ТРАВЫ РАЗМЕТНЫЕ

В мире, что в море — много всякого.

Старая поговорка

Глава первая
I.

Вторые сутки дурным голосом кричала старая Лешачиха. И такой это был страшный крик, что и на улице его слышали.

Досужих да любопытных баб разбирала охота взглянуть на старуху, подсмотреть ее смертный час, только боязно было преступить порог умирающей. У деревенской лавки сбились плотнее бабы, тешили одна другую дружным согласием:

— А знатка́ была Домна…

— Шибко знатка́! То и не примат Бог душу.

— Ведунам кончаться не просто. Порчи у старухи на совести.

— Геенна огненна уготована Домне…

Вечером — уже красно-дымный закат в тайгу оплывал, сына Лешачихи Павла перехватил в заулке Силан Шатров. Парень из лесу шел, елань там докашивал.

Потоптался Силан на слабых стариковских ногах, мятой бородой припал к плечу парня.

— Ты навроде табашничашь?

— Вроде балуюсь.

— Ну, дак пойдем. Сядем-ко…

Присели на сухую колодину у огородного прясла, закурили. По глубоким морщинам Силанова лица растекалась мягкая вечерняя сумеречь.

— Что, сынок, ладна ли ноне трава?

Павел кивнул.

— Хороша, укосиста трава. Литовку не продерешь!

— Дак, жалкуешь, поди, что мать-то сёгоды не в помощницах?

— Где ей! Прибраться никак не может…

Силан закашлялся: крепеньким, забористым самосадом угостил парень! Потушил цигарку, сунул окурок в нагрудный карман холщовой рубахи и не заговорил, а зашептал с той опаской, будто кто мог услышать их разговор:

— Ты, Павлуха, единый в доме мужик — тебе похороны править. Вот чего делать надо. Перво-наперво выдерни материну кровать из угла, а тожно… потолочину, значит, шибани. Отмучается, помрет она…

И страх, и улыбка облегчения промелькнули по простодушному лицу Павла.

— Ладно, деданька. Сполню!

Парень встал, качнулся в благодарности и мглистым вечерним проулком машисто зашагал к своему двору.

Вроде никогда не боялся матери Павел, а тут оторопь нашла, и спину холодок опоясывал. Силан, конечно, слова попусту не скажет. Выходит, в самом деле мать якшалась с нечистой силой. А что? Зря, что ли, к ней девки да бабы бегали. Водилось, водилось за матерью неладное!

Уже на крыльце Павел широко перекрестился, в сенях ощупкой нашарил и дернул липкую скобу избяной двери. Из сырой темени пахнуло затхлой, застойной вонью, хлестнул в лицо истошный материнский крик.

Едва унял противную дрожь в больших руках. Впотьмах поймал толстое изножье деревянной кровати, натужась, рванул на себя. А потом, словно в каком-то беспамятстве, вскочил на шаткий стол и поднятым углом широкого плеча ударил в низкий потолок. Обдало сухой землей, грохнули доски о лавку, по спине садануло…

Между сгнивших тесин крыши дыра светилась ровным синим лоскутом. Как раз посередке его одинокая звездочка зависла.

Как земля с вышки сыпаться перестала, Фенечка и увидела ту одинокую звездочку. Что убежавший братка наделал — о том мало думалось. Видно, спьяну. На покосе пластался, когда он успел? Ну, спьяну братка дурашливый, озорничает и в дому, и на улице.

С полатей глядеть — небушко рядом. И звездочка — рыбья икринка розовая — вот она, пальцем упрешься. Смотрела, смотрела Фенечка и не сразу услышала, что мать замолчала, не кричит больше. С полатей, где лежала, на холодную, нетопленную печь скакнула, оттуда на цыпочках по сухим каменьям земли пробежалась в горницу и лампешку там зажгла.

Молчит мать, отлегло, наверное. Так-то исхудала, сквозь одеялишко еле-еле означается тело. Совсем без лица лежит, глаза черные еще больше стали, светятся диковато, кажется, собралась в них вся остатняя жизнь. Насилу подняла восковую ладонь, тонкие ссохшиеся пальцы будто пряжу сучат. Рада, знать, что подошла дочка. Тянет руку, совсем непонятное шепчет:

— Учила… Помнишь ли чему учила? В нужде семейной, ежели… Все хлеб, прокорм от людей…

— Помню, помню, матушка, — глотая слезу, кивала головой Фенечка.

— Так, передаю. Возьми, возьми…

Чего это она? Протянула Фенечка ладошку, а в руке матери пусто. Видно, заговариваться опять стала. Не обидела хворую родительницу отказом.

— Взяла, матушка!

Утром — вся деревня видела, запряг сын Лешачихи своего коня и погнал его в соседнее село Колбино.

Померла, наконец, страшная старуха.

…Кроме отца Владимира с причтом, Павла, Фенечки да придурковатого Степушки Воронца, никто из деревенских не пришел на кладбище. Петровки стояли — сенокос, и некогда. А старухам, что обычно до поминальных обедов всегда были охочи — тем, оказывается, занемоглось в одночасье, дома кто чем маялись…

После, может, неделя прошла со дня похорон, допытали бабы у Фенечки:

— Что мать-то баяла, как помирала?

В простодушье своем, не таясь вовсе, рассказала Фенечка. Не смекнула, не могла по малости лет догадаться, чем после обернуться для нее слова признания.

Бабы тотчас языки прикусили — и врассыпную.

И пополз по дворам слушок:

— Передала Лешачиха свое ведовство дочери.

— Из рук в руки кинула. Созналась Фенька!

…Давно это было, до переворота, до революции.

Состарилась Федосья, уже и у нее жизнь пошла под уклон. И опять шептались в деревне по заугольям:

— Как-то Лешачиха помирать будет. Знатка́, ой, знатка́…


2.

День был воскресный — день для себя, и натакал Кузьма Андреевич дочь идти в лес. Обговорили это еще с вечера, а теперь настраивалось утро, и пора было собираться.

Сборы коротки: легкие бродни, смазанные дегтем, обула, стянула широким отцовским ремнем короткую шубейку, мешок на лямках за плечи закинула — готово!

Когда наладился на промысел, то улицей не ходи, не надо, чтобы кто видел. Взяла из дровенника короткое удилище и стылой еще огородиной на зады вышла.

Бор стоял рядом, высокий, плотный, едва просыпался после долгой зимней поры. Местами в буреломных ямах еще бугрились засинелые сугробы, а в низинках мерзлая земля держала чистые талые воды. Солнце поднялось светлое, снопы лучей косо пробивались сквозь серебристую бахрому сосновых вершин, зажигали голубоватым светом моховые ковры, и ярко рдели на этих коврах красные россыпи прошлогодней брусники.

Аннушка не оборачивалась — тоже нельзя. Пошел, так тянись глазом и сердцем вперед, не вороти головы назад. А станешь оглядываться, покажешь тоску по оставленному дому — не будет тебе удачи.

По-весеннему сыро и знобко в бору с утра. В Сохатином логу и там, и тут еще лежал, источенный теплом, мездроватый снег. Густо усыпанный палой хвоей, он был похож на зажелтевшие спутанные кружева. Шла и жадно приглядывалась, хотела увидеть зеленую новину. Нет, рано, рано… Только береза почкой проклюнулась, не скоро еще брызнет она нежным первым листом. И птицы не распелись, еще не обмякли их зимние голоса. Одни глухари забывчиво трубят на токовищах свои свадебные зори. Вчера утром посчастливилось, двух сняла. Отец хвалил за твердость руки, а только не было у Аннушки радости прежних охот. Что-то щемило сердце, и томилась ее угрызенная совесть.

Солнце полегчало, выпуталось из сосновых вершин, поднималось все выше, пора было брать бурундука.

Она отыскала знакомую сосну. Давно упавшее дерево так и не прилегло к земле, все еще держалось на весу на толстых сучьях. Достала из кармана шубейки короткую волосяную петлю, привязала ее к удилищу и встала так, чтобы петля как раз нависала над сосновым стволом. Можно было начинать.

Манок издал тонкий веселый посвист.

Считанные минуты прошли, и ожил Сохатиный лог. Шорохи, возня и писк разбудили маленькую лесную чистовину.

Аннушка стояла неподвижно, манок в ее губах все призывал и призывал. На этот ложный зов самки там и здесь страстно отозвались самцы. Темными живыми ручьями они стекались в логовину и тут начинали с того, с чего начинают все влюбленные.

Десятки маленьких живых столбиков качались на земле у сосны. Короткими передними лапками бурундуки быстро умывались, приглаживали свои растрепанные в беге манишки, с яростью набрасывались на соперников, побеждали и охорашивались снова. И опять в жгучей надежде застывали потешными столбиками, тянули вверх свои легкие головки — где та, которая звала и которая ждет…

Ослепленные зовом, зверьки не видели, не чувствовали Аннушку, один за другим бежали по наклонному стволу сосны с победным блеском в черных бусинках глаз. Распустив пушистый хвост, большой самец почти летел к петле… Где-то выше по стволу, наверное, в желтой сухой хвое затаилась та, которая и есть его весеннее счастье. Передними лапками самец ловко раздвинул гибкий, податливый волос петли, просунул головку и — за тобой очередь, Анна. Дергай!

Только то и делов, что дернуть. Как на рыбалке, вскинь удилище, и зверек повиснет в затянувшейся петле. Еще взмах, а потом удар по сосне, и разом оборвется весна любви…

Разбегутся остальные бурундуки, увидят, наконец, человека.

А не беда. Снова сладко позовет манок, и опять серо-желтые спинки зверьков потекут в лог, опять замелькают в своем горячем поиске. Поистине слепа любовь!

Аннушка опустила удилище, отвела петлю, не оборвала жизни. Громко рассмеялась, благодарная сама себе.

Тонкие желтые молнии брызнули в темной зелени брусничника и пропали.

…Она посвистывала в манок, и по-прежнему, в слепой доверчивости, кидались на поиски желанной подруги зверьки. И снова Аннушка смеялась чистым детским смехом, обращая в забаву добычливый промысел. Наконец, она отошла от сосны, присела на валежину и сняла с удилища петлю. Вот так, тятенька… Не будет тебе сегодня пушнины, не радуйся загодя.

Не в силах нынче убивать Аннушка, не могла она обрывать весенние песни любви.

Надо было уходить из Сохатиного лога. Придет кто-то из деревенских — не пропускают звероловы бурундучиного гона, и смешки услышишь: блажит девка, мешок-от пустой! А потом она не выдержит смотреть на то, что начнется здесь…

Аннушка хорошо знала бор, пошла, не выбирая тропы. Где-то на бугринке упала спиной на сухую мягкость беломошника и загляделась в ликующее голубое небо.

И сами собой запелись веселые духовные стихиры:

«Уж как царь Давид по садику гулял,

Я люблю, я люблю!

Он по садику гулял, в свои гусли играл,

Я люблю, я люблю!»

А дома, разуваясь, морщила брови, опускала серые глаза, чужим голосом жаловалась отцу:

— Дак что, тятенька… Снег, ямку-то не видно. Поднялась, а приступить на ногу не могу, подвернула! Ладно, что рядом сук валялся. Кой-как из сосняку выбралась, кой-как доплелась.

Отец хмурился, кивал головой: дочь всегда говорила правду.

— А, ладно… С кем не быват!

Нарочито припадая на правую ногу, Аннушка утянулась к лежанке. Отвернулась к стене, притворно постанывала.

А сердце было полно счастья.

Любила Аннушка!


3.

В Сосновке, а в ней едва ли полсотни дворов наберется, перемены за переменой. Так уж повелось с семнадцатого года, что жизнь забирала круто, и пускай со скрипом, с потягом, а и в глухой Чулымской стороне разная новь брала свое.

Из главных та перемена, что в запрошлом годе сбили мужиков, как они не упирались, в промысловую артель. В других-то местах, где пооглядистей, где повыше, где на теплой земле хлебушко родит — там, слышно, зачались колхозы, а тут деревня таежная, пашня скудная — тут скорей разживешься промыслом. Вот и гнали теперь сосновцы деготь, собирали живицу, зверя били, бондарничали — да в тайге работы всегда невпроворот. Только не ленись, только засучай рукава повыше.

Среди прочих, та еще новина в Сосновке, что противу бывалошного парни с девками и по теплу начали сходиться на вечерки. Артельщики еще не обстроились, нардомом не обзавелись, так что для своих утех молодые откупали избенку у Агашки Полозовой. Баба жила бобылкой и принимала охотно.

У Агашки условия вот какие: полпуда хлеба за вечер, да чтобы девки полы мыли. А керосин, а лампа семилинейная — Агашкины. Лампа пускай хоть всю ночь пластат!

Вечерки у чулымских чалдонов — шумные, веселые.

Аннушке дорога к Полозовой запретна, давно ее страшными словами застолбил отец. Ты — старой, истинно праведной веры и бесовского верчения должна чураться! Долго, помнится, началил, увещевал родитель и слово взял, что забудет дочь про мирские игрища.

Постель у Аннушки в горнице. Не спится сегодня. А и не думала спать. Глядит на лунную ночь за окошком, на светлое оголовье лавки у стола, слушает знакомую тишину дома и распаляет себя разными соблазнами.

Господи! Какая же сила таится в том слове, что дала отцу.

И так, и сяк думается. То страх охватит, то какое-то безотчетное, ознобное ликование. Будто кто толкает на худое, так и манит нарушить слово. А что… Сладостно переступить через немогу. За тем запретным словом открывается воля-волюшка. И сразу обретаются крылья.

Все так, только куда понесут те крылья, крепки ли они? А как ожгутся, сгорят скоро… И — падешь ты тяжко на землю греха. Еще ладно, как искупишь тот грех на земле, а как и на том свете взыщется?!

Слышно, захрапел отец в своей боковушке. Спит он крепко и редко когда встает до утра по нужде.

Вспомнилось: дверь в сени открыта. Только осмелиться, не услышит тятенька, что ушла.

А, была не была! Грех-то покаянием очистится! Сдернула Аннушка с жердочки давно накатанное выходное платье, надела, схватила в руки ботинки и неслышной тенью за дверь упала.

Стояло вёдро, был конец июня, и хмелевая теплынь тайги переходила днями в жару. А нынче и ночью морная духота, иди и платочком вытирайся. А, может, от волнения она вспотела? Вдруг донесется до отца, объявится ее самовольство. Ну, да что теперь, когда уж приняла половину греха. Эх, Алеша Иванцев! Знал бы ты, что из-за тебя это встала на дорогу родительского ослушания Аннушка…

Вечерками всегда правил Егорша Черемшин — белобрысый глазастый парень, косая сажень в плечах. Он же в Сосновке комсомолом правит.

Вечерка начиналась с того, что каждый парень девку себе выбирал. Выбиралась, понятно, близкая сердцу, так что сразу и рассаживались на лавках с умыслом.

Видно, тому быть… Слева от Алексея открылось местечко, и Аннушка, забыв про стыд, кинулась в передний угол. Впрочем, еще толкались с веселым гомоном у стен парни, и этого ее порыва никто не заметил.

А Алексей углядел. Нагрудился, в карих глазах удивление.

— Аненка! И ты к нам… Неужто отпустил тятька? Давай, это хорошо, хватит дома сидеть букушкой. Ты слушай… если обидит кто — скажи. Ага, мы в ячейку вызовем, скоро одернем!

«Только один ты обидеть можешь меня, любимый…» — с острой тоской подумала Аннушка, глядя на четкий профиль парня, он уже разговаривал с другой соседкой, Любашкой Показаньевой.

Душно в избе, тесновато. Лампа под потолком мигает, исходит дымным чадом, боковина стекла косо задергивается сажей. Мало света, а зачем он ярче? Потемочки молодым никак не помеха…

Она сидела сама не своя. Что-то дальше будет?

Егорша выступил на круг. Тряхнул жиденьким чубчиком и — нарядный, красная рубаха на нем горела, медленно, манерным шагом заходил вдоль лавок, громко, с легкой издевочкой спрашивал у парней:

— Люба соседка? Ах, нет… Позвольте, какая же мила?

Алексей дернул левым плечом.

— Эта мила!

Егорша ловко, играючи, приподнял за талию Любашку и усадил ее на колени Иванцева.

Аннушка опустила голову, покусывала губы. Никому она не приглянулась, никто ее не выбрал — это как, неуж хужей других?

Начали «ходить по горнице».

На хождение всегда назывались песельники. Брался парень с девкой за руки, и чинно начинали выхаживать по кругу. За первой шла вторая, третья пара…

Я по горнице хожу,

Русу косу чешу.

Русу косу чесала,

Дружка в гости звала.

Парни с девками меняются, сходят с круга… Едва Алексей с Любашкой присели на лавку, как взметнулась Аннушка, забрала ее ревность, уязвленное самолюбие. Степенно поклонилась.

— Алексей Николаевич, а со мной не желаете…

И подала парню тонкую загорелую ладонь.

Приглашает «ходить по горнице» девушка и отказать ей — значит почти опозорить, обидеть. Такое делалось редко, разве что с нехорошим умыслом.

Опять удивленный этой решительной смелостью соседки, Алексей готовно встал и по заведенному порядку поцеловал Аннушку легким благодарным поцелуем.

Ничего, решительно ничего в этом поцелуе и не было, а как же он поднял Аннушку. Впервые целовал ее парень! Ухватилась за сильную руку Алексея и еле-еле шевелила губами песню. И горела вся, не видела никого от нахлынувшего счастья. Как в густом таежном тумане донеслось до нее.

— Благодарствую!

…Егорша с Алексеем, уже вдвоем только, ходили по избе и высоко, протяжно пели:

Добры молодцы лужочком шли-и,

Расхорошие, зелененьким.

Сюртучки на них сереются,

А манишечки белеются,

А во правой ручке тросточка,

А во левой волерок, волерок.

Аннушка во все глаза на рослых парней смотрела. Какие там сюртучки, какие манишки… Ничего такого у ребят сроду и не было. Ну, Егорша-то отцовское носит, а на Алеше все свое, армейское. Гимнастерка застиранная и штаны без сниму — трудно еще с товаром в лавке. Да ладно, что там одежа! У молодого все к лицу, все хорошо. Алешиным голосом заслушаться можно, а глянет, а тряхнет темным чубом — сердце так и обливается горячим.

Давно Аннушка углядела парня. Сказать без утайки — парнишечкой еще бегал по улице, а она уж тянулась к нему глазами. Поди ты обскажи, что да почему. Приглянулся и все тут, и выделять стала. Ах, сердце… Горячит оно молодую кровушку, к жару другого сердца гонит…

Пришел час Володьки Шумилова.

Гармонь почти всех подняла с лавок. Танцевали «восьмерку», подгорную в шесть человек, а потом краковяк. Краковяк Алексей из армии принес, до прошлого года этот танец в Сосновке не знали.

Никто к Аннушке не подходил, не приглашал танцевать. Да она и не умела, ей бы самой приглядеться что к чему. Ну, не умеет она вертеться, так обернулся бы с круга, хотя бы мимолетно взглянул… Не в догад ему, Алеше. С Любашкой, с кем угодно кружит и забыл, забыл, как неделю назад надежду подал, когда из лесу с работы шли. Цветок он подарил, а потом и слова всякие… Значит, без значенья все, шутил только!

Собирали фанты, взяла она десятый номер — а вдруг вызовет. Так бы лётом и кинулась к нему на колени, и не достал бы ее спину Егоршин ремень.

Алексей вызвал Любашку, и тут уж не вытерпела Аннушка и бросилась за дверь.

На улице привалилась к подворотнему столбу и замерла от обиды. А в доме Агашки пели прощального «Дрему». Сидел там на табурете Егорша, корчил смешную рожу, а девки ходили вокруг парня и надрывали голоса:

Сидит дрёма, сидит дрёма,

Сам он дремлет, может, спит.

Вставай, дрёма, вставай, дрёма,

Вставай, дрёма, в хоровод…

Она уже за щеколду калитки взялась, как услышала быстрый перестук каблуков по крыльцу. Обернулась в последней надежде… К воротам в красном раздувном сарафане бежала Любашка.

Одна… Значит, не крепкая веревочка между ними. Кто знает, кто знает…

Разгоряченная, потная, Любашка кидалась злыми словами:

— Ты чо пришла… Ты, кулугурка умоленная, зачем приперлась? Знаю зачем! Сразу говорю: не наступай на Алешку, не мостись к нему, а то косы начисто выдеру! Дак, ты знашь… — Любашка дико хохотнула в лицо Аннушке. — Я спала с ним!

Повальным ударом хватила Показаньева, больней этого не бьют. Закусила губы Аннушка и побрела росной уличной травой в другой конец деревни.

Луна светила ярко, и все открывалось далеко-далеко.

Черный неровный брод тянулся следом за Аннушкой…


4.

Сосновка двумя порядками, двумя серыми крыльями из домов тайгу рассторонила. Правый от Чулыма порядок — староверческий, он же кулугурский или еще кержацкий. В нем по ровному косогору одиннадцать дворов счетом.

Домовая «стая» староверов приметна и отличима сразу. Легкие крыши домов вознесены высоко, но как-то мягко оседают они на кружевное опоясье глухой резьбы. Затейливая резьба обегает и наличники окон, тихо струится по широким угольным тесинам. Дома накрепко схватывают добротные заплоты из колотых надвое бревен, толстые полотна крытых ворот с тяжелыми запиральными слегами неприступны, изнутри отзываются чужому человеку надсадным собачьим лаем. И всю эту видимую крепость строений тянут ввысь темные островерхие ели, что тесно стоят у маленьких дремотных палисадов.

Двор Кузьмы Секачева несколько на отшибе, у самого Чулыма. Сразу же за огородом — красный бор и нахоженные промысловые тропы в тайгу.

Кривые росчерки троп глубоки, топтаны веками.

За степной Барабой, за каменным Уральским поясом, за землей вятской — за Волгой, в сказочных Керженских лесах заросло, затянулось травой забвения их давнее начало. Двести лет назад, во времена Питиримова[8] озлобления, бежали в дальнюю томскую тайгу ревнители древлеотеческого благочестия. Бежало нижегородцев много, пришло мало. Прозывались раньше керженцами, а в Сибири стали кержаками…

Отряхнули беды тайных убеглых путей, притерпелись к лютому таежному гнусу, видят, река Чулым рыбой обильна, тайга зверьем и другими Божьими дарами полна, а коренной ясашный народец незлобив и бесхитростен, на дружбу отзывчив. И до томских воевод далеко. Ну, а местные, ближние приказные падки на пушное данье — это знакомо, жить можно!

Позже к староверам-беспоповцам один по одному пристал другой набеглый люд. Из тех, кто в царских «узах»[9] сидел, кто был на поселение ввергнут или просто человеческие вольности искал. Тут, в колдовской таежной глуши, в мясной и рыбной сытости, скоро стихали боренья неуемных прежде сердец и тихо, безмятежно жила Сосновка.

Беспокойство налетело в деревню с красным флагом, с горячими словами, с колчаковцами и партизанами… Память староверов хранила многое, длинный счет утеснений и обид велся еще от Никона-патриарха… Теперь, похоже, добавлять к тем обидам. Вон Шатров, что с красной звездой на шеломе ходит… Объявил, что новая власть начисто церковь от себя отринула. Как же так, что власть без Божественного начала? Тяжело вздыхали староверы, затаенно ждали, что же будет-станется…

Они часто тайком — огородами, задами сходились к Секачеву. Общая моленная-то в доме Ефимьи Семеновой, а только Кузьма Андреевич — уставщик, и на учительные беседы сходились чаще к нему.

…Аннушке лесная работа по сбору живицы не в тягость. Пораньше уйдет утром в бор, а к полудню уже и дома. Теперь вот картошку к ужину у печки чистит. Кончит и на Чулым сбегает. Давеча, буднюю перемену стирала, так сполоснуть белье надо.

Дверь отцовской боковушки приоткрыта, и слышен весь разговор. На беседе Ефимья со внукой, старик Сафонтий Шарпанов с женой да молодых Узольцевых сразу трое.

Аннушка прислушивалась к взволнованному голосу отца и радовалась тому, как он говорит.

Умел наставлять Секачев. Еще дед с бережью передал ему мягкую красоту и глагольную силу мудрого старославянского языка. И сколько раз — помнит Аннушка, вскочит, бывало, родитель из-за святой книги, вскинет руку и чуть не кричит взахлеб: слышать, чувствовать высокое слово-то надо! Любил отец на этих вот собраниях излагать Божье возвышенно, празднично — очень откликались на него сердца староверов в своем духовном горении.

Сегодня читает родитель свой любимый стих из «Цветника».

Жаль, что голос у тятеньки стуженый, с перехватом.

«Идет старец из пустыни, черноризец из вертепа. Он идет, слезно плачет и рыдает. Навстречу старцу сам Господь Бог.

— Что ты, старец, слезно плачешь? Черноризец, почто рыдаешь? Азь — Господь Бог.

— Как мне не плакать и не рыдать! Молодешенек я постригся, черным схимном приоблекся. Молодая совесть убивает, из пустыни меня выгоняет. Потерял я себе путь спасения, потерял я Книгу Святую. Опустил я ключи в море от святой соборной Церкви.

Рече старцу сам Господь Бог:

— Воротися, старец, в пустыню, воротися и затворися, и Богу помолися. Молись Богу со слезами, возмути море слезами. Опять найдешь себе путь спасения, опять найдешь Книгу Святую. Опять найдешь ключи в море от святой соборной Церкви».

— Выплывать, выгребаться, значит, нам из моря житейского? — робко подает голос Шарпанов. — Так ли уразумел?

— Истинно так! — захваченная чтением, Ефимья стучит кулаком по лавке. — Ограждать души от падших, от антихристов надо, а Кузёмушка?

— Надо, надо!

Молчат в боковушке, долго молчат. Наконец, отец встает с лавки. Сейчас он к внучке Семеновой приступит. Детей к нему часто водят и не бездельны эти приводы.

— Что же, Ефимья… Учила внука урочное, что списал ей?

— Как же, Куземушка, как же! Маня, встань, однако…

Аннушка даже про картошку забыла. Ну-ка, Маняша, отвечай тятеньке, что такое церковь?

Детский голосок за дверью звонок и весел.

— Церковь есть не стены и покров, но вера и житие, по сказанию святого Златоуста, «Маргарит», слово первое…

Крякнул от довольства отец.

— Почему ты называешься староверцей?

— По содержанию древних догматов, уставов, деданька.

— Откуда ты прияла на себе крест изображать двумя персты?

— Апостольское это предание, по объявлению старопечатных книг.

— Ладно…

Угодила Маняша отцу. Сейчас он боковушку шагами тяжело меряет, слышно, как половицы скрипят. Поди, щиплет седатую бороду. И в прищуре свой острый зеленоватый глаз на Маняшу скосил. Это у него в привычке.

— А скажи, чадо… В том сложении какие тайны?

Смешалась — ай, ай, Маняша… Ужели забыла? Как же такое из Катехизиса забыть можно… Аннушка, было, с лавки вскинулась, так бы и подсказала.

— В двух перстах показуется тайна самого Господа нашего Иисуса Христа, аже есть сотворен Бог и совершен человек: средний великий перст мало преклонити — исповедуется тайна, аже есть сын Божий преклон небеса и сойде на землю и бысть человек нашего ради спасения.

Умница, Маняша. Таки вспомнила!

— Славно, славно… — Отец медленно вышагивает, ласково посмеивается. — Ступай-ка сюда, чадо, на-ка орешков каленых…

И опять молчание там, за дверью, а потом снова простудный, с хрипотцой голос родителя. В последнее время часто заводит он этот разговор:

— Поднимаются ростками семена наши, и каждый день полив им надобен. Помним, не теряем попусту время. Но торопятся к детям и другие с ведрами… Слышал, собираются ребят в школу в Колбино возить. Говорить ли, какие будут поливальщики там из этих казенных учителей-безбожников. Так вот, щитом веры прикрывайте головы, сердца и души чад ваших, чтобы не растеряли они золотых ключей своих в море житейском. Тех самых ключей, о которых черноризец рыдал…

— Как прикрывать… — Шарпанов, знает Аннушка, всегда осторожен в словах, всегда тятеньку шевелит половинным вопросом.

Отец торжественно поднимает голос:

— Крепче в праведной вере нашей утверждайте! Утвердите, тогда чужой полив да не коснется души. Божье верх возьмет! Радейте о вере и помните, что взыщется с нас за детей на небесах — какими в мир пустили, с кем оставили?! И потому сами взыскивайте строго. Твои, Сафонтий, все старый слог разумеют?

— Внуки-то? А то как же… Кольша, Анфиса, Евдокия Псалтырь читают чисто.

— Добро, добро. У тебя как?

Старший Узольцев виновато опускает глаза, сознается:

— Не одолел еще…

— Ко мне посылай. Ныне дни долги, поставлю и чтение, и письмо. Мальчонка твой смышленый, знаю. Но, ежели заленится — приструню, до уха дотянусь.

— Да какая беда, учи и лаской, и таской. Абы на пользу вящую.

— Ну, тогда аминь и по дворам. Гостюйте почаще!

— И вы любите-жалуйте!


5.

Не прежние дни весенние, не весело, не радостно Аннушке.

Болью, тоской едучей, обидою горькою вошли в нее Любашкины слова. Похудела, и потому отец пристал с расспросами: уж не больна ли, может какая хвороба к ней навязалась?

Больна Аннушка. Той болезнью мается, какой все мучаются в хорошие двадцать лет.

Теперь, правда, полегчало. Нежданно-негаданно засветилась опять надежда.

Случайно от людей узнала, что зрятину наговорила на себя Показаньева. Алеша с ней так-сяк, безо всякого серьеза, а Любашка вон чево… Тогда в ограде Агашкиного дома, в тени у заплота кто-то курил из парней, услышал Любашкину похвальбу и после разнес по деревне… Да понятно! Отпугнуть девок хотела от парня. Только обернулось все это стыдом для всех Показаньевых.

Алеша-то ничего, парням с этим легче, с них как с гуся вода. Ходит по лесу, отворяет для живицы сосны и поет свои песни. Из армии он их принес. Есть и жалостливые. Как упал боец на траву возле ног у коня и закрыл свои карие очи. И вороной конек один тосковать остался…

День слабел солнцем, жара заметно спадала, потянулась в бор. Темнело, синью подергивалось небо, тяжелела, выравнивалась в красках тайга. Вода в реке тихая, и все в нее смотрится: и небо с легкой дыминкой, и теплое пушистое облако, и другой, луговой берег, его старые лохматые ветлы.

Любила Чулым Аннушка. Река всю тайгу желанно веселит. Загляделась сейчас на светлую чистовину воды и про белье забыла.

Очень молодеет и куролесит по весне Чулым. Ширится, разбегается по низинным лугам, рушит своей буйной силой глинистые берега, легким перышком несет вниз на сплавные рейды длинные маты строевого леса. В начале мая выбегает на большую воду маленький пароходик «Тоболяк» — пристает к берегу за дровами и разным грузом. Все на пароходике в диковинку. Начищенная медь сигнального колокола, белизна крашеных кают, матросы в грубых широченных штанах и полосатых рубахах в обтяжку. Работают они весело, споро, дочерна загорелые, скалят белые зубы — девок приглядывают, а здоровый капитан в черном дымит большой трубкой с накладным серебром на своем мостике и строго покрикивает в рупор.

Вся деревня сходится на берег, когда причалит старенький — купеческий прежде, «Тоболяк». И встретит, и проводит восторженно редкого гостя. Только Аннушке бывает невесело. Ловит себя на том, что хочется ей уплыть куда-то, а куда она и сама не знает. Наверное, в город. Говорят, там дома каменные, магазины с громадными стеклами, машины разные, народу неоглядно, а девчонки ходят в красных косынках и называют себя комсомол…

Вся жизнь от малых лет живой плотью реки перевита. Рыбалка с отцом — на Чулыме, сено косить — по Чулыму, за смородиной время пришло — за Чулым плыви. Заметила Аннушка, что добреют на воде люди. Поплывут, бывало, на лодке, и лица родителей светлы, и разговоры их самые душевные. Такое, порой, заведут, о чем в дому никогда не услышишь.

Наконец, сошла Аннушка под яр, на подмости. Выложила белье на чистые плашки, а не полоскается, нет. Опять думается о своем наболевшем, что занозой в девичьем сердце.

Вчера греховное пришло на ум: раз уж Любашка пустила намолвку на свою дурную голову, раз уж не припал к ней Алеша — откроется парню Аннушка. Очень это просто в лесу, только захотеть.

Нет и нет. Не положено это девке, как можно в такое унижение… А вдруг посмеется — на всю жизнь покор!

Ну, положим, все по ее мысли, по желанию пойдет, и приклонится парень. Значит, замуж… Выходит, отцу заранее признаться. Сказать-то скажет, да тятенька на дыбы встанет. Не захочет он родниться с трехперстниками, был как-то об этом сторонний, правда, разговор. Да… И так нехорошо, и так неладно. Кабы матушка жива была, она пособила бы, посоветовала дельное. Что это… Весь день покойная родительница в памяти. А зачем забытое вспоминается?

…Как-то плавали за смородиной. За Чулымом в тальниках, где ягодник, ведра набрали скоро. Духота держалась, присели отдохнуть. Пожевали хлеба, Аннушка и прикорнула на траве. Когда проснулась, мать чему-то тихо смеялась. Видно, такой уж вышел с отцом разговор.

— Ты меня, Кузя, все обегал поначалу. Уж признаюсь теперь, грешная. Как изнемогла, как извелась до последнего, так к Лешачихе и кинулась летом. Ну, та вроде пособила…

Отец тоже рассыпал мелкий смешок.

— Я, Таиса, точно, сперва к тебе никакого чувствования не имел, хоша и наслышан был, что жалуешь вниманием. А после не знаю. Не знаю, что сделалось со мной. В одночасье запала ты в сердце и не отнять. Вижу, шабаш, судьба! Отец хотел женить на Настене Степановой, помнишь ты Настену — видная из себя, а работяшша… Бухнулся родителю в ноги: не погуби, тятя! Один я сын у родителя… Отходил он меня вожжами по спине, да и смиловался.

Отзвучали родительские голоса. Ах, батюшки-матушки! Темнеть стало, а белье-то лежит.

Уже заканчивала полосканье, как опять в мыслях к своему вернулась. Вспомнилось давнее неспроста. Погоди, погоди… Да не указует ли это матушка, однако, совет долгожданный подает дочушке…

Ой, боязно, страшно идти к знахарке. Противное это Богу дело. Но и так посудить: не беду, не порчу на кого-то другого кликать станет Аннушка, попросит только для себя. А, может, и нет ничего греховного в том приворотном слове. Верно, не присоветует дурного мать. Сама она бегала к Лешачихе…

Решилась Аннушка. А как решилась, так сразу ей и легко стало, не заметила, как покончила с бельем. В подъем на лобовину яра с тяжелой корзиной почти летела. И опять веселое, игривое пелось:

«Уж как царь Давид по садику гулял.

Я люблю, я люблю!

Он по садику гулял, в свои гусли играл,

Я люблю, я люблю!»


Глава вторая
1.

В конце Сосновки, у повертки дороги в Колбино, горбятся низкими крышами из драни старые, купеческие еще, лабазы. Два длинных амбара с поднавесами стоят на толстенных лиственных чураках, друг против друга. В лабазах по три низких двери с внутренними и навесными замками, крохотные окна зарешечены.

Рядом почти впритык к одному из складов поставлены два небольших дома, обшитых тесом. В одном из них, где до революции купец по летам живал, теперь правление промысловой артели, а в другом — сельская лавка. И лавка, и лабазы с артельным добром на охране. Ночами в прихожей правления сидит с заряженной берданой сторож Федосья Иванцева.

Завечерело. Густели горячие закатные сумерки, огнястая заря ярилась над черной щетиной молчаливого бора, и пылали, плавились в тревожном огне легкие верхи старых таежных сосен.

Скоро тускнело золотое закатное небо, на другой, синей стороне его робко проступала розоватая с вечера луна. Опять всю ночь купаться ей в бегучих водах Чулыма, зажигать свет в бесчисленных безымянных луговых и таежных озерах. И опять разливать над лесами, над понизовыми луговинами бледную сумеречь своего холодного сияния, своих призрачных теней.

Федосья сидит без огня — зачем ей лампа! То, что видит в себе, что поднимает она из памяти, вовсе не требует света.

Вот и пришел очередной день рождения сына…

Было, погрелась с утра той мыслью, что есть он, Алеша. И теперь бы, в этот бессонный час, потешить себя горделивой материнской радостью, а только давит опять непрошенная тоска. Тяжела эта давняя тоска для старого человека, но желанна сейчас потому, что несет она дорогие воспоминания.

С малых лет одинока Федосья. Вначале ребятня отринула, по матери Лешачихой назвала, после на выросте обошли подруженьем девки и не нашлось парня, который бы осмелился жениться, прикрыть дурную фамильную славу.

Проклятой, самой разнесчастной считала себя Федосья. Замкнулась сердцем, одной только надеждой и жила, что прилепится к жене брата, к его ребятишкам и этим скрасит свое горькое одиночество. Обрезалась мечта. Холостым взяли Павла на японскую войну, и не пришел он домой.

Дичала одна в холодном сиротском доме Федосья.

Однако сжалилась судьба над девкой-перестаркой и навела на нее Николая.

Это уже после пятого года объявился в Сосновке ссыльный поселенец. Помнится, определили его на постой к Шатровым. К слову сказать, тогда Силаныч-то и набрался «политики» от Николая. Теперь вона на какую просеку вышел: партейный и в артели председателем…

А смешным на погляд Коленька-то был… Заявился в шляпенке, в ботиночках, легкое, ветром подбитое пальтишечко с бархатным воротничком… Сундучок с книжками да платок с бельишком — вот и все нажитое. И жалок он был, грудью, бедняга, маялся. Ему бы возле доктора выправляться, да чулымские версты долги, до уезда не ближний свет. Ну, так вышло… Показали Шатровы, пришел Николай и раз, и два, и три за травяным лечебным наставом, а после перебрался к лекарке насовсем. У Шатровых — детва шумная, малые, неразумные, книжки наладились рвать…

Выходила она своего постояльца, подняла его больную грудь. Алеша радостью родился — заглянуло светлое солнышко и в Федосьино окно!

Только недолго пожили с Николаем. Знала, чувствовала, что не удержит, что нельзя держать возле себя такого человека. Был ему уготован другой путь, а семейная их дорога только до первого поворота.

Провожала в побег ночью. Помнится, глухая загустела ночь в августе. Вдруг мелкий дождик стал накрапывать, а в бору, под соснами, такая теплая тишина… В ноги она упала тогда Николаю, благодарила за счастье встречи.

Писал после Николай от чужой фамилии, как же! Все о сыне спрашивал, обещал обязательно приехать, непременно увезти обоих в Россию. Скоро сорванным цветком увяла мечта. Последнее письмо из тюрьмы было, а затем и казенное повещение: помер такой-то.

И опять осталась одна.

Конечно, не забывали ее деревенские, приходили даже и из других дальних мест. Хвороба-то как подожмет, так к кому угодно побежишь за надеждой. Помогала как могла, совсем-то уж не отвыкала от миру. Тем только и тешила себя, что нужна людям.

Пригодилась она, Федосья, и теперь. Шатров, большак-от, как пришел с гражданской, первый руку подал. Однажды на сходке о Николае вспомнил, объявил, кто именно в Сосновке спас жизнь честному страдальцу за народ. Уважил Силаныч, спасибо ему! Алексея к себе приблизил и ее поднял, вровень с другими поставил. Вот на сторожбу определил, на должность…

Старше стал сынок на год. Его-то конь вперед мчит, а материнский назад, к черной ночи скачет. Хоть бы женился скорей Алеша. Привел бы в дом жену и теплым живым мостиком стала бы она для Федосьи к сердцам своих, деревенских. Умереть бы без худой прилипчивой славы!

…Задами, кружным путем подкралась Аннушка к правлению и затихла за домовым углом. Дальше ноги не шли. Отяжелели от страха и едва-едва держали. Пришла… Только поднимись по приступкам, открой дверь и вот она, Федосья — дочь той самой Лешачихи, к которой некогда бегала матушка. Эта тоже знахарка, сказывают, тоже всякое ладить может. Ну, широка позади улица, а пятиться некуда.

Луна осторожно глядит в окно, высвечивает острое горбоносое лицо. Твердые губы Федосьи сжаты и над черным провалом больших глазниц плотно сдвинуты широкие мужские брови. Лешачиха сидит без платка, серебристой дымкой округляются ее редкие седые волосы.

Кажется, на весь мир заскрипела входная дверь. Привалилась плечом к косяку Аннушка и немо застыла на пороге.

Ждала голоса страшного — никогда прежде не говорили они, не доводилось.

Пошевелилась Федосья на лавке и вот дивье-то — мягко, словно подруга задушевная, обласкала словом:

— А… Евина дочка… Ты как ко мне?

— А я украдочью…

Не утруждала себя Федосья мыслями о поздней гостейке — известно зачем ходят по знахаркам девки и бабы. Ей стало жаль Аннушку: сирота, в затворе вечерами сидит, на улицу, на гулянья не пускает отец. А нынче времена пошли другие. Теперь иная девка норовит на выбежку перед парнем, на шею сама вешаться готова. Вон, Любка-то Показаньевых, как она уронила себя перед людьми…

— Что же ты… Нарачи́, ведь, пришла. Садись. Разговор у тебя с языка просится и знаю какой…

Откуда ей знать?!

Так и похолодела Аннушка от этих участливых слов. Во, все-то она наперед знает! Присела на лавку, почти не слышала от волнения своего срывающегося голоса.

— Пособи, как в силах, тетенька. Твоя мать моей подмогнула, с тятей свела.

— Ну-ну… Эка ты памятлива!

Федосье льстила людская память о матери. Вот и теперь еще говорят о ней…

Долгое молчание привело трепетную Аннушку в отчаяние. Только забота о своей судьбе и удержала в конторе.

— А ведь я тебе, однако, услужу… — тихо, раздельно пообещала Федосья.

Будто читала Лешачиха все то, что накопилось в душе Аннушки. Растянутая певучесть заботливых, каких-то старых песенных слов обволакивала особым теплом, матерински баюкала, и рушилась, таяла та настороженность, с которой пришла к Федосье.

— Жила ты безмятежно, не торопила дней, да всякому цветку в свое время цвести. Открыла и ты створы души… Люб тебе парень один, а признаться, прилепиться не смеешь. Так ли?

— Так, так, тетенька!

Федосья верила в себя, в силу своих заговорных слов. Главное, укрепить девку в любви. Пусть зацветет цветком лазоревым чистое ее чувство. Замечена будет красота молодого чувства и не отринута…

Будто и не Федосьин это голос звучал. Одно за другим падали в сознание странные, сказочно-красивые слова, и крепко сжимала их цепкая девичья память.

Кончила Лешачиха.

Они сидели и еще долго молчали, разделенные и связанные этой темнотой, этой тишиной, этой их теперешней тайной. Наконец, Федосья заговорила. Медленно падали слова наставления:

— Ты, слышь-ка… Истопи баню, когда жарко станет, возьми чистую тряпицу, сотри пот от сердца и выжми его на пряник, скажем. Пряники, кажись, есть в лавке, а то испеки… Когда станешь пот выжимать, наговор-то и прочти трижды. Уразумела? Ну, теперь ступай. Да помни: завязывается время днями, а любовь делами — смекай! Не робь, девка!


2.

Пустел дом Кузьмы Секачева…

В одночасье померла жена в запрошлом годе, замужние старшие дочери живут в Колбине. Теперь хозяйство ведут с младшей. Да какое нынче хозяйство после того, как эту коллективизацию Шатров со своей громкой ватагой провел. Собрались, одним разом навалились на зажиточных, описали добро, скот со двора свели, хлеб повыгребали, а иных мужиков на обские низа, в болота утартали… Коровенка, свинья да две овченки с приплодом, а боле держать опасно. Опять же причтут к кулачеству, назовут классом, а тому классу — хана!

…После молитвы за ранним завтраком Кузьма Андреевич опять надсадно бухал в хлебово кашлем, оминал костистыми пальцами худую шею — привязчивая простуда мучила уже третий день.

Аннушка жалела отца. Уманил ее на Карасное озеро, а на Карасном — известно, вода всегда холодная. Остерегала, так нет — айда и айда. Вот и заложило грудь, и дерет горло нехороший кашель.

Ели молча. Не терпел Кузьма Андреевич праздных разговоров за столом, не оскорблял пустословием преломленного хлеба.

Хотя и не хотелось нарушать установленный порядок сторонним разговором, Аннушка таки насмелилась.

— Я, тятенька, баню нынче налажу, не то — неровен час, расхвораетесь совсем.

Кузьма Андреевич открыл под усами быструю улыбку.

— Баско! А я как раз дров сухоньких на истопле наколол. Ага, сам хотел тебя надоумить на баню. Ишь грудь как харчит. Да, дочка… баня — лечит, баня — правит, баня все поправит. Топи, жварь каменку!

Лето стояло жаркое, сосны отдавали живицы много, и беготни хватало Аннушке на участке. Постаралась сегодня, кончила пораньше и в лавку успела.

Увидев на столе покупные пряники — гляди, откуда их привезли! Отец отложил сапог, на который латку ставил и мягко попенял:

— Ты, Анна, помене бы на казенные романеи тратилась. С них сыт не будешь, баловство одно. А что еще в лавку привезли?

Аннушка опустила глаза, засовестилась.

— Да в кои веки… Не удержалась.

— Ладно, ладно… — Кузьма Андреевич обмяк сердцем. И то: пусть редким побалуется дочь. По лесу каждый день до устали носится — добытчица для дома! У самого-то силов на большую работу уж нет… — Ты редьку к ужину не забудь. Слышь, Анна. Со сметаной спроворь.

Аннушка суетилась у стола.

— Натру, тятенька, редьки. А к чаю варенья малинового выставлю. Пропотеть вам надо.

Кузьма Андреевич ходил в баню всегда первым.

Вернулся, сбросил шубенку, остался в одной нательной рубахе из холста. Волосы, спутанные концы окладистой бороды, румяные после пара щеки — все сияло довольством, а зеленые глаза с ласковым подсветом. Прибавил в лампе огня и благодушествовал на лавке.

— Ну, мила дочь, ублажила ты меня. Славно я веничком помахал, полный вышел прогрев! Я тут охолону, а ты ступай да не мешкай — чайничать жду. Ох, хорошо сердечушко чаем окатить. Само разлюбезное дело!

Банька у Секачевых стоит в дальнем углу большого огорода, поближе к воде, к Чулыму.

В плотной знойной жаре крепкий березовый дух мешался с горячительным чадом лесных трав, которые подбрасывал отец на каленую каменку. Остро пахло сырым деревом новая шайка. Первым делом Аннушка заткнула снятой кофтой малюсенькое оконце, лампешку переставила пониже, на лавку. Пар не оседал на нее и красный язычок пламени горел ровно, не колеблясь.

…Стучит, убыстряет ход горячее сердце и торопит. И еще кто-то торопит: давай, давай, девка!

И опять, как поначалу у Федосьи, сжал Аннушку жуткий страх. К нечистой силе слова ее… Однако встала с лавки, решительно зачерпнула ковшом кипяток из чугуна, что в подтопке стоял, отступила на шаг и плеснула на каменку. Тотчас, шипя, взвились к закопченному потолку белые змеи, свернулись там клубками и, быстро вытянувшись, обожгли. И тотчас разом вспотевшее тело привычно запросило веника и погнало на полок.

Обессиленная, легкая сидела на низкой лавке и пот лил с нее ручьями. Придирчиво оглядела себя, свое распаренное, красное сейчас тело и осталась довольна. Все у нее в аккурате, чем не взяла!

Распущенные косы желтой влажной волной закрывали всю спину. Встряхнулась: забыла, что ли?!

Этот чужой, чей-то нетерпеливый голос в ней беззастенчиво подгонял, торопил. Белье рядышком. Вытащила из льняного полотенца чистую белую тряпицу, развернула ее, взяла в ладонь вздутый кругляш ссохшегося магазинного пряника.

Под грудью, где сердце, собрала тряпкой пот. Просила прощенья, губы сами шептали: «Я чистая, чистая, Алеша…»

А наговор-то, наговор… Вдруг ужаснулась Аннушка, почти поверив, что она не знает, забыла его.

Напряглась вся, закрыла глаза и тут ей явственно увиделась лунная бель в окне, черный, горбоносый профиль Федосьи, ее твердый напорный голос, каким она вселяла наговор.

Вспомнила, все разом вспомнила Аннушка и уже повторяла вслед за тем странным голосом, который страстно просил для нее:

«На море, на окияне, на острове Буяне, стояло древо, на том древе сидело семьдесят, как одна, птица, эти птицы щипали вети, эти вети бросали на землю, эти вети подбирали беси, а приносили к Сатане Сатановичу. Уж ты худ бес! И кланяюсь я тебе и поклоняюсь — сослужи ты мне службу, сделай дружбу: зажги сердце Алексея по мне, Анне, и зажги все печенки и его легкие, и все суставы по мне, Анне. Будь мое слово крепко, крепче всех булатов во веки!»

Мылась ли Аннушка — этого она и потом не помнила. Лишь знает, что вдруг затрясло ее. Перепуганная, кой-как накинула на себя рубаху и кинулась в дверь.

Если бы днем, при свете — чучело возле грядки с горохом. А тут начисто забыла про него. Бежала, задела и помстилось, что это мягкая, противная нежить, сам баннушка хватает ее. В дом влетела с дикими глазами.

Частый топот по деревянному настилу ограды, по крыльцу встревожил Кузьму Андреевича. Он расставлял на столе чистые чашки.

— Ты чево? Или лешак за тобой гнался…

Аннушка стояла с белым лицом, еле переводила дух.

— Упарилась… — догадливо успокоила она отца и косо, едва не падая, осела на лавку.

За чаем то страшное рассеялось, и совсем легко стало Аннушке. Уж коли заговорили в ней Федосьины слова — исполнится заветное. Быть желанной перемене, быть!


3.

Секачев вечерами никогда не засиживался, а после бани и вовсе рано уходил на покой — сердце слабело.

Боковушка у Кузьмы Андреевича порядочная, случается, что на лавки садится и до полутора десятка человек. Это когда на уставные беседы староверы сходятся.

Вход в боковушку из кутийного запечья. За легкой тесовой дверью, налево по стене — деревянная кровать на толстых ножках, над нею, над медвежьей шкурой, сушеные травы для духовитости. Напротив двери — стена оконная, пустая. А под окном крепкий стол с древними книгами. Книги все тяжелые, деревянные переплеты обтянуты давно посохшей кожей. По обрезу тех книг медные фигурные застежки. Направо от окна в переднем, красном углу деревянная божница с двумя рядами икон. К нижнему ряду их подвешены белые пелены с восьмиконечными крестами. Тут же, на полу, коврик-подручник — Анна работала. Как-то посидела вечерами и угодила отцу.

Перед сном Кузьма Андреевич долго молился, обращаясь к лику Христа. Перед иконой старого, дониконовского письма, горел мягкий огонек негасимой лампады.

Обычно молитвы приносили успокоение и благость душе. А нынче того не было, что-то смутное неосознанно беспокоило даже и перед иконами. Только после, уже в постели понял Кузьма Андреевич, что беспокойство в нем давнее, пожалуй. И беспокоила его Анна.

Все маленькой ее считал, а тут пригляделся и понял в одночасье, что вошла она уже в девичью пору и, припомнить ежели, так с самой весны ходит с шалыми глазами. Ага, того и гляди замуж попросится. Вот те и на! Выходит, и к ней бес в голову влез… Поладить бы голову Анне, есть за что! Без спроса бегала на мирскую вечёрку. Когда передали — нутром закипел, за косу оттаскать хотел, чтоб не повадно было самовольничать. Ладно, первая вина прощена и виду не подал, смолчал кротко. А поглядывать, куда дочь дальше оглобли повернет — это надо!

Вздыхал Секачев на кровати и все говорил и говорил с собой. Как не вздыхать родителю, до любого доведись. Ростишь, ростишь дите, души может не чаешь в нем, а придет незнаемый прежде чужак, и отрывай от сердца дорогое, родное. Ладно еще, как добрый человек подвернется. А если пустой, заполошный какой… Нет, если уж невтерпеж — за своего, старой веры, ступай. Свои потишей, покамест соблюдают себя. А, впрочем, зряшное дело сейчас толковать об этом. Не перестарка Анна, собой пригожа, не обойдут ее женихи. Да и как можно родителя бросать одного. А хозяйство… Нет уж послужи-ка ты, Анна. Послужи отцу!


4.

По солнцу в просветах между сосен, по теням, что пятнали усыпанную сухими иглами землю, по тем своим особым приметам Аннушка увидела, что наступил самый полдень.

До балагана было недалеко.[10] Пройти гарь, знакомый Сохатиный лог, а там Беличьей гривой до озера.

В лесу на подсочке их работало четверо. На первом участке вздымщиком Алексей, а на другом открывал сосны дружок его, Егорша Черемшин. На вечерках ребят не разлей водой и тут, в бору, они вместе.

Сборщиц живицы тоже двое. Следом за Алексеем Аннушка ходит, а Егоршины деревья на досмотре у Агашки Полозовой.

Чистый, без подроста, бор открывался далеко, размываясь в теплой недвижной дымке. Желтизна ровных сосновых стволов стремительно уходила вверх и где-то там, в синеве неба, гордо держала густую зелень вершинной хвои. Внизу тихо и душно, остро пахло смолью и дурманом близкого багульника.

Она устала. Ее тяготила одежда, та плотная одежда, что спасала от комаров. В Чулым бы сейчас, так бы и не вылазила из ласковой его воды…

Сегодня на обед Агашка картошку варит. Попеременно это у них с Аннушкой. То одна, то другая приходит к балагану пораньше. А готовят они не каждый день. Это уж когда до вечера в лесу, когда живицы много. В другие дни работу кончают пораньше и горячее только дома.

Никому не знать, как ждала Аннушка этого дня! Пряник-то все у нее, уж неделю с собой носит. А все случая такого не было, чтобы добраться до кошеля Алеши. Открыто отдать… А если откажется? Не водится в Сосновке того, чтобы девка с угощением навязывалась. Сегодня, кажется, тот самый день… Только скорей, только до ребят успеть к балагану!

Аннушка добрала второе ведро. Воронка-подстава была полной, опорожнить ее недолго. Она невольно залюбовалась ровностью боковых желобов на толстом стволе сосны. По ним в широкий продольный желоб медленно сочилась прозрачная живица — такая пахучая, что кружилась голова.

Вот, во всем он, Алеша, от других разнится. Все-то у него выходит красиво. Здесь, в работе, песню ли с Егоршей запоют. А как на вечерке пляску повел, которая краковяк… Да что говорить!

У таежников свои мерки к человеку. В тайге каждый открывает себя скоро. И скоро верную оценку получит. Во многом себя показал парень. В деревне он на славе, а в бору как работает! И чист душой Алеша. Доведись с таким жизнь мерять — не страшно.

Балаган у озера — старая замшелая избушка с односкатной крышей. Рядом артельщики поставили навес на шести столбиках. Под навесом просторно, продувно. Лежат там про запас пустые кадки для живицы, желтеет полененка дров на случай непогоды, поближе к избушке стоит грубый стол из колотых деревин.

Картошка варилась, котел на тагане уже попыхивал паром. Агашка в широких мужских штанах сидела на корточках возле костерка и ровняла палкой огонь.

Аннушка еле перевела дух. Лицо разъедал горячий пот, болели от коромысла руки и плечи. Она сбросила накомарник, платок, скинула легкие бродни и осталась в шерстяных носках. Спустилась к черной дегтярной воде озера и долго охолаживала комариный зуд в руках.

Агашка встретила у костра весело. Оглядела с ног до головы.

— А ты, яблочко сосновенькое, похудела и красивше стала. Приглядная… Загорела-то как!

Аннушка отвела разговор.

— Кипит?

— Картоха бурьянит!

Женщина тоже сбросила платок, у нее были красивые с рыжинкой волосы, и они очень молодили вдову.

— Силаныч должен приехать. А вот я к чему… Просить товар буду, а ты поддакивай.

Аннушка насторожилась.

— Он что, сам за живицей?

— Дак, кому боле! На покосе все, траву нынче валят.

Ужарится Шатров на солнце, а вдруг охолонуть пойдет в балаган… Аннушка теперь подгоняла себя. Шевелись, девка, шевелись… И нечего ханькать. Перешла через страшное, в бане-то пострашней было!

В закопченной избушке зеленый лесной полумрак, пахло сухой лежалой пылью. Обеденные кошели парней висели у входа, на деревянных спицах. Сорвала тот, что из крашеной холстины, дернула стягивающий его шнурок. Руки слушались плохо, путались. Вот так недобрые дела крадучись и делаются со стыдом… Хлеб, все другое, мать, конечно, Алексею кладет, и невдогад ему будет, что чужой пряник…

Подъехал Шатров — высокий костистый мужик с худощавым, чисто бритым лицом и белыми выгоревшими бровями. Старая гимнастерка на его плечах была черной от пота. Снял фуражку военного покроя и вытер с залысин испарину.

— А здорово были, девоньки! Живицы-то, гляжу… Много накопили, молодцы! Ну, за труд и денежка. — Одной рукой Силаныч проворно распряг лошадь и пустил ее к озеру, к пояску яркой зеленой травы.

Агашка повеселела — вдова всегда менялась в кругу мужиков, как-то молодела. Подошла к Шатрову — он сидел на колодине, и напросилась:

— Силаныч, давай цигарку заверну?

— Заверни, спробуй! — сверкнул светлыми глазами председатель.

— Одна рука и та бедна калека… В пальцы тычет, к погоде, однако.

Аннушка знала, что это с гражданской Шатров пришел без руки. Его мужики над собой еще и потому поставили, что в тяжелом не работник. А распоряжаться можно и без руки. В артели каждый знал свое дело, каждый получал с выработки, и строгого досмотра не требовалось. Люди старого закалу, еще не порченные уравниловкой, знали, крепко держались старого: работать так работать!

— На-ка, Силаныч, держи свой дымокур! — Агашка так и увивалась возле председателя. — Теперь о нужде поплачусь. Товару давай, ободрались мы в тайге. Одежина в лесу, как на огне горит! Хоть бы ситочки на кофтенку…

Видно, не раз уж Полозова с этим приступала к председателю. Шатров помрачнел.

— Погоди, нету товара, Агафья. Посулами живем.

Агашка уперла кулаки в свои крутые бока.

— Э-эх… Купец-от, бывалоче… И чево только у нево не было. Приплывет весной с товарами, за полу каждого тащит — купи! Денег нет — в долг бери, пожалте! А теперь и мыши в лавке перевелись, шаром покати — пусто!

— Ты, Агафья, таки вражески речи мне не говори! — вскинулся, было, Шатров и тут же обмяк. — Сама знашь какие разрухи пережили. Вот наладимся в пятилетке, в шелках ходить будешь, ей-бо, Агафья!

Полозова катала в руках вытащенную из котла картофелину, обжигала ладони, накалялась в словах:

— Надо же… как только правду скажешь — так и враг! Нашел врага… Долго, долго ваших посулов ждем — заждались! Ты что пойми, Силаныч. Бабий век короток… Пофорсить охота. Мы с Аненкой у тебя как робим… Мы на красной доске в артели, а ты нам годи да годи. Девка замуж соберется, своя сряда нужна, а она вот материно донашиват…

— Поеду в район, на горло начальству наступлю, а добуду, вырву товар! — пообещал Шатров.

Егорша и Алексей подошли к балагану вместе, будто сговорилось, хотя и работали в разных местах.

Обедали под навесом.

Шатров от картошки отказался, не посмел объедать голодных парней. Присел в конце стола на скамью и снова закурил.

Аннушка что-то пугалась председателя. Было у нее то предчувствие, что знает Силаныч про ее любовь. Чево он так уставился на нее. И на Алешу поглядывает не просто так.

А не ошиблась Аннушка. В деревне на работе каждый на виду, а Шатров мужик доглядистый… Мусолил цигарку в толстых губах и думал: «Весна, лето жаркое — парни и девки, как хмельные ходят. Каждый вечер у Чулыма песни. Вон и глазастый Егорка невесту себе высмотрел… А Секачева зарится на Алешку, не иначе. Глазами-то как парня ласкает! Такое брызжет из них, хоть ладони подставляй да пей за милую душу… Что ж, хотя и порознь они к одной сосне ходят, а — придет время, спрямят, спрямят тропу!»

Управились с картошкой, разлили по берестяным кружкам брусничный чай. У Алексея оказались шаньги. Одну Егорше отдал — поделился по-братски.

Сейчас, сейчас кошель отложит. Маленький пряник, не подвернулся ему под руку… Замерла Аннушка, даже глаза закрыла. Все, пропала ее затея…

Когда она снова посмотрела на ребят, то сердце так и запрыгало от радости. Чему-то улыбаясь, Алексей как раз надкусил ее пряник!

Она больше не могла сидеть за столом. Отодвинула кружку с чаем и, счастливая, побежала вниз, к озеру.

Шатров смотрел ей вслед и улыбался.

…На черном зеркале воды весело горели ярко-желтые огоньки цветущих кубышек. Глядела на них Аннушка как на самый добрый знак и все больше укреплялась в своей наивной вере: мой теперь Алеша. Мой!


5.

Как и всегда в день с горячим обедом Алексей пришел в деревню поздно. Не заходя в дом, сходил на колодец за водой, вычистил летний загон для коровы, а потом долго и старательно умывался.

За ужином за чаем, оглаживая большими ладонями горячий стакан, свел на переносье прямые материнские брови и с напускной обидой сказал:

— А ты, мать, пожалела сыну пряников, один, как подразнить, дала. Давно не жевал пряников, со службы. В охотку, с ба-альшим удовольствием съел! Где достала, неужели в лавку привезли?

— Какой такой пряник… — удивленная, спросила Федосья и тут же осеклась, вспомнила Аннушку. — А, вон ты о каком… Дак, продавщица раздобрилась. Я ее ребенка правила, поносил весной…

Окончили ужинать. Алексей прибавил в лампе огня и устроился с книжкой поближе к свету. Мать принялась неспешно мыть посуду.

Улицей неподалеку шумно прошли девки. Любашкин голос озорно, с вызовом, выкрикивал частушку:

Я весёлая с обеда,

Боевая с ужина.

Полюбила кари глазки,

А других не нужина…

Федосья гремела посудой у настенного шкафчика, радовала себя хорошими мыслями. Наконец-то и в твой дом деваха просится…

О Показаньевой как-то мало думалось. Вертлявая девка! Погулять-то с ней, может, и весело парню, а какая будет в дому? У таких часто все летит через пень-колоду, такая хозяйка не соберет, а и последнее из дома растрясет… Секачева — эта другого характера. Из себя ладная, в работе искательная и головой твердая. Ведь это сколько ей стоило, кержачке-то, к знахарке прийти, тот же пряник подложить сыну в кошель… Истинная, коренная у нее любовь!

— Не пойдешь на улицу, а, сынок?

Алексей дернул плечом.

— Да нет, мам. И устал, и ей-ей не хочется.

— Все дома последнее время сидишь, все за книжками… — притворно вздохнула Федосья и поджала губы. — Ничево там для меня не вычитал?

— Ты что-о… — поднял лохматую голову удивленный Алексей.

— Все думаю, сынок, когда мне счастье придет. Мне теперь немного надо, понянчить бы внуков. Стара, одним только полозом по жизни кой-как тащусь. Женись, Алеша, пора!

— Да невесты никак не присмотрю! — отшутился Алексей и шумно закрыл книгу.

Федосья уже решилась. Все она скажет, чего там!

— А, хошь знать, Алеша, есть у меня на примете девка. Такая, скажу, девка, что не думая перед ней шапку снять можно. У меня глаз на людей наметанный… Приняла бы я ее в дом и радовалась.

— Это кто же такая расхорошая… — с веселым вызовом насторожился Алексей.

— А скажу, не потаю! — тоже повеселела Федосья и присела рядом с сыном.

— Уж не Любка ли? Только не Любка! — Алексей поднял обе руки и скрестил их на груди. — Себя на всю деревню с дуру опозорила и меня в придачу ославила — на весь наш комсомол пятно!

— Секачеву дочку бери — самая подходявая.

Алексей не отозвался. Сгреб с конца стола кисет с табаком и ринулся на улицу.

В ограде на лавочке, успокоенный тишиной позднего вечера, согласился с матерью. И то! Пора уважить старую. Конечно, трудно ей, сколько уж можно те же чугуны, ведра ворочать, стирать, по полу с тряпкой елозить. А за коровой ходить! Аннушка, она и вправду хорошая…

Небо густело теплыми летними звездами. В темную улицу от Чулыма вползал густой туман. Алексей докурил, но не торопился уходить в дом. Он вспомнил, что знал о Секачевой. Он все о ней знал и… ничего.

Но настанет завтра. И в этом завтра они опять будут в лесу рядышком. На работе всегда надежно с Аннушкой…


Глава третья
1.

Давным-давно такое примечено: начался сенокос — жди ненастья. Потому-то, как просохла кошенина, Шатров всех артельщиков на луга послал.

Лугов у сосновцев много, даже с избытком. И за Чулымом, на заливной стороне, и по этому, правому, берегу.

Грести поехали на Салтаковскую гриву.

Аннушка любила сенокос.

Где как, а по Сибири в старые годы чуть ли не за грех считалось прийти на луг в первый день сенокоса, как на буднюю работу. Накануне уж обязательно мылись в бане, а назавтра мужик обряжался в чистую белую рубаху и с тихой благостью в душе шагал за околицу.

Каждая травина налилась к сроку и сверкала драгоценными алмазами тяжелой ночной росы. И не работа начиналась поутру, а веселый годовой праздник! Мало ли у крестьянина разных дел, но только луг да жатвенное поле поднимают у него то радостное, то высокое состояние, когда сердце на взлете, когда труд в подлинную, осознанную радость. И по-особому просветлен, добр и красив сельский человек в эти горячие денечки.

…Не работа это начинается, а некое торжественное поклонение человека земле, ее пышному цветочному покрову. Вскинута коса… Вся осиянная солнцем замерла трава. И первым, припадая на правую ногу, кланяется человек. Звенит коса… С легким шелестом — ответно, кланяется косарю высокое разнотравье. Удивительно, но в этом мягком падении его нет печали умирания. Все исполняет свое назначение на земле, и после, как грести начнут, трава по-прежнему живая, пахучая, будет весело шуметь под граблями, пока не уляжется в высокий причесанный стог. И на весь год останется она в памяти человека теплым воспоминанием о прекрасной поре сенокоса…

День опять выпал жарким. Недвижно висят в синеве неба редкие белые облака, но легкие, желанные тени от них — все где-то там, на залитых зноем вершинах таежных сосен.

Аннушка и сегодня со своими. Копнили Алексей и Черемшин, а валки складывала она, Агашка Полозова да невеста Егорши.

Как и в прошлом году, девушка опять полна радостного изумления, снова удивлялась тому, как много могут делать люди, когда они вместе, когда захвачены одним добрым порывом.

Хорошо с артельщиками!

А тятенька ругал артель, пустой затеей ее называл — людей портит! Один поехал пахать, а другой руками махать… Много ли так наробят, а сладенький кусок каждому подавай!

Работают, сегодня все работают, даже председатель, однорукий Шатров, копны возит.

С самого утра счастлива Аннушка. Потому она счастлива, что Алексей рядом. То и дело украдкой поглядывала на него. Без рубахи, сильный своим загорелым телом, он шагал с навильником сена так легко, что нельзя было не любоваться парнем.

А потом загрустилось. Шутил Алексей с Агашкой, поддевал веселым словом Егоршу и его невесту, коротко перекликался с другими девками, только ее, кажется, не замечал. «Не нравлюсь… И наговор тот без силы. Может, посмеялась тетка Федосья…» — пугалась Аннушка, и грабли выпадали у нее из рук.

На лугу там и тут сверкали белые молнии вил. Споро, ухватисто работали сосновцы, и на ровном берегу старицы уже поднимались голубые шапки сметанных стогов.

Подъехал шумный Шатров, взбодрил шуткой:

— Славно девки пляшут. Семеро, все подряд! Может, пошамать, жару переждать? Шаба-аш!

Пообедали.

В тени стога хорошо дремалось. Алексея поднял Силаныч.

— Некогда вылеживаться, паря. Бери-ка топор да веслаков наруби.[11]

И тут же Аннушке наряд от председателя вышел.

— Посиди пока, а после поможешь Алексею.

…Будто волна какая несет ее от покосного стана к тому зеленому колку, и девушка, ликующе, отдается этой волне.

Все ближе и ближе тенькает топор.

Алексей отозвался сразу, едва Аннушка окликнула его. Выглянул из ивняковой гущи и на разгоряченном лице удивление.

— Ты чево, хорошая?

— А Силаныч за веслаками послал.

— Вот спасибо ему. Давай, помоги!

Колок, где рубил Алексей ивняк, в болотце, на бугринке. Пройти к нему можно и сухой ногой, но это в обход, далековато. Увидела, что парень напрямки шел, и сама смело шагнула в болотную жижу. Таскала нарубленное тоже болотцем.

— Кончай, Алеша-а!

И как это у нее вырвалось… Первый раз ласкательно назвала. Раньше, если и приходилось перекинуться словом, все Алексей да Алексей. Без конца готова была Аннушка шептать сейчас дорогое ей имя.

В своем счастье не слышит, ничего не слышит Аннушка.

— Иди же сюда — ягода!

Она еще не ходила нынче за смородиной и как не попробовать новины!

Внизу под тальниками прохладно, укромно. Загорелое лицо Алексея смеялось, было совсем ребячьим.

— Ань, гляди — ря́сная…

Пьянея от близости любимого, Аннушка тоже смеется.

— Ря-ясная, а сладкая какая!

— А пахнет…

Не скоро вспомнили о наказе Шатрова, а он торопил.

— Пойдем, Алеша…

Она произнесла его имя с таким мягким придыханием и столько вложила в него тихой ласки, что Алексей разом забыл о смородине.

Они были уже на другой стороне колка. Два десятка шагов и не болотцем, а сухой ногой с веслаками пройдешь на скошенный луг. Назад, конечно, не повернули.

У последнего талового куста в высокой поясной траве проглянули резные с желтинкой листья.

— Еще ягода!

Легко шагнул Иванцев к смородине, да назад отшагнулось ему тяжело.

— Ты че-ево…

Выпрямился — лицо чужое, искаженное болью.

— Змея, должно…

Ноги в ботинках, а штанины давеча закатал, не хотел грязнить их в болотце…

Разом померкнуло для Аннушки солнце, разом исчезли все радости сегодняшнего дня. Стояла растерянная, жалкая.

Извернувшись, в наклоне Алексей давил тело вокруг укуса, но кровь что-то не выходила. Лицо парня заметно бледнело, покрывалось нехорошей испариной.

— Н-не получается… — он виновато улыбнулся. — Идти надо.

— Может, не та змея? — наконец, нашлась Аннушка.

— Да нет, две ранки… — Алексей дернулся. — Пошли!

— Погоди! — Аннушка приходила в себя.

Неожиданно в ней проснулась женщина, что-то матерински властное. Бывает, там где раскисает мужчина, женщина часто берет себя в руки и решительно действует. И прекрасна она в этом своем жертвенном действии.

Алексей и возразить не успел, как Аннушка почти силой усадила его, перетянула платком ногу в сгибе колена и впилась в то место, где виднелся змеиный укус. Она знала — для нее это не страшно.

Она с силой вбирала в рот все то, что было чужим, губительным под этой мертвеющей уже кожей парня.

Будто впервые Алексей видел Аннушку — эти плавные линии ее полуобнаженного сейчас плеча, красивый изгиб высокой девичьей шеи, худощавое с гладкой кожей лицо, на котором резко выступали высокие брови и длинные ресницы, опущенные на большие серые глаза. Вот, оказывается, она какая… И — смелая! Выбеленная солнцем, светлая коса девушки лежала на его ноге, он осторожно взял ее и это легкое, первое прикосновение к ней было таким новым для парня, что он на какое-то мгновение забылся.

— А теперь скорей домой!

— Пить хочу.

— Знаю, Алеша! Тебе сейчас пить и пить надо, жар унимать.

Они шли лугом так быстро, как только могли. Алексей крепился, ему было стыдно за эту неожиданную свою слабость перед Аннушкой, той Аннушкой, которая теперь так много для него значила.

— Веслаки где?! — зашумел на Алексея вынырнувший из-за стога Шатров. — Бесстыдники! На глазах у всех в обнимку ходят…

— Змея его укусила… — тихо сказала Аннушка, поддерживая Алексея.

— Как так…

— Типнула и — все!

Сбежались женщины, заохали, замахали руками.

Между тем Егорша Черемшин запряг лошадь.

— Бабы, кидай сено! — торопил Шатров. — Аненка, бери вожжи, чево стоишь!

Егорша уже подсадил дружка на телегу. Алексей прилег, поднял голову, в мутнеющих глазах его мелькнула слабая улыбка.

— Ничево, не впервой, мать сладит. Пить еще дайте.

— Трогай, трогай! — торопил председатель.

Аннушка вскочила в передок телеги, хлестнула вожжами по потному крупу лошади.

— Н-но!

Бабы тревожно галдели… А Шатров стоял в сторонке и улыбался своими светлыми глазами. Это он с умыслом послал Анну за веслаками, а теперь с тем же умыслом и на телегу посадил. Когда рядком, так и поговорят ладком…

Телега отъезжала все дальше. Видно было, как Секачева через плечо что-то говорила Иванцеву.

Шатров по-прежнему улыбался.

Нашла птичка свою ветку…

Никогда, никогда не было у Аннушки столь счастливого дня!

Ну, Алешино… Да это дело двух-трех дней. Деревенские, с кем такая-то вот расплошность случится, всегда Федосью зовут, и всех она поднимает заговором и каким-то отваром.

А на своем дворе столько ласковых слов наговорила тетка Федосья. Доченькой назвала. И Алеша очень уж признательно смотрел…

Едва Аннушка за калитку — Федосья приступила к сыну.

— Пока то да се… Не вот сразу травы разберу, пока-то настав напарится… Прими защитное слово.

Федосья уложила сына на кровать, присела рядом, воззрилась на какую-то мертвенную припухлость ноги. Алексей, было, поморщился, руку в отмашке поднял, но укротила его мать. С таким нездешним лицом над ним поднялась, что сын покорно сник.

Шептала мать-заботница:

«На море, на окияне, на камне сидит кущ-зелья, на том куще-зелье сидит гадюка шкорупела, а ты Ева, гадюка, шкорупела не распускай своего войска, ибо пойду до Бога, возьму ключи, замкну щеки твои и войско твое. От всякой желтой кости, от красной крови, от бела тела Алексея подговариваю и укрощаю гадюку».

…Вечером, после долгого неторопливого ужина Секачев выговаривал дочери. Ходил по дому легкий, разом вздернутый злом.

— На вечерку самоволкой бегала? Не запирайся, знаю, что бегала. Смолчал, а кричало сердце. Дожил, нате вам… Родима дочь обманывать начала. А седни… наслышан, повестили уже. Что, больше некому было привезти домой этово комсомола. Сама напросилась?

Голос отца прожигал правдой. И верно, таиться начала, секреты завелись, теперь всякий раз выкручиваться…

— Шатров послал, тятенька.

— Вот-те и большак… Сводничать начал. Потако-овник! У нево едина заботушка: всех одной веревкой повязать, в одно бездумное стадо сбить, да и погонять самому. Послал… Отказалась бы! Ну, гляди, дочь отецкая. Видит Бог — люблю, но и спрошу строго. Не доводи меня, старова, до судного греха, не преступай запретных граней!

Как крылом, смахнул отец все радости дня.


2.

Торгует в Сосновской лавке толстая Наталья Показаньева, мать отчаянной девки Любашки. Когда-то отец Натальи служил в приказчиках у купца и вожделенно вперед заглядывал. Обучил дочь и грамоте, и счетному делу, только не довелось ей наживать легкую денежку в той отцовской лавке, о которой когда-то заветно мечталось Показаньевым. В другой уже системе пришлось Наталье стоять за торговым прилавком.

Торговли почти нет, и одно скрашивало пустые дни продавщицы: бабы ее не забывали, и она привечала их. Беда с этими бабами! Засидятся иной раз праздно, а уж вечер: самое время домашней управы. И бежит мужик к хозяйке с крепким словом: такая ты сякая, незагонная… Корова пришла, ребятишки ись просят, сам не емши…

Кучились, как и всегда, бабы у широкого окошка лавки, и Агашка Полозова, которая сама себе сама, свеженькое рассказывала:

— Ой, бабоньки, неладно с Гуляевой! Соседское дело: захожу вчера — сидит Марфа, как на вылюдье разодетая, и стол у нее всякими заедками уставлен. Ну, поздоровалась, а она и ухом не ведет, безо всякого внимания! Глаза какие-то отрешенные, говорит не разбери что. Слышу, мужика своево помершева потчевать собралась. Марфа, Марфа, говорю, Бога ты побойся, Марфинька! Или ты забыла, что Степан твой уж полмесяца как схоронен. Очнулась, накинулась на меня с побранкой и выгонят, помешала я ей… А потом отошла, заплакала, так-то запричитала, что жалость одна…

Бабы зачиркали по полу пустыми тарными ящиками, придвинулись к Агашке, задышали громче.

Ефимья Семенова — платок на ней по-староверски в роспуск — ожила своим плоским желтым лицом, заговорила первой:

— А ведь это нечистый в обличье Степана повадился к Марфе с обольщением…

— А то кто ж!

Агашка оминала шершавые, искусанные таежным комарьем руки. Покачала головой.

— Вдовье дело! Да, тоскует Марфа. Она же очень полюбовно со Степаном жила.

Из-за прилавка подала резкий мужской голос Показаньева:

— Знаю, сердцем Марфа слабая. Беды бы не вышло…

По крыльцу лавки раздались тяжелые шаги. Ефимья припала лицом к мутному оконному стеклу и тут же, откинувшись назад, мелко закрестилась, скорым шепотом кинула по кругу:

— Лёгок на помине, тот кто в овчине…

В магазин вошла Федосья Иванцева. Большая, грузная, вся в черном, кивнула открытой седой головой, уплатила за спички, за соль и также молча вышла.

Женщины замерли, всех смутили слова Ефимьи.

— А что, бабоньки, — наконец заговорила Агашка. — Грех нам без помоги Марфу оставить. Вон в Колбине и фершал есть, да что фершал! Марфино ему не по зубам, они, фершала-то, и видимое мало что лечат. А тут дело-то какое…

Ефимья воздела руки вверх, строго, приговорно объявила:

— Божьим словом оградить от лукавого Марфу надо!

— А кто умудрен у нас?

— Федосья, сказывают, пользует, — напомнила Агашка.

— Дура ты безкалошная, право! — замахала на Агашку Ефимья. — Забыла, что ли, к кому ходил Федьша Черемшин, кому кланялся, ково просил, чтобы промежная кила у него извелась. Одно слово — Лешачиха, от нечистова войска. Это она, язва, по злу Федыне килу посадила!

— Ну, не скажи, Семенова… — вмешалась в разговор Показаньева. — Черемшин — достоверно, от жадности надорвался, вот и объявилось то выпадение. Помните, когда строился… Феденьке бы приплатить, да двоем, втроем, а он один надрывался, такие лесины подымал. Да вот у меня было — давно, а правда. Напал на мою Любочку этот… полуношник! Кричит и кричит до петухов доча, никакова сна. Повезла ее к фельдшеру. Учено объясняет в том понятии, что это, мол, ваши нервы передались… Понимаю, конешно, задаются там дети в дедушку, в бабушку, в соседа — бывает! Какие такие нервности у дитя? Извелась я без сна, а потом и пошла к Федосье. И вот пошептала она трижды на зорях над Любочкой, посмывала ей личико водой наговоренной, травной настав приготовила. И ведь сразу наладился мой ребенчишко, куда с добром спала Любочка…

Испыток не убыток, а за спрос деньги не платят…

Расходились по домам бабы и порешили так, что без Федосьи, похоже, не обойтись. Кто бы она там ни была, а Бог, по крайности, не попустит, оградит убогую…

Показаньева напутствовала Агашку Полозову:

— Ты, Агафья, у нас по дворам расхожая, попроси Федосью. А наперед Марфу попроведай. Скажи ей, как придет-де Федосья, чтобы приняла и в слова ее без сомнения уверовала. Слышишь?

Рада была услужить продавщице Агашка.

— Все сполню!

…Уже темнело, когда позаоконьем дома Иванцевых показалась Полозова. Агашка лужайкой, тропочкой пробежалась туда-сюда, да и сбавила резвую прыть.

Не то, чтобы страх бабу захватил, а так неловкость взяла. Знали в Сосновке, что не любит Лешачиха праздного любопытства, в дом свой редко кого пускает, а и зайдешь, так стой у порога. Стояли, многие стояли у дверного косяка…

Федосья сразу увидела Агашку, и гадать не надо было, что толчется баба у окон неспроста. Вышла на улицу, остановилась за воротцами.

— Агафья, а ты ведь ко мне.

Полозова ужалась от резкого голоса, переминалась с ноги на ногу.

— Уж и не знаю…

— Ступай сюда! Нужда у тебя…

— Ох, нужда, видит Бог!

— Ну, так подходи поближе со своей нуждой.

— Счас! — обрадовалась Агашка и боком, с невольной опаской, начала подвигаться к ограде.

— Эка-а… ноги-то у тебя каки деревянны… — дружелюбно поворчала Федосья. — Что так?

— Боюсь я, тетенька… — плаксиво созналась Агашка.

Федосья нахмурила широкие брови.

— Ты не меня бойся, бойся кнута своих грехов. Эк, ты вдова-попрыгуха, хоромина непокрытая… Опять мужика присмотрела?! Присушить, что ли? Вот что тебе скажу: о чужих мужиках забывай. Не буду ладить, нечево рушить семьи-то. Сама ты сиротой росла, понимать бы должна. Мужа, мужа подыскивай!

Полозова подошла наконец-то вплотную, загорюнилась.

— Ох, тетка Федосья… Без мужика-то, как подсоченная сосна маюсь… А только я ныне с мирской заботой. Беда-то какая, страх!

Федосья выслушала сбивчивый рассказ Полозовой и не сразу отозвалась. Никогда сразу она не соглашалась помочь. Еще мать учила, что надо помолчать для начала. Люди есть люди, поймут по-своему и иные дадут за лечбу больше. А потом, пускай и то в толк возьмут, что не просто у знахарки дела делаются. Теперь, когда Алексей работал, когда сама — спасибо Шатрову, работала, Федосья рукой махнула на всякие там поборы. Брала разве, чтобы не обидеть кого. А, случалось, сильно иные деревенские обижались. Не взяла за труды — значит без охоты ладит Федосья… Случай выпал особый. Знала Иванцева — сильна любовь. Тело мужа Марфы в могиле, но живой душе его еще сорок дней незримо пребывать на земле…

Но не дремлет Зло. Не может не делать зла. Принимает нечистый облик усопшего и норовит соблазнить тоскующую вдову, сгубить ее душу.

— Ступай, Агафья. Попозже схожу к Марфе.


3.

Домок Федосьи в стороне от других — обошли его сосновцы близким соседством. С давних времен взгорок у Черного болота считался нечистым местом, а кто, каким случаем первым из Иванцевых поселился на нем, теперь уже никто и не упомнит.

Не похотели в старину деревенские гнездиться бок о бок с матерью Федосьи — потому Лешачиха не торопилась с этим по той же причине и теперь. Да и то понять надо, что старались мужики осесть двором поближе к воде, к Чулыму. А у Черного болота к тому же земля для огородины сырая, холодная.

Устала Федосья за долгий день. С утра с берестяной торбой ходила по тайге, по луговым гривкам, кой-чего лечебного нарвала. Потом неспешно разбирала травы, определяла стебли, цветы и коренья на высокие сушильные места. Так вот незаметно и день прошел.

Алексей опять покосничал, сон сморил его рано, только лег, и книжка из рук выпала. Федосья прибралась на столе, сегодня она свободна от сторожбы — вот сидит у окна, провожает уходящий день.

В долгой одинокой жизни Иванцева давно взяла власть над своим телом, в эти поздние часы умела забывать о нем и, победно поднимаясь над старой плотью, давала полную свободу чистому девственному уму, счастливо избежавшему тех наносных, чужих знаний, которые следовало бы принимать слепо, на веру.

Случалось, что женщина выходила на завалину, но чаще — прямая, неподвижная сидела у окна и ее освещали то лучи заходящего солнца, то неверный мертвенно-серый свет ранней луны.

Эти ее вечерние бдения пугали сосновцев. С удивлением и суеверным страхом глядя на неподвижную черную фигуру в бледной раме оконного наличника, они сочиняли разные небылицы, вроде той, что это вовсе и не Федосья сидит, а только ее обличье, одна видимость, а где она сама — то знает только нечистый.

Блекло, сгорало в багровом пламени зари закатное солнце. Полыхала заря, красными огненными ручьями растекалась между черными стволами сосен — буйно жила свой короткий вечерний срок и по-особому тревожила.

Любит Федосья влажную сумеречь поздних вечеров, любит таинства летней таежной ночи и тот глубокий предрассветный покой, те удивительные, начальные минуты нового, едва зарождающегося дня. Всякий раз старая восторженно радуется суточным переменам — они давно для нее тайные символы, и она говорит с ними торжественно-певуче: славен ты на высокости, Светило…

Золотая пластинка солнца упала в черную тайгу, и мягкие сиреневые тени затягивали затихающую деревню. На Причулымье медленно и властно сходила ночь.

А напрасно пугались сосновцы — вся она, Иванцева, была здесь, на земле. И только неуемные мысли ее бежали в самые дальние дали.

Долгие годы старалась Федосья понять все и вся, понять мир и хоть как-то объяснить жизнь в ее бесчисленных видимых и невидимых проявлениях.

Многое уразумела Федосья.

Может быть, в тоске по теплу человеческих сердец она давно утвердилась в мысли об извечном наличии двух великих начал, которым дано имя Добра и Зла. И всюду — это тоже давно-давно уразумела Федосья, по-своему и во всем проявляются, действуют эти извечные силы. Даже в слове, в этом символе, заложено изначально то великое, что движет людьми. Слово тоже безмерная мера Добра и Зла.

В окне — пожар. Каждый вечер этого жаркого лета огневая ярость в окне. А потом — лунный свет на полу, и в его светлой скошенной полосе скошенная черная крестовина оконной рамы.

Федосья на лавке, черный кот на лунном пятне. Волнуясь, женщина зачарованно глядит на зарю, а кот жмурится на плоский овал луны, монотонно урчит, и не понять, о чем это у него долгий разговор с ней.

Кот поверяет себя луне, Федосья зашедшему солнцу и этой яркой таежной заре. И опять торжественно и распевно звучит величальное в женщине: матушка, утренняя заря — Марья, вечерняя — Маремьяна…

Две главные силы в мире, а все остальное — полем их действа… Высоко взнялись эти силы, не могут они ужиться — они слишком разные, и потому вековечно борются. И борьба эта, проходя через умы и сердца людей, становится судьбой всех и каждого.

Что для Федосьи эти силы?

Когда-то все люди стояли ближе к первородному. Они лучше видели, помнили все начала, глубже понимали и больше брали от первородного. Из седых старин через мать дошли до Федосьи многие тайны зеленого листа, корня и плода, а в словах магических заговоров и наговоров открыта ей целебная или губительная сила Добра и Зла.

Много узнано, испытано самой Федосьей. С каким-то мистическим страхом, но и с радостным изумлением давно почувствовала она, что живет в ней особый дар, особая сила врачевания людских недугов. И, гордая этой обретенной, этой таинственной силой, а она редко кому дается, часто видит Федосья униженно просящих об исцелении. Ей обидно за слабость человеческого тела, за ту униженность знакомых и незнакомых людей, и, забывшись подчас, она высмеивает слабых духом и естеством. Потому-то, наверное, и не любят Иванцеву. И страшно одинока она в этой таежной Чулымской глухомани.

Гуляева не на запоре.

В тесной избе с широкой, расплывшейся печью и в просторной горнице едва освещено. Хозяйка — полная, молодая еще, с подурневшим лицом, не поднимаясь с лавки, взглянула с испугом.

— Здорово ли живешь, Андреевна? И тебя не обошло горе… Смерть, она без дела не сидит, она из дома в дом ходит и никаких выходных-проходных не знает…

Слова Марфы осторожны, с холодком.

— Садись, раз уж пришла.

— Так, сказывал многоумный царь Соломон: благо ходити в дом плача, нежели пира.[12]

Марфа, видно, не поняла сказанного, втянула голову в плечи, будто пощады просила.

— Не во гнев будь сказано. Страшна ты, Федосья. Ходит давно намолвка…

— Говорят — зря не скажут… Наслышана я про твое, помочь пришла.

— Кто вернет мово Степушку-у… — запричитала Марфа, как девчонка, размазывая кулаками по щекам слезы. — Не чаяла я…

— Она не чаяла… — Федосья подняла голос. — А кто знает, когда родится, когда от жизни отойдет?! В этом-то вся и тайна великая. Все под вышним ходим и роптать не смей. Все там будем, только в разно время. Одному путь уготован долог, а другому короток… Ха! Дикость какая ныне утверждается: никто не хочет думать, помнить о смерти, никто не хочет готовиться к ней, принять ее, а она же не за горами, за плечами у каждого!

Совсем рядом сидят на лавке. Позади на беленой стене густые тени женщин. Не видит Федосья, как осторожно поднялась рука Марфы, как дрожащие пальцы вонзили в тень ее, Федосьиной, головы булавочное острие. Жмет до сгиба, давит на булавку Марфа, как Агашка учила… А Федосья ушла в себя, и не видно ожидаемой боли на ее лице, не беснуется — как должно быть, в ней уязвленная нечистая сила. Марфа светлеет лицом. Выходит, враки про старуху разносят, что с нежитью, как и ее мать, спуталась.

Случайно таки скосила на стену глаз Федосья, все же увидела старания Марфы, и взыграла в ней давнишняя обида. Эх, люди-люди… Нищие вы духом и верой… То в ноги падают, то в спину плюют!

А Марфа, успокоенная и пристыженная, готова была прощения просить за то страшное подозрение, за ту булавку. Однако промолчала, спросила о другом:

— Тебя бабы послали? Это Агашка им про меня сказала.

Федосья присела ближе к столу, заставленному давно не тронутой едой, заглянула Марфе в смущенные, заплаканные глаза и уже больше не отрывалась от них. Ровным, гипнотическим голосом заговорила:

— Гляди, как кастрюля блестит, гляди…

Марфу беспокоил тяжелый пронизывающий взгляд черных Федосьиных глаз, вдове сделалось как-то не по себе, почувствовала она, будто кто-то чужой вошел в нее и смял волю.

— Говори…

Нажимистые слова Федосьи падали в замутненное сознание медленно, тихий голос все требовал и требовал ответа.

— Говори, ходит он. Ходит, а? Говори правду!

Трудно, очень трудно отвечать Марфе. Как во сне, тихо и монотонно роняет она откуда-то берущиеся слова:

— Ходит. Придет, а у меня уж стол собран — с дороги же хозяин. Хорошо нам. Степан так-то заботно о хозяйстве начнет радеть. Сена бы подкосить еще, зима-то долга… Смеется, ластится… А к утру вдруг заторопится, сорвется с лавки, как оглашенный, да в дверь с присвистом. А тут и петух с побудкой.

— Слушай, Марфа, слушай! Не Степан это, не Степан! Не попускай нечистому, не верь лукавому. Отринь сразу!

Лицо Федосьи желтым сухим пятном, как бы в тумане. Не сразу пришла в себя Марфа, чувствуя в себе страшную расслабленность и тяжесть в голове.

— Встань и молись!

Ласковый, теперь живой Федосьин голос поднял Марфу с лавки, и она покорно опустилась на колени.

Покрытая платком голова женщины все стучала в затоптанные половицы пола, горячий шепот долго мешался в углу под божницей. Встала Марфа с просветленным лицом, а когда присела, Федосья опять заговорила ласково и растяжно.

— У тебя, вижу, вода на угольнике под божницей стоит… Прилетит незримо жаждущая душа Степана и напьется с благодарностью. Душа! Но чтобы сам он плотью… Нет, не дано! Не умножай, Марфинька, своих грехов, не привечай сатану — соблазнит окончательно и погибнешь. И не встанешь для другой жизни в царстве праведных…

— Что ж я наделала… — засокрушалась Марфа.

— Ты знай, баба, происки лукавого хитроумны, в иной раз слаще меда и сота… — голос Федосьи убеждал, настаивал. — Молись усердно, и даст тебе Бог силы на все времена. Теперь так… Сказывали стары люди: как явится он в образе Степана, как прийти нечистому… сядь на порог, ноги-то чтобы в избу. А до этого маком вокруг себя густо посыпь и чеши голову гребнем. Ну, объявится в полночь, увидит тебя на пути своем, закричит зло, страшно: «Что делаешь?!» А ты не вставай, сцепи зубы — и молчи. Он опять к тебе с ярым допросом — молчи! И, как в третий раз-то закричит, отвечай: «Когда мак по маковине соберешь, тогда и до меня придешь». Смотри, не убойся тут, Марфа. Поднимется ветер, громовая стукотня в сенях и на дворе. А ты молитву читай. И — все! И больше не покажется черный гость. Видел, не собрать ему, как человеку-то, до первых петухов те маковые зерна…

— Спасибо за совет. А выдюжу?

— С Богом все выдюжишь. Прояви твердость, все сделай, как сказано. А сейчас убери все это со стола, вонять уж стало. Стыдись, ково ты хлебом-солью привечаешь!

Марфа покорно убрала со стола застоявшуюся еду, перемыла посуду, перекрестила ее. Потом женщины пили чай и Федосья советовала:

— Одна ты теперь… Ты старуху Терентьиху на житье позови. Сама себя возле живого обогреешь, человека одинокого приветишь — хорошо!

Кивала головой Марфа, соглашалась со всем, и в маленьких заплывших глазках ее плавала благодарность.

— Я тебе настоенной травки принесу, спать будешь… Только повторно говорю: твердостью, молитвой поборись с нечистым!

Уходила Федосья от Гуляевой поздно. И уходила с тревогой. Совсем уж размякла, рассолодела Марфа. Выдержит ли она страшное испытание?


4.

Привез Шатров товар, сдержал слово. Немного, а выдрал у своего прижимистого начальства. Начал в районе с кавалерийской атаки и до высоких тонов дошло. Стучал по столу единственным своим кулаком и кричал: «Пушнину — мягкое золото сдаем, понимать надо! А живица? Тоже голимое золото!»

Теперь председатель сидел в конторе, грыз карандаш и мараковал над списком — кому, чего и сколько.

Невольно вздыхалось. Боле десяти лет Советской власти… Неоглядно сколь фабричного народу там, в городах, а все-то разные промышленные нехватки. Доколе это будет продолжаться? Тут вечером случайно услышал частушку: «При царе, при Николашке, носил я ситцеву рубашку. А теперь Советска влась, и холщова порвалась». Вскипело сердце, хотел было кинуться к Чулыму — кто это там забылся, вражески слова выкинул… Скрипнул зубами, а потом и ужался, притих — все оно так и есть. Всего мало, все дорого, в кабинетах говорят о ножницах цен, о товарном голоде…

Опять на всех артельщиков метража не хватит! Заворчат обойденные, обделенные, бабы — эти особенно. Бабоньки родненькие, рад бы я всех в шелка убрать… А жена первая шум устроит: снова Ивану да Петровану, а себе, а ребятишкам?! У парнишонков на рубахах по сорок образков висит, а у тебя это самое скоро наружу вывалит… Ничево, потерпит и еще актив. Комсомольцев шестеро… Комсомольцам бы надо, шибко надо. Из прошлой бедноты все, хужей других парней и девок одеты комсомольцы. Алешка Иванцев в бору совсем ободрался.

Морочало с утра. Позатянуло хмарью небо и дождиком запахло.

Шатров растер ладонью складки морщин на лбу и опять вздохнул. Вот хитрая штука: правой руки нет, нет ее! А к погоде ноет. Эх рука-рученька… Где-то за Красноярском сплоховал, и оттяпал тебя колчаковец. Казак-выучка! Ах, любо-дорого рубал. А конек под ним — зверь вихревой, а не конек. Погнали колчаковцев, и хотел, было, дружок Пашка Арефьев достать пулей того казака, да где! На скаку метнулся за круп коня и утек в лес — поймай удальца…

В кабинете председателя артели сумрачно, тихо. За окном прожаренные летним солнцем лабазы и сосны плотной стеной.

Привыкать стал Шатров к кабинету. Иногда наедине так сладко, горделиво думалось: был ты домок купецкий, а теперь Шатров вот хозяином… Да-с, из грязи мы да в князи.

А кабинет купеческий любому районному начальнику впору. Хорошо помнит Силаныч деревенского торгаша. Из городских, тихий, обходительный. Но в свой час рвал добро из Причулымья ухватисто. По летам семейно в Сосновке жил. А что тут не жить! Охота, на Чулыме, на озерьях рыбу черпай сколь хошь, опять же и грибы, ягоды… Жену имел хворую, поправлялась она в сосновом бору. Для нее и дом поставил. Хоромину срубил невеликую, да изукрасил резьбой наружной так, что ахали по-первости сосновские мужики, хотя и они считались отменными топорниками. Вот, взять хоша бы и кабинет… Картины в тяжелых золоченых рамах, а диван, стол, стулья, зеркало — все это в таких резаных завитушках, что любуйся и руками разводи. Все-то под темным лаком, жаль мухи засидели, табашный дым зажелтил полотна…

За цигаркой Шатрову невольно вспомнилось, как после германской, после революции, он дом и эту мебель спасал.

Еще побаивались мужики купеческое громить, а уж кто-то сторонне науськивал… Отрекся царь Николай Александрович — это верно, но кто знает, как оно обернется. А уж как комиссар от большевиков приехал — все наше! И потащили, кто что успел, потому как грабь награбленное!

Тот комиссар Шатрова в Сосновке главным утвердил. Один ты коммунист — кому ж боле в деревне командовать?

Укатило начальство в уезд, Силаныч сходку собрал.

Мужики галдели, говорить не давали.

— Так, купецко было, сам талдычишь: сплутатор! Где он ноне? Нетука!

— Было купеческо, а теперь наше, наше достояние… Культурный очаг откроем, а на чем сидеть, на чем читать — вертай все обратно!

Ну, мелочишку разную: посуду, одежу, кровати — это Шатров роздал кому победней, а мебель, а книги — все из домов на место водворил. С книгами-то заварился особый скандал. Тоже покричал на мужиков:

— Читать ни бельмеса не смыслите, ведь на раскурку, на ружейные пыжи порвете. А через чево детву к культуре приобщать — об этом вы думаете?!

Книг в артели сейчас много — два шкафа. Председатель держит их под замком, читать выдает под личную роспись. При случае сам себя втихомолку хвалит: уходил на гражданскую и догадался хорошему человеку библиотеку доверить — сохранились книжки!

Шатров склонился над списком.

Под девятым номером значилась Секачева Анна. Анне сатинету на платье да платок на голову. Платок-то рисунчатый. Напечатки хорошие: заводы, фабрики, трудящиеся ходят с флагами… Родитель Анны бондарит по силе возможности — ему ситцу на рубаху. А, слышно, ругает артель, двуперстник… Надо упредить кулугура, чтоб языком хулы на Советску власть не расточал, поносное на артель не трепал. Окрепла Сэсээрия, она теперь скоро укоротит длинный язык!

По крыльцу, по прихожей мягкие шаги.

Шатров рад оторваться от списка, который уже вымучил его.

— Здорово, коли не шутишь… За тобой, как свят дух слетал! Ага, только о тебе думал. Да, погоди ты с книжкой. Совет дай, комсомол… Если мы лозунгом ударим, а?!

Иванцев поднял прямые брови, в карих глазах мальчишеское удивление: скор Силаныч на придумки…

— Кого ударим, по какой причине?

— А товар-то выдаем… Пушнина, живица… На это же как посмотреть. Тоже, брат, как и хлебушек — политика! Бери-ка стару газету, изрежь, а на ленте напиши аршинами: «Ты — советской артели! Советская артель — тебе!» Вразумительно, а? Текущий момент… Действуй, Иванцев!

Только вынес Алексей плакат на крыльцо, а тут Аннушка. Окликнул.

— Ты в магазин? Иди сюда, помоги прибить.

Аннушка не то что в лесу — принаряжена. Белый платочек, кофточка кубового[13] цвета с длинным рукавом, а по кофточке от шеи и до юбки — ровный ручеек из сплошных белых пуговиц. И ботинки с высокой шнуровкой — все из материнского сундука, все давнее, а красиво смотрится на девушке.

Она ласково смеялась глазами.

— Ты правильные слова написал!

Лестница, молоток, гвоздочки — все появилось быстро. Аннушка маленьких квадратиков из бумаги намяла. Это под гвозди, чтобы крепче держался плакат…

Молоток прыгал, бил по пальцам.

— Ты глаза-то на сторону не продавай, Алеша. Будто и не видел никогда.

А он все глядел и глядел на девушку. По-новому глядел. Как на близкую сердцу.

— Что вечером у вас. Какие такие мероприятия…

— А вечером у нас так… Сядем к окошечку, кулачок под румяну щечку и будем ждать молодого царевича на белом коне…

— Так уж и на белом. А если тот царевич пешочком. С веником для отгона комаров…

— Сойдет по нашим местам!

За улыбками, за пустыми словечками они прятали то большое, о чем не говорят влюбленные сразу.

— Приходи сегодня к Чулыму, Аннушка.

Она прикрыла длинными ресницами свои счастливые глаза. И еще по улыбке на губах Алексей понял: она согласна.

— Точно придешь?

— Я не Любка Показаньева, словом-то попусту не кидаюсь…

Уже успокоенный, довольный, Алексей быстро прибил плакат и спрыгнул с лестницы на землю, готовый хоть сейчас сказать девушке все то, чего еще никому не говорил.

Он не успел. Между ним и Аннушкой — уж точно как из-под земли вырос Кузьма Секачев.

— Таки спелись… Уж и днем у них сбеганья, уж и засветло не разлей их водой…

Заросшее плотной бородой лицо Кузьмы Андреевича мелко тряслось. Старик горячо, с перехватами задышал в лицо Аннушке.

— А ну, вертай домой!

— Дядя Кузьма, зачем вы так?!

— Не встревай… Цыц, ведьмино отродье!

Костистый, стянутый синими набрякшими жилами кулак старика взмыл над Алексеем.

Секачев сдержался. Так, постращать только руку поднял, себя перед дочерью утвердить… Разжал побелевшие пальцы, цепко схватил ими Аннушку, толкнул.

— Да-амой!

Дом справа, дом слева…

А у тех домов окна-глаза. Черные, жадные — долгие годы глядят они на улицу, на мир, глядят по-разному…

Это Ефимья Семенова, у ней гостевал Секачев, углядела возле конторы Алексея с Аннушкой. Увидела из окошка и тотчас смекнула, что разговор у молодых, по лицам было видно, близкий, наверное, любовный…

Вот уж не думала раньше Аннушка, что такой длинный он, староверческий порядок… Темными елями отгородился от другой стороны деревни… Чуть из окон не выпадают свои — любопытствуют, и глаза у всех злые. Кричит где-то позади отец…

Лицо горело от стыда. Как в горячечном бреду бежала Аннушка к концу порядка, к Чулыму. И горькое стучало в голове: «Вот и ославилась, всей деревне на посмех выставлена. И кем?! Родным отцом…»

Звякнуло железное кольцо, раскрылась, тяжело захлопнулась позади калитка. Наконец-то не шарят по ней злорадные глаза.

Раньше — мало ли что случалось, пряталась в дровеннике и там пережидала, пока утихнет правый или неправый отцовский гнев. Сегодня нет прежнего страха. А не маленька — работает, хватит ей по заугольям сидеть. Ну, чего, чего такого случилось? С парнем поговорила, помогла ему…

По старой памяти Секачев в дровенник кинулся — нет дочери! Это сбило с толку, взвинтило старика. Вот как… Выросла! Уже и без боязни перед родителем!

— Так ты здесь барыней сидишь… Какая ране стыдная девка росла…

Аннушка блеснула глазами, принялась нарочито медленно снимать платок.

— А что мне прятаться…

— Вот как заговорила. Уже и сами с усами…

— Это как хотите, так и понимайте, тятенька.

Дерзкие слова дочери ударили в самое сердце. Старость твою, Кузьма, дочь увидела. «Да нет! — кричало все в Секачеве. — Нет! Кобенится это в ней чужое. Тово, ведьминого сыночка слова…»

Багровея лицом, Секачев метался по горнице. В ярком солнечном свете рукава белой холщовой рубахи его вспыхивали, как крылья испуганной птицы.

— По добру говорил. Учил. Остерегал! Нет, ей неймется, ей все резоны впронос. Радуешь, дочь, неча сказать. Лукавый это тебя крутить начал. Уже и днем на глазах у людей начала разводить ты шашни…

Все, все поднималось сегодня в Аннушке противу отца. Потому, наверное, что поняла: отозвался Алеша на ее любовь.

— Я, тятя, ни в чем не грешна.

— Так идешь ко греху, и я, как родитель, сказать об этом должон!

Думала, скоро кончит началить отец. Но не утишился он и разом все потаенное, все светлое, что с весны носила, грубо обнажил и забросал злом.

— Ведьма его в ступе высидела — не держи и в уме этого блудного выродка! Тогда, на покосе… Спасать она кинулась… Гад гада бы не извел! Загодя знай: пока жив, не быть тебе за ним. Не дам благословения! А пойдешь замуж — прокляну. Под домовину лягу и тогда не смей — взыщу!

— Злой вы, тятя.

— Гляди-и ты на нее… Дурья башка! Мое зло свято, отцовское потому. Пойми, никово, как тебя, от веры святой ведьма оторвать метит и в дом залучить работницей. Сын-то таковский — душа на ветру, ничево не признает, так тебе, знать, решила передать науку дьявола. Передаст, и погинешь. До сестры, проклятая, добралась, Марфу от ума отвернула. Не пяль глаза, сходи полюбуйся, какова в помраченьи тетка стала, как раз от нее иду. Ну, погоди, гнездо змеевое…

Аннушка махнула рукой.

— Да, тятя… Марфа всегда была с простинкой. А уж как умер дядя Степан — да ее сразу повело!

Лицо Секачева опять занялось красными злыми пятнами.

— Молчи! Все говорят, что была, была эта ведьма у Марфы. А зачем? Утешать… Как бы не так!

Аннушка не знала, что и сказать теперь.

И Кузьма Андреевич молчал. Устал кричать. Шаркнулся на лавку, уперся бородой в оконный косяк — голову разламывало.

И зачем он так раскричался… Да, ладно! Не каждый день учительные разговоры ведет с дочерью. Пусть знает, что не вышла еще из-под воли отца и потачки ей ни в чем не будет.

Поднял уставшие с прозеленью глаза Секачев, поскоблил желтыми зубами мосластый кулак свой — нервный зуд унял и подумал с щемящей горечью: вот и это уготовано родителям старым: ругать детей, но и просить, просить слезно…

— Одумайся, Анна! Я от мира не ограждаю тебя напрочь. Захотела ты — отпустил в артель. Работай, как без куска хлеба! Не послабей только в нашей древлеотеческой вере, держись своих уставов, после-то, как в лета войдешь, поумнеешь — спасибо скажешь. Я что ругаюсь — ты еще не умом живешь, зудом телесным. А как не сладишь с собой?!

— За что обижаешь, тятенька…

— Эка ты обидчива стала! В твоих годах каждый этим живет. Ну, если уж приспичило замуж идти — ступай! Да ты и мне этим угодишь, мне первому семейно устроить тебя охота. Есть у меня на примете парень в Колбине. Помолчи, не дерзи. Ни в чем он тебя не хужей. Справим свадьбу, и живите без разладицы. Ну, будет об этом. Стол уряди, обедать пора!


5.

Пошла, было, в бор на работу, да вдруг неудержимо потянуло ее туда, на староверческое кладбище, где древние кедры и мудрая вековечная тишина.

Восьмиконечные кресты с иконками давно отбелены солнцем и дождями, давно потеряли свою начальную строгость — наклонно грустят над размытыми холмиками земли.

Часто ходит на кладбище Аннушка, не может она без поклонения матери и тем, кто двести лет тянет на берегу Чулыма длинную родовую нить. Грех жалеть умерших, убиваться по ним, да никак не пересилить себя. Жили дедичи — работали, радовались миру, что открывался глазам и чувствам, любили, страдали… И вот их нет, будто и не было!

Знает Аннушка, что тленно тело, что есть он, могильный червь, а только мнится ей, что лежат усопшие целыми в узких гробах, что все они слышат и видят, только подняться не могут и нет у них сил разомкнуть уста, чтобы обласкать все понимающей улыбкой. Живые они для нее! И это им повседневным приветом посаженные ею полевые ромашки. Белые, пышно цветут, тянутся чистотой к голубому небу и теряется Аннушка — может, это сама мамонька питает их своей красотой…

Могильные холмики умерших родичей обложены бревнышками, а на прибитых к слегам досках славянская вязь надписей. Матери она сама доску готовила. Резаные буквы на иных досках давно потрескались, сечены колючими зимними снегами, многие слова и не понять, да знает Аннушка, что все Секачевы уставщики от Божьих законов, все брали на себя нелегкое бремя учителей жизни. Намекал как-то родитель, что и ей предназначено…

Присела на песок у могилы матери, и сами потекли горькие сиротские слезы. Мамонька, мамонька… Отошла ты от земной суеты сует, а дочка твоя мается в тенетах жизни, уже и белый свет ей в тягость. Конечно, грешно роптать на родителя, перечить ему, да как сердце молодое сразу уймешь?

Все поднимала и поднимала в себе тоску Аннушка, так выходило, что горше ее судьбины и нет. Теперь каждый встречный-поперечный пальцем станет вслед тыкать и смеяться — про то, уличное, разносить. От одного стыда впору кинуться в Чулым. А что… Плакать, убиваться никто не станет по сироте…

В бору уже за полдень оказалась у балагана, спустилась к озеру сполоснуть потное лицо.

Озеро в низинке, по крутому склону густел молодой сосновый подрост.

Засиделась у воды, загорюнилась Аннушка — так сильно мучит безысходность и укрепляется, захватывает уже неотвязная мысль.

Озеро примет… Дно у него ильное, мягкое. Вместо той, гробовой подушки — гибкие озерные травы. И холодная безголосая тишина воды. Оно и ладно! Только рыб боится Аннушка. Она всегда их почему-то боится. Вертлявые, скользкие, они пахнут тиной и у них твердые, шершавые рты. Приплывут, оглядят круглыми любопытными глазами, обтычут мертвое тело, запутаются в роспуске ее косы…

«Примет, вместит озеро…»

Аннушка тут же испугалась этих своих слов. Господи, какое затмение на нее нашло!

А черная вода мягко набегала на влажное ободье прибрежного песка, игриво толкалась в ободранные носки сапог, приятно холодила затомленные ноги. Потом торопливо, зазывно откатывалась назад и снова просительно тянулась к песку, припадала к ногам Аннушки. И шепот, сатанински-ласковый, зовущий шепот слышался в накате живой озерной воды…


Вчера вроде на дождь налаживалось, а нынче опять разгулялось вовсю. Дул ветер, глухо шумели вверху сосны — шумели, сыпали на моховые ковры сухой игольный дождь.

Работа вздымщика простая, а не давалась как-то сегодня. Алексей опустил с плеча хак — свой нехитрый ножевой инструмент на длинном черенке, присел на валежину и закурил.

Все не выходил из головы тяжелый утренний разговор с Егоршей. Шли в бор, и пугал Черемшин. Ему что, белобрысому! В открытую гуляет со своей Кланькой, свадьба у них скоро.

Пугал Егорша и пугал-то, может, не зря. Шагал рядом, заглядывал в лицо и чуть не кричал:

— Беды бы не вышло… Анка, она с виду только тихоня. Эти кержачки знаешь… У них завсегда крайности!

Из слов Егорши следовало, что надо досмотреть за Аннушкой. Неровен час… Было, руки накладывали на себя староверки в таких-то вот случаях…

Сосновые шишки летели из-под сапог Егорши — разошелся в слове, торопился парень и в шаге.

— Ну кулугуры, ну кулугуры… Припугнуть, поприжать их надо, вот что! Да нет, Силаныч не будет против. С нево ж в районе спрос и за эту, за атеизму. А ты знаешь, что в Колбине церковь сгорела. Деревянненькая, так скоренько занялась и тю-тю к небесам…

— Что-то, как послышишь, церкви стали гореть в селах, да священники исчезать с концом. Это когда же в Колбине?

— Неделю назад. В аккурат в ночь на пятницу…

— Постой, а зачем тебя носило в Колбино, на пятницу же…

— Сельсовет вызывал, на нову работенку сватают — избачом! А ты чево губу прикусил? Там четверых подкулачников заарестовали!

— Конечно, подкулачников… Зажиточных-то уже спровадили на обские низа… — Алексей помрачнел, замедлил шаг. — Не пойму, какой резон мужикам свою церковь поджигать — знают, что большие срока им сейчас врежут.

— Так, вражеска вылазка! Норовят богомольных раззудить. Чтобы разная там темнота на Советску власть злобилась — происки!

— Скор ты, однако, на громкие слова. Как заученное бубнишь.

Черемшин покривил сухие заветренные губы. Сухо посоветовал:

— Не заговаривайся, Алешка, и не зырь на меня такими глазами. А если у тебя с Аненкой любовь вяжется, так ты ее в боевом порядке тяни в комсомол. За ней и другие наши девки вступят. Моя Клашка согласная, сагитировал холеру! Вот беда — косынки красной для нее нет. А что коса… Долой пережиток, обрежет Клашка косу завтра же!

…В разные часы приходят к одной и той же сосне вздымщик и сборщик живицы. Даже в разные дни… Но хорошо знают они дневные тропы друг друга. Алексей прикинул, где сейчас могла быть Аннушка. Сегодня ей начинать обход от Сохатиного лога, от той сосны, которая с развилиной… Парень затягивался самокруткой, мысленно шел за девушкой. Теперь от Беличьей гривы она к балагану пойдет, ведра полные…

Он торопился, он чуть не бежал. С утра надо бы увидеть девчонку. И как в голову не пришло! На свиданье к Чулыму она, конечно, не явилась вчера. Мучается, батюшка ей такого наговорил… А как и вправду на что худое решится…

Ведра у балагана стояли полные, коромысло брошено — дурной знак! И накомарник валяется… Алексей кинулся в балаган. Оконце малое, пыльное и застойный полумрак по закопченным углам избушки. Пусто на лавках, на широких нарах только рыжеет травная подстилка — нет Аннушки. Может, под навесом за бочками присела. Нет и за бочками!

Он боялся спуститься к озеру.

Там, за сосновым подростом, плескалась вода, прохаживался ветер, раскачивал старые сосны, что росли по бровке высокого берега.

В глаза ударило синее. Алексей тяжело осел на землю, хотел и никак не мог проглотить подступивший к горлу комок. Старенький, до боли знакомый платок Аннушки… Синий с крохотными белыми крапинками… Сам с плеч упал, сбросила?! Ей было уже все равно…

Он опустил голову, устремился взглядом вниз. Чашу озера закрывала яркая зелень молодых сосенок, и только у корневищ проглядывала узкая полоска воды. Алексей медленно перевел взгляд влево, в просвет и вдруг увидел ее, Аннушку — живую Аннушку!

Вскочил, чтобы броситься к ней, но тут же и остановил себя. Не надо, пусть побудет одна, ей надо подольше побыть тут одной. Плачет… Как же он устал, и как хорошо ему! Вон и бурундуку хорошо. Стоит себе легким столбиком на нижней ветке сосны, блестит глазенками и насвистывает. Ну, весельчак!

Она плакала.

Но это были уже благодатные слезы умиротворения.

Неразумная! И помышлять-то о смерти насильственной — грех тяжкий. Ну, зло отцовское, воля его непреклонная… Крут характером тятенька, но пройдет ослепление, все рассудится, все со временем образуется. Алеша на свиданье к Чулыму звал. Когда плакат прибивали — глаза у него были самые чистые, без обману глаза…

А какая кругом красота! Солнце, голубень неба. И такое вековечное торжество жизни во всем. В соснах только молиться чистой душой. Весь бор в солнце, в птичьем звоне и веселых посвистах, в единой песне о великой любви ко всему сущему…

Девушку мучила совесть. О матери забыла… Разве бы она позволила своему дитю с жизнью кончать! С той жизнью, что под сердцем выношена, что в родовых муках явлена. Не без того, для каждого рано или поздно выпадают черные дни, так ведь преходящи они! Недаром же наставляла родительница:

«Аще внидешь в некое прегрешенье, то есть тому разрешенье: духовная аптека исцеляет грехи всякова человека. Возьми цвет чистоты, изотри в горшке безмолвия, просей ситом рассуждения, всыпли в котел добрых дел, положи дров послушания, подлей воды от слез молитвенных, подожги огнем божественной любви, перемешай веслом братолюбия, дай покипеть усердием к Богу, разливай целомудрием, простужай милостынею, вкушай со страхом Божиим и будешь одарен Всевышнего милосердием и тако исцелеши. Аминь».

Ободрили слова матери, и совсем легко стало Аннушке, надежно. И все отцовское умалилось и отступило. Ничего, тятенька, что Алеша из мирских, что в комсомоле… Главное, сердца бы слились, а там сама жизнь все на свои места поставит, как сказал Шатров. Увидеть бы сейчас Алешу, припасть бы к нему и замереть от счастья. А потом говорить и говорить — влюбленное сердце говорит долго…

Аннушка решительно встала, вся потянулась своим тонким девичьим телом к голубому небу, к солнцу, к соснам, что шумели сейчас так ровно и величаво.

И опять в надежде, в этой яркой радуге души, сами собой пелись простые слова, слова той единственной песни о любви, которую она знала:

«Уж как царь Давид по садику гулял.

Я люблю! Я люблю!»


Глава четвертая
1.

Хранила память сосновцев и то, что не прост он был, Секачев, вовсе не из темных людей.

Долгое время Кузьма Андреевич служил лесником, бывал в кругу прежнего уездного начальства, не раз плавал и ездил до Томска к своим единоверцам за разными установлениями, а были среди них и первостатейные купцы — народ грамотный, в вере крепкий.

Помнится, так хорошо подняла его, как и всех старообрядцев России — кончилось для них тяжкое духовное безвременье, дарованная царем 17 апреля 1905 года свобода исповедания старой веры.

…Заметно сдал за последние дни старик. Еще больше осунулся, заострился бледным лицом, даже зачес высоких седых волос и широкая расправа бороды как-то усохли и болезненно опали. Одни лишь зеленоватые глаза его по-прежнему ярко горели под лохматыми бровями.

Секачев никогда не любил свое легкое, сухонькое тело, часто изнурял его разной работой, а теперь вот само все валилось из рук, все теряло ближний и дальний смысл. Часами сидел в ограде и с тихой печалью смотрел туда, за огород, на синий кедровник, который укрывал родные могилы.

Живым все давным-давно выговорено и все услышано от них. Это свои, усопшие, еще ждут его слов, многих отчетных слов… Раньше, занятый суетней жизни, он не успевал с этим отчетом, хотя помнил, всегда помнил о своей нерасторжимости, о сыновьей подчиненности тем, кто ушел и лежал на погосте в торжественной тишине вечного покоя.

Он не показывался в деревне — зачем? Все, что было там, за его двором, за улицей, за бором, за тайгой — все разом отодвинулось, измельчало, потускнело и стало еще больше далеким и ненужным. И все чаще, после разговоров с самим собой, приходили мысли о ненужности и собственной жизни. Что мог из земного — отдал людям, жене, детям, что давали — брал, а давали мало, неохотно, да и то сказать — довольствовался немногим, всегда больше думал о достоянии духовном.

Секачев понимал, что его захватывает стариковская тоска, предчувствие, быть может, близкой смерти. Сон вещий видел: церковь достроить — жизнь достроить, кончить. Плохо она заканчивается. Грешно отдаваться унынию, этой страшной тоске — он давно готовил себя к смерти, но вот трудно усмирить собственную слабость даже и тем посохом жизни, каким всегда являлась для него молитва.

Сухотился, в больших скорбях страдал Кузьма Андреевич. И хорошо знал — это дочь причина его теперешних страданий.

Захваченная, ослепленная любовью, она жила уже отдельной жизнью от отца, уже навсегда отделилась от него, всем своим существом тянулась к другому человеку. Будь это свой, из староверов, парень… Она уходила в тот ненавистный ему дом у Черного болота. Оскорбленная гордость отца и верующего человека никак не мирились с этим.

Так много ждал от Анны! Самая смышленая из трех дочерей, любимый последышек… Всегда думал, надеялся, что ей передаст святые книги для учительства других, уставщицей, блюстительницей после себя хотел оставить в родном кругу староверов, заступницей перед Богом за себя, за отцов, дедов и прадедов.

Теперь, когда Секачев ощутил всю тяжесть прожитых лет, когда терял опору в жизни, в нем поднималось и другое, что много добавляло к его мучениям и духовным слезам.

Падала у людей вера в Бога.

Трудно вершить духовный подвиг, жить по заповедям Божьим. А теперь разрешено властью и вовсе забыть о них, совсем отрешиться, как от дурмана… Не сегодня и не вчера зачалось, конечно, неверие. Но и то правда, что с каждым годом многим становится некогда думать о Боге, о заповеданном свыше. В прихотях, коим и числа нет, увязают алчные люди, тонеют душой. Рабы страстей своих, они все больше поклоняются теперь ими же сработанному, многоликому и сменному миру вещей, самодовольно освящая его не более, как холодным понятием об этих мертвых вещах. Все больше работается вещей, все больше открывается всяких балаганных и прочих увеселений… Все крепче — крепче всяких цепей привязывается с наклонной головой человек к машинам, к железу и прочему, что точно облегчает, вроде бы скрашивает земное бытие, но никогда не может дать самозванному хозяину жизни того единственно высшего счастья, которое приносит радость веры в Бога. Той истинной веры, которая — живая сила на все времена и какая одухотворяет все и вся, возвышает человека над каждым добрым делом, очищает от грязи и лжи скоротечного бытия и ведет к самой главной его мечте — вечности.

…Звякнуло и раз, и два железное кольцо на калитке. Кузьма Андреевич тяжело встал с крыльца, где сидел, и пошел открывать. Он знал, догадывался — пришла Ефимья Семенова.

Ефимья была не одна, следом за ней в ограду ввалился Сафонтий Шарпанов — высокий могучий старик с пронзительными черными глазами. Пришел он с мешком — давно вызвался заново обрядить в крепкие кожи святые книги и вот, видно, решился, наконец, сделать доброе дело.

В доме гости трижды совершили крестные метания в иконный угол и молча сели на лавку. По тому, как сели, по затянувшемуся молчанию Секачев сразу понял, с чем пришли к нему эти люди, которых он всегда тепло привечал. Чувствуя себя виноватым, Кузьма Андреевич неожиданно потерялся, краснел лицом и суетился с нехорошей стариковской угодливостью.

Не сразу, а все же соблазнил пришедших чаем. Ефимья отнекивалась, но Секачев так просил выпить по единой чашечке травного, что Шарпанов боднул лохматой головой — ставь! — и сам достал лучины для разогрева самовара.

Уже за столом, шмыгая острым носом на желтом плоском лице, Ефимья, наконец-то, начала ожидаемый разговор.

— Тоска тебя гложет, исхудал ты совсем… — сложив губы дудочкой, старуха дула в глубокое блюдце и косовато посматривала на Кузьму Андреевича ленивыми распаренными глазами. — А ведь и нас тоже твое гнетет. И в горести, но и в надежде обретаемся.

Секачев винился лицом, давая смелость в разговоре всегда осторожному Шарпанову. Ровно гудел Сафонтий:

— Ползут по дворам слухи, что Анна твоя с комсомолом вяжется. Это что жа, значит, без наученья она растет-поднимается, а?! Думал ты, Кузьма, куда дочь твоя загинат…

Кузьма Андреевич скорбно покачал головой.

— Как не думал! И разговор у нас был не единожды. Это, знаете, чужу беду руками разведу, а своей-то толку не дам…

— Оно, конешно… — согласилась Ефимья. — Только должон помнить, кто ты такой есть, Куземушка. Не токо осталец святого благочестия, молитвенник наш, заступник! Через это на высоком нашем почете. На тебя, на дочь твою другие постоянно глядят-озираются. Распустишь девку, какой же с других спрос! А нонче тако само время, что отпускать вожжи молодым никак нельзя.

Ефимья медленно отодвинула пустую чашку, вытерла чистым платочком темные губы, улыбнулась до блеска начищенному самовару, но тут же и отяжелела раскрасневшимся лицом. — Знаю, Кузьма! То-то и оно, что много потачек теперь желторотым от властей дадено. Вот и пошли дети на родителев. Сегодня у деток баловство, а завтра — гляди, воровство. Приглядишься, ан детки-то уж и не отцовски. Покуда кормишь сопливых, покуда поднимаешь на ноги — твои, а выросли — не спросят куда и зачем потянут. Охо-хо, до каких времен мы дожили…

Секачев опять засуетился, кинулся с мешком Сафонтия в свою боковушку, сложил книги, едва вынес поклажу.

— Вот, уладь заново, у коих листы подклеить. Клей-то добрый есть ли? Ну, ладно.

Семенова торопливо встала из-за стола, холодно зашуршала длинными черными юбками. Поднялся с места и Шарпанов.

— Успокой нас — раскачай себя и поучи дочь! Ага, не все словом кротости, пройдись палкой по кости… — Ефимья остановилась у двери и опять потрясла крепко сжатым кулачком. — Перед Богом за нее ответ держать будешь, сам ты сказывал. Или забыл?!

Сафонтий осторожно поддакнул:

— По мяса́м… Ничево ей не станется. Верно, палка нема, да даст ума…

Июльский день тянулся долго. Белое палючее солнце недвижимо висело над разморенной от жары тайгой.

В стареньких, подшитых пимах Кузьма Андреевич опять сидел в тени на крылечке и снова думал о своем.

Права Ефимья. Нельзя попускать отцовскому чувству! Надо вразумить дочь, надо. А напрасно накричал на Анну у конторы. Огласка вышла, нехорошо. Зло тогда пенной струей взыграло. Да повстречай он на ту пору Лешачиху, кажется, башку бы ей свернул. От Марфы шел — родного брата едва узнала. Тихая теперь сестра… Ладно, что женатый сын тут живет — объютил, в дом к себе взял. В район хочет везти мать. Эх, племяш. Не лечат больничные порчу, не лечат. Клин-то клином вышибают!

Секачев засиделся на крылечке, забыл, что дело его кричало. Собрал в дровеннике снесенные курицами яйца, отнес решето в сени, а когда вернулся во двор, то уже утвердился в той мысли, что следует сходить к Лешачихе, добром просить ее и о сестре, и о дочери. Пусть не корыстится, отведет свои заговоры от Марфы да сына откачнет от Анны. Что толковать! Не во сласть оно, унижение. А что делать? Подопрет вот так, и заплачешь, да побежишь, как тот бычок на веревочке. Ничто! Не переломится его спина от поклона. Только полегче, полегче, Кузьма! Дерганым стал ты в последние дни. А будешь и дерганый, и какой угодно. Свалится вот такая беда, и поневоле дурить начнешь.


2.

Не на худое дело вроде бы шел Кузьма Андреевич, а шел с опаской. Стыдобушка мучила: кому кланяться идет… К Лешачихе, пропади она пропадом! И еще тревожило: не заметил бы кто, что к Федосье ходил, не разнес бы после по деревне. Узнается опять, поймут, зачем это он ходил и — позор, позор!

Был вечер, в окне правления артели горел свет. С крыльца увиделось, что Иванцева что-то вязала — далеко отставляла спицы и шепотом вела счет легким шерстяным петлям.

Он стоял у порога весь с порывом вперед, только руки прижимал к бокам, одергивал раздражение: тихо, тихо, Кузьма. Просителем ты, униженным просителем…

Федосья справилась с собой, подавила нахлынувшее враз смятение, а кроме того, и страх подступил — знала, придет Секачев и придет гневный. Ну, как ему не прийти — Марфа умом тронулась и дочь из-под воли родительской вышла… Подобралась на лавке, смерила вошедшего долгим взглядом и, улыбнувшись одними глазами, уколола легкой нарочитой насмешкой:

— Эким ты на меня петушком, Кузьма. Опусти-ка крылышки да мостись на жердочку, не стой воротным столбом. Садись, батюшка, коли пожаловал!

Секачев осторожно утвердился на шатком табурете возле самой двери и с вызовом вздернул бороду. Ему тоже хотелось как-то уколоть Лешачиху, да она опять опередила его.

— Догадываюсь, сколько ты зла подкопил, гостенек.

— А ты думала на огонек я заглянул…

— Давно потухли огоньки наши, — вздохнула Иванцева, вздохнула тяжело, по-женски, так что у Кузьмы Андреевича что-то тронулось в груди, и он невольно подумал: «Баба, как есть баба!»

Федосья неторопливо перебирала в руках вязанье, поглядывала на плохо освещенный стол.

— А знаешь ли, Кузьма, когда-то часто ждала я тебя на огонек… Мы с тобой жизнь прожили, впервой встречаемся один на один, и я уж откроюсь. Все равно старое уже закопано и слезами закапано… Женился ты, а я все-то на глаза тебе показывалась, ждала, что догадаешься и придешь. После присушить хотела, да опомнилась, семью, бабу твою пожалела, а доведись — утопила бы в своей любви. Ты смолоду-то соколом летал, лестно было залучить такова…

Дивные слова слушал Секачев. Маслило сердце признанье, размягчало… Но поднималась и настороженность: улещает, улещает ведьма, ишь что талдычит!

— За Марфу прошу!

— За сестру?

— Ты, Федосья, тово… — дрогнул голосом Кузьма Андреевич. — Зачем ты ее изурочила, а? И дочь в сетя затягиваешь. Фамилию зоришь пошто?

Иванцева опять вздохнула за столом.

— Эх, Кузьма… Считала, что куда больше мудрости у тебя в бороде. Так я думала, что крепок в Боге. Да-а… маловер и суеверен! И не дерево ты крепкое, не прутовье куста гибкова, а травина слабая. Остынь, не дичай глазами-то. Да и я хороша. Тут давеча подумала: травы мы с тобой сохлые, разметные, Куземушка…

Сразу был понят Секачевым обличительный намек. Он заерзал на табурете.

— Бес-от силен!

— Силен, силен князюшка тьмы — это я знаю. А только тебе-то помнить бы надо, что с невинной головы и волос не упадет, если Бог не попустит… Теперь касательно Марфы… Не причинна я в слабости твоей сестры. Она мне дороги не переступала, зачем ее трогать? Прислали бабы Агашку, просили помочь. Ежели не знаешь, так скажу. Степан стал ночами являться к Марфе. Сам смекни: в обличье мужа от того черного князя посол приходил. Вот я и остерегла, научила, как именем Божьим отвадить непрошенного гостя. Скажу, дело это страшное, да не моей волей всякие помощи для человека установлены. Видно, не выдержала Марфа испытания и моя ли тут вина! А, может, без того сама по себе она тронулась, голова-то у ней слабкая, ты же знаешь! Ну, ждала ежедневно Марфа тьмы ночной, в темноту и сошла…

Подпирало, наружу рвалось зло Кузьмы Андреевича. Куда хватила, пакость! К суеверным его причислила. Заюлила, как черт на колу завертелась, когда о Марфе понесла околесную…

Секачев, однако, и на этот раз сдержался. Только и выдавил из себя:

— Ты не крути веревки, ты прямо скажи — отведешь от Марфы затмение или нет?!

Федосья подняла тяжелые веки, в черных провалах под широкими бровями блеснули ее глаза усталые, печальные. Кузьма Андреевич опять увидел в Лешачихе то понятное ему, бабье, и тоскливо упали в тишину дома его просительные слова:

— Отпусти от себя Анну. Одна утешеньем осталась…

И опять уклонилась, не отозвалась на вопрос Федосья.

— Правду скажу, Кузьма Андреевич. Дочь твоя давно мне приглянулась за добрый постав души. Кабы иной какой случай, не стала бы я ее открывать перед тобой, да ты на меня вона с каким напором… Знай, Анна первая показала, что люб ей мой парень. Знать, на ево долю она произросла. Не думай, не укоряю девку. Сердце молодое не жар печной — заслонкой не сдержишь. Могу и то сказать, что Алешка хоть завтра женится. Ты, Кузьма Андреевич, то поимей в виду. Сын у меня — все знают, не из бросовых. И собой взял, и поведеньем, и в работе он не отлыня. Конешно, на образа не крестится… Что ж, пришел из армии, я уж его не неволила. Не раз думала… Теперь другие колокола льют, а звонарем на них Шатров-большак. Это его звоны нас с тобой к земле клонят и разметают…

Слушал Секачев, но переводил-то все на свое, семейное. Это что же творится у него за спиной?! Да у них сговор, Анна-то уж полностью в чужих руках… Ну, погоди, дочь отецкая!

Клокотало зло, губы под жесткой щетиной усов сушило. Едва разжал их, прохрипел:

— Доберусь…

Прыгал, открытой издевкой подкатился к порогу короткий смешок Федосьи.

— Давай, мордуй девку… Только не выйдет по-твоему, Кузьма. Помяни мое слово, не выйдет!

Ярость сбросила Кузьму Андреевича с табурета, никогда еще не терпел он такого насмешества, такого поношения. Срываясь на крик, ринулся к столу.

— Языком ботвишь… Не мори душу, выправь Марфу, честью прошу!!!

— И рада бы, да не в силах я, Кузьма.

— Не хошь…

— Не могу!

Грохнул об стол натекший дикой тяжестью мосластый кулак, испуганно замигала лампа, кинулись под лавку моток ниток и звонкие вязальные спицы.

— Погиблая твоя душа…

Страшный, ослепленный яростью, Секачев бы ударил. Ударил уже бы потому только, что увидел перекошенное от ужаса лицо Федосьи, увидел, как раскинув руки, она черной растрепанной птицей метнулась к двери.

Дверь правления распахнулась прежде, чем успела Иванцева толкнуться в нее.

Шатров сразу все понял.

Неловко, боком сидела на лавке Федосья с бледным до синевы лицом. Непокрытая ее голова искрилась на свету снеговой белизной. Секачев все еще стоял посредине комнаты и, набычась, громко сопел.

Левой рукой Шатров оправил свою старенькую гимнастерку. Усмехнулся, в светлых глазах его засверкали хитрые огоньки.

— Славно девки пляшут! Семеро, все подряд… Раз только сошлись, да то чуть не подрались. Эх, ма… Что я резюмирую: вы, граждане-сотолковники, решили свою темноту делить на свету… Некрасиво! Вы, Секачев, зачем тут? Негоже, Иванцева на работе, при исполнении… артельное сторожит, а вы на нее с кулаками… Уголовщиной пахнет, вражеской вылазкой! Давай, ходи отсюда да поскорей… Бессонницей маюсь, разгуляться вышел. Может, пройдемся под ручку? Ага, провожу тебя, Секачев, до самого дому.

Кузьма Андреевич слышал и не слышал последние слова председателя. Уже в дверях обернулся, бросил через плечо Федосье:

— Найдется и на тебя управа!


3.

Сбежал Секачев с крыльца и тут бы ему поутихнуть в благословенном ночном покое, снять с себя напряжение, да он уж сильно распалил себя, уже не мог унять расходившуюся в нем ярость.

Ну ладно, пусть бы оно с глазу на глаз случилось. Нет! Самого Шатрова черт нанес! Повестит, уж точно что повестит артельщик деревню и загоргочут по дворам…

А больше того Кузьма Андреевич на дочь негодовал. Так низко пасть… И перед кем?! Да никогда секачевская родова не навязывалась родней в чужие дома!

Подстегивая себя выпиравшей злостью, не шел, а почти бежал домой старик в тени старых черных елей. Луна уже висела над Чулымом, и стало довольно светло.

В избе, в горнице Анны не оказалось. Поозирался Кузьма Андреевич: увидел, что ведра с пойлом в углу нет — догадался, где дочь.

Фонарь на полу стоял, и кинулись в глаза ошарпанные сапоги дочери, блеклое прошлогоднее сено, желтая боковина деревянного ведра на дощатом настиле коровника.

Аннушка отшатнулась, но стиснутый кулак достал ее, и она разом сломалась в поясе.

— Тятя… За что, тятенька?!

— Так-то себя блюдешь…

Как в конторе артели ожесточил тот животный ужас в глазах Федосьи, так и теперь испуганный крик дочери мгновенно захлестнул тем исступлением, в котором Секачев уже не помнил себя, подчиненный единственному, неукротимому желанию бить, бить и бить. И он, ухватившись левой рукой за витой жгут косы, все бил обмякшее тело дочери, пока она не перестала кричать и пока старик не услышал другой, не человеческий рев.

Секачев не сразу, но опомнился — слишком уж страшен был этот густой рев коровы. Он швырнул дочь на скользкий пол, шагнул к корове, поглаживая, успокоил ее, потом взял фонарь и медленно вышел из стайки, старательно прикрыв за собой широкую дверь.

…Очнувшись, Аннушка долго не открывала глаз. Какое-то время она не понимала, где находится и что с ней, пока не услышала глубокий утробный вздох. Его нельзя было не узнать — так тяжело вздыхать могла только корова. И тотчас все вспомнила Аннушка. И разом в ней закричали все раздиравшие ее тело боли, все накопленные обиды.

Что у нее с головой? Звон и жгет ее, как огнем…

Она лежала неловко, на боку. Собранной волей подтянула правую, будто перебитую руку и тут же нащупала возле лица какой-то холодный и шершавый выступ. Вон оно что… О коровий лизунец она головой ударилась… Пальцы двигались дальше, ощупали горячее затекшее веко глаза и замерли возле виска в липкой, еще сочащейся крови.

Рана у нее там, пролом, может… Подавляя боль и слабость — недаром же она была дочерью своего упрямого отца, девушка встала. Ей надо что-то делать. Скорее всего добраться до постели.

В ограде под низкими звездами Аннушка опустилась на сырое от росы крыльцо и опять, как вчера, как все эти дни попыталась понять свою прошлую жизнь и это страшное, что произошло сегодня.

Путались, мешались тяжелые мысли и возвращали к боли. И одно только девушка поняла и утвердила в себе: кончилось для нее прежнее, отныне оно всегда будет этой незаслуженной болью.

Внезапно Аннушке пришло в голову, девушка решила, что она не пойдет в дом отца. А куда она пойдет? К своим, староверам? Примут, да от них-то дорога опять же к отцу, к прежнему.

Где-то в соседях, робко, словно пробуя со сна голос, хриповато прокричал первую побудку петух. И тотчас отозвались ему другие деревенские стражи скоротечного времени — возвестили об исходе короткой августовской ночи.

Она шла к Агашке Полозовой.

Баба в дому одна, глазеть больше некому. Работают вместе и, хотя годами сильно разнятся, а во многом сердца открыли друг другу. Агашка сиротой выросла, после и мужа лишилась — понимает она чужое горе.

Спала еще Сосновка, и то успокаивало, что никто не встретился на улице, а уж сильно посветлело, уже проступила над тайгой чистая утренняя заря.

Аннушка едва не падала, когда постучала в низкое окно. С легким звоном стекла откинулась створка, заспанное лицо Агашки дернулось в испуге.

— Мама ро-одная… Ты ли это, девка?!

В изнеможении Аннушка опустилась на завалину, привалилась спиной к холодным бревнам дома и молчала, ей трудно было говорить.

— Счас, я счас! — заметалась по избе Агашка.

А на крыльце Аннушка открыла глаза, благодарно взглянула на вдову.

— Оставь, тут посижу.

И — застонала. Из головы ее все сочилась и сочилась темная кровь.

— Ну папаша, ну тихоня… — Агашка чуть не плакала. — Аненка, в больницу бы тебе, кровя-то как бегут!

Сквозь шум в голове услышала Полозову Аннушка.

— Не сказывай никому, тетка Аганя. Тятеньку еще притеснят. Сходи к Алеше, обскажи. Его мать справится…

— А и верно! — хлопнула себя по коленке Агашка. — Сичас бегу. А ты потерпи. Эх, Аненка… За любовь-то и пострадать сладко. Гляжу на тебя, и прям хорошие завидки берут!


4.

Пришел Алексей, поднял, закрыл собой все заревое небо. Кивнул Полозовой.

— Вы уж извините нас.

И — понес. Большой, крепкий зашагал улицей, не страшась ничьих окон.

Аннушке стало легче от того только, что ее держали сильные руки Алексея. Она уже знала, что любима парнем. В тот день, когда совсем, было, отчаялась, встретились они там, у озера, и вместе одной тропой пошли от сосны к сосне…

Она затихла, не стонала больше. Уже в ограде дома Алексей взглянул в лицо Аннушки, ободрил:

— Вот мы и у себя!

Федосья была на ногах, увидев Аннушку, невольно всплеснула руками.

— Зверь, что ж ты наделал! Так девку раскровянил…

Аннушку уложили на широкую лавку. Поправляя подушку, Федосья ласково уговаривала:

— Потерпи, дочка. Обойдется, все обойдется…

Рана на голове, однако, встревожила Иванцеву, она подозревала пролом черепа. Однако и вида не подала, проворно поставила на плиту чугун с водой, вытащила чистые тряпицы.

Воде надо было закипеть. В ожидании Федосья увела Алексея в горницу.

Их разделял маленький простеночный стол.

— Посидим, что-то ноги совсем не держат. Ну, Алеша, мало я к тебе с советами приступала, а теперь послушай. Говорили мы с тобой, и опять я на том стою: бери Анну женой. Девка что надо, во всем она без изъяну. Только смотри у меня… Непрощенный грех сироту обижать — понял?! Ну, если по мечте моей сладится у вас — спокойно умру. Скоро уж мне, Алеша, туда. Жаль, внуков не понянчу…

— Зачем вы это, мама!

Федосья опустила голову, седая прядь жестких волос упала на ее бледное, засинелое лицо.

— Говорю, что знаю, сынок. Всю жизнь я лекарила и пригляделась к человеку, поняла кой-чево. Сердце давно выслужило свое. Сегодня ночью уж куда лучше оно меня повестило, до последнего надсадил его в конторе Секачев…

Алексей подошел, улыбнулся — ему надо было улыбнуться матери, хоть как-то ободрить и ее.

— Поживешь еще, мама! Как же я без тебя, а?! Сама говорила: плохо, если старого человека в доме, в семье нет. Живи, мама, всегда живи!

Ясными глазами Федосья благодарно взглянула на сына, мягко отстранила его от себя. Ни в себе, ни в Алексее не хотела видеть какую-либо слабость. И хотя зыбнуло сердце старой и слезы подступали, заговорила твердо, почти сурово:

— Спасибо за почтенье, сынок. Нам, матерям, не много от детей надо. Доброе слово охотит к жизни и лучшей за все отдачей. Уйду я и в памяти у тебя останусь… Детям своим привет передашь, скажи, любила их бабка. А коли и на тебя моя дурная слава перейдет — прости.

— Да что ты, мама! — встревожился Алексей. — Такое говоришь, будто и вправду…

Федосья встала, решительно заходила по горнице, но вдруг затруднилась в дыхании, опять присела к столу.

— Верные приметы народ накопил… Да что я! Прости, сынок, что радость тебе порчу. — Федосья встала, говорила с трудом. — Теперь так… Промою рану, думаю, не заразится кровь. Ты беги к Шатрову — он с вечера в конторе, за меня остался. Проси лошадь и к фершалу, в Колбино вези девку. У нее кожа сшива требует… И пускай полежит в больнице, отдохнет. Тут Анне спокойной не быть. Из берегов батюшка вышел и опасен. Да, вот что… Может, рано вернешься, ты меня не буди. Я травки выпью и долго спать буду. Сон-то лечит…

Федосья пошла в избу, но Алексей остановил мать. Ему хотелось порадовать ее и порадовать именно сейчас.

— А мы, мама, распишемся с Аннушкой, она согласна…

— Слава Богу! — просияла Федосья и заторопилась в избу. Вода там, на плите, уже закипала.

Алексей кинулся на улицу.


5.

У Шатрова недомогала жена, и за водой он ходил в последние дни сам.

Над бором поднималось солнце. Широкий рыхлый пласт тумана над Чулымом теплел, становился легче и уползал в понизовые луга.

Силаныч зачерпнул воды и уже подниматься бы ему на бровку яра, да сверху, по узким приступкам в глинистом срезе берега, спускался Секачев.

«Славно девки пляшут… На ловца-то и зверь бежит… — усмехнувшись, подумал председатель и отложил коромысло. — С тобой-то мне и надо покалякать, гражданин хороший…»

Шатров уже решил, что сходит он к старику и сходит сразу же после завтрака. По рассказу Иванцева — два часа назад Алешка сам не свой прибежал в контору — сильно избил Секачев дочь и оставить без внимания это никак нельзя. И откладывать разговор нельзя. Завтра в район ехать с отчетом по артели, зайдет он в РИК с хорошей строкой и в отчете по избе-читальне. Да, борьба с религией ведется наступательно: уставщику Секачеву сделано последнее предупреждение…

Кузьму Андреевича тоже нужда на реку погнала.

Обычно по утрам его будила Аннушка. Еще лежа в постели в том легком конечном сне, он слышал, как умывалась дочь, как, позвякивая ведром, торопилась она во двор, чтобы подоить там корову и выгнать ее в стадо. Старик и сегодня проснулся рано, но проснулся в необычной тишине и как-то сразу ощутил, что он один, совсем один в доме. Тревожась, Кузьма Андреевич заглянул в горницу, потом в стайку, в дровенник, даже до бани добежал — Анны нигде не было… Оглушенный случившимся, он долго потерянно стоял во дворе, пока не затрубила, не позвала хозяев на дойку корова. Еще не случалось того, чтобы старик принимался за дела с неумытым лицом. А в рукомойнике, а в кадушке оказалось сухо. Вот так и пришлось идти на Чулым.

Шатров стоял у воды, широко расставив длинные ноги в больших порыжелых сапогах. На его мятом от бессонной ночи лице трепетали теплые отсветы раннего утра. И молодо светлели насмешливые глаза председателя.

— Ну, ну, Секачев… Где-то ты смел, а тут такой осторожный, — громко язвил снизу Шатров. — Отпустил я тебя вчера из конторы с миром, а ты вона чево учинил — это как?!

«Откуда знает про Анну? — мучился Кузьма Андреевич, замедляя шаг. — Ужели кто мимо ограды проходил и все слышал. Да, но когда успел, кто успел передать?»

Они присели на сухое днище опрокинутой лодки, однако Шатров тут же вскочил на ноги. Под сапогами у него жестко, сердито заскрипел мокрый песок.

— Слушай, Секачев… Кто я такой в Сосновке тебе известно. Хошь ты или не хошь, а Шатров — председатель артели и сельсоветчик. Вот и выходит, что за все я тут главный ответчик. А раз уж ответчик, то вправе спросить: в тюрьму ты захотел? Зачем дочь изурочил? Что же, мать твою так, получается… Сегодня ты избил, завтра, на тебя, уставщика-то, глядя, другие ваши дичать начнут — это какой уголовный факт обрисуется? Да-а… когда мы вашу дикость изведем… А вскорости! Раскуем человека и возведем царство ума и свободы!

Теперь, когда открылся уход Анны из дома, когда пришло осознание, что дочь уже не вернется под отчий кров, Кузьма Андреевич ненавидел, кажется, всех и вся. А Шатрова особенно: с него вся жизнь в деревне наизворот пошла. И, ежели издалека начать — это артельщик Анну со двора к блудному выродку, к Алешке, свел!

Зуд нетерпения, было, захватил Секачева. Кричать и кричать бы в лицо большака всякие хульные поношения, но сдержался: много ли криком-то возьмешь…

— Садись, Шатров, раз уж мы сбежались. За дочь ругаешь — ругай! Не трогал я преж детей своих — знаешь, а вот пришлось, выпало бедой и это. Да, ярился вчера, а душа-то скорбела, правду говорю. Ах, Шатров, горячая ты головушка. Мысленно часто я с тобой в беседах. С чужого голоса толмишь на собраниях: Бога-де нет. Но по науке-то вашей голое отрицание — это ж ни в какие ворота. Не доказательно!

Шатров медленно завертывал цигарку. Спасительно вспомнил слова районного лектора и облегченно вздохнул.

— Природа… Ее вековая выработка!

Кузьма Андреевич победно расправил бороду, смерил председателя насмешливым взглядом.

— Это, землячок, не ответ! Природа… Она ж по твоей вере сама-то по себе, без ума, без разума. Но отчево все так благолепо устроено на земле, во всем большом и малом, в тайном и явном, почему такая разумность? Да потому что все и вся от произволения Божьева…

Под яр заглянуло солнце. С чистой зелени прибрежных тальников на розовую воду падала сверкающая росная капель. Чулым светлел, разбуженный солнцем, ожил, громче, веселей заплескался у яров и на перекатах.

Шатров весело дымил самокруткой, поигрывал по сторонам глазами — очень утро веселое.

— Поднаторел ты в разговорах со мной, Секачев. Мудрено кладешь. Бог вездесущий, всемогущий… Нет, не завидую! Все у вас на страхе да на поклоне замешано…

Кузьма Андреевич заторопился, замотал головой.

— Э, н-нет, дорогой. На страхе далеко не уедешь. Безо всякого страху на крест свой Христос шел, без страху служили Господу и гибли за него святые апостолы, подвижники веры. А про нашева Аввакума ты слыхал? Унизил ли себя малодушием, боязнью, когда на костер мук своих восходил… Ну, а тебя, Шатров, держал страх, когда ты в гражданску скакал на пули за ту мировую революцию, за царство свободы… Не утеснял бы ты нас, председатель, в этом своем царстве. Есть же и узаконение… молитесь-де беспрепятственно. В Колбине церковь у трехперстников сожгли — чую, не случайно. Да-а… С умом кой у ково туговато. У нас, староверцев, недаром сказано: церковь не в бревнах, а в ребрах!

Шатров заерзал на лодке, пожал плечами.

— Как там вышло — эт-то не знаю.

— Тогда зачем попа, дьякона, мужиков забарабали?! Сельсоветчик… Как же ты в людских глазах свою Советску власть уронил…

— Ты этова не трожь! — озлился Шатров. — Ну, молились темные — хватит, откланялись старому!

— Ну да… Теперь гнуть спину перед новым! А что церкви касаемо — из храма люди умиротворенными выходят. Это с твоих собраний бегут со злом, кто на власть, кто на тебя самово, а кто и на соседа: борьбу опять начали, друг на дружку мужиков науськиваете. Не хватит ли зла? В гражданскую сколь народа покрошили, еще ведь не высохли слезы тех вдов и сирот, а вы опять врагов увидели, на справного мужика, на кормильца накинулись, а заодно и на нас вот…

Шатров встал с лодки, ходил по кромке мокрого песка у воды, зло поглядывал на Секачева.

— Скоблить он меня взялся… Я тож для тебя горячих угольков припас. Ты, уставщик, сам-от как знаешь, а детей к себе не приваживай, не пой сопливым про Бога. Несмышленыши, а он им то рай сулит, то адом стращает…

— Это что, запрет?

— Догадался.

Кузьма Андреевич затвердел голосом.

— Слушай, товарищ Шатров… Опять переведу на Колбино. Вон и в газетке читал, хвастает учительша: в новом, Марксовом, духе она ребяток воспитывает. Что же… выходит, ей сопливых воспитывать можно, а мне запретно. Ну и ну! Вот ты, Шатров, вижу, стараешься блюсти свои партейные уставы. А мне как быть? Тоже и мне надлежит исполнить свой долг. Я — верующий, и уж в силу этова обязан нести слово Божие в людское общежительство. Да ведь без дела-то любая вера мертва. Сам-то, повторяю, не сидишь сиднем на печи.

— Да, Кузьма… — Шатров отбросил окурок, крепко встал против Секачева. — С виду мягонький ты весь, а жальце есть. Опасный ты человек для Советской власти. Пожалел я тебя, старика, в прошлый раз, когда мы тут кулачье выкорчевывали…

Кузьма Андреевич взял в руки коромысло, тоскливо посмотрел на Чулым.

— Я, товарищ председатель, для дураков опасный, а не для Советской власти. Тебе бы понять здравым мужицким умом… Порвете безрассудно корни вековечного домостроения, после каяться бы не пришлось. Все трандишь об узде религии… А ну-ка выбей из молодого сознание греха — иной сразу одичает! Раз греха никакова нет — что хочу, то и ворочу, делай что хошь, абы за руку не схватили. Уж и сейчас взыграло всякое непотребство в народе, а что впереди?! Дурну я детей и кои постарше не учу, не толкаю их к воровству, к сквернословию, к пьянству, к блуду… Несовершен еще человек, еще сидит в нем зверь, то и дело кажет свои рога и копыта — нужна, каждому из нас нужна духовная узда! Последнее. Говорил я своим и говорю: Богу — Богово, а кесарю — кесарево, понял? И не стращай ты меня, председатель. Мы ведь давно, от самого Никона пуганы…

Шатров потянул рот в ребячьей улыбке.

— От, славно девки пляшут… откозырялись! Он же меня и отчитал. Ладно, упреждаю наперед и серьезно: не дури больше. Случится что недоброе — дадим укорот, загремишь ты у нас куда подальше. Ну, бери ведры, поднимайся!

Шел домой председатель, гнулся под большими деревянными бадейками с водой, хотел остыть от громкого разговора с Секачевым, да сразу-то не получалось.

Это даже странно: часто у него разладица с деревенскими. Ну, темнота чалдонская! Всякой новине она кукиш кажет. Станешь агитировать, чуть не с пеной у рта доказывать — слова как об стенку горох! Конечно, не живым он глаголом… разную трескотню райначальства тут трясет. А мужик нутром чует, где, в чем правда, а где подсадная кривда. Вот Секачев… Хоть матом ты его крой, хоть в Васюганские[14] болота утартай — прав же старикан! Да, отделили церковь от государства, а что происходит? В двадцатых годах — наскок, и сейчас старые книги отбирают, церкви рушат, попов в злейшие враги перевели. Да, часом, стыдно людям в глаза глядеть… И в таком он положении: выполняй, что сверху спускают…

Шатров сказал это про себя и грустно удивился: ужели стыдобушка еще осталась. Значит, не совсем пропащий ты человек, Силаныч!


Глава пятая
1.

Он подоил корову и согнал ее со двора.

И что бы ни делал потом, с молоком ли убирался, кур ли кормил — в его глазах все время мельтешил один красный цвет — цвет крови его дочери. Там, на коровьем лизунце, она еще не почернела, еще кричала на отца, и крик этот слышал Секачев.

И он потерялся в доме.

Что-то сдвинулось, что-то непонятное случилось в его голове. Серым снегосеем падали бессвязные мысли в какую-то черную пустоту, не вызывая ни желаний, ни разговоров — ничего!

Где-то к полудню в замутненном сознании Кузьмы Андреевича возникло тяжелое мучительное беспокойство, предчувствие того, что должно случиться нечто неотвратимое, что завершится страшным исходом.

…А в большом доме сияла чистая желтизна бревенчатых стен, солнце раскидало длинные прямые половики слепящего света, и на этом ярком свету на окнах странным прозрачным огнем горели широкие шапки красных гераней.

Били часы в доме… Но для Секачева не существовало больше времени, и только песня на улице вернула его к течению суток, старик с трудом вспомнил, что нынче Ильин день, праздник.

Праздник позвал, всегда, бывало, сиживал на подворотней лавочке и смотрел на бесхитростное людское веселье. Но остановился на крыльце, испугался — что все красное?

Красный кровяной круг солнца висел над деревней.

Малиново заливалась гармошка у Чулыма.

Красные герани на подоконниках…

Кузьма Андреевич вертел головой — что это с небом? Жаркая белесая наволочь затягивала бор, заречное понизовье и редкие облака над тайгой.

Вон оно что — где-то недалече леса горят…

На калитке и раз, и два звякнуло кольцо. Секачев услышал этот знакомый звук как сквозь сон, как отдаленное, тихое бряканье конского ботала в синих вечерних лугах. Безучастный сейчас ко всему, что относилось к деревне, к людям, он машинально отодвинул засов, дернул на себя тяжелое полотно калитки и невольно отшатнулся в страхе — в глаза ударило красное.

Он не сразу увидел, не тотчас сообразил, что это такое.

А Маняша в своем праздничном кумачовом сарафане стояла и улыбалась, и круглые тугие щеки ее полыхали красными маками.

— Бабинька Ефимья смородинового варенья послала, кланяться велела!

Стеклянная банка, вся просвеченная солнцем, сверкала красной, запекшейся в сахаре, кровью…

Кузьма Андреевич медленно приходил в себя. Растроганно, чуть ли не со слезами смотрел на девочку, в ее чистые васильковые глаза. Только ребенок, только эта детская чистота и поддержала сейчас стариковские силы, его помраченный рассудок.

— Спасибо, детонька, спасибо. Обожди, гостинцев вынесу.

И Секачев почти бегом ринулся в свою боковушку.

— На-ка, пощелкай орешки! Я что тебя попрошу, девонька… Вот ты какую службу мне сослужи. Анна ушла, побеги к дому Лешачихи и вызнай… Сама увидишь, передашь ли. Отец, мол, в неможах, тотчас обратно велел. Пусть Анна вертается без боязни. И пальцем не трону.

Девочка плохо поняла сказанное, только про боязнь и осталось у нее.

— Страшно к баушке Лешачихе…

— Да что же страшнова. Пойди с Божьим именем. Спаси тя Христос!

Маняша просияла круглым лицом.

— Бегу!

Она вернулась не скоро. Кузьма Андреевич сидел на крыльце с опущенной головой в бездумном дремотном состоянии.

— Ты где, потеряша, так долго?

Девочка пожала худенькими плечиками.

— Я искала, деда. Никто про Аннушку ничево не слыхал. А у Лешачихи окны занавешены. У магазина, сказывали, что она вчера вино брала…

«Вино брала-а… Выходит, загодя сговорились. — Страшная догадка пронзила Секачева. — Запойное дело, значит, затеяли нынче…»

Маняша стояла босоногой на теплых досках оградного настила и было ей непонятно — что это нынче с дедушкой? Глаза закрыл, плачет он, что ли?

— Деда?

— Ась?

Кузьма Андреевич поднял тяжелую седую голову. Перед ним опять ярился кумач сарафана, вызывая мучительное беспокойство.

— А, ты тут… Постой-ка, голубонька.

Как и давеча, Секачев молодо упорхнул в дом.

— Вот, азбука. Помнишь, смотрела, листала… Азъ, буки, веди…

Маняша весело подхватила:

— Глагол, добро, есть, живите…

— Какая ты у меня прыткая! Бери, учись. И дедушку помни. Будешь ты помнить?

Девочка сияла васильковыми глазами.

— Я Богу за вас помолюсь!

— Ах, ты чадо милое… Утешила! Молись, молись, твоя чистая молитва доходна всевышнему. Беги, Ефимье-то кланяйся.

Взметнулась красным маком Маняша, сухо хлопнул ветер широким подолом ее сарафана, и опять душная, горьковатая тишина на дворе Секачева.

Он встал и уходил в дом просветленным.

Маняша подняла старика. Хорошо ему думалось:

«Не прейдет святая вера, покуда есть на белом свете дети и старики. Не избудется, нет!»


2.

Ободрила Маняша, и вспомнил Кузьма Андреевич, наконец, что не завтракал, а давно уж и обеденное время наступило.

Можно было всухомятку пожевать что придется, да опять-таки вспомнилось, что есть вчерашняя картошка в сковороде и подогреть ее — минутное дело.

На широком шестке русской печи, где два кирпича на ребрах стояли, наложил щепы, да забылся, медлил зажигать.

…Любил Секачев вызывать к жизни огонь. И не было для него лучших минут, когда сидел он возле горячего друга. Бесчисленное число раз жег лесник костры на своих рабочих и промысловых тропах, умел отличать, видеть то особенное в утреннем, полуденном, вечернем и, наконец, в ночном костре. Всегда радуя, огонь согревал, кормил, отгонял ночную пугающую темень с ее чувством затерянности и одиночества, но и терпеливо слушал, догорая, говорил тихим языком воспоминаний, умиротворял, мудро советовал и как никто иной вызывал и хранил сокровенные признания. За многое, многое был благодарен Кузьма Андреевич надежному спутнику жизни. И, почитая огонь за некую святость, воздавая в душе достойное поклонение этой святости, всегда чувствовал себя данником перед ним.

Старик вяло жевал за столом, а в оконное стекло переливами гармошки и обрывками песен бился с улицы веселый деревенский праздник, вызывая тоску и злость. Да, шумные застолья сейчас на другой стороне улицы, душа там на полный распах, пьяная близость…

У Лешачихи тоже застолье.

Там, в логове над Черным болотом его дочь. Побил он се… Плоть укрощал! Когда в лета войдет, освободится от жаркой похоти тела, заматереет умом — поймет Анна Кузьмовна, что только в заботе о чистоте жизни родитель на нее руку поднял. И простит она, ибо сказано: «Аще дщерь твоя в руце твоей, паки чадо неразумное, и мучь ее и плачь. Не сотвори беды в единоправстве веры, да не погибнешь во зле». Знает и вспомнит эти слова Анна. И примирят они ее с грешным отцом.

Запойное дело правит сейчас Федосья. Среди бела дня грабиловку устроила. Разить, разить проклятую Лешачиху! Не дать ей торжества над ним…

Придумка, как разить, не объявлялась. Но уже неотвязными становились мысли о мщении, и Секачев уже не сдерживал их.

И не сиделось в доме. Он вышел на крыльцо и опять, глядя на засинелые дали, пожалел, что где-то горят леса. Дождя бы заливного. А быть-стать ему — Ильин день…

С крыльца, поверх бревенчатого заплота виднелась дальняя сторона деревни и старенькая избенка Иванцевой. Маленькая, легкая, она казалась отсюда, от Чулыма, игрушечной — толкни и разом свалится в рыжую хлябь узкого Черного болота. Эта кажущаяся игрушечность жилья Лешачихи почему-то сейчас разом подтолкнула к поиску немедленного мщения.

Это еще надвое та бабка сказала, кто нынче веселиться будет!

Кузьма Андреевич почти прокричал эти слова, когда грохнул сапогом по крыльцу. Внизу что-то стукнуло, он опустил голову, и в глаза кинулся кричаще красный цвет. Старик наклонился, взял банку с вареньем и вспомнил, что он еще не пил чаю.

Опять засветился на шестке огонек, он тотчас стал похож на маленького шаловливого ребенка — разом заявил о себе коротким сухим потрескиванием, потянулся здороваться гибкими желтыми ладошками, еще слабенький, ласково оглаживал ими белизну мелкой щепы, потом окрепнул, бойко вскочил на нее, радостный рос и ширился, заупирался в широкое днище медного чайника.

Завороженно смотрел Секачев на огонь, и с лица его спадало угрюмое выражение.

Багровое солнце, красные герани, кумач сарафана — все слилось в чистой святости огня.

Теперь их двое…

Почти не заметил, как выпил кружку травного чая.

Когда старик отошел от стола, он уже знал, что ему надо делать. Он не торопился, не испытывал особого волнения, каких-то совестливых мыслей, которые бы останавливали, противились его внезапному решению. Оказывается, где-то в глубине себя, он уже успел оправдать задуманное, уже утвердился в том, что все сделанное противу Лешачихи — хорошо, что дано ему на это некое разрешительное слово и дело, и сам он не подлежит людскому осуждению.

Багровое солнце падало в тайгу. Дымная хмарь затягивала небо. Тревожный надвигался вечер, как и всегда в пору больших лесных пожаров.

Пакля, которой весной конопатил лодку и которая про запас осталась — в кладовке в мешке. Керосин стоял в сенях, а спички всегда при себе носил.

Руки слушались плохо, керосин плескался на пол, когда Секачев мочил им сухую костристую куделю. Ему показалось мало ее, он наполнил керосином две бутылки и упрятал их в глубокие карманы штанов.

Огородом, задами зашел в бор и зашагал ко двору Иванцовых кромкой Черного болота через густые тальники.

Огня в доме Федосьи не было.

Это вызвало дикую ревность за дочь. Будто над ним самим, над Секачевым, совершил самое унизительное насилие чужой, ненавистный ему человек.

Чавкала под ногами болотная жижа, хлестали в лицо гибкие таловые сучья — почти бежал Секачев и в этом своем помрачении все бормотал, все выговаривал накопленное зло.

Утушили, значит, огонь… Раненько поторопились. А не по-людски так-то делать, зятюшка самочинный. Ну-ка, тестюшка, ну-ка, отец осмеянный, собери ты народ да покажи, как худые дела-то делаются и какое наказанье за них бывает! Эй, почто свадьбу втихую править начали? Без отца невесты, без дружков жениховых, без подруг молодой хозяйки. Неладно! Не из тех Анна Кузьмовна, чтобы молчком, воровски уводить ее из родительского дома. Что ж, не поздно поправить оплошку… Ну, сватья, не прогневайся — много гостей сейчас набежит. Не просторны твои хоромы, а не тужи. Столов уряжать не надо, нынче и без того сыты и многие пьяны. Вот от веселья никто не откажется. Неповоротно в дому — на дворе разноплясы устроим. Темновато… И это разрешим. Разрешим! Эй, молодые! Выходите, гнитесь в поясе, встречайте народ гостевой. Ну, сватья, тряхни стариной, выбегай первая с выплясом… Попляшешь ты сегодня, ох и покрутишься… Эка вы там неповоротливы в доме! Сейчас, сейчас разбудит вас петух-побудчик. Давай, милачок, стукни горячим крылом по окнам, по дверям запертым!

Тепло, радостно вздохнул очутившийся на свободе огонь и робкий еще, то приседая, то вскакивая, торопко побежал от пакли в поленницу дров, что горбилась у дощатых сеней.

Еще можно было остановить этот начальный бег огня, но не остановил его Секачев. Никогда насильственно не тушил он своих костров, они догорали сами… Швырнул в оконце сеней горящую паклю, поплескал туда и сюда керосином, снова зачиркал спичками…

И опять теперь с диким смешком бежал старик тальниками у Черного болота, а потом пустился неровной кромкой шумящего бора.

Ветер рвал темноту о сучья сосняка, швырял в лицо сухие колючие иглы. Кузьма Андреевич ободрал где-то щеку, почти ничего не видя, дважды падал в какие-то захламленные ямы, но эти его падения и ушибы только подгоняли его в быстром запальном беге.

Ударила молния, высветила согнутую ветром березку, сквозь зеленую зыбь листвы увидел старик крышу своего дома и, наконец, стал приходить в себя.

Он медленно, опустив голову, поднялся на крыльцо.

В темноте над Черным болотом красный петух легко расправлял свои легкие огненные крылья.


3.

Пожилые уже по дворам разошлись, а молодежь-то еще гуляла у Чулыма.

Тут, под старыми ветлами, и надрывалась в руках Володьки Шумилова его голосистая гармошка.

Потная, душная теснота в толчее парней и девок.

На кругу, еще днем отбившись от бабки, топтался низенький растрепанный старик. Славно, с ухарским посвистом выкаблучивал старый. Наскакивал, бодал плотное кольцо молодых своей рыжей бородой, дико махался длинными руками и блажно орал:

Эх, каку, каку, каку,

Хоть бы малиньку каку!

А мне при старости такой

Уж не надо никакой!

— Не пужай, не пужай ты меня! — с деланным испугом в лице кричала пьяненькая Агашка Полозова и отчаянно трясла своей высокой грудью перед красным лицом старика.

— Гори-им!

Задергались из стороны в сторону растрепанные чубы, заломленные фуражки, сбившиеся платки. Тревожные крики смяли визгливый голос гармошки.

Вскинули, вытянули головы — верно, в темных копнах ветельной листвы метались частые ярко-желтые прострелы.

— Ро-обя, мужики-и…

Раскачался плясовой круг, растянулся живыми клубками, а потом один хрипящий людской косяк под всполошный собачий брех нацеленно рванулся на другой конец деревни. Там, в самом конце ее, у дороги на Колбино подсвечивало низкие связи туч светлое огневое зарево…

Слепо, с разбега толкнула обрастающая толпа край нажимистого света и тотчас отшатнулась от его густой теплой мякоти.

Но не столько жаровая волна осадила сосновцев, как страшный раскат грома. И тут же полыхнула над головами слепящая синь молнии.

Никто не помнил, в первый ли раз ударила молния.

Знать, не первый — горят же Иванцевы… И потому схватил за сердца слабых той суеверной жутью чей-то плачущий, заклинающий крик:

— Илья святой знает, ково карает! Не мешай огню, не самочинничай!

— На Лешачиху кара!

— А, может, подожгли?!

— Не водится это в нашей деревне, что ты!

Перед толпой черной птицей металась Ефимья Семенова.

— За гре-ехи наказуемся!

— Хозявы, хозявы где?!

Кто-то ответил, что видели утром у дома Иванцевых запряженную лошадь и погнал ее Алешка по Колбинской дороге. На сене мать лежала, кто же окромя…

Откуда-то из темноты налетел на праздно стоящую толпу Шатров.

— Любуетесь, рты раззявили… Чево стоим, ждем чево?! Ведра, ведра давай!

Пристыженные мужики, парни и девки бросились опять в улицу, загремели там ведрами и колодезной цепью. Кто-то кинулся в Черное болото — сухо, безводно оказалось там в это жаркое лето.

Прибежали с водой посланцы, но что там ведра — огонь уже весь дом почти охватил.

…Таяли в ревущем пламени дощатые сени, огонь перекинулся на чердак, и уже между тесин старой крыши побежали красные живые ручьи…

Пожарной машины в Сосновке не было. Воду в двух ближних колодцах вычерпали скоро, и пустые ведра сиротливо валялись в стороне от толпы.

— Пустяшное дело тушить! — радостно кричала Ефимья, потрясая кулаками.

Старики и бабы возле нее подхватили:

— Чево тутотка голоруком сделашь!

— А, пущай! Да-авно огонь-батюшка у нас не гостил…

— Прочь, воронье! — взвился возле старух озлобленный Шатров. Он никак не мог понять — где же Иванцева? Алешка, Анна — эти в Колбине, а Федосья, Федосья где?! Ужели с молодыми уехала…

У толпы с хмельной жалостью кричала Агашка:

— Обрадовались кулугуры… Забыли, как по нужде-то бегали. А кому, кому хоть раз отказала Федосья? Всех она пользовала, всех!

И снова, пристыженные, смолкли сосновцы. И, наверное, каждый в себе пожалел Федосью.

Легкие языки пламени перекинулись на лицевую сторону дома, теперь задымилось и засверкало в глубоких пазах у наличников окон.

Вроде рано было еще лопаться стеклам, а брызнуло голубым правое стекло.

Толпа испуганно ахнула, не давая себе отчета, двинулась на приступ дома — там, в окне, сквозь клубы красноватого дыма отчетливо проступило что-то большое, белое.

Поняли, догадались — в доме Лешачиха!

Шатров первым в себя пришел. Одним прыжком перемахнул через низкий прутяной плетешек палисадника и, пригнувшись, ринулся к окну.

А нет, не суждено было отличиться председателю артели. Сверху, едва ли не на плечи Силаныча, упала карнизная тесина и, хваченный огнем, Шатров отшатнулся, ломая плетень, отпрянул назад.

— Федо-осья! — дико, зовуще взвыла толпа в стекольный пролом.

Не отозвалась Иванцева, и усомнились сосновцы — помстилось только, видимость одна была. Да, ежели бы дома… Спятила старуха, огонь-то уж и внутри взыграл.

Но не помстилось, не показалось. Снова зазвенело и брызнуло голубым разбитое стекло другого теперь окна, и неожиданно вслед за осколками, кувыркаясь, с диким воплем полетел к толпе большой черный кот.

Суеверные отпрянули в ужасе. Ефимья размашисто открещивалась от кота: свят, свят, свят!

— Федосья, мать твою… Прыгай! — сиплым голосом кричал скачущий у окна Шатров и барабанил своей единственной рукой по сухому наличнику. — Сго-оришь!

— С чево взял, батюшка… — густо, с ленцой в голосе спросила Иванцева, распахивая над председателем уже пустые, без стекол, створки окна. Перекинувшись через подоконник, она высоко подняла седую голову и с веселой тоской кинула в разинутые рты:

— Дождались… Что мне огонь — я же ведьма!

И леденяще тихо приказала Шатрову:

— Отойди.

В длинной белой ночной рубахе с удивительным достоинством Федосья спустилась вниз на землю и босая остановилась перед сосновцами. Прямой, полный розового света открывался перед ней коридор в расступающейся толпе. Женщина молча шагала по этому коридору с большим красным цветком на белизне рубахи, и он, колыхаясь на груди, сверкал по краям тончайшим раскаленным золотом…

Только и хватило сил у гордой Федосьи на эти слова, на несколько считанных шагов, на ту тихую улыбку, с которой она глядела куда-то далеко поверх людских голов.

Ее подхватил Шатров.

Над Федосьей сгрудились, притушили горящую рубаху, все разом зашумели, вспомнили о фельдшере.

— В Колбино надо!

— Еще чево — коня гонять… — оборвала разговоры Иванцева и попыталась встать на ноги. — Сама оклемаюсь.

И затем, уже совсем обессиленная, тихо сказала Шатрову:

— Ты только… К тебе.

…В ограде Шатровых, куда бережно внесли Федосью, женщина снова попросила председателя:

— Жена, знаю, у тебя хворая, детва в доме, да и душно. В сени, в холодок положи. И пусть все уходят, нечево им…

Женщину положили на пол на раскинутую шубу. Шатров куда-то заторопился, принес темную бутыль, при свете фонаря залил ожоги густой маслянистой жидкостью, а потом накинул на женщину легкое одеяло.

— Ты что же, спала, что ли?

— Напилась травки, крепко спала.

— Как же это загорелось?

— Поди, теперь узнай. С улицы огонь пошел. От молнии, должно.

Тронутая заботой, Федосья тихо и горячо благодарила:

— Спасибо, уважил ты меня, Силаныч. Только напрасно озаботился — кончусь я нынче. Ты уж после похлопочи, помоги Алексею меня убрать… И прости, коли чево… Скажешь потом, у всех, мол, прощения просила. И за себя, и за мать, ежели кто давне недовольство противу нее таит. Иди, праздник я людям испортила. Потуши, пора уж мне привыкать к ночи…

Шатров задул фонарь, однако не уходил. Закурил и маялся случившимся.

Видно, забылась Иванцева и, только когда закашлялся от махорки Шатров, дала о себе знать. Говорила между стонами, голос ее совсем ослаб.

— Сидишь, томишься…

— Да что ты! Воды еще дать?

— Раз уж ты тут, скажу последнее. Немного мне доводилось говорить и с тобой… Знаю, что думаешь. Народ душой-от добрый и таких, как я, давно себе разрешил. Ты уразумей: в каждом человеке сто скорбей, сто болестей, да и сто к здоровью путей. Знала я многие людские скорби и хворости. Вот и лечила своим разумением. Ну, как и что — мои помоги в двух словах не раскрыть. Тем и хороша тайность, что не каждому дадена. Многие мне смерть материнскую, страшную прочили. А не порадую старух! Видишь, не хуже других умираю. Тебе, Шатров, поверят… Передашь потом, как человек, мол, умирала. Передай.

— Передам.

— Ну, успокоил ты меня.

— Да ты отлежишься! — взволнованно уверял Шатров. — Я за фельдшером, за Алешкой послал. Да мы артелью дом вам новый поставим, как еще заживешь!

— Нет уж… — Федосья тяжело роняла слова. — Одна жизнь мне была дадена и дом один. Другой жизни не начинать… Слушай, Силаныч… У тебя — знаю, карточка моего Николая есть. Отдай Алеше, пусть отца помнит. И не обойди сына да Анну заботой. Скажешь Алеше, что все мои советы давно ему сказаны. А коли нужда будет, то и в заре мать увидит, и в тихом дождике услышит, и по моим ладоням в лесу и по лугу пройдет… Теперь ступай, такой час настает, что одной побыть надо, к отходу приготовиться. Иди, добра тебе, Шатров.

Федосья хотела умереть.

И она умерла в эту ночь.


4.

Мягко наступая на носки сапог, Кузьма Андреевич прошелся по темной избе, по горнице и хотя чувствовал, знал, что пусто в доме, однако еще затаенно надеялся, а вдруг Анна не у Лешачихи, вдруг да вернулась…

Да нет, нет! Дали бы знать ему о дочери хоть свои, хоть с другой стороны улицы. Пожалели бы старика. А сама над собой она, конечно, ничего худого не сделает — все узлы завязала с Иванцевым, не оторвать ее от выродка.

Всю эту сумятицу мыслей только с тем и распускал в себе Секачев, чтобы хоть минутно забыться и не думать о другом, самом страшном.

Уже после того, как пробежал кромку Черного болота и в сосняке укрылся, поддался соблазну — оглянулся. С пригорка, где стоял, увидел то, что сбило с толку, что вовсе не ожидал увидеть. Не явились к Лешачихе те гости… Дом, стоявший на отшибе, полыхал вовсю — так казалось, но близ него на луговине никого не было!

Он бы увидел бежавших от Чулыма, если бы чуть постоял на том же взгорке. Позже не услышал и людских голосов — сильный ветер относил их, а бежали-то парни и девки другой стороной широкой улицы.

Перегорело вроде бы в Кузьме Андреевиче зло. Сколько можно — сутки ярился и изводил себя. Зло уходило, но занозило другое, о чем и думать было непереносно.

«Значит, я пожег их сонных. Дочь пожег! А и прибегут люди — поздно!» — утверждался в ужасной догадке старик, и руки его рвали тугой воротник белой холщовой рубахи.

Секачев света зажигать не стал, не хотел глядеть на неубранный стол с обеда, не хотел видеть себя, а главное ему нужен был совсем другой свет, свет для души его, которая страдала сейчас, как никогда.

Вспыхивали за окном грозовые зарницы… Вспыхивали, кидались по струганым бревенчатым стенам, по широкой лицевине русской печи и тут же гасли в холодной сырости дома, которой дышала высокая пасть распахнутой в сени избяной двери.

Неподвижно сидел на лавке и одно-единственное сознавал: не избыть ему, не заглушить того внутреннего обличительного голоса, той крепнущей уверенности, что совершил он великое злодеяние — во зле собственную дочь жизни лишил!

Как все обернулось… Гордо думал уже, уверился почти, что его-то старость не будет знать злобы. И вот наказан за человеческую гордыню. Такой бедой испытуется!

Принята была вина, и тут же началось бичевальное раскаяние и возмездное судилище.

Кузьма Андреевич никогда не боялся мирского суда. Разве могли вершить над ним суд такие же грешные, кто правопорядчиком только по званию, по наложению на них таковских обязанностей, а не по чистоте душ своих. Не имели права карать его люди, судящие не по духовной совести, а по казенному закону.

Другому, высшему, праведному суду отдается он, Секачев. Перед ним ничего не утайно, перед ним только склонит покорно голову и от него только примет все, что будет определено ему.

Чем больше размывал и терзал старика этот мучительный разговор с самим собой, тем больше он ощущал в себе властный позыв к молению: к тому единственному, что все разрешало и переводило на его земной и загробный путь.

Надо было совершить это моление.

Кузьма Андреевич встал с лавки, прошел в запечье, умылся там, пригладил ладонями концы спутанных седин, потом наглухо застегнул рубаху и только теперь вспомнил, решил, что ему надо много свечей, много света перед иконами.

Он знал, где лежали свечи. Приходила на днях Ефимья и принесла. Он за каким-то делом на крыльце сидел, Семенова там и отдала сверток. В моленную тогда не пошел — разговор мять не хотел — встал и второпях положил свечи в сенях.

Широкая лавка завалена и заставлена всякой всячиной, и не раз, не два пошарил старик в темноте, но никак не мог найти, что искал теперь. Досадуя, достал спичку, чиркнул, но огонь был уже без надобности — где-то рядом с домом вслед за громовым раскатом саданула скошенная прямизна молнии.

В сенях оконце… Ослепленный до резевой боли, увидел-таки свечи, глаза открыл только в моленной, когда уже захлопнул за собой легкую дверь.

Обычно Кузьме Андреевичу всегда хватало заученных в детстве молитв. Помня о греховности суесловия, он редко дерзал привносить к ним собственное. Но сейчас, едва ли не вторым случаем после смерти жены, ему показалось мало тех молитвенных слов, ибо хотелось полного очищения души от всего грязного, полного раскрытия себя перед тем, для кого все открыто в книге человеческих судеб. Да, была потребность в исповеди, пришло время скорбного покаяния за большие и малые, давние и близкие прегрешения.

Грехи были, как не быть им у живого человека! А что до Анны и иже с ней… Не помышлял делать того, что случилось. Не думал усекать жизней, выгоном Иванцевых из дома хотел лишь дочь, еще не павшую может, под отцовскую крышу вернуть.

Он встал на молитву и положил начал.

Ровно горели и тихо оплывали желтые свечи, ярко выступали светлые оклады старинных икон под расшитыми воздухами. Сильно жаждал измученный душой Секачев очищения и потому, что всегда верил в святость молитвы, всегда уповал на милость Божию — полнился он тем особым возвышенным состоянием, тем приближением к Богу, которое иногда испытывал и которое всегда почитал за особую милость, за ниспосланную свыше благость.

А темные аскетические лики святых смотрели из угла неприступно сурово, но давно уяснил себе старик, что это была лишь сухая внешность иконного письма. Озаренные теплым светом свечей святые дышали спокойной вдохновенной мудростью, большие, полные печали глаза Спасителя видели его насквозь, понимали и печаловались за него. И, стоя на коленях, вознося небу благодарения и горячие мольбы свои, Кузьма Андреевич пребывал в том захватывающем молитвенном экстазе, в том отрешении от всего низменного, что не воспринимал уже от земного.


5.

И не слышал он, что за дверью его боковушки уже вольготно разгуливал жадный, ненасытный огонь — та зажженная второпях и брошенная с забывчивым небрежением спичка в сенях, те неубранные клочки пакли на залитом керосином полу — они охотно и бездумно выполняли свое назначение — это страшное сейчас дело…

Все тяжелей дышалось, свет свечей хилел, смутная, еще не осознанная тревога все больше беспокоила Секачева, пальцы его все ленивей перебирали лестовку, и вознесенное двуперстие невольно зависало над мокрым от пота лицом.

И, когда дышать стало совсем трудно, когда поневоле Кузьма Андреевич начал сбиваться в своем исступленном молении, он услышал, понял, что в доме его происходит что-то неладное.

Он скосил глаза вправо и поначалу не поверил тому, что увидел.

Светло-красные живые змейки, лениво извиваясь, медленно ползли к нему из-под дверной щели по крашеному гладкому настилу пола. Не понял, не принял сразу тех змей. Но дошло, тут же дошло, и в считанные мгновенья соединил все и вся старовер. Соединил и возликовал.

Он не размышлял, откуда этот огонь. От молнии или от той спички. Теперь это для него уже не имело никакого значения.

Услышан, услышан покаянный глас его!

Вот уж не думал никогда, что все так кончится…

Неисповедимы пути Господни! Не случай — вершится то, что давно определено ему…

Лучше этот земной скоротечный огонь, чем вечный, адовый!

Радость святого безумия захватила Кузьму Андреевича и рвалась словами: «Правь дело свое, послужи в последний раз, друже веселый, жаркий! Много раз ты моими дровишками кормился… Старался, угождал в любую погоду. Теперь вот и себя отдаю доброхотной жертвой. Бери, прекрати жизнь земную, чтобы воспарить в неземные пределы… Краше солнца красная смерть!»

Страх питает смерть.

Видел Секачев, как умирали, хоронил сам, не раз было так, что той смерти подлинно что в глаза смотрел, подмятый медведем…

Нет, не потеряется он, твердо войдет в огненную купель, презреет тот болевой крик жалкого тела и очистится, искупит все свои вины, все грехи предков и детей своих. Подлинно: как сгорел, так от всего ушел! Кто сожжется, тот и спасется, — говорили когда-то прадеды. Вот и достроил церковь свою… И еще жену во сне, Таисию, видел, и звала она его… Без печали и без зла на людей оставляет он землю.

Старик мог бы еще спастись. Стоило только вышибить единственное, завешенное черным, окно моленной.

Ему послышались сквозь шум огня встревоженные людские голоса, стук в ворота и зовущие крики. Они только подстегнули, укрепили в решении уйти из мира, который уже ничего не обещал, кроме немощи и болезней, сознания своей обузы для других, кроме ожидания смерти — всего того, что обычно уготовано старикам.

Он хрипло рассмеялся.

Уличная, далекая от него суета сосновцев, их забота о нем уже ничего не значили для него, уже были ненужными, ему надо готовиться одолеть тот постыдный человеческий страх, эту глупую боязнь смерти и шагнуть туда, куда всегда рвалось его внутреннее существо — к великой надежде…

Все еще коленопреклонненный, Кузьма Андреевич поднял отяжелевшую от нехватки воздуха седую голову. Он был красив, величественен и страшен сейчас в этом горячечном полубреду.

Опять раздались призывные голоса, теперь ближе, явственней.

И вдруг осенило: «Что же молчит он? Надо подать голос. Вина не пил, дурного осуждения не будет… Но должно сказать прощальное, напутное слово, укрепить своих в праведной вере…»

Теряя свет в глазах, подошел к окну, сдернул занавеску.

Там, в огороде, в свете пожара — черные провалы кричащих старушечьих ртов.

Он постоял в свете свечей в тихой молитвенной позе. Собрал последние силы, откинул форточку, хлебнул воздуха и, пьянея от него, крикнул:

— Молитесь!

Ефимья Семенова металась у самого окна, и слова ее разобрал старик:

— Не уходи-и, Кузьма! Жива, жи-ива Анна!

Секачев, чувствуя подступающий жар за спиной, закрыл глаза, его наполняло счастье. Дочушка… Все, все грехи твои искупит отец. В великой славе уходит он от тебя. И на тебя перейдет его слава, и примешь ты ее с тем, чтобы наставлять других.

За окном моленной все сыпался и сыпался сверху дождь красных искр, падали вниз горящие тесины.

Свечи чадили и гасли.

Все убыстряла свой бег, все стучала молотками в виски задыхающаяся кровь, а сердце, набатно стучавшее сердце полнилось поющей радостью.

И открылось внезапно Кузьме Андреевичу… Вдруг услышал он в себе чьи-то бесконечно далекие, стройно поющие голоса. Он ощутил тем большую радость, когда понял, что это были голоса тех, кто задолго до него горел в скитах темных заволжских лесов, но не давался на поруганье слугам царя-антихриста.

Стоя на коленях, он напрягся, глубинная память донесла слышанное и запавшее в детстве, и страстный голос его взлетел и слился с торжественным предсмертным гимном предков:

«Огонь пламень испекше!

Красно очищает,

Жертву живу и добру

В небо возношает…»

Буйно и широко хозяйничал огонь: разноголосо шумел, что-то обрушивал в быстро горящем доме и, будто зная, какая готовится ему жертва, гневался, высказывал нетерпение, когда толкался в запертую дверь моленной.

Пора было отворить высокому гостю…

Задыхающийся Секачев поднялся с колен, теряя сознание, топча тех красных разбухших змей на полу, дошел и рванул на себя уже подрагивающую от напора пламени горячую дверь.

Вечное солнце — красная смерть!

Как бы удивленный, огонь помедлил, потоптался у открытого проема двери, затем осторожно, примериваясь, столбом покачался на кипящей краске пола и вдруг сплошным белым валом кинулся на Кузьму Андреевича, подмял его корчившееся тело и рванулся к открытому окну на желанную свободу.

Двумя часами позже на месте дома Секачевых остались одни черные головни. Они едва курились сытым смолистым дымком.

Но еще долго в одной из них то угасал, то вспыхивал во тьме ночи страшный огненный зрак.

Его загасил только дождь. Он пошел поздно, под самое утро.


1965–1970 г.г.


Загрузка...