпель был бы здесь бессилен. Его ревностные занятия науками, при которых он выказывал воловье терпение и воловье благоразумие, его квадратная голова обманули родителей, возомнивших, что он человек необыкновенный. Педантичный и мелочный, въедливый и придирчивый, гроза подчиненных, которым он постоянно делал замечания, Изидор беспощадно пилил их за каждую запятую, строго выполнял все правила и установления и приходил на службу с такой неуклонной точностью, что любой его чиновник почитал своим долгом быть на месте раньше его. Бодуайе носил васильковый фрак с желтыми пуговицами, верблюжьего цвета жилет, серые панталоны и цветной галстук. Ноги у него были огромные и дурно обутые. На часовой цепочке висела целая гроздь старых брелоков, среди которых он в 1824 году носил американские игральные кости, бывшие в моде в VII году.

В этой семье, спаянной общностью религиозных воззрений, суровостью нравов и единственной мыслью о стяжательстве, ставшем как бы компасом ее жизненного плавания, Елизавета, когда ей хотелось высказать свои думы, была вынуждена обращаться к самой себе, ибо она чувствовала, что никто здесь не способен ее понять. Хотя факты заставляли ее относиться к мужу критически, эта ханжа изо всех сил старалась поддерживать в людях благоприятное мнение о нем; она выказывала ему глубочайшее уважение — ведь он был отцом ее дочери и ее мужем, воплощением земной власти, как говорил викарий церкви св. Павла. И она сочла бы, что совершает смертный грех, если бы одним движением, взглядом или словом обнаружила перед посторонним человеком свое истинное мнение об этом дураке Бодуайе; Елизавета беспрекословно подчинялась даже его прихотям. Но весь шум жизни достигал до нее, она прислушивалась к этим отголоскам, вникала в них, удерживала в своей памяти, сопоставляла их и судила о людях и событиях столь здраво, что к тому времени, с которого начинается наше повествование, сделалась как бы тайным оракулом двух чиновников, которые, незаметно для себя, настолько утратили самостоятельность, что уже ничего не могли предпринять, не посоветовавшись с нею. Папаша Сайяр простодушно восклицал: «Ну до чего же она хитра, наша Елизавета!» Однако Бодуайе, слишком глупый, чтобы не чваниться той дутой славой, которой он пользовался в Сент-Антуанском предместье, упорно отрицал, что его супруга умна, хотя не мог шагу ступить без нее. Елизавета почуяла, что ее дед Бидо, прозванный Жигонне, богат и располагает огромными суммами. Умудренная жадностью, она сумела раскусить де Люпо и знала его лучше, чем его знал министр. Поняв, что ее муж — болван, она не раз говорила себе, что ее судьба могла бы сложиться совсем иначе, однако, хотя и подозревала, что есть кое-что приятнее, чем ее жизнь с Изидором, все же не решалась это новое испробовать. До сих пор ее нежность находила себе выход только в любви к дочери, которую она всячески старалась уберечь от горестей, испытанных в детстве ею самой, — и этим отдавала, как ей казалось, достаточную дань миру чувств. Только ради дочери уговорила она своего отца согласиться на столь чудовищно смелый шаг — войти в содружество с Фалейксом. Фалейкс был представлен Сайярам стариком Бидо, который давал ему деньги под товары. Фалейкс считал, что его «старый земляк» слишком его прижимает, и простодушно пожаловался при Сайярах на Жигонне, бравшего с него, овернца, целых восемнадцать процентов! Старуха Сайяр осмелилась упрекнуть своего дядюшку.

— Я потому с него и беру только восемнадцать процентов, что он мой земляк, — ответил Жигонне.

Фалейксу было двадцать восемь лет; сделав упомянутое изобретение, он сообщил о нем Сайяру, причем душа его при этом была как на ладони (выражение из словаря Сайяров); казалось, молодому человеку предназначена великая удача. Елизавета тут же решила не спеша заняться им и самой образовать характер будущего зятя, назначив для этого примерно семилетний срок. Мартен Фалейкс относился к г-же Бодуайе с безграничным почтением и признавал за ней исключительный ум. Имей он со временем миллионы, он должен был все же навеки принадлежать этому дому, где обрел семью. Даже маленькая Бодуайе уже была обучена с милой улыбкой подавать ему стакан и брать у него шляпу.

Когда г-н Сайяр вернулся из министерства, бостон был в полном разгаре. Елизавета наставляла Фалейкса. Г-жа Сайяр вязала, сидя в углу у камина, и подсказывала ходы викарию от св. Павла. Г-н Бодуайе, недвижный, точно пень, силился путем сложных расчетов выяснить, у кого какие карты; против него сидел Митраль, приехавший на рождественские праздники из Лиль-Адана. Никто не встал, чтобы поздороваться с кассиром, а тот в течение нескольких минут ходил по гостиной, и его толстое лицо морщилось от каких-то непривычных мыслей.

— Он всегда такой, когда пообедает у министра; к счастью, это бывает только два раза в год, — сказала г-жа Сайяр, — иначе они совсем бы его уморили. Сайяр не создан для государственных дел... Послушай, — обратилась она к мужу, — ты, надеюсь, не намерен остаться здесь в шелковых панталонах и во фраке эльбефского сукна? Пойди-ка, мамочка, сними все это, не таскай зря.

Загрузка...