— У твоего отца что-то есть на душе, — сказал Бодуайе жене, когда кассир ушел к себе в комнату и стал переодеваться в темноте.

— Может быть, умер господин де ла Биллардиер, — спокойно заметила Елизавета, — ведь отец хочет, чтобы ты занял его место, вот он и озабочен.

— Если я могу вам чем-нибудь быть полезен, — сказал, сделав полупоклон, викарий от св. Павла, — прошу вас, располагайте мной. Я имею честь быть известным супруге дофина. Мы живем в такие времена, когда должности необходимо отдавать людям преданным, с непоколебимыми религиозными убеждениями.

— Как? — удивился Фалейкс. — Неужели люди, достойные повышения на государственной службе, все-таки нуждаются в покровителях? Значит, я правильно поступил, став литейщиком; покупатели умеют разыскивать вещи, которые сделаны хорошо...

— Сударь! — ответствовал Бодуайе. — Правительство есть правительство, прошу вас здесь никогда его не критиковать.

— В самом деле, — заметил викарий, — вы рассуждаете прямо как «Конститюсьонель».

— «Конститюсьонель» именно так и говорит, — подтвердил Бодуайе, никогда не читавший этой газеты.

Кассир обычно уверял, что его зять по своим талантам настолько же выше Рабурдена, насколько господь бог выше пономаря; и толстяк в простоте душевной надеялся на повышение Изидора и мечтал об этом, как мечтают о повышениях все чиновники, — желание неудержимое, нелепое, стихийное. Сайяр жаждал успеха, жаждал получить крест Почетного легиона, не входя ни в какие сделки с совестью, просто за свою добродетель. По его убеждению, человек, который имел терпение двадцать пять лет проторчать в присутствии, за решеткой кассы, который, так сказать, пожертвовал своей жизнью отечеству, конечно, достоин ордена. Желая помочь зятю, он не нашел ничего лучшего, как замолвить за него словечко супруге его превосходительства, вручая ей месячное жалованье.

— Послушай, Сайяр, что это ты точно с похорон? Хоть поговори с нами! — крикнула ему жена, когда он вернулся.

Он сделал знак дочери, как бы подчеркивая, что не хочет о важных делах говорить при посторонних, и решительно отвернулся. Когда г-н Митраль и викарий ушли, Сайяр отодвинул стол, опустился в кресло и принял ту позу, которую принимал обычно перед тем, как повторить сплетню, услышанную им в канцелярии; все это сильно напоминало три удара в дверь, раздающиеся в роковую минуту на сцене Французской комедии. Прежде всего он потребовал от жены, дочери и зятя глубокой тайны, ибо сколь невинной ни была бы сплетня, служебные успехи, по его мнению, зависели прежде всего от умения молчать; затем он рассказал о загадочном отозвании депутата, о вполне законном желании секретаря министра занять его место и об отношении к этому министерства, тайно противившегося замыслам человека, который был его наиболее надежной опорой и усерднейшим слугой; упомянул о сложностях, возникавших для де Люпо из-за возраста и ценза. Последовала целая лавина всяческих догадок и бесконечных рассуждений, причем чиновники преподносили друг другу глупость за глупостью. Елизавета же задала всего три вопроса:

— Если господин де Люпо окажется за нас, то наверняка ли назначат господина Бодуайе?

— Еще бы, черт побери! — воскликнул кассир.

«В 1814 году мой двоюродный дед Бидо и господин Гобсек оказали де Люпо услугу...» — размышляла она.

— Интересно, есть ли у него и теперь долги? — спросила Елизавета.

— Долги... и... и..? — Кассир растянул последнюю букву и даже присвистнул. — Конечно, есть. Было уже наложено запрещение на его жалованье, но потом снято по приказу свыше, ввиду возможного депутатства.

— А где находится имение де Люпо?

— Где, черт побери? Да там же, где жили твой дед, твой двоюродный дед Бидо и Фалейкс, недалеко от округа того самого депутата, которого собираются отозвать.

Когда ее муж-великан улегся, Елизавета склонилась над ним и, хотя он называл ее предсказания «бреднями», заявила:

— Знаешь, мой друг, может быть, ты и получишь место господина де ла Биллардиера.

— Ну вот, опять твои фантазии, — рассердился муж. — Предоставь господину Годрону переговорить с супругой дофина и, пожалуйста, не вмешивайся в служебные дела.

В одиннадцать часов вечера, когда на Королевской площади уже царила тишина, г-н де Люпо вышел из здания Оперы и отправился на улицу Дюфо. Это была одна из наиболее блестящих сред г-жи Рабурден. Несколько завсегдатаев ее дома приехали после театра и еще увеличили число гостей, образовавших различные группы, среди которых обращал на себя внимание ряд знаменитостей: поэт Каналис, художник Шиннер, доктор Бьяншон, Люсьен де Рюбампре, Октав де Кан, граф де Гранвиль, виконт де Фонтэн, водевилист дю Брюэль, журналист Андош Фино, Дервиль — один из умнейших юристов, депутат барон дю Шатле, банкир дю Тийе и молодые щеголи вроде Поля де Манервиля или виконта де Портандюэра.

Когда вошел секретарь министра, Селестина разливала чай. В этот вечер туалет и прическа были очень ей к лицу: платье черного бархата безо всякой отделки, черный газовый шарф, приглаженные волосы, заплетенные в косу и уложенные на голове в виде короны, локоны, ниспадающие на плечи по английской моде. Женщина эта особенно выделялась среди других какой-то чисто итальянской артистичностью и непринужденностью, какой-то способностью решительно все понимать и радушной любезностью, предупреждавшей малейшее желание гостей. Природа наделила ее гибким станом, чтобы быстро обертываться при любом вопросе, и черными, по-восточному удлиненными глазами, чуть раскосыми, как у китаянок, позволяющими смотреть не только вперед, но и по сторонам; она так научилась владеть своим вкрадчивым, мягким голосом, что в ее устах каждое слово, даже самое случайное, звучало ласкающим очарованием; у нее были такие ножки, какие увидишь только на портретах, где художники, изображая обувь своих моделей, лгут сколько им угодно, ибо это единственная лесть, которая не противна анатомии. Ее цвет лица, несколько желтоватый днем, как обычно у брюнеток, приобретал особый оттенок, когда зажигались огни, от которых блестели ее волосы и черные глаза. Наконец, ее тонкая, но рельефная фигура напоминала художникам средневековую Венеру, открытую Жаном Гужоном[35], знаменитым ваятелем Дианы де Пуатье[36].

Де Люпо остановился в дверях гостиной и прислонился плечом к косяку. Этот соглядатай чужих мыслей не мог отказать себе в удовольствии пошпионить и за чувствами хозяйки, ибо г-жа Рабурден интересовала его неизмеримо больше, чем все женщины, с которыми он до сих пор имел дело. Де Люпо приближался к тому возрасту, когда мужчина начинает предъявлять к женщинам огромные требования. Первые седины влекут за собой последние увлечения и притом — наиболее страстные; их источник — уходящая сила и наступающая слабость. Сорок лет — это возраст безумств, тот возраст, когда мужчина хочет любить, но главное — быть любимым, ибо его чувство уже не живет собой, как в юные годы, когда можно быть счастливым, любя кого попало, словно Керубино. В сорок лет желаешь иметь все, так как боишься не получить ничего, а в двадцать пять имеешь столько, что не знаешь, чего и желать. В двадцать пять нам даны такие силы, что можно безнаказанно тратить их, а в сорок — за силу принимают злоупотребления ею. Мысли, овладевшие в эту минуту де Люпо, были, вероятно, весьма меланхолического свойства. Нервы стареющего красавца вдруг ослабели, и любезная улыбка, которая обычно не сходила с его лица, служа как бы маской, внезапно погасла. Из-под маски выступила подлинная суть этого человека, и она была отвратительна. Рабурден увидел это и удивился: «Что с ним? или попал в немилость?» А секретарь министра попросту вспомнил, как его некогда слишком скоро бросила хорошенькая г-жа Кольвиль, которая добивалась в точности того же, что и Селестина. Рабурден подстерег этого политического проходимца в то время, когда тот смотрел на г-жу Рабурден, и муж запомнил его взгляд. Ксавье был достаточно проницателен, он знал де Люпо насквозь и глубоко презирал его; но, как бывает у слишком занятых людей, эти чувства внешне никак не выказывались. Увлечение любой работой приводит к тому же, что и самая искусная скрытность, — отношение Рабурдена оставалось для де Люпо тайной за семью печатями. А Рабурден с трудом терпел у себя в доме этого политического пройдоху, но не хотел перечить жене. К тому же правитель канцелярии беседовал с молодым сверхштатным чиновником, которому предстояло сыграть роль в интриге, подготовлявшейся в связи с неизбежной смертью де ла Биллардиера; поэтому он окинул весьма рассеянным взором Селестину и де Люпо.

Здесь, быть может, уместно будет пояснить столько же для иностранцев, сколько и для наших собственных потомков, что такое парижский сверхштатный чиновник.

Сверхштатный чиновник — это в административном управлении все равно, что певчий в церкви, кантонист в полку, хористка в театре: существо наивное, простодушное, ослепленное иллюзиями. Но без иллюзий что стало бы с нами? Они дают нам силу терпеть ради искусства голод и холод и жадно поглощать начала всяких наук, вселяют веру в них. Иллюзия — это чрезмерная вера! Итак, сверхштатный верит в административную власть! Он не допускает мысли, что она холодна, жестока, свирепа, — словом, не видит, какова она в действительности. Есть только два вида сверхштатных: богатые и бедные. Сверхштатный бедняк богат надеждами и нуждается в должности, сверхштатный богач беден умом и ни в чем не нуждается. Богатая семья не настолько глупа, чтобы сделать умного человека чиновником. Если сверхштатный богат, его пристраивают к кому-нибудь из старших чиновников или под крылышко самого директора, чтобы они посвятили молодого человека в то, что Бильбоке[37], этот глубокомысленный философ, назвал высокой комедией административной власти; ему смягчают тяготы стажа, пока не назначат на какое-либо штатное место. Богатого канцеляристы никогда не боятся: они знают, что он метит только на высшие должности. В те времена было немало семейств, которые задавали себе вопрос: «Что нам делать с нашими детьми?» Армия не сулила особых возможностей; другие специальности — инженерное, морское, горное дело, генеральный штаб, профессура — были недоступны вследствие строгости предъявляемых требований или из-за конкурентов, тогда как коловратное движение, делающее из чиновников префектов, супрефектов, податных инспекторов, управляющих окладными сборами и всякие другие фигуры из волшебного фонаря, не ограничивается никакими правилами, не требует никакого стажа. Сюда-то и ринулись сверхштатные молодые повесы — обладатели кабриолетов, щегольских сюртуков и усиков, предерзкие, как все выскочки. Журналисты усердно обличали этих молодых людей за то, что каждый из них неизменно оказывался кузеном, племянником, дальним родственником какого-нибудь министра, депутата, влиятельного пэра; однако сослуживцы такого сверхштатного чиновника искали его покровительства. Но сверхштатный бедняк, настоящий, подлинный сверхштатный — это почти всегда сын вдовы-чиновницы, которая живет впроголодь на убогую пенсию, старается изо всех сил вытянуть сына хотя бы в экспедиторы и, наконец, умирает, оставив его на пути к великой цели, рисующейся ему в виде места письмоводителя, делопроизводителя или — кто знает! — даже помощника правителя канцелярии.

Обреченный вечно жить на окраинах, где квартиры дешевле, сверхштатный бедняк выходит из дому рано, и для него существует только один восточный вопрос[38] — нет ли на небе туч? Добраться пешком, не запачкав обуви, сберечь одежду, высчитать, много ли времени потеряешь, если слишком сильный ливень заставит тебя где-нибудь укрыться, — сколько забот! Тротуары на улицах, мостовая на бульварах и набережных — для него благодеяние. Если вы, по прихоти судьбы, окажетесь в восьмом часу утра на парижской улице, — зимой, в жестокий холод, в дождь или в любое ненастье — и увидите идущего вам навстречу робкого и бледного молодого человека без сигары в зубах, обратите внимание на его карманы! Вы наверняка заметите в одном из них очертания булки, которую ему дала мать, чтобы он мог протерпеть без опасности для своего желудка те девять часов, которые пройдут между его завтраком и обедом.

Впрочем, простодушие сверхштатного чиновника недолговечно.

Молодой человек при свете парижских огней очень скоро постигает то неизмеримое расстояние, которое отделяет ноль от единицы, проблематические наградные от постоянного жалованья и его самого от помощника правителя канцелярии и которое не мог бы исчислить никакой Архимед, Ньютон, Паскаль, Лейбниц, Кеплер или Лаплас. И сверхштатный скоро убеждается, что сделать карьеру невозможно, он слышит разговоры чиновников о назначениях, происходящих через голову тех, кто имеет на них все права, узнает и скрытые причины этих несправедливостей; он разгадывает интриги, которые замышляются в недрах канцелярий, ухищрения, с помощью которых начальники некогда добились своих мест: один женился на оступившейся молодой особе; другой — на побочной дочери министра; третий взял на себя тайные обязательства; четвертый, одаренный недюжинными способностями, чуть не подорвал свое здоровье, трудясь, точно каторжный, точно крот, — а ведь не всякий способен на такие подвиги! В канцеляриях обычно бывает известна вся подноготная: этот — бездарность, зато жена у него умница, она протолкнула его и вытолкнула в депутаты, и если он не обнаруживает способностей на службе, зато успешно ведет интриги в палате. А у того другом дома состоит видный государственный деятель, а вон тот является пайщиком газеты, в которой пишет влиятельный журналист... И вот, охваченный отвращением, сверхштатный бедняк подает в отставку. Три четверти сверхштатных бросают службу, так и не добившись штатной должности; остаются только упрямцы или дураки, говорящие себе: «Я здесь уже три года, и в конце концов мне все-таки должны дать место!» — или молодые люди, чувствующие в себе особое призвание к административной деятельности. В канцелярии сверхштатный — все равно, что послушник в каком-нибудь монастыре, он подвергается испытанию. И это испытание крайне сурово. Таким путем государство узнает тех, кто в силах терпеть голод, жажду и нищету, не падая духом, трудиться, не чувствуя отвращения, тех, кто по своему характеру способен выносить тяжелую жизнь канцеляриста, — вернее, не жизнь, а мучительное прозябание. И лишь с этой точки зрения институт сверхштатных можно считать не гнусной спекуляцией правительства ради получения даровых работников, а благодетельным установлением.

Молодой человек, с которым беседовал Рабурден, был сверхштатным из разряда бедняков; его звали Себастьен де ла Рош, и он пришел в Марэ с улицы дю Руа-Доре на цыпочках, чтобы ни одна капля грязи не попала на его сапоги. Он называл свою мать «маменька» и не смел поднять глаз на г-жу Рабурден, дом которой представлялся ему чуть ли не Лувром. Он старался поменьше показывать руки в перчатках, вычищенных резинкой. Его бедная мать сунула ему в карман сто су на случай, если уж никак невозможно будет избежать игры в карты, и посоветовала ничего не есть, не садиться и поменьше делать движений, не то, избави бог, он еще опрокинет какую-нибудь лампу или уронит с этажерки хорошенькую безделушку. Одет он был во все черное. Его белое лицо и красивые зеленоватые глаза, в которых вспыхивали золотистые отблески, отлично сочетались с пышными белокурыми волосами теплого тона. Бедный мальчик изредка поглядывал украдкой на г-жу Рабурден и восклицал про себя: «Что за красавица!», а вернувшись домой, он, конечно, будет грезить об этой волшебнице до той минуты, пока сон не сомкнет ему веки. Рабурден подметил в Себастьене подлинное призвание к административной деятельности, и так как относился к институту сверхштатных с должной серьезностью, то живо заинтересовался скромным юношей. Он к тому же угадал нужду, царившую в доме бедной вдовы, вся пенсия которой составляла семьсот франков, причем на сына, лишь недавно окончившего лицей, было, конечно, немало потрачено сбережений. Поэтому Рабурден отечески относился к Себастьену, не раз с трудом добивался для него наградных, а порою даже выдавал их из собственных средств, когда спор между ним и раздающими милости слишком обострялся. Он забрасывал Себастьена поручениями, старался формировать его характер; заставлял его исполнять в канцелярии работу дю Брюэля, сочинителя театральных пьес, известного среди драматургов и упоминавшегося на афишах под именем Кюрси, — дю Брюэль уделял молодому человеку сто экю из своего жалованья. Рабурден был, в представлении вдовы де ла Рош и ее сына, великим человеком, одновременно тираном и ангелом; на него одного возлагали они все свои надежды. Себастьен только и думал о том времени, когда он сделается чиновником. Да! Тот день, когда сверхштатный впервые расписывается в платежной ведомости, — это счастливый день! Все они долго не выпускают из рук деньги, полученные ими за первый месяц службы, и не отдают их матери целиком! Венера всегда благосклонна к этим первым дарам министерской кассы. Все надежды могли осуществиться для Себастьена только при помощи г-на Рабурдена, его единственного покровителя; поэтому преданность юноши своему начальнику была безгранична. Себастьен обедал два раза в месяц на улице Дюфо, но лишь когда не было посторонних, причем Рабурден приводил его с собою; а на балы г-жа Рабурден приглашала его обычно, только если не хватало кавалеров. Сердце бедного молодого человека начинало усиленно биться, когда он видел, как в половине пятого надменного де Люпо уносит министерская карета, — сам же он, Себастьен, скромно стоит на крыльце министерства, раскрывая зонтик, чтобы пешком плестись домой. А секретарь министра, от которого зависела его судьба, одно слово которого могло дать ему место в тысячу двести франков в год (да, да, тысячу двести франков — предел его мечтаний, тогда они с матерью могли бы зажить счастливо!), секретарь министра даже не знал его в лицо! Г-ну де Люпо было едва ли известно, что на свете существует некий Себастьен де ла Рош. Но если сын де ла Биллардиера, сверхштатный богач из канцелярии Бодуайе, также оказывался на крыльце, де Люпо неизменно здоровался с ним дружеским кивком. Ведь г-н Бенжамен де ла Биллардиер был родственником самого министра.

В данную минуту Рабурден разносил бедняжку Себастьена, единственное существо, бывшее в курсе его огромного труда. Дело в том, что молодой человек без конца переписывал знаменитый проект — объемом в сто пятьдесят листов бумаги большого формата Тельер, помимо множества таблиц, всевозможных резюме и расчетов, с дополнительными разъяснениями на обычной бумаге, заголовками, написанными с наклоном вправо, и подзаголовками, выведенными почерком рондо. Двадцатилетний юноша был в таком восторге от своего, хотя бы и механического, участия в столь гениальном исследовании, что мог переписывать целую таблицу из-за одной помарки и тщательно выводил каждую букву, служившую составной частью этого великого плана. И вот Себастьен, желая поскорее закончить переписку, имел неосторожность взять с собой в канцелярию черновик той части проекта, которую опасней всего было разглашать. Это был полный перечень штатных чиновников всех центральных министерских управлений, находящихся в Париже, с данными о финансовом положении чиновников в настоящем и будущем, об их заработках и других доходах помимо службы.

В Париже, чтобы свести концы с концами, каждый чиновник, не наделенный, подобно Рабурдену, патриотическим честолюбием или особыми дарованиями, добавляет к своему жалованью еще какой-либо доход. Иные, как г-н Сайяр, делаются пайщиками торговой фирмы и по вечерам ведут книги своего компаньона. Иные женятся на белошвейках, на хозяйках табачных лавок, управительницах лотерейных бюро или библиотек. Иные, как муж г-жи Кольвиль, соперницы Селестины, играют в театральном оркестре, иные, подобно дю Брюэлю, мастерят водевили, комические оперы, мелодрамы или занимаются постановкой спектаклей. Как пример можно привести г-на Севрена[39], Пиксерекура[40], Планара[41] и т. д. В свое время Пиго-Лебрен[42], Пиис[43], Дювике[44] также состояли на службе. Первый издатель Скриба был чиновником казначейства.

Помимо, этих сведений, Рабурден в своем докладе подвергал подробному рассмотрению духовные способности и физические данные, по которым можно распознать людей, обладающих живым умом, усердием и здоровьем — тремя качествами, необходимыми для тех, на кого должно быть возложено бремя государственных дел и кому надлежит все делать хорошо и быстро.

Однако достойный труд Рабурдена — плод десятилетнего опыта и плод продолжительного изучения людей и дел, возможного благодаря его связям с главными руководителями различных министерств, — этот достойный труд мог легко навести того, кто не понял бы истинных целей автора, на мысль о шпионстве и сыске. Попадись кому-нибудь на глаза хоть одна страница — и Рабурдену грозила бы гибель.

В Себастьене, преклонявшемся перед своим начальником и еще не знавшем, на какие низости способна бюрократия, очарование наивности сочеталось со всеми ее недостатками. Хотя начальник уже побранил его за то, что он унес с собой работу, юноша имел мужество признаться полностью в своей вине: он оставил черновик и копию в канцелярии, в папке, и хотя их-то никто не мог найти, все же он чувствовал серьезность своего проступка, и по его щекам скатилось несколько слезинок.

— Бросьте, сударь, — ласково сказал Рабурден, — будьте впредь осторожнее, а горевать незачем. Отправляйтесь завтра пораньше в канцелярию, вот вам ключ от одного из ящиков моего стола, у этого ящика замок с секретом, вы отопрете его, составив слово «небо», и спрячьте туда черновик и копию.

Этот знак доверия ободрил милого юношу, его слезы высохли; начальник предложил ему выпить чашку чаю с пирожным.

— Мама запрещает мне пить чай, ведь я слабогрудый.

— Ну что ж, дитя мое, — заявила великолепная г-жа Рабурден, желавшая показать пред всеми, как она добра, — вот сэндвичи и сливки, сядьте здесь, рядом со мною.

Она усадила Себастьена за стол, и сердце мальчика отчаянно забилось, когда платье этой богини коснулось его фрака. В эту минуту прекрасная г-жа Рабурден увидела де Люпо, улыбнулась ему и, не дожидаясь, чтобы он подошел к ней, сама устремилась к нему навстречу.

— Что это вы тут стоите, как будто дуетесь на меня? — спросила она.

— Я не дуюсь, — отозвался он, — но я привез вам приятную новость и вместе с тем не могу отделаться от мысли, что вы будете ко мне теперь еще суровее. Я уже предвижу, что через полгода стану для вас почти чужим. Да, вы слишком умны, а я слишком опытен... или, если хотите, испорчен, чтобы нам удалось обмануть друг друга. Вы своей цели достигли, стоило вам это всего нескольких улыбок и ласковых слов...

— Обмануть друг друга? Что вы хотите сказать? — воскликнула она, прикинувшись обиженной.

— Ну да, ведь господину де ла Биллардиеру сегодня вечером еще хуже, чем вчера; и, судя по тому, что мне сказал министр, ваш муж будет назначен начальником отделения.

Он описал ей, как он выразился, «сцену у министра», рассказал о ревности графини, о том, как она отнеслась к его предложению пригласить супругов Рабурденов.

— Господин де Люпо, — с достоинством ответила г-жа Рабурден, — позвольте мне заметить вам, что мой муж дольше всех служит правителем канцелярии и он среди чиновников самый способный, что старик де ла Биллардиер был назначен через голову мужа и это вызвало всеобщее негодование, что, наконец, господин Рабурден уже целый год замещает начальника отделения и у нас нет ни конкурента, ни соперника.

— Это верно.

— Ну вот, — сказала она, улыбаясь и показывая свои восхитительные зубки. — Так неужели мою дружбу к вам можно осквернить хоть какой-нибудь мыслью о корысти? Разве вы считаете меня способной на это?

Де Люпо сделал жест, выражающий восхищение и отрицание.

— Ах, — продолжала она, — сердце женщины останется тайной для самых проницательных мужчин! Да, мне доставляло огромное удовольствие видеть вас здесь, и это удовольствие не было вполне бескорыстным.

— Ну, видите!

— Перед вами открыто безграничное светлое будущее, — зашептала она ему на ухо, — вы станете депутатом, потом министром! — (Что за наслаждение для честолюбца, когда ему щекочут слух подобные слова, произносимые милым голосом милой женщины!) — О, я знаю вас лучше, чем вы сами, и Рабурден окажется вам чрезвычайно полезным: когда вы станете депутатом, он будет за вас работать. Как вы мечтаете быть министром, так я хочу, чтобы Рабурден получил место в государственном совете и пост начальника главного управления. И вот я решила соединить двух людей, которые никогда не будут вредить друг другу, но могут весьма друг другу содействовать. Разве не в этом роль женщины? Став друзьями, вы оба зашагаете быстрее вперед, а вам уже настало время выдвинуться! Ну вот, я сожгла свои корабли! — добавила она, улыбнувшись. — Видите, я с вами откровеннее, чем вы со мной.

— Вы не хотите меня выслушать, — продолжал он печально, несмотря на то, что втайне был очень польщен словами г-жи Рабурден. — Зачем мне все эти будущие посты, если вы меня отстранили от себя?

— Прежде чем выслушать вас, — отозвалась она с присущей ей чисто парижской живостью, — я должна быть уверена, что мы поймем друг друга.

И, отойдя от старого фата, она направилась к г-же де Шессель, провинциальной графине, которая всем своим видом показывала, что собирается уезжать.

«Необыкновенная женщина! — подумал де Люпо. — Я с ней просто не узнаю себя!»

И в самом деле, этот развратник, который еще шесть лет тому назад содержал хористку, который, пользуясь своим положением, устраивал себе целый гарем из хорошеньких жен своих подчиненных и привык вращаться в обществе журналистов и актрис, в течение всего вечера был обаятельно мил с Селестиной и уехал последним.

«Ну, наконец-то место за нами! — говорила себе Селестина раздеваясь. — Двенадцать тысяч франков в год, да наградные, да доходы с нашей фермы в Граже, все это составит тысяч двадцать пять. Конечно, это еще не богатство, но уже и не бедность».

Селестина заснула, размышляя о своих долгах и высчитывая, что если выплачивать в год по шесть тысяч франков, то в три года можно все покрыть. Ей и в голову не могло прийти, что какая-то вульгарная мещаночка, крикливая и жадная, понятия не имевшая о том, что такое салон, ханжа, не видевшая ничего, кроме предместья Марэ, без покровителей и связей, готовится выхватить у нее из-под носа это вожделенное место, на котором г-жа Рабурден уже видела своего мужа. Да и знай она, что ее соперница — г-жа Бодуайе, она просто пренебрегла бы ею, ибо даже не подозревала, какую силу имеет ничтожество, как могущественна личинка короеда, способная разрушить высокий вяз, постепенно вгрызаясь в его ствол.

Если можно было пользоваться в литературе микроскопом какого-нибудь Левенгука, Мальпиги[45] или Распайля[46], как это пытался сделать берлинец Гофман[47], если можно было рассматривать в увеличенном виде и тех жучков-древоточцев, из-за которых Голландия некогда очутилась на волосок от гибели, ибо они подтачивали ее плотины, то почему бы не показать и весьма с ними сходные фигуры таких господ, как Жигонне, Митраль, Бодуайе, Сайяр, Годрон, Фалейкс, Трансон, Годар и компания, — почему бы не показать и этих жучков-древоточцев, имевших, как-никак, великую силу в тридцатом году нашего века. Пора, наконец, нам описать и тех жучков, которыми кишмя кишели канцелярии, где зарождались главные сцены данного повествования.

В Париже почти все канцелярии похожи одна на другую. В какое бы министерство вы ни вошли, чтобы ходатайствовать о снятии пустячной вины или о предоставлении ничтожной льготы, вас всюду встретят одни и те же сумрачные коридоры, едва освещенные переходы и двери с непонятными надписями, подобные дверям театральных лож, с овальным, похожим на глаз, окошечком, через которое можно увидеть невообразимые сцены, достойные Калло[48]. И когда вы, наконец, отыщете нужную вам канцелярию, вы очутитесь сначала в первой комнате, где сидит канцелярский служитель, затем во второй, где обретаются писцы, чиновничья мелкота; справа или слева будет расположен кабинет помощника правителя канцелярии; и, наконец, еще дальше или выше — кабинет самого правителя. Что же касается высочайшей персоны, именовавшейся во времена Империи начальником отделения, при Реставрации — подчас директором, а ныне — вновь начальником отделения, то он обитает выше или ниже своих двух-трех канцелярий, а иногда — за кабинетом одного из своих правителей. Обычно его апартаменты чрезвычайно поместительны, что является особым преимуществом при сравнении с теми своеобразными ячейками, из которых почти всегда состоит улей, именуемый министерством или главным управлением, если хоть одно такое управление еще сохранилось. В настоящее время эти управления, существовавшие когда-то обособленно, вошли в состав министерств. При этом слиянии их директора утратили весь свой былой блеск — у них уже не стало ни особняков, ни многочисленной челяди, ни салонов, ни собственного маленького двора. Кто узнал бы ныне в человеке, бредущем пешком в казначейство и взбирающемся там на третий этаж, бывшего директора лесного управления или управления косвенных налогов, некогда занимавшего роскошный особняк на улице Сент-Авуа или Сент-Огюстен, советника, нередко даже члена государственного совета и пэра Франции? (Господа Пакье и Моле[49], как и многие другие, удовлетворились в свое время местами директоров управления, после того как были министрами, и руководствовались, таким образом, на практике остроумным замечанием герцога д'Антена в беседе с Людовиком XIV: «Ваше величество, когда Иисус Христос умирал в пятницу, он отлично знал, что снова появится в воскресенье».) Если бы такой директор был вознагражден за утрату роскоши бóльшей широтою власти, с этим еще можно было бы примириться, но в наши дни ему едва удается добиться места докладчика государственного совета с годовым окладом в какие-нибудь двадцать тысяч в год, а как символ былой власти ему оставили судебного пристава в коротких панталонах, шелковых чулках и французском платье, если только и приставов сейчас не отменили.

В состав канцелярии входят: канцелярский служитель, несколько сверхштатных чиновников-писцов, которые из года в год бесплатно корпят над бумагами, экспедиторы, письмоводители, старшие чиновники или делопроизводители, правитель канцелярии и его помощник. Отделение обычно объединяет две-три канцелярии, а иногда и больше. Названия должностей старших чиновников меняются в зависимости от нужд самой канцелярии: одного из старших чиновников может заменять контролер, счетовод и т. п.

Пол в комнате, где сидит канцелярский служитель, так же как и в коридоре, выложен плитками, а стены оклеены убогими обоями; в ней есть печка, большой черный стол с чернильницей и перьями, иногда небольшой бак с водой и скамьи, на которых часами сидят просители, опустив ноги на холодный пол; лишь у канцелярского служителя, восседающего в удобном кресле, ноги покоятся на соломенном коврике! Комната, где помещаются чиновники, обычно довольно просторна и более или менее светла, но и в ней пол редко бывает паркетный. Паркет и камин — это исключительное достояние одних лишь правителей канцелярий и начальников отделений, так же как и шкафы, конторки и столы красного дерева, кресла, обитые красным или зеленым сафьяном, диваны, шелковые занавески и другие предметы административной роскоши. В комнате чиновников стоит печка, труба которой по большей части бывает выведена в заделанный камин, если он имеется. Обои — гладкие, без рисунка, зеленые или коричневые. Простые столы выкрашены черной краской. Изобретательность чиновников видна в том, как они умеют устроиться. Зябкий ставит себе под ноги нечто вроде деревянного пюпитра, у сангвиника — всего лишь плетеная скамеечка; флегматик, опасающийся сквозняков, открытых дверей и всего, что вызывает изменения температуры, загораживается ширмочками из папок. В канцелярии обычно есть шкаф, где чиновники хранят рабочую одежду, холщовые нарукавники, козырьки для глаз, картузы, греческие ермолки и другие принадлежности своего ремесла. На камине почти всегда стоят графины с водой и стаканы, валяются объедки завтрака. Если помещение темное, в нем горят лампы. Дверь в кабинет помощника обычно стоит открытой, чтобы ему удобно было неусыпно наблюдать за своими подчиненными, не позволяя им слишком много разглагольствовать, а порой самому беспрепятственно при особо знаменательных обстоятельствах войти к ним поговорить.

Человек наблюдательный может судить о важности учреждения по тому, как обставлена канцелярия. Так, занавески бывают белые, цветные, из бумажной ткани или шелковые; стулья — вишневого или красного дерева, с соломенными, сафьяновыми или матерчатыми сиденьями; обои большей или меньшей свежести. Но какому бы учреждению вся эта казенная мебель ни принадлежала, едва она оказывается вне стен того или иного министерства — что за странное зрелище являют собой все эти предметы, перевидавшие столько хозяев и правительств, бывшие свидетелями стольких катастроф! Поэтому из всех переездов нет более фантастически нелепых, чем переезды канцелярий. Никогда Гофман, этот певец невозможного, не измышлял зрелища более причудливого! Трудно вообразить, что только не громоздится тогда на подводах! Из недр зияющих папок клубами вылетает пыль и влечется за ними следом вдоль улиц. Задрав кверху четыре ноги, лежат столы; изъеденные молью кресла и всякие невероятные предметы, с помощью которых во Франции вершит свои дела административная власть, строят ужасающие рожи. Все это напоминает не то театральный реквизит, не то трапеции уличного гимнаста. Как на древних обелисках, мы открываем здесь следы человеческого интеллекта и полустертые надписи, волнующие наше воображение, подобно всему, что мы хоть и видим, но не в силах понять. И, наконец, эти вещи так ветхи, так потерты, так засалены, что самая грязная кухонная посуда приятнее для глаз, чем утварь административной кухни.

Может быть, достаточно описать отделение, которым управлял г-н де ла Биллардиер, чтобы иноземцы, а также люди, живущие в провинции, получили верное представление о жизни и нравах канцелярий вообще, ибо эти основные черты, вероятно, присущи всем административным учреждениям Европы.

Прежде всего попытайтесь нарисовать себе человека, о котором в календаре сказано следующее:

Начальник отделения.


«Господин барон Фламе де ла Биллардиер (Атаназ-Жан-Франсуа-Мишель), некогда старший прево в департаменте Коррезы, несменяемый камер-юнкер, докладчик государственного совета по чрезвычайным делам, председатель Большой избирательной коллегии департамента Дордони, награжденный офицерским крестом ордена Почетного легиона, кавалер ордена св. Людовика и иностранных орденов — Христа, Изабеллы, св. Владимира и проч.; член Жерской академии и многих других ученых обществ, вице-президент общества «Благие письмена», член общества св. Иосифа и Тюремного попечительства, один из мэров города Парижа и проч. и проч.».

Этот персонаж, потребовавший для своего описания столько места и типографской краски, занимал в данную минуту весьма небольшое пространство всего в пять футов шесть дюймов длиной и дюйма три шириной — он лежал на кровати, в стеганом колпаке, стянутом огненно-красными лентами, а подле него находились: знаменитый хирург лейб-медик Деплен, молодой врач Бьяншон и, в виде подкрепления, еще две старухи родственницы. Всюду были наставлены пузырьки и склянки с лекарствами, разбросано белье, инструменты и прочие предметы, сопутствующие смерти, которую подстерегал кюре от св. Роха, убеждавший больного подумать о спасении своей души. Сын де ла Биллардиера Бенжамен каждое утро спрашивал обоих врачей:

— Как вы полагаете, я буду иметь счастье сохранить отца?

В это утро наследник несколько изменил вопрос и слова «счастье сохранить» заменил словами «несчастье потерять»...

Надо сказать, что отделение де ла Биллардиера находилось в великолепном особняке посреди министерского океана, на долготе в семьдесят одну ступеньку и на той же широте, что и мансарды, к северо-востоку от двора, в глубине которого некогда были конюшни, а теперь помещалось отделение Клержо. Между канцеляриями имелась площадка, а двери комнат с табличками выходили в широкий коридор с неоткрывающимися оконцами. Кабинеты и прихожие отделений Рабурдена и Бодуайе были внизу, на третьем этаже. За кабинетом Рабурдена следовала прихожая, приемная и два кабинета де ла Биллардиера. Второй этаж, разделенный надвое антресолями, занимала квартира и канцелярия г-на Эрнеста де ла Бриера — личности загадочной и могущественной, которой мы посвятим несколько слов, ибо подобное отступление необходимо. Все время, пока существовало министерство, этот человек состоял бессменным личным секретарем министра. Потайная дверь вела из его квартиры к министру, в рабочий кабинет, помимо которого в министерских апартаментах имелся еще другой кабинет, для приемов, чтобы его превосходительство мог работать без свидетелей со своим секретарем или же совещаться с сильными мира сего без секретаря. Личный секретарь для министра — то же, чем был де Люпо для всего министерства. И молодого ла Бриера отделяло от де Люпо такое же расстояние, какое отделяет адъютанта от начальника штаба. Юноша, обучающийся искусству быть министром, и исчезает из поля зрения и появляется снова одновременно со своим покровителем. Если министр теряет свой пост, но сохраняет милость короля и упования на парламент, он уводит с собою и своего секретаря, чтобы затем вернуться вместе с ним; если же он теряет все, то отправляет его пастись на какое-нибудь административное пастбище, хотя бы в счетную палату, этот постоялый двор, где секретари обычно пережидают грозу. Секретаря нельзя назвать государственным деятелем, но он деятель политический, а иногда он — вся политика деятеля. Если представить себе те бесчисленные письма, которые он обязан вскрывать и прочитывать, уже не говоря о прочих делах, то разве не становится ясным, что в монархическом государстве его полезная деятельность должна весьма дорого оплачиваться? Жертва подобного рода стóит в Париже от десяти до двадцати тысяч франков в год; кроме того, молодой человек пользуется министерскими ложами, экипажами и пригласительными билетами. Русский император был бы очень рад иметь за пятьдесят тысяч франков ежегодно одного из этих дрессированных конституционных пудельков; они такие кроткие, такие кудрявые, такие ласковые и послушные; они так безупречно выдрессированы, так бдительны и... верны! Но личного секретаря можно найти, выходить, вырастить только в теплицах конституционных правительств. При неограниченной монархии существуют лишь придворные и холопы, тогда как при конституции вам прислуживают и льстят, вас ласкают люди свободные. Таким образом, во Франции министры счастливее, чем женщины и короли: у них есть человек, который их понимает. Может быть, надо пожалеть личных секретарей, ибо, как женщины и чистая бумага, они все терпят, и, подобно целомудренной женщине, они смеют обнаруживать скрытые в них возможности только втайне, только перед своим повелителем. Если они сделают это открыто — они погибли. Итак, личный секретарь — это друг, дарованный министру правительством. Однако вернемся к канцеляриям.

В отделении ла Биллардиера мирно уживались три канцелярских служителя: один числился при обеих канцеляриях, другой — при обоих правителях и третий — при самом начальнике; они получали квартиру, отопление и обмундирование от казны и носили всем известную ливрею: синюю с красными кантами в будни, а в торжественные дни — с широкими сине-бело-красными нашивками. Служитель же ла Биллардиера был одет в мундир судебного пристава. Желая потешить самолюбие родственника министра, де Люпо смотрел сквозь пальцы на эту вольность, которая к тому же придавала и самой канцелярии более аристократический тон. Являясь истинными столпами министерства и знатоками бюрократических нравов и обычаев, служители эти, при казенном обмундировании, дровах и квартире не ведавшие никаких нужд, богатые благодаря отсутствию потребностей, знали всю подноготную чиновников, ибо единственным доступным для них развлечением было наблюдать за ними, изучать их привычки и пристрастия; поэтому им было отлично известно, кому из чиновников можно дать денег в долг — и в пределах какой суммы. Впрочем, служители исполняли поручения с полнейшим соблюдением тайны: относили вещи в ломбард, брали их из заклада, покупали закладные квитанции, ссужали деньги без процентов; однако чиновники никогда не занимали у них даже ничтожной суммы без соответствующей мзды, а так как это были займы очень незначительные, то получалось нечто вроде «краткосрочного помещения денег». Эти слуги без господ получали девятьсот франков в год, что составляло с наградными и подарками около тысячи двухсот франков, да еще выручали примерно столько же с чиновников, держа стол для тех, кто завтракал на службе. В некоторых министерствах завтраки готовил швейцар. Место швейцара при министерстве финансов некогда давало толстяку Тюилье, сын которого служил в канцелярии ла Биллардиера, до четырех тысяч франков. Иногда просители, добиваясь, чтобы их поскорее приняли, совали в руку служителя монету в сто су, которая принималась с редкостным хладнокровием. Те, кто поступил уже давно, надевали казенную ливрею только в министерстве, а выходя в город, сменяли ее на обычное платье.

Самый богатый из трех канцелярских служителей всячески эксплуатировал чиновников. Шестидесяти лет от роду, коренастый, дородный, седые волосы ежиком, апоплексическая шея, грубое, прыщеватое лицо, серые глаза, рот, как печь, — таков был Антуан, старейший служитель министерства.

Антуан выписал из Эшеля в Савойе двух племянников — Лорана и Габриэля — и устроил обоих служителями, одного при правителях канцелярии, другого при начальнике отделения. Неладно скроенные, да крепко сшитые, как и дядюшка, племянники были уже в возрасте тридцати — сорока лет. С виду они походили на комиссионеров и по вечерам работали в одном из королевских театров, где проверяли контрамарки, — должность, полученная ими по протекции де ла Биллардиера. Оба савойца были женаты, и их жены занимались чисткой кружев, а также штопкой кашемировых шалей и слыли в этом деле большими мастерицами. Дядя-холостяк поселился вместе с племянниками и их семьями и жил лучше, чем иной делопроизводитель. Лоран и Габриэль не прослужили еще и десяти лет, а потому не испытывали презрения к казенной ливрее и выходили в ней на улицу, гордые, как бывают горды драматурги, когда их пьесы делают полные сборы. Дядюшка, которому они служили с неистовой преданностью и которого почитали за человека чрезвычайно тонкого и проницательного, постепенно посвящал их в тайны ремесла. В восьмом часу утра все трое приходили отпирать канцелярии, производили уборку, прочитывали газеты или, как заядлые политики, обсуждали дела своего отделения со служителями других канцелярий и обменивались новостями.

Подобно современным слугам, которые знают до тонкости жизнь и обстоятельства своих господ, они чувствовали себя в своем министерстве, как пауки посреди паутины, и ощущали в нем малейшие колебания.

В четверг утром, на другой день после приема у министра и вечера у Рабурдена, в ту минуту, когда дядюшка при помощи обоих племянников брил себе бороду в прихожей отделения на третьем этаже, неожиданно явился один из чиновников.

— Пришел господин Дюток! — сказал Антуан. — Я узнаю его шаги, он крадется, как вор; этот человек точно на коньках скользит! Вдруг окажется у тебя за спиной, словно из-под земли вырос. Вчера он последним ушел из канцелярии отделения, а этого с ним не бывало и трех раз за все время, что он у нас служит!

Дютоку минуло тридцать восемь лет; у него было длинное желчное лицо, седые, всегда коротко остриженные, курчавые волосы; низкий лоб с густыми сросшимися бровями, поджатые губы, кривой нос, бледно-зеленые глаза, упорно избегающие взгляда ближних, высокий рост; одно плечо несколько выше другого; он носил коричневый фрак, черный жилет, фуляровый шейный платок, желтоватые панталоны, черные шерстяные чулки и башмаки с растрепанными бантами. Вот каков был г-н Дюток, делопроизводитель канцелярии Рабурдена. Бездарный и ленивый, он ненавидел своего начальника, что было вполне естественно: Рабурден не обладал никакими пороками, на которых Дюток мог бы играть, никакой низкой чертой, угождая которой Дюток мог бы втереться к нему в доверие. Рабурден был слишком благороден, чтобы вредить своему подчиненному, и вместе с тем слишком проницателен, чтобы на его счет обманываться. Поэтому делопроизводитель держался только благодаря великодушию своего начальника и не мог надеяться ни на какие служебные успехи, пока отделением управлял этот человек. Дюток и сам чувствовал, что более ответственная должность ему не по плечу, но он слишком хорошо изучил нравы канцелярий и знал, что неспособность отнюдь не является препятствием для блестящей карьеры; получи он более высокую должность — ему пришлось бы только найти себе среди всех этих письмоводителей второго Рабурдена, как сделал ла Биллардиер, который был явно неспособен, прямо-таки бездарен. Злоба в сочетании со своекорыстием стóит порой большого ума; будучи и очень злым и очень корыстным, Дюток постарался упрочить свое положение, сделавшись постоянным сыщиком при канцелярии.

С 1816 года он напустил на себя чрезвычайное благочестие, ибо почуял, какими милостями будут вскоре осыпаны люди, которых в те времена глупцы туманно называли иезуитами. Дюток принадлежал к Конгрегации[50], хотя и не был посвящен во все ее тайны; он бродил по канцеляриям, позволял себе вольные шутки, чтобы испытывать людей и затем составлять донесения для де Люпо, которого держал в курсе мельчайших событий. А тот частенько поражал министра тонким знанием личной жизни каждого чиновника. Будучи, в подлинном смысле слова, сводником, и притом политическим сводником, каким был и де Люпо, он домогался чести выполнять тайные поручения секретаря министра; а де Люпо терпел эту гнусную личность в надежде, что негодяй может еще пригодиться — хотя бы на то, чтобы с помощью постыдного брака покрыть грех или самого де Люпо, или какой-нибудь важной особы. Они отлично понимали друг друга. Дюток и сам надеялся на любовную победу такого сорта и потому оставался холостым.

Делопроизводитель занял место г-на Пуаре-старшего, который, выйдя в отставку в 1814 году, поселился на покое в меблированных комнатах с пансионом как раз в то время, когда в канцеляриях были проведены большие реформы. Дюток проживал на улице Сен-Луи-Сент-Оноре, близ Пале-Руаяля, на шестом этаже доходного дома. Его страстью было коллекционирование старинных гравюр, и он жаждал иметь всего Рембрандта, всего Шарле, Сильвестра, Одрана, Калло, Альбрехта Дюрера и других. Подобно большинству людей, которые собирают коллекции или сами ведут свое хозяйство, он воображал, что умеет все купить очень дешево. Столовался он на улице Бон, вечера проводил в Пале-Руаяле, а иногда в театре благодаря дю Брюэлю, который давал ему свой авторский билет.

Несколько слов о дю Брюэле. Хотя все за него делал Себастьен, который, как вы знаете, получал от него скудное вознаграждение, дю Брюэль все же являлся на службу, но только чтобы самому почувствовать себя помощником правителя канцелярии, дать это почувствовать другим и получить жалованье. Он писал рецензии о маленьких театрах в правительственной газете, печатал также статьи по заказам министра — словом, занимал положение известное, определенное и неуязвимое. Однако дю Брюэль не пренебрегал ни одной из тех маленьких дипломатических хитростей, которыми можно снискать всеобщее расположение. Он добывал г-же Рабурден ложу на все премьеры, заезжал за ней в карете и отвозил домой — внимание, которое она очень ценила. И Рабурден, крайне снисходительный и нетребовательный к подчиненным, разрешал ему бывать на репетициях, являться на службу, когда он хотел, и заниматься своими водевилями. Герцогу де Шолье было известно, что дю Брюэль пишет роман, который намерен посвятить ему. Дю Брюэль одевался, как одеваются авторы водевилей: по утрам носил панталоны со штрипками, мягкие туфли, жилет а-ля реформ, оливковый сюртук и черный галстук; а вечером облекался в изящный костюм, так как хотел прослыть джентльменом. Он квартировал — и не без оснований — в одном доме с актрисой Флориной, для которой сочинял роли. А Флорина в те времена жила у Туллии, танцовщицы, более примечательной своей красотой, чем талантом. Это соседство позволяло дю Брюэлю встречаться с герцогом де Реторе, старшим сыном герцога де Шолье, королевского фаворита. После одиннадцатой пьесы, написанной дю Брюэлем на злобу дня, герцог де Шолье выхлопотал драматургу орден Почетного легиона. Дю Брюэль, или, если хотите, Кюрси, работал сейчас над пятиактной пьесой для Французской комедии. Себастьен очень любил дю Брюэля, он иногда получал от него билеты в партер и по его указанию аплодировал с юношеской доверчивостью в тех местах, за которые автор опасался. Себастьен искренне почитал его великим драматургом. На другой день после первого представления водевиля, написанного, как водится, тремя соавторами и в некоторых местах освистанного, дю Брюэль заявил Себастьену:

— Публика сразу узнала места, которые сочиняли те двое!

— А почему вы не пишете один? — простодушно спросил Себастьен.

Существовали весьма веские причины для того, чтобы дю Брюэль не работал один. Ведь он являлся только третьей частью автора. Дело в том, что драматург, как, вероятно, известно немногим, состоит из: «человека с идеями», который должен сочинять сюжет и строить, так сказать, костяк водевиля или сценарий; затем «труженика», обрабатывающего этот сценарий; и «человека-памяти», который должен перекладывать куплеты на музыку, аранжировать хоровые партии и ансамбли, подбирать и напевать мелодии. «Человек-память» заботится также о сборах, то есть наблюдает за составлением афиши и не отходит от директора, пока тот не назначит на завтра постановку одной из пьес данного товарищества. Дю Брюэль, как настоящий «работяга», читал в канцелярии новые книги и выписывал оттуда остроумные словечки, чтобы вставить их в диалоги. Соавторы Кюрси (псевдоним дю Брюэля) ценили его, зная, что он не подведет. «Человек с идеями» был уверен, что будет понят им и может сидеть сложа руки. Чиновники отделения любили водевилиста и ходили скопом смотреть его пьесы, чтобы оказать ему поддержку, ибо он вполне заслуживал звания «доброго малого». Кошелек его всегда был открыт, он охотно угощал товарищей пуншем и мороженым и давал взаймы до пятидесяти франков, никогда не требуя их обратно. Он жил экономно, умел выгодно поместить свои деньги; помимо загородного домика в Ольнэ и четырех с половиной тысяч жалованья, он располагал пенсией в тысячу двести франков и восьмьюстами франками из ста тысяч экю, выдаваемых по решению палаты в виде поощрения искусствам.

Прибавьте к этим разнообразным доходам девять тысяч франков, получаемых за трети, четверти и половины водевилей, написанных совместно с другими для трех театров, и вы поймете, почему он был такой толстый, круглый, жирный и напоминал всем своим обликом благополучного собственника. Что же касается нежных чувств, то, будучи тайным любовником танцовщицы Туллии, дю Брюэль воображал, как бывает обычно, что она предпочитает его своему официальному любовнику — блестящему герцогу де Реторе.

Дюток со страхом наблюдал за развитием того, что он называл связью де Люпо с г-жой Рабурден, и его глухая ненависть к Рабурдену еще возросла. Кроме того, будучи большим пронырой, он, конечно, догадался, что Рабурден, помимо своей официальной работы, поглощен еще каким-то серьезным трудом, о котором Дюток, к своей досаде, ровно ничего не знает, тогда как этот юнец Себастьен целиком или отчасти посвящен в эту тайну. Дюток постарался сойтись с Годаром, помощником Бодуайе и коллегой дю Брюэля, и преуспел в своем намерении; подружиться с Годаром помогло ему преклонение перед Бодуайе, которое он всячески подчеркивал; едва ли оно было искренним, но, восхваляя Бодуайе, он многозначительно умалчивал о Рабурдене — так утоляют свою ненависть мелкие душонки.

Жозеф Годар приходился Митралю родственником по материнской линии и на основании этого, хотя и довольно отдаленного, родства с семейством Бодуайе стал домогаться руки мадемуазель Бодуайе; совершенно ясно, что в его глазах Бодуайе был прямо гением. Он также питал глубочайшее уважение к Елизавете и г-же Сайяр, еще не замечая, что г-жа Бодуайе готовит для своей дочери Фалейкса. Время от времени Годар подносил мадемуазель Бодуайе маленькие подарки — искусственные цветы, конфеты на новый год, красивые бонбоньерки в день ее рождения. Это был двадцатишестилетний молодой человек, работящий, но ограниченный, чинный, как барышня, бесцветный и вялый; он испытывал какой-то ужас перед сигарами, кофейнями и верховой ездой, ложился ровно в десять, вставал в семь и был не лишен приятных для общества талантов — он умел играть контрдансы на флажолете, чем заслужил особое благоволение Сайяров и Бодуайе; в национальной гвардии он стал флейтистом, чтобы не проводить ночей в кордегардии, и с особым усердием занимался естественной историей. Годар собирал коллекции минералов и раковин, кроме того, набивал чучела птиц, и его комната служила складом для всяких курьезов, купленных по дешевке; там были камни с пейзажами, модели дворцов, вырезанные из коры пробкового дуба, окаменелости из ключа Сент-Аллир в Клермоне (Овернь) и т. п. Он собирал флаконы от духов, чтобы хранить в них образцы барита, сульфатов, солей, магнезии, кораллов и пр.; по стенам висели в рамках картоны с наколотыми бабочками, китайские зонтики и высушенные рыбьи кожи. Жил он у сестры, цветочницы, на улице Ришелье. Хотя маменьки, имевшие дочек на выданье, и восхищались этим молодым человеком, работницы его сестры презирали примерного юношу, особенно продавщица, которая долго питала надежду его окрутить.

Жозеф Годар был среднего роста, худой и щуплый, с реденькой бородкой и обведенными тенью глазами; по словам Бисиу, при виде его мухи мерли от скуки; он мало заботился о своей внешности, платье плохо сидело на нем, широкие панталоны висели мешком, он носил круглый год белые чулки, башмаки на шнурках и шляпу с узкими полями. В канцелярии Годар сидел в бамбуковом кресле с прорезным сиденьем, подложив под себя зеленый сафьяновый круг, — он жаловался на плохое пищеварение.

У молодого человека была страсть к летним воскресным поездкам в Монморанси, к пикникам и обедам на траве, а также к молочным кушаньям на бульваре Монпарнас. За последние полгода Дюток нет-нет да и захаживал к мадемуазель Годар, надеясь обладить в этом доме какое-нибудь дельце, найти там какой-нибудь клад в образе женщины.

Итак, среди чиновников Бодуайе имел в лице Дютока и Годара двух ярых сторонников. Г-н Сайяр, неспособный понять, что такое Дюток, иногда навещал его в канцелярии. Молодой ла Биллардиер, назначенный сверхштатным чиновником к Бодуайе, также принадлежал к их партии. Люди умные очень смеялись этому союзу трех бездарностей. Бисиу прозвал Бодуайе, Годара и Дютока «препустой троицей», а молодого ла Биллардиера — «пасхальным барашком».

— Раненько вы нынче поднялись, — посмеиваясь, сказал Антуан Дютоку.

— А кстати, Антуан, — отозвался Дюток, — вы замечаете, что газеты иногда приходят гораздо раньше, чем вы их нам разносите?

— Да, вот хотя бы сегодня, — ничуть не смущаясь согласился Антуан. — Они, впрочем, каждый день приходят в разное время.

Восхищенные находчивостью дяди, племянники украдкой переглянулись, как будто хотели сказать: «Ну и ловок!»

— Хотя я получаю с каждого его завтрака два су, — пробурчал Антуан, слыша, что Дюток затворил за собою дверь, — но я бы даже от них отказался, только бы он убрался из нашего отделения.

— Ну, сегодня вы не первый, господин Себастьен! — говорил Антуан молодому человеку спустя четверть часа.

— А кто же пришел? — спросил, бледнея, бедный юноша.

— Господин Дюток, — отвечал Лоран.

Целомудренные натуры наделены больше, чем другие люди, необъяснимым даром ясновидения — причина этого, быть может, в нетронутости и цельности их нервной системы. Поэтому Себастьен угадал, что Рабурдена, перед которым он благоговел, Дюток ненавидит. И не успел Лоран произнести это имя, как юноша, охваченный ужасным предчувствием, воскликнул: — Я так и знал! — и стрелой вылетел в коридор.

— Ну, пойдет теперь катавасия у нас в канцеляриях, — проговорил Антуан, качая головой и облачаясь в свою ливрею. — Видно, господин барон действительно скоро преставится... Да, госпожа Грюже, его сиделка, говорила, что он, пожалуй, до вечера не дотянет. Вот засуетятся! Эй, вы, — обратился он к племянникам, — пойдите-ка поглядите, хорошо ли шумит огонь у вас в печах! Черт побери, сейчас все нагрянут!

— А верно, — сказал Лоран, — бедняжка Себастьен совсем голову потерял, когда услышал, что этот иезуит Дюток раньше его пришел!

— Я уж говорил ему, говорил... ведь не скрывать же правды от хорошего чиновника, а хорошим я называю такого, как этот мальчуган, который регулярно дает мне на новый год десять франков, — продолжал Антуан. — Вот я и говорю ему: «Чем больше вы будете стараться, тем больше с вас спросят и все-таки затрут!» Так нет! И слушать не хочет, торчит здесь до пяти часов — на час дольше, чем все. (Пожимая плечами.) Очень глупо! Так не делают карьеры!.. И вот видите, никто даже не подумает о том, что пора бы платить жалованье бедному малому, а из него вышел бы чиновник хоть куда. И это после двух-то лет! Просто смотреть больно, честное слово!

— Господин Рабурден любит господина Себастьена, — заметил Лоран.

— Да ведь господин Рабурден пока что не министр. И будет, когда рак свистнет, уж очень он... Ну, довольно! Как вспомню, что приходится таскать жалованье этим шутам гороховым, которые посиживают себе дома и делают, что им нравится, а этот маленький ла Рош тут надрывается, так и спрашиваю себя: неужели бог совсем забыл наши канцелярии? А что получаешь от этих молодчиков, от этих любимцев господина маршала и господина герцога? Одни «спасибо» — и все. (Снисходительно кивая головой.) «Благодарствуйте, милый Антуан»... Эх вы, лодыри, принимайтесь-ка за работу! А то не миновать нам революции! Да, при господине Робере Ленде[51] таких бездельников не было! Ведь я поступил в это заведение еще при Робере Ленде. Вот при нем чиновник работал! Надо было видеть, как эти чернильные души скрипели перьями до полуночи, — все печки, бывало, уже поостынут, а они даже и не чуют; ну да ведь и гильотина тогда работала; а это не шутка, это покрепче, чем какой-то выговор, который им делают теперь за опоздание.

— Папаша Антуан, — сказал Габриэль, — вы нынче не прочь порассуждать, ну-ка скажите, что такое, по-вашему, чиновник?

— Это, — с важным видом отозвался Антуан, — человек, который марает бумагу, сидя в канцелярии. Впрочем, что я чепуху несу? Каково бы нам с вами было без чиновников? Поэтому идите-ка к своим печам и, смотрите, никогда не ругайте чиновников!.. Габриэль, слышишь, как печка воет в большой комнате? Чертова тяга... надо подвернуть вьюшку...

Антуан вышел на площадку лестницы, откуда было видно, как чиновники один за другим входят через ворота во двор; он знал всех министерских и давно привык различать их по одежде и походке.

Однако, прежде чем приступить к драме, следует набросать силуэты ее главных актеров из отделения ла Биллардиера; причем перед нами окажутся несколько таких разновидностей чиновничьей породы, которые оправдают не только наблюдения Рабурдена, но и название этого очерка, изображающего нравы Парижа. Смотрите, не ошибитесь: и по горестям и по странностям — чиновник чиновнику рознь, так же как дерево дереву рознь. В особенности же отличайте чиновников парижских от провинциальных. В провинции чиновнику живется хорошо; у него большая квартира, сад; в канцелярии он чувствует себя как дома; он пьет дешевое, но хорошее вино, ему не нужно есть филе из конины, ему доступна такая роскошь, как десерт. Вместо долгов — у него сбережения. Если неизвестно в точности, что он съедает за обедом, все же каждый вам скажет, что он не проедает своего жалованья. Если он холост, то, завидев его, маменьки любезно ему кивают; если он женат, то ездит с женой на балы к управляющему окладными сборами, к префекту, супрефекту, интенданту. Люди стараются выведать его характер; ему везет в любовных приключениях; он слывет человеком большого ума, при его переводе все будут жалеть о нем, весь город его знает, интересуется его женой, детьми. Он дает вечера; а если у него есть средства и его тесть — человек с деньгами, он может даже сделаться депутатом. Каждый шаг его жены известен — так умеют шпионить только в маленьких городках, — и если он несчастен в семейной жизни, то по крайней мере об этом осведомлен, тогда как в Париже чиновник может совершенно ничего не знать. Наконец, чиновник в провинции — это нечто, тогда как в Париже — он почти ничто.

Вслед за Себастьеном в присутствие пришел письмоводитель из канцелярии Рабурдена, почтенный отец семейства, некий г-н Фельон. Благодаря покровительству своего начальника он вносил только половину платы в коллеж Генриха IV, где учились его два мальчика, — льгота весьма справедливая, ибо у Фельона была еще дочь, бесплатно воспитывавшаяся в пансионе, где его жена давала уроки музыки и сам он преподавал по вечерам историю и географию. Это был человек сорока пяти лет, старший сержант одной из рот национальной гвардии, весьма сострадательный на словах, но неспособный раскошелиться ни на грош. Он проживал на улице Фобур-Сен-Жак, недалеко от приюта глухонемых, в доме с садом, причем помещение (если изъясняться в стиле самого Фельона) обходилось ему всего четыреста франков в год. Гордый своей должностью, довольный своей судьбой, он изо всех сил старался угодить начальству, был уверен, что приносит пользу отечеству, и хвалился своим пренебрежением к политическим спорам, считая, что власть есть власть!

Всякий раз, когда Рабурден просил его остаться еще на полчаса, чтобы закончить какую-нибудь работу, это доставляло Фельону истинное удовольствие, и он тогда говорил девицам ла Грав (ибо имел обыкновение обедать на улице Нотр-Дам-де-Шан, в пансионе, где его жена преподавала музыку): «Сударыни, дела потребовали, чтобы я задержался на службе. Когда принадлежишь правительству, то своему времени уже не хозяин». Он писал книги для пансионов молодых девиц, состоявшие из вопросов и ответов. Эти «маленькие трактаты о самом главном», как он их именовал, продавались в университетской книжной лавке под названием «Исторического и географического катехизиса». Считая своим священным долгом дарить г-же Рабурден экземпляр каждого нового выпуска «Катехизиса», отпечатанный на веленевой бумаге и переплетенный в красный сафьян, он являлся к ней со своим подношением торжественный и разодетый: черные шелковые панталоны, шелковые чулки, башмаки с золотыми пряжками и т. п.

Фельон принимал вечером по четвергам, когда пансионерки укладывались спать; гостям подавалось пиво и пирожное. Затем играли в булиот, по пять су ставка. Невзирая на столь мизерную игру, в иные азартные четверги г-н Лодижуа, чиновник мэрии, ухитрялся спустить целых десять франков. Эту гостиную, оклеенную зелеными обоями с красным бордюром, украшали портреты короля, супруги брата короля и супруги дофина, а также две гравюры: «Мазепа» Opaca Берне и «Похороны бедняка» Виньерона, — картина эта, по мнению Фельона, выражала некую возвышенную идею, которая должна была утешать низшие классы общества и доказывать им, что у них есть друзья более преданные, чем люди, и что чувства этих друзей не умирают даже за гробом. В этом виден весь человек! Каждый год в день поминовения усопших он водил своих трех детей на Западное кладбище и показывал им двадцать метров земли, приобретенных в вечное пользование, где были погребены его отец и теща.

— Все мы здесь будем, — говаривал он детям, дабы приучить их к мысли о смерти.

Одним из самых больших удовольствий было для него изучать окрестности Парижа, и он даже купил себе их карту. Фельон досконально изучил Антони, Аркейль, Биевр, Фонтене-о-Роз, Онэ, столь прославившийся пребыванием нескольких знаменитых писателей, и надеялся со временем ознакомиться со всеми окрестностями к западу от Парижа. Своего старшего сына он предназначал для административной деятельности, а второго намеревался отдать в Политехническую школу. Он нередко говорил старшему: «Когда удостоишься чести служить правительству...» — но подозревал в мальчике влечение к точным наукам, которое старался подавить, решив бросить сына на произвол судьбы, если тот вздумает упорствовать. Фельон ни разу не осмелился просить Рабурдена оказать ему честь и отобедать у него, хотя счел бы этот день счастливейшим в своей жизни. Он уверял, что мог бы умереть спокойно и чувствовал бы себя счастливейшим из отцов, если бы хоть один из его сыновей пошел по стопам такого человека, как Рабурден. Он так расхвалил девицам ла Грав этого почтенного и достойного начальника, что они жаждали увидеть великого Рабурдена так же, как юноша мечтает увидеть Шатобриана. Как они были бы счастливы, говорили девицы, если бы им доверили воспитание его дочки! Когда карета министра подъезжала к министерству или отъезжала от него — сидел ли в ней кто-нибудь или не сидел, — Фельон почтительно снимал шляпу; он уверял, что все во Франции шло бы гораздо лучше, если бы каждый умел чтить власть даже в ее эмблемах. Случалось, что Рабурден вызывал его вниз, чтобы разъяснить какое-либо дело; Фельон напрягал все свои умственные способности и благоговейно внимал каждому слову своего начальника, как любитель музыки внимает какой-нибудь арии в Итальянской опере. В канцелярии он сидел безмолвно на своем месте, положив ноги на деревянную подставку, и, словно оцепенев, добросовестно изучал лежащие перед ним бумаги. Свою служебную корреспонденцию он вел в высоком, почти литургически строгом стиле, относился к каждой мелочи сугубо серьезно и подчеркивал проходившие через него распоряжения министра с помощью особо торжественных фраз. И все же этого человека, столь компетентного во всем, что касалось благопристойности, постигло несчастье на служебном поприще, и какое несчастье! Несмотря на всю тщательность, с какой он составлял бумаги, из-под его пера однажды вышла следующая фраза: «Вам надлежит явиться в известное место с необходимой бумагой». Обрадовавшись, что представляется случай посмеяться над этим невинным созданием, экспедиторы, ничего не сказав Фельону, отправились за советом к Рабурдену; а начальник, представив себе Фельона, не мог не расхохотаться и исправил его оплошность, написав на полях: «Вам надлежит явиться в означенное место с соответствующим документом». Фельон, которому показали исправленную фразу, долго ее изучал, обдумывал разницу между обоими выражениями, затем чистосердечно сознался, что ему понадобилось бы два часа, чтобы найти такой оборот, и воскликнул: — Господин Рабурден гениальный человек! — Однако он остался при убеждении, что коллеги не соблюли по отношению к нему всех форм приличия, поспешив обратиться к его начальнику; правда, он слишком уважал служебную иерархию, чтобы не признать их права на это, тем более что сам он в то время отсутствовал; но про себя Фельон решил, что он на их месте подождал бы — ведь дело не было срочным. После этого случая он несколько ночей не спал. И когда его хотели рассердить, то достаточно было, намекая на злополучную фразу, спросить его, когда он выходил из комнаты:

— А необходимая бумага при вас?

Тогда почтенный письмоводитель оборачивался, кидал на чиновников испепеляющий взгляд и ответствовал:

— Ваш вопрос совершенно неуместен, господа!

Однажды из-за этого разгорелась такая ссора, что Рабурден был вынужден вмешаться и запретил чиновникам напоминать о пресловутой фразе.

Господин Фельон был выше среднего роста, его лицо, бесцветное и рябое, напоминало своим выражением морду задумавшегося барана, губы были толстые, отвислые, глаза водянисто-голубые. Одевался он чисто и аккуратно, как и подобает преподавателю истории и географии, выступающему перед молодыми девицами; он носил отменное белье, плиссированное жабо, черный открытый казимировый жилет, из-под которого порой выглядывали помочи, вышитые руками его дочери, бриллиантовую запонку на сорочке, черный фрак и синие панталоны. Зимой он обычно надевал шинель орехового цвета с тройной пелериной и, выходя, прихватывал налитую свинцом дубинку — необходимость, вызванная опасным безлюдьем его улицы. Он бросил привычку нюхать табак и приводил это как разительный пример того, что можно научиться властвовать собой. По лестницам Фельон всходил неторопливо, опасаясь нажить астму, ибо у него была, по его выражению, слишком жирная грудь. Проходя мимо Антуана, он с достоинством кивал ему.

Сейчас же вслед за Фельоном в канцелярию пришел экспедитор Виме, являвший собой полную противоположность добродетельному Фельону. Виме, двадцатипятилетний молодой человек, получал полторы тысячи франков в год; он был хорошо сложен, статен, наружность имел изящную и романическую, волосы, глаза и брови — черные, как вороново крыло, ослепительные зубы, прелестные руки, а усы до того густые и тщательно расчесанные, что казалось, его главное занятие — это уход за ними. Виме обнаруживал необычайные способности и справлялся с работой быстрее всех.

— Этот молодой человек весьма даровит, — замечал Фельон, видя, как экспедитор, покончив с делами, сидит, закинув ногу за ногу, не зная, куда девать остаток служебного времени. — А пишет — прямо бисер! — говорил он дю Брюэлю.

На завтрак Виме съедал простую булку и выпивал стакан воды, обедал за двадцать су у Каткомба и жил в меблированных комнатах за двенадцать франков в месяц. Его счастьем, его единственной радостью было щегольское платье. Он тратил все свои деньги на ослепительные жилеты, на панталоны в обтяжку, в полуобтяжку, со складками и с вышивкой; на сапоги из тонкой кожи, ловко сидящие фраки, подчеркивающие изгиб талии, на восхитительные воротники, свежие перчатки, шляпы. Надев поверх перчатки перстень с большим щитком и вооружившись щегольской тростью, он старался всем своим видом и манерами походить на богатого юношу. Пообедав и держа двумя пальцами зубочистку, он отправлялся гулять по большой аллее Тюильри — ни дать ни взять миллионер, только что вставший из-за стола. В надежде, что в него влюбится какая-нибудь англичанка, или другая иностранка, или богатая вдова, он изучал искусство играть тростью и стрелять глазами «по-американски», как выражался Бисиу. Виме то и дело улыбался, чтобы показать свои чудесные зубы. Он обходился без носков, но каждый день завивал волосы у парикмахера. Следуя раз навсегда установленным принципам, он готов был ради шести тысяч франков дохода жениться на горбунье, ради восьми тысяч — на сорокапятилетней, а ради трех тысяч — на англичанке. Плененный его почерком и проникшись сочувствием к молодому человеку, Фельон стал уговаривать его заняться уроками чистописания, ибо эта почтенная профессия могла облегчить ему жизнь и даже сделать ее приятной; покровитель предлагал устроить ему уроки в пансионе девиц ла Грав. Однако Виме так твердо держался за свою идею, что никто не мог подорвать в нем веры в его счастливую звезду. Поэтому он продолжал голодать и все так же выставлял себя напоказ, как Шеве выставляет осетра, хотя уже три года безуспешно щеголял своими длиннейшими усами. Задолжав Антуану тридцать франков за свои завтраки, Виме, проходя мимо старика, всякий раз опускал глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом; и все-таки около полудня просил его принести булку. Рабурден напрасно старался вложить хоть несколько мыслей в эту бедную голову, потом махнул рукой. Отец Виме был секретарем мирового судьи в Северном департаменте. Последнее время Адольф Виме перестал обедать у Каткомба и питался только хлебцами, желая накопить денег и приобрести себе шпоры и хлыст. Чиновники в насмешку над его матримониальными планами прозвали его голубок Вильом[52]. Однако к шуткам над этим Амадисом[53], этим модником на пустой карман, их подстрекал только тот дух насмешки, которым порожден водевиль, ибо Виме был хорошим товарищем, а если и вредил кому-нибудь, то лишь себе. Самой популярной шуткой был спор на пари: носит он корсет или не носит? Сначала Виме попал в канцелярию Бодуайе, но потом добился, путем всяких уловок, перевода к Рабурдену, ибо Бодуайе был чрезвычайно строг относительно платежей англичанам — так чиновники называли своих кредиторов. День англичан — это день, когда доступ в канцелярии открыт для посетителей. Зная, что тут уж наверняка можно настигнуть должников, надоедливые кредиторы являются к ним сюда, требуя свои деньги и угрожая наложить арест на жалованье. В такие дни неумолимый Бодуайе заставлял чиновников оставаться на местах.

— Сами виноваты, — говорил он, — нечего было влезать в долги.

Он считал, что такая строгость необходима для общественного блага. Рабурден, наоборот, защищал своих подчиненных от кредиторов, которых выставлял за дверь, заявляя, что канцелярия существует не для личных дел, а для дел общественных. Когда Виме стал ходить по коридорам и лестницам, звеня шпорами, над ним потешались в обеих канцеляриях. Бисиу, состоявший при министерстве в роли мистификатора, носил по отделениям Клерже и ла Биллардиера листок бумаги с карикатурой на Виме: молодой франт сидит верхом на картонном коне, а внизу подпись, в которой предлагается устроить сбор пожертвований на покупку живой лошади; дальше, против фамилии Бодуайе, стояло: «Жертвует центнер сена из собственного довольствия»; затем каждый чиновник сочинил эпиграмму на соседа. Даже сам Виме, будучи действительно человеком незлобивым, принял участие в шуточной подписке под именем «мисс Ферфакс».

Так называемые «красавцы» в духе Виме служат, чтобы иметь кусок хлеба, а разбогатеть надеются с помощью своей наружности. Во время карнавала они, в поисках любовных приключений, не пропускают ни одного маскарада, хотя удача и тут нередко бежит от них. Отчаявшись, иной в конце концов женится на модистке или старухе; порою, впрочем, кто-нибудь из них женится и на молодой особе, обольщенной его красотою, — сначала тянется долгий роман и молодой человек засыпает ее дурацкими письмами, которые, однако, оказывают свое действие. Чиновники бывают настолько дерзки, что, увидев на Елисейских полях женщину, проезжающую мимо них в экипаже, раздобывают ее адрес, наудачу шлют ей пылкие признания и иногда достигают успеха, что, к сожалению, только поощряет эту гнусную спекуляцию.

Упомянутый Бисиу был довольно ловким рисовальщиком и высмеивал не только Дютока, но и Рабурдена, которого прозвал «добродетельная Рабурдина».

Своего бездарного начальника он именовал «Пустошь Бодуайе», а водевилиста — «дю Брюэль — Стрекозель». Бисиу был, несомненно, первым остряком не только своего отделения, но и всего министерства, однако это было обезьянье остроумие, без смысла и толку. Все же Бодуайе и Годар настолько нуждались в этом человеке, что, несмотря на его злой язык, покровительствовали ему, а он с легкостью выполнял их работу. Бисиу очень хотел бы сесть на место Годара или дю Брюэля, но его проделки мешали его повышению: то он пренебрегал службой, особенно если ему удавалось обделать какое-нибудь выгодное дельце, например, издать какие-нибудь портреты, воспроизведя первые попавшиеся физиономии и утверждая, что это и есть участники дела Фюальдеса[54], или опубликовать дебаты на процессе Кастена[55]; то, охваченный жаждой выдвинуться, он вдруг рьяно принимался за работу, но вскоре бросал ее ради сочинения водевиля, который также оставался незаконченным. Эгоист, скряга и в то же время мот, — впрочем, он мотал деньги только ради собственных прихотей, — грубиян, задира и болтун, Бисиу творил зло ради самого зла: он охотнее всего нападал на слабых, ничего не уважал, для него не существовало ни Франции, ни бога, ни искусства, ни греков, ни турок, ни Полей убежищ[56], ни монархии, и больше всего он издевался над тем, чего не понимал. Он первый пририсовал черную скуфью к голове Карла X на монетах в сто су. Он так зло передразнивал доктора Галля[57] на его лекциях, что у самого чопорного дипломата от хохота галстук съехал бы набок. Любимая шутка беспощадного насмешника состояла в том, чтобы как можно жарче натопить печи: те, кто имел неосторожность сразу выйти из его бани на свежий воздух, схватывали насморк, а кроме того, ему доставляло удовольствие бесцельно жечь казенные дрова. Он умел мистифицировать людей так ловко и с такой изобретательностью, что всегда кто-нибудь да попадался на его удочку. Главный секрет его успеха заключался в том, что Бисиу умел угадывать тайные желания каждого; он находил дорогу ко всем воздушным замкам, ко всем мечтам, позволяющим так легко обмануть человека, оттого что он сам хочет быть обманутым; поэтому Бисиу мог заставить любого позировать ему в течение многих часов. Но этот знаток людей, способный на сложнейшие тактические маневры ради какой-нибудь пустой проказы, не имел силы над людьми, когда нужно было их заставить служить его обогащению или успеху. Он охотнее всего оскорблял молодого ла Биллардиера, который был для него пугалом, кошмаром и которого он вместе с тем неустанно ублажал, чтобы тем наглее его мистифицировать: Бисиу писал к нему письма от имени якобы влюбленных в него женщин, подписываясь «Графиня де М.» или «Маркиза де Б.», вызывал Бенжамена на свидание в маскарад и, дождавшись его под часами в фойе Оперы, выставлял молодого человека напоказ, а затем сводил с какой-нибудь гризеткой.

Бисиу был союзником Дютока (считая, что Дюток мастак по части интриг), разделял его ненависть к Рабурдену и горячо поддерживал его, когда тот восхвалял Бодуайе.

Жан-Жак Бисиу был внуком парижского бакалейщика. Его отец, умерший в чине полковника, оставил сына на попечение бабушки, которая была вторично замужем за своим старшим приказчиком Декуэном и умерла в 1822 году. Окончив коллеж и не имея никакой специальности, Бисиу попытался заняться живописью, но, невзирая на дружбу, связывавшую его с детства с Жозефом Бридо, вскоре бросил живопись, чтобы перейти на карикатуры, виньетки и рисунки к книгам, — спустя двадцать лет их стали называть иллюстрациями.

Благодаря покровительству герцогов де Мофриньезов и де Реторе, с которыми его свели танцовщицы, он в 1819 году получил место в канцелярии. Бисиу находился в самых приятельских отношениях с де Люпо и держался с ним в обществе на равной ноге, а с дю Брюэлем был на «ты»; его пример еще раз подтверждал наблюдения Рабурдена, считавшего, что если ряд чиновников стремится приобрести вес и значение не на служебном поприще, а за стенами своей канцелярии, то это неуклонно подтачивает и разрушает иерархический строй парижской административной власти.

Невысокого роста, но хорошо сложенный и стройный, он был примечателен тем, что несколько напоминал Наполеона; изящные черты, тонкие губы, прямой и плоский подбородок, русые бакенбарды, светлые волосы, голос пронзительный, взгляд сверкающий, двадцать семь лет от роду — вот каков был Бисиу. Этого человека, в котором равно кипели ум и страсти, губила яростная жажда всевозможных наслаждений, принуждавшая его вести беспутный образ жизни. Отважный охотник за гризетками, курильщик и шутник, незаменимый собутыльник на обедах и ужинах, он умел приспособиться к любому обществу и блистал за кулисами театра не меньше, чем на балах гризеток в танцевальном зале на Аллэ-де-Вэв; так же поражал остроумием за обедом, как и на пикнике, был так же оживлен и на улице в полночь, и утром, когда вы заставали его еще в постели; но наедине с собой он становился печален и угрюм, как, впрочем, большинство великих комиков. Вращаясь в среде актеров и актрис, писателей, художников и женщин, судьба которых подвержена превратностям, он не ведал нужды, бывал в театрах бесплатно, играл у Фраскати и частенько выигрывал. Словом, этот истинный художник, чье неровное дарование то вспыхивало, то погасало, жил, как бы качаясь на качелях и не заботясь о той минуте, когда веревка перетрется. Живость его ума, сверкающий водомет его мыслей влекли к нему людей, привыкших наслаждаться блеском интеллекта, но никто из приятелей истинно не любил его. Бисиу ни при каких обстоятельствах не мог удержаться от острого словца и, бывало, за обедом, к концу первой перемены, успевал прикончить обоих своих соседей. Несмотря на внешнюю веселость, в его речах нередко сквозило недовольство своим положением в обществе; он жаждал чего-то лучшего, однако таившийся в его душе роковой демон иронии не давал ему выказать ту серьезность, которая так импонирует дуракам. Чиновник снимал на улице Понтье на третьем этаже квартиру из трех комнат, где вечно царил холостяцкий беспорядок, — это был настоящий бивуак. Бисиу частенько поговаривал о своем желании покинуть Францию и попытать счастья в Америке. Ни одна ворожея не могла бы предсказать судьбу молодому человеку, все таланты которого были не довершены, который был неспособен к усидчивости, всегда опьянен удовольствиями и не желал думать о завтрашнем дне. Что касается до его платья, то он прежде всего старался не казаться смешным и, вероятно, был единственным человеком во всем министерстве, при виде которого нельзя было воскликнуть: «Сразу видно, что чиновник!» Он носил изящные сапоги, черные панталоны со штрипками, пестрый жилет и элегантный синий сюртук, галстук — вечный подарок гризеток, шляпу от Бандони и темные лайковые перчатки. Его манеры, смелые и простые, были не лишены грации. Когда однажды, после слишком большой дерзости, сказанной им по адресу барона де ла Биллардиера, де Люпо вызвал его к себе и пригрозил выгнать вон, Бисиу ограничился тем, что заметил: «Все равно опять возьмете из-за костюма». И де Люпо невольно рассмеялся. Наиболее удачная проделка Бисиу в канцелярии состояла в том, что он поднес Годару бабочку, якобы вывезенную из Китая, которую Годар до сих пор хранит в своей коллекции и всем показывает, так и не догадываясь, что она сделана из раскрашенной бумаги. Шутник, ради того чтобы посмеяться над своим начальником, имел терпение корпеть над этой бабочкой до тех пор, пока не создал настоящий шедевр.

Такому насмешнику, как Бисиу, черт всегда подсунет жертву. И этой жертвой в канцелярии Бодуайе был бедный экспедитор, юноша двадцати двух лет, получавший полторы тысячи франков в год; его звали Огюст-Жан-Франсуа Минар. Минар женился по любви на цветочнице, дочери швейцара, работавшей на дому для мадемуазель Годар; он увидел ее впервые в магазине на улице Ришелье. Чего только не придумывала до замужества Зели Лорэн, чтобы вырваться из окружавшей ее среды! Сначала она училась в консерватории, потом была танцовщицей, певицей, актрисой, не раз уже готовилась пойти, как и многие работницы, по опасной дорожке, но страх перед развратом и жестокой нищетой удержал ее от падения. У нее было множество всяких планов, и она все не могла решиться, какой ей выбрать, когда появился Минар и предложил ей законный брак. Зели зарабатывала пятьсот франков в год, Минар — полторы тысячи. Решив, что на две тысячи франков прожить можно, они поженились без контракта, стараясь, чтобы свадьба обошлась как можно дешевле. Минар и Зели поселились возле заставы Курсель, как два голубка, на четвертом этаже, в квартире, стоившей триста франков в год; окна были украшены белыми коленкоровыми занавесками, стены оклеены дешевыми клетчатыми обоями по пятнадцать су кусок; мебель была ореховая, плиточный пол блестел, кухонька сияла чистотой; первая комнатка служила Зели мастерской — она там делала цветы; затем следовала маленькая гостиная, в ней стояли деревянные стулья с волосяными сиденьями, круглый стол посредине, зеркало, часы с вращающимся хрустальным фонтанчиком и позолоченные канделябры в кисейных чехлах; проста была и спаленка, вся белая с голубым: кровать, комод и секретер красного дерева, полосатый коврик у кровати, шесть кресел и четыре стула; в углу — колыбель из вишневого дерева, где спали мальчик и девочка. Зели сама кормила грудью своих детей, готовила, занималась хозяйством и успевала еще делать цветы.

Было что-то трогательное в этой скромной, но счастливой трудовой жизни. Чувствуя, что Минар ее любит, Зели сама искренне привязалась к нему. Любовь рождает любовь, это — как в библии: бездна бездну призывает. Бедняк Минар вставал рано, когда жена его спала, и отправлялся покупать провизию. Идя на службу, он заносил в магазин готовые цветы, а на обратном пути прихватывал нужные жене материалы; в ожидании обеда он вырезал или штамповал листья, обматывал стебли, разводил краски. Минар был маленького роста, худой, щупленький, нервный, на голове у него курчавились рыжие волосы, глаза были желто-карие, а лицо необычайно белое, но осыпанное веснушками. В нем жило глубокое, непоказное мужество. Искусством каллиграфии он владел не хуже, чем Виме. В канцелярии сидел смирно, делал свое дело и держался замкнуто, как человек болезненный и углубленный в свои мысли. За чуть заметные брови и белые ресницы неумолимый Бисиу прозвал его белым кроликом. Минар, этот Рабурден меньшего калибра, жаждал создать для своей Зели лучшие условия жизни и неустанно искал среди океана роскоши и бесчисленных прихотей и потребностей парижской промышленности какую-нибудь идею, новшество или усовершенствование, на котором быстро можно было бы нажить состояние. Минар казался глупым оттого, что мысль его была постоянно занята: он переходил от «Двойной пасты султанш» к «Помаде для волос», от фосфорных плиток к портативному газу, от подметок на шарнирах для деревянных башмаков к гидростатическим лампам, охватывая, таким образом, бесконечно малые величины материальной цивилизации. Минар терпел насмешки Бисиу, как занятой человек терпит жужжание насекомого; они даже не раздражали его. Невзирая на весь свой ум, Бисиу не догадывался о том, как глубоко Минар его презирает. Минар же не хотел ссориться: зачем бесполезно тратить время? И в конце концов его мучитель отстал.

Минар всегда был одет очень скромно, ходил в тиковых панталонах до октября, носил башмаки и гетры, жилет из козьей шерсти, касторовый сюртук зимой и мериносовый летом, соломенную шляпу или, смотря по сезону, шелковую, за одиннадцать франков — он думал только о своей Зели и готов был голодать, лишь бы купить ей новое платье. Экспедитор завтракал утром с женой и на службе ничего не ел. Раз в месяц он водил Зели в театр, когда удавалось достать билеты через дю Брюэля или Бисиу, — ибо Бисиу способен был на все, даже на дружескую услугу. Тогда мать Зели покидала свою швейцарскую и приходила посидеть с детьми. В канцелярии Бодуайе Минар заменил Виме. На новый год чета Минаров самолично делала визиты. И, видя их, люди недоумевали, откуда жена бедного чиновника, получающего полторы тысячи франков в год, берет деньги на приличный черный костюм мужу; благодаря каким ухищрениям может она носить шляпы из итальянской соломки, муслиновые вышитые платья, шелковые манто, атласные башмачки, раздобывать эти прелестные косынки, китайский зонтик, приезжать в наемной карете — и все-таки оставаться добродетельной? А вот г-жа Кольвиль, например, и другие дамы, имеющие в год две тысячи четыреста, едва сводят концы с концами!..

В каждом отделении министерства найдутся два чиновника, которые до того дружат между собой, что их дружба вызывает насмешки — впрочем, в канцеляриях ведь надо всем смеются. Одной из таких жертв среди подчиненных Бодуайе был старший письмоводитель Кольвиль, который, если б не Реставрация, уж давно бы оказался помощником правителя канцелярии или даже правителем канцелярии. Жена его была в своем роде женщиной выдающейся, как и г-жа Рабурден. Кольвиль, сын первого скрипача Оперы, некогда влюбился в дочь знаменитой танцовщицы. Теперь Флавия Миноре, одна из тех ловких и очаровательных парижанок, которые умеют и мужу дать счастье и не потерять своей свободы, превратила его дом в место встреч наших лучших художников и ораторов палаты. Гости едва ли подозревали о том, какое скромное место занимает сам Кольвиль. Поведение Флавии, женщины, пожалуй, уж слишком плодовитой, давало столько пищи для сплетен, что г-жа Рабурден упорно отказывалась от ее приглашений. Тюилье, друг Кольвиля, занимал в канцелярии Рабурдена точно такое же место, как Кольвиль — в канцелярии Бодуайе, и его служебной карьере помешали те же причины. Достаточно было знать Кольвиля, чтобы знать Тюилье, и наоборот. Их близость возникла в канцелярии, и подружились они, вероятно, потому, что одновременно поступили на службу. Ходили слухи, что хорошенькая г-жа Кольвиль принимала ухаживания Тюилье, которому жена не подарила детей. Тюилье, так называемый «красавец Тюилье», некогда имевший большой успех у женщин, вел жизнь настолько же праздную, насколько Кольвиль вел жизнь трудовую. Кольвиль был первым кларнетистом в Комической опере, где играл по вечерам в оркестре, а утром он вел конторские книги; он тянулся изо всех сил, чтобы вырастить свое многочисленное потомство, хотя в покровителях у него не было недостатка. Его считали очень хитрым, тем более, что он скрывал свое честолюбие под напускным равнодушием. Так как Кольвиль казался довольным своей судьбой и, видимо, любил трудиться, все, даже начальники, готовы были поддержать его в мужественной борьбе за существование. В самое последнее время г-жа Кольвиль изменила свой образ жизни и, видимо, решила удариться в благочестие; и чиновники поговаривали о том, что она, должно быть, надеется найти в Конгрегации более надежную опору, чем в знаменитом ораторе Франсуа Келлере, одном из ее наиболее усердных обожателей, которому не удавалось, однако, при всем его влиянии, обеспечить Кольвилю желанное повышение по службе. Флавия понадеялась на де Люпо — и в этом была ее ошибка. Кольвиль увлекался составлением «гороскопов» великих людей по анаграммам их имен. Он месяцами просиживал над этими именами, разлагая их на буквы и слагая буквы на новый лад, чтобы обнаружить якобы заключенный в них сокровенный смысл. Из слов «Корсиканец Наполеон» Кольвиль извлек: «О! Но риск! А плен? А конец?» — Для Марии де Виньеро (племянница Ришелье) он подобрал фразу: «Я в браке ни жена, ни дева!» Для «Gatharina de Medicis»«Henrici mei casta dea»[58], «Господин Женнест, аббат» при дворе Людовика XIV, прославившийся своим толстым носом, который так смешил герцога Бургундского, дал Кольвилю повод к изречению: «Ба, то сапог, не нос! Бдите же!» Словом, анаграммы влекли к себе Кольвиля. Объявив их предметом особой науки, он уверял, что судьба каждого человека заключена в той фразе, которую можно составить, комбинируя буквы его имени, фамилии, звания и проч. Со времени вступления на престол Карла X Кольвиль был занят составлением его анаграммы.

Тюилье, имевший склонность к каламбуру, утверждал, что анаграмма — это каламбур, составленный из букв. Неразрывная дружба, связывавшая Кольвиля, человека истинно доброго, с Тюилье, этим образцом эгоиста, представляла собой неразрешимую загадку, и лишь некоторые из их сослуживцев видели к ней ключ в словах: «Тюилье богат, а Кольвиль обременен семейством». Действительно, ходили слухи, что Тюилье добавляет к своему жалованью доходы с учетных операций; его частенько вызывали из канцелярии всякие коммерсанты, и Тюилье выходил с ними на несколько минут во двор, но вел все эти переговоры от лица своей сестры, мадемуазель Тюилье. Дружба Тюилье и Кольвиля, освященная годами, основывалась на довольно естественных чувствах и обстоятельствах, о которых мы расскажем в другом месте (см. «Мелкие буржуа»), — здесь же эти разъяснения казались бы, как выражаются критики, «длиннотами». Впрочем, нелишне будет отметить, что если в канцеляриях г-жу Кольвиль знали слишком хорошо, то о г-же Тюилье почти ничего не было известно. Кольвиль, человек вечно занятой и обремененный детьми, был толст, жирен и жизнерадостен, а Тюилье, «красавец времен Империи», видимо не отягощенный особыми заботами и всегда праздный, — худощав, бледен и даже печален.

— Быть может, дружба рождается скорее из противоположности характеров, чем из их сходства, — говорил Рабурден, когда речь заходила об этих двух чиновниках.

Совершенно иные отношения, чем между этими сиамскими близнецами, существовали между Шазелем и Помье; они вечно друг с другом воевали; один курил табак, другой нюхал его, и они неутомимо спорили о том, какой способ употребления этого зелья следует признать лучшим. Оба страдали одним и тем же недостатком, делавшим их в равной мере несносными для товарищей по канцелярии: они то и дело пререкались относительно цен на всякие товары — на сладкий горошек и рыбу; на материи, зонтики, сюртуки, шляпы и перчатки, которые они видели у сослуживцев. Они наперебой расхваливали всякие новинки, хотя никогда их не покупали. Шазель коллекционировал проспекты книгопродавцев и объявления с литографиями и рисунками, но ни разу не подписался хотя бы на одно издание. Помье, такой же болтун, без конца разглагольствовал о том, что, будь он богат, он приобрел бы то-то и то-то. Однажды Помье, явившись к известному Дориа, принялся поздравлять его с тем, что тот, наконец, выпускает книги на атласной бумаге, в печатных обложках, и призывал его улучшать свои издания и впредь. При всем том у самого Помье не было ни одной книги!

Семейная жизнь Шазеля, который был под башмаком у свирепой жены, но старался казаться независимым, служила для Помье предметом постоянных насмешек; а Шазель, в свою очередь, издевался над холостяком Помье, голодавшим не меньше, чем Виме, над его поношенной одеждой и тщательно скрываемой нищетой.

И у Шазеля и у Помье уже стало расти брюшко: у Шазеля живот был круглый и тугой, он торчал вперед и, по словам Бисиу, нахально пролезал всюду первым; у Помье живот был рыхлый и колыхался из стороны в сторону; Бисиу раза четыре в год заставлял их производить обмер своих животов. И тому и другому было не больше тридцати — сорока лет. Оба в достаточной мере тупоумные, они, помимо службы, решительно ничего не делали и представляли собою законченный тип чиновников, одуревших от бумажного делопроизводства и канцелярщины. Шазель нередко клевал носом за работой, и перо, которое он так и не выпускал из рук, отмечало легкими брызгами его сонное дыхание. Помье приписывал эту сонливость слишком рьяному исполнению супружеских обязанностей. А Шазель утверждал, что Помье по четыре месяца в году пьет особый лечебный отвар, и предсказывал ему смерть от гризетки. Тогда Помье уверял, что Шазель отмечает в календаре те дни, когда супруга снисходит к его ухаживаниям. Эти два чиновника столь усердно перемывали грязное белье друг друга и так бранились из-за самых ничтожных подробностей своей интимной жизни, что сослуживцы стали в конце концов относиться к ним с заслуженным презрением. «Да разве я Шазель?» — вот слова, которыми обычно заканчивался надоевший спор.

Господин Пуаре-младший — его называли так в отличие от Пуаре-старшего, проживавшего на покое в пансионе Воке, куда хаживал обедать и его брат, мечтая там же окончить свои дни, — Пуаре-младший прослужил в канцелярии уже тридцать лет. Сама природа не столь постоянна в своих круговоротах, как был неизменен в своих привычках этот человечек. Он всегда клал свои вещи на то же место, опускал перо на ту же подставку, в тот же час садился за свой канцелярский стол, грелся у печки в те же минуты, ибо единственной его гордостью были часы, которые шли с непогрешимой точностью, что, впрочем, не мешало ему ежедневно их выверять по часам городской мэрии, мимо которой лежал его путь, так как он жил на улице Мартруа.

От шести до восьми часов утра он вел торговые книги в большом модном магазине на улице Сент-Антуан, а от шести до восьми часов вечера — в магазине Камюзо, на улице Бурдоне. Таким образом, он зарабатывал три тысячи франков, считая и канцелярское жалованье. Ему оставалось до пенсии всего несколько месяцев, поэтому он был глубоко равнодушен ко всяким служебным интригам. Для его старшего брата отставка оказалась роковой: он совершенно опустился; вероятно, это предстояло и младшему, когда ему уже не придется ходить в министерство, садиться на свой стул и выполнять свою работу экспедитора. Ему было поручено подбирать комплекты газеты, которую выписывала канцелярия, а также «Монитера», и он относился к этому делу с рвением фанатика. Если кто-нибудь из чиновников терял один из номеров или, унеся домой, забывал возвратить, Пуаре-младший просил разрешения отлучиться, немедленно отправлялся в редакцию газеты, требовал этот недостающий номер и возвращался, обвороженный любезностью кассира. Ему всегда, уверял он, приходится иметь дело с милейшим молодым человеком, и журналисты, мол, что ни говори, люди чрезвычайно любезные, но их не умеют ценить по заслугам.

Пуаре был невелик ростом, его обветренное лицо бороздили морщины, серая кожа была усеяна синеватыми угрями, нос вздернут, глаза казались угасшими, взгляд был тускл и холоден, рот провалился, и в нем торчало всего несколько гнилых зубов, поэтому Тюилье уверял, что к Пуаре уж никак не попадешь на зубок; огромные кисти его длинных и тощих рук не отличались белизной. Седые волосы, примятые шляпой, придавали Пуаре сходство со священником, что ему отнюдь не могло льстить, ибо он не выносил попов и духовенства, хотя и сам не в состоянии был бы объяснить свои религиозные воззрения. Эта антипатия, впрочем, не мешала ему быть горячим приверженцем любого правительства.

Пуаре не застегивал свой старый зеленоватый сюртук даже в самые сильные холода и неизменно носил черные панталоны и башмаки на шнурках. Покупки он делал, вот уж лет тридцать, все в тех же магазинах. Когда умер его портной, он отпросился на похороны и над могилой пожал руку сыну покойного, торжественно обещая одеваться у него. Он был другом всех своих поставщиков, выслушивал их сетования, расспрашивал об их делах и всегда платил наличными. Если ему приходилось писать одному из них, прося изменить что-либо в заказе, Пуаре был отменно вежлив, выводил «Милостивый государь» отдельной строкой, никогда не забывал указать дату и предварительно составлял черновик письма, который и сохранял в папке с надписью: «Моя переписка». Трудно было себе представить натуру более упорядоченную и жизнь более размеренную. С того времени как Пуаре поступил в министерство, он хранил все свои оплаченные счета, все квитанции, даже самые ничтожные, а также книги расходов, за каждый год — в особой обложке. Он обедал по абонементу всегда в одном и том же ресторане «Телок-Сосунок» — на площади Шатле, за тем же столиком, и официанты так и сохраняли для него это место.

Не задерживаясь и пяти минут сверх положенного времени в магазине шелковых тканей «Золотой кокон», он ровно в половине девятого появлялся в кофейне «Давид», самой знаменитой кофейне его квартала, и сидел там до одиннадцати; сюда он, как и в «Телок-Сосунок», приходил уже тридцать лет и в половине одиннадцатого неизменно выпивал здесь кружку баварского пива. Опершись руками на трость и уткнувшись в них подбородком, он слушал споры о политике, но никогда не принимал в них участия. Место Пуаре было рядом со стойкой, и он поверял буфетчице маленькие происшествия своей жизни, ибо это была единственная женщина, беседа с которой доставляла ему удовольствие. Иногда Пуаре играл в домино, единственную игру, доступную его пониманию. Если его партнеры не приходили, он засыпал, привалившись к деревянной обшивке стены, а перед ним на мраморном столике лежала надетая на палку газета. Он интересовался решительно всем, что происходило в Париже, и по воскресеньям ходил смотреть новые постройки. Он расспрашивал какого-нибудь инвалида, поставленного у входа, чтобы не пускать публику на строительный участок, огороженный дощатым забором, и беспокоился, когда происходили задержки — не хватало материалов или денег или же архитектор испытывал затруднения. «Я видел, — говорил Пуаре, — как Лувр восстал из развалин, я видел, как родилась площадь Шатле, Цветочная набережная, рынки!» Братья Пуаре, родом из Труа, были сыновьями мелкого чиновника, служившего по откупам; родители отправили их в Париж учиться делопроизводству. Мать снискала себе дурную славу беспутным поведением, и хотя они часто посылали ей деньги, она, к их прискорбию, умерла на больничной койке. Тогда оба не только поклялись никогда не жениться, но у них даже к детям появилась неприязнь; и когда те оказывались поблизости, братьям Пуаре становилось не по себе, они опасались их, как опасаются сумасшедших, и растерянно на них поглядывали. При Робере Ленде оба Пуаре были завалены работой. Администрация тогда не оценила их заслуг, но они были рады, что хоть живы остались, и только с глазу на глаз роптали на столь явную неблагодарность: ведь они делали максимум того, что можно было сделать.

Когда Рабурдену пришлось исправлять знаменитую фразу Фельона и чиновники стали издеваться над ее автором, Пуаре перед уходом отвел беднягу в уголок коридора и сказал ему: «Поверьте, сударь, я изо всех сил противился тому, что случилось». С самого своего приезда в Париж Пуаре ни разу не выезжал из города. Уже в это время он начал вести дневник, в который заносил все примечательные события своей жизни: от дю Брюэля он узнал, что дневник вел и лорд Байрон. Пуаре настолько восхитило это сходство, что он даже приобрел сочинения лорда Байрона в переводе Шастопалли, однако решительно ничего в них не понял. Когда он сидел в канцелярии, на его лице нередко появлялось меланхолическое выражение, казалось, он погружен в глубокие думы, на самом же деле он вовсе ни о чем не думал. Пуаре не был знаком ни с одним из жильцов своего дома и всегда держал в кармане ключ от своей квартиры. На новый год он самолично разносил свои визитные карточки всем чиновникам отделения, но никогда не делал визитов.

Однажды, в летнюю пору, Бисиу вздумалось намазать топленым свиным салом подкладку старой шляпы, которую молодой Пуаре (ему было тогда пятьдесят два года) ухитрился проносить девять лет. Бисиу никогда не видел на Пуаре другой шляпы, и она успела нестерпимо надоесть ему; она просто преследовала его во сне, мерещилась ему даже во время завтрака; и Бисиу наконец решил, в интересах своего пищеварения, избавить канцелярию от этой мерзкой шляпы. Пуаре-младший вышел из министерства в четвертом часу. Следуя по парижским улицам, где солнечные лучи, отражаясь от стен домов и мостовой, усиливали жару до чисто тропического зноя, Пуаре почувствовал, что с головы его что-то течет, хотя потливым никогда не был. Придя к заключению, что в этом надлежит усмотреть болезнь или близость к оной, он, воздержавшись от посещения «Телка-Сосунка», пошел прямо домой, где извлек из секретера свой дневник и в следующих словах описал это происшествие:

«Нынче, 3 июля 1823 года, обнаружив у себя необъяснимую испарину, быть может знаменующую собой начало потовой горячки, болезни, весьма распространенной в Шампани, я принял решение посоветоваться с доктором Одри. Симптомы заболевания появились у меня, когда я следовал по Школьной набережной».

Сидя дома без шляпы, он вдруг обнаружил, что влага, принятая им за испарину, не имеет никакого отношения к его особе. Он вытер лицо, осмотрел шляпу, однако ничего не обнаружил, а распороть подкладку не решился. В дневнике было добавлено следующее:

«Отнес шляпу к мастеру Турнану, шляпнику, проживающему на улице Сен-Мартен, ибо подозреваю другую причину упомянутой испарины, являющейся, таким образом, уже не испариной, но результатом присутствия на шляпе какого-то постороннего вещества, появившегося или обнаружившегося на ней в настоящее время».

Господин Турнан тут же указал своему клиенту на жирные пятна — от смазывания топленым салом, свиным или кабаньим.

На другой день Пуаре явился на службу в шляпе, одолженной ему Турнаном, пока будет готова новая; однако вечером, прежде чем лечь спать, он счел необходимым приписать в своем дневнике:

«Установлено, что на моей шляпе было сало свиньи или кабана».

Пуаре в течение двух недель ломал себе голову над столь необъяснимым происшествием, но так и не узнал, каким образом произошло это чудо. А в канцелярии чиновники утешали его рассказами о дожде из жаб, о том, что между корнями вяза была найдена голова Наполеона, и о других не менее загадочных явлениях летней природы. Виме сообщил, что однажды и ему на лицо потекли из-под шляпы струи какой-то черной жидкости — так что шляпники бесспорно сбывают дрянной товар. Поэтому Пуаре ходил несколько раз к Турнану, чтобы проследить самолично, как идет изготовление новой шляпы.

У Рабурдена был еще один чиновник, который держался храбрецом, проповедовал взгляды левого центра и возмущался тираном Бодуайе, притесняющим несчастных рабов, вынужденных корпеть в его канцелярии. Этот молодой человек, по фамилии Флeри, отважно подписывался на оппозиционную газету, носил широкополую серую шляпу, красивые синие панталоны с красным кантом, синий жилет с золотыми пуговицами и наглухо застегнутый сюртук, как у жандармского квартирмейстера. При всей непоколебимости своих принципов он продолжал ходить в канцелярию, но предрекал правительству печальную судьбу, если оно будет упорствовать в своем ханжестве. С тех пор как после смерти Наполеона законы против сторонников узурпатора потеряли силу, Флeри уже не скрывал своих симпатий к великому человеку. Бравый, смуглый красавец был при императоре капитаном линейных войск, а теперь работал по вечерам контролером в Олимпийском цирке. Бисиу никогда не позволял себе задирать его, ибо этот лихой вояка, к тому же отлично владевший пистолетом и рапирой, был, видимо, способен на дикие выходки. Будучи восторженным подписчиком «Побед и завоеваний»[59], он отказался платить за последние выпуски, ссылаясь на то, что их число превосходит указанное проспектом, но возвращать их не возвращал. Рабурдена, который не допустил его увольнения, он прямо обожал, и однажды у Флeри даже вырвалась угроза, что, если с господином Рабурденом по чьей-нибудь милости случится беда, он убьет того человека. Дюток настолько боялся Флeри, что так и лебезил перед ним. Флeри, не выходивший из долгов, пускался на всякие проделки, чтобы не попасть в руки кредиторов. Будучи знатоком законов, он никогда не подписывал векселей и ухитрился сам наложить запрещение на свое жалованье от имени вымышленных лиц, благодаря чему получал его на руки почти целиком; свою обстановку он отвез к хористке из театра Порт-Сен-Мартен, с которой состоял в интимных отношениях. Он очень счастливо играл в экарте, всегда был душой общества, мог выпить залпом стакан шампанского, не замочив губ, и знал наизусть все песенки Беранже. Он признавал только трех великих людей: Наполеона, Боливара[60] и Беранже. К Фуа, Лафиту[61] и Казимиру Делавиню[62] он относился только с уважением. Флeри, по происхождению южанину, предстояло — как вы, вероятно, догадываетесь — рано или поздно сделаться ответственным редактором большой либеральной газеты.

Деруа, самое загадочное лицо среди чиновников отделения, ни с кем не знался, был неразговорчив и настолько скрывал от всех свою жизнь, что чиновники даже не знали, кто его покровители, где он живет, на какие средства существует. Пытаясь объяснить эту замкнутость, иные предполагали, что он карбонарий, иные — что орлеанист, иные — что, может быть, шпион, иные — что просто человек себе на уме. А все объяснялось тем, что Деруа был сыном одного из членов Конвента, не голосовавшего, впрочем, за смерть короля. По натуре холодный и замкнутый, он знал цену людям и рассчитывал только на самого себя. Тайный республиканец, поклонник Поля-Луи Курье[63], друг Мишеля Кретьена[64], он надеялся, что время и рост общественного сознания помогут восторжествовать в Европе его идеям. Он мечтал о Молодой Германии и о Молодой Италии[65]. Сердце Деруа было переполнено той безрассудной любовью к коллективу, которую можно назвать гуманитаризмом, этим первенцем покойницы филантропии, которая столь же мало способна заменить божественное католическое милосердие, как отвлеченная система не может заменить искусство, а рассуждения — творчество.

Этот пуритански-совестливый друг свободы, этот апостол неосуществимого равенства жалел о том, что бедность вынуждает его служить правительству, и делал попытки получить какую-нибудь должность по транспорту. Высокий, сухопарый, величественный, он как человек, чувствующий себя призванным пожертвовать своей головой ради возвышенной цели, изучал Сен-Жюста, вдохновлялся Вольнеем[66] и был занят реабилитацией Робеспьера, которого почитал преемником Христа.

Наконец последний из всех этих людей, заслуживающий хотя бы наброска, был молодой де ла Биллардиер. К несчастью для него, он рано потерял мать; министр покровительствовал ему, он был избавлен от выговоров Бодуайе, посещал все министерские салоны и заслужил всеобщую ненависть своим нахальством и фатовством. Начальники старались быть с ним вежливыми, но чиновники обращались к нему с особой, нелепо преувеличенной и нарочитой почтительностью, тем самым как бы выключая его из своего товарищеского круга. Бенжамен де ла Биллардиер, этот слащавый, длинный и щуплый двадцатидвухлетний молодой человек с манерами англичанина, оскорблявший канцеляристов своим дендизмом, являлся на службу завитой, надушенный, чопорный, с лорнетом, носил желтые перчатки и всегда новенькую шляпу, завтракал не иначе, как в Пале-Руаяле, прикрывал свою глупость лощеными манерами, взятыми напрокат, мнил себя красавцем и усвоил все пороки высшего общества, но не обладал его внешним очарованием. Уверенный в том, что его сделают важной особой, он вознамерился издать под своим именем книгу, чтобы добиться креста за литературные заслуги и приписать его получение своим административным талантам. Он рассчитывал воспользоваться помощью Бисиу и в этих видах обхаживал его, хотя еще не осмеливался ему открыться. Достойный юноша с нетерпением ждал смерти родителя, спеша унаследовать титул барона, недавно пожалованный де ла Биллардиеру, писал на своих визитных карточках «шевалье де ла Биллардиер» и повесил в своем кабинете вставленное в рамку изображение семейного герба (три звезды на голубой поперечной полосе в верхней части щита; две скрещенные шпаги на черном поле и девиз: «Всегда верен»). У него была мания рассуждать о геральдике, и однажды он спросил молодого виконта де Портандюэра, почему у того столь сложный герб, на что получил вполне заслуженный ответ: «Да ведь я не сам его придумал!» Он твердил о своей верности монархии и о милостях, оказанных ему супругой дофина. Бенжамен был хорош с де Люпо, часто с ним завтракал и верил в дружеские чувства секретаря министра. Бисиу, взявший на себя роль его ментора, надеялся освободить от этого желторотого фата и отделение и Францию, толкнув его в пропасть распутства, и во всеуслышание сознавался в своих намерениях.

Загрузка...