ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ

Памяти старшего брата Александра, фронтовика.


«И в сердце моем, да и в моем ли только, подумал я в эту минуту, глубокой отметиной врубится вера: за чертой победной весны осталось всякое зло, и ждут нас встречи с людьми только добрыми, с делами только славными. Да простится мне и всем моим побратимам эта святая наивность — мы так много истребили зла, что имели право верить: на земле его больше не осталось.»

Виктор Астафьев. «Последний поклон»


1.

Забываться стало, многие ли помнят теперь продуктовые базарчики — эту беду и выручку военной поры!

Мало кому осталось и помнить их…

Вот что и сейчас живо видится: открытая, наглая сытость тех, кто гордо, по-хозяйски стоял за грязными, избитыми прилавками, кто не по нужде продавал.

А еще видится тоже открытый, уж невольно показной голод тех, кто торопился с теплой надеждой к заветным прилавкам.

Надо ли говорить, что на базарчиках бегал, ходил, толкался, а то и еле-еле ноги волочил в жалком человеческом обличье самый-то разный по времени голод.

Тогда, помнится, и так считали: этот вот, с легкой грустинкой — голод одного дня, а там вон, притихший, сонный — голод недельный, месячный. И совсем уж жалким оказывал себя голод годовой, двухгодичный, а то и большей давности с меловыми мешками давно отечных потухших глаз.

Шел сорок пятый — это значит долго, очень долго уже бедовал простой люд. Ведь на него, на простолюдье, пали все тяжкие той прошлой, той страшной войны.

Андрей помнит, насмотрелся уже на всякие базарчики и толкучки. И там, на освобожденной от немцев земле, и на Урале, где он первый раз лежал в госпитале. И, конечно, на свои, сибирские, купли-продажи он тоже насмотрелся. По этим, своим-то, мыкался с матерью еще и до фронта. Бывало, зимой… клятая холодина, а ты тащись с санками за многие версты в райцентр. И ладно, как привезешь оттуда мешок картошки или пудовочку муки. Никогда не забыть одну такую ходку: ознобился, после целых две недели с черным, коростенным лицом от людей прятался…

Он почти не сходил с поезда, не хотел излишне трудить раненую ногу. А тут стоянку проводник объявил долгой, да и осточертело уж томиться в спертой духоте битком набитого вагона. Так что не удержался, осторожно вывалил на перрон.

Тишина и вешняя благость была разлита над этой маленькой станцией. Шли еще срединные дни апреля, еще снег там и тут лежал, но уже заметно подвинулась с юга весна и точила, и рушила белые зимние тверди.

Вечерело. Деревянный, крашенный в желтое вокзальчик, беленый пакгауз и круглая, обшитая тесом водокачка — все затягивалось влажной розовой сумеречью. Сосновый подрост за железнодорожной линией и частый ельник за станционным поселком просыпались от зимней дремы — густо, свежо зеленели и робко, но уже отдавали миру свое пахучее дневное тепло.

В мятой шапке, в короткой, не по росту шинели, в тяжелых растоптанных сапогах, припадая на калеченую ногу, Андрей подбился к базарчику — базарчик шумел сразу же за вокзалом, их только и разделяла узкая аллея из молоденьких стройных тополей.

Солдаты, что после остановки поезда ринулись раскупать съестное, уже отхлынули, теперь у прилавков народу толкалось мало, и Андрей сразу увидел тощего лицом старика с пухлым мешком самосада.

— Не хвалишь зелье, отец…

Старик как-то разом выступил из своего широкого коробового тулупа с высоким стоячим воротом. Отозвался почти весело:

— А ты, служивый, спробуй. Поглянется — тожно и кумекай: брать не брать. Вот и газеточка, завертывай!

Андрей наклонился над мешком, в нос крепко и волнительно шибануло. Он взял щепоть теплого табака, быстро скрутил цигарку и сладостно затянулся.

— Я, конешно, не куряшшай… — тянул слова старик, — а другие мужики одобряют даже очень. Хоша, что сказать: обыкновенный у меня самосад-самодур-самокроша…

— На зажигалку махнем, а? Сыпани! Гляди, немецкая, с набором. И камушек запасной отдам. Два, три камушка!

— Дейсвоват? — Старик деловито через мешок потянулся к Андрею.

— А то-о! Да ей только бензин в нутро — смотри!

Старик пожевал темными губами, легонько покивал синюшному язычку огня и, похоже, обрадованно забрал зажигалку. Повертел на ладони, сдвинул на затылок мохнатую баранью шапку.

— Скажи ты на милость… Что за немец такой! Мастеровой — этова не отнять. Тут, надысь, один солдатик же кардион продавал — весь блескучий! Дивовался я, дивовался — дотронуться аж страшно. Вот и зажигалочка-мигалочка. Хошь не хошь, а кидатся в глаза.

— Ты бы, отец, финку у меня посмотрел… — забывшись, по-мальчишески похвастал Андрей. — Глянешь на ручку — закачайся!

— Значит, дивидентов у тебя нету-ка… — мягко вздохнул старик. — Ладно уж! Со спичками в деревне худо, чуть што и бежишь к соседу за горячим угольком. Давай кремешки запасом, а бензин племянница достанет, она баба пробивна на всякую горючку. Ты, парень, домой?

— Домой с третьей ногой…

— Счастливая твоя матерь! — старик улыбнулся и подобрел. — Да сыпь ты боле, не из тех я барыг, чтобы гайкать из-за щепотки табаку. Ково что, а меня нужда, нехватки семейны гонят сюда, за прилавок.

Андрей не жалел зажигалки. Был бы табак, а курачей с огнем в вагоне полным-полно. Прихрамывая, отошел от старика, привалился к тополю, облегчил раненую ногу. И так стоять, курить бы ему неспешно да глазеть на тех же шустрых весенних воробьев… Но тут высокий, визгливый женский крик откачнул его от тополя.

Что-то такое схватил и сжал внутри до боли этот женский протяжный крик в сознании парня. Метнулся взглядом Андрей к прилавку — суматошно, гамузно там, под навесом. Толстая баба с красным разъяренным лицом уже обегала гомонивших торговцев, а впереди ее, сгорбившись, криво вскидывая ногами, саженял какой-то оборванный, грязный мужик.

— Держи-и! — размахивая руками, вопила баба.

Мужичонка заметался. Над разбитыми грубыми ботинками последнего размера под его короткими суконными штанами болтались грязные вязки длинных кальсон. Правой рукой он хватался за пазуху, что-то он там поддерживал…

— Карау-у-ул!

Ослепленный страхом, бедолага мчался к поезду.

Андрей со смешанным чувством любопытства и жалости глядел на него и не сразу увидел, откуда тут, в тополевой аллее, появился армейский старшина. Одним прыжком старшина перехватил вора, в мгновенье привалил его к стене заколоченного киоска и замолотил головой по доскам. Пойманный взвыл тонким жалобным криком.

— Га-адина ты такая… Су-ука траченая!!!

Старшина задыхался от злобы, свирепел. Крепкие пальцы рук его сжимались вокруг синюшной шеи мужика. Тот еще дергался, еще вскидывал большим темным кадыком…

Андрей не выдержал. Что-то глубинное, возмущенное подхватило его к киоску, и, не давая себе отчета, он рванул старшину за плечи. Тот явно не ожидал нападения, видно, ослабил руки, мужик вырвался и травленым зайцем метнулся за вокзал. Дикие, побелевшие глаза полоснули по лицу Андрея.

— Свои-их… Погоны рвать…

Старшина хакнул и мгновенно вскинул руки.

Вовсе не удар в скулу, а боль в правой ноге обожгла, разом оглушила Андрея. Теряя сознание от этой боли, он подкошенно повалился на грязную корочку льда — льдисто, скользко было тут, за киоском.

Что-то большое, черное взметнулось над Андреем. И отдаленно, глухо услышал он чей-то встревоженный и ласковый голос:

— Да вы что, ребятушки. Да рази так-то можно, а?!

Сознание вернулось. Андрея осторожно поднимал пожилой железнодорожник в длиннополой черной шинели.

Старшина стоял у киоска со страшным, перекошенным лицом, верхнее веко его правого глаза часто дергалось в нервном тике. Он был почему-то без шапки, и Андрей тотчас увидел ранение драчливого фронтовика: довольно широкий шрам, что начинался от виска, опоясывал его голову, кажется, до самого затылка. Черные волосы старшины еще не отросли, шрам сейчас резко взбугрился и пугал своей темной краснотой.

А железнодорожник добрым, почти плачущим голосом, выговаривал:

— Мало вам на фронте досталось — свой своего… И не стыдно, а?

Андрей виновато заморгал, железнодорожник утишился, совсем уж жалобил:

— Битый битово… Ну, робя, пороть вас некому и мне некогда… Родимые, как же вас война-то поизвертела!

Он подал палку Андрею и взвился голосом:

— А ну, марш по вагонам! Отходит, отходит ваш. Помоги, чево ты застыл! — почти взревел высокий железнодорожник над головой старшины.

От приказного крика, что ли, тот разом встряхнулся, пришел в себя. Надел шапку, сверкнул черными глазами, не тая драчливой ярости, дико выругался, но подхватил Андрея под другую руку.

Они успели на поезд. У подножки вагона сверху кто-то услужливо поднял Андрея, кто-то подал руку и старшине, кто-то торопливо захлопнул промерзшую дверь.

Поехали.

Видно, не перекипело в них недавнее, очевидно, еще страшны были их лица, и потому те, кто стоял в тамбуре, тишком, бочком утянулись в вагон.

Старшина стоял у противоположной двери — стоял спиной, но именно по спине, по окату плеч, по наклону головы Андрей чувствовал, что тот не остыл и потому опасен. Бешеный какой-то! Его бы в госпитале держать да держать и на улицу не показывать. Андрей придвинулся поближе к той двери, что вела внутрь вагона. Что это он, сам-то… Тут не на базаре, не лед, здесь и на одной ноге выстоять можно. Только вот удобней на стену опереться да оглоушить психа ловчей. А то! Научился ж кой-чему в разведке. А лучше, конечно, заговорить первому, ровненько так выпустить пар из заполошного. И где это он, на каком толчке ухватил такие хорошие сапоги? Переда-то неизносные…

Хромовые сапоги ласково мерцали под грубыми полами шинели старшины и, странное дело, успокаивали. Может быть потому снимали напряжение, что помнились из далекой довоенной поры. В родном поселке только один бухгалтер сплавучастка на зависть всем парням и щеголял в такой вот завидной обувке. Андрей примерился взглядом: ростом пониже, да и замесом родительским старшина пожиже… Медленно, однако в Андрея уже возвращалось чувство спокойной уверенности в себе. Ну, конечно, заговорить сейчас, и расколется он, сам же первый, чертяка, начал!

— Ты чево душить мужичонку начал. Душить-то зачем! Вообще, какое твое дело…

— А чье это дело, сержа-ант! — почти взвыл старшина и резко повернулся. — Да таких гадов, которые чужим, которые живут ворованным — их давить и спуску не давать. Ага, топтать и фамилии не спрашивать!

— Да какой он там вор… Настоящие воры нахалом с прилавков не тянут. Поди не жрал суток двое-трое — вот и одичал, и хапнул пирог у бабы. Он с поезда. Я же видел: по вагонам ходил бледной немочью.

— А ты зачем встрял? Не знаешь, что третий — лишний, что третьему морду за такое квасят! Хошь еще по мысалам…

Андрей уловил, пора было и виниться. Так-то лучше, чудило меченый. Он пожал плечами, спокойно, примирительно сказал:

— Черт ево знает… Вижу, силен старшина, вижу, задушит. Тормоза у меня отказали — пойми.

— Вот и у меня в башке сорвалось с крючка. Не своротил санки?

Андрей потрогал нижнюю челюсть, слабо улыбнулся.

— Да нет! Сибирская кость держится…

Старшина почти дружелюбно посмотрел Андрею в лицо. Его, знать, тоже угнетала эта их короткая жесткая драчка. Как-никак, а ударил-то парня в лицо.

— Курево есть? Не успел я до базара, а за махрой пошел. Чево проспал… В госпитале набаловался. Да это криношник, воришка меня застопорил!

— Держи кисет! — Андрей заторопился. Рванул из кармана шинели мятый газетный обрывок. — Спичек вот только нет.

— Запал у меня найдется.

И старшина потянулся за кисетом. Пальцы его рук мелко-мелко дрожали.

Закурили, густо зачадили, расслабились. Вагон сильно качало, сбились поближе.

— Степан я — держи лапу! — старшина уже чуть-чуть и заискивал. — Верно, что это мы поднялись друг на дружку?

— Было бы из-за чево…

— Чокнулись, однако!

— Чокнулись! — с грустью согласился Андрей.

— Только не здесь, а та-ам…

— А то где ж!

Степан встряхнулся, с напускным весельем спросил:

— Ты нах хаузе?

— К маме фарую…

Старшина открыто пригляделся к Андрею и вдруг удивил несколькими немецкими фразами, они были явно из русско-немецкого военного разговорника. Андрей насторожился.

— Разведчик?

— Ну, раз бляйбаю! Два года в полковой разведке. Тыли — наши, языки — наши… Дошел до восточной Пруссии. Только мы речку Дайму перешли — на тебе — шлепнуло! А мечтал до Берлина дойти.

— Немецкий знаешь?

— Так, своей охотой. А потом в школе у нас, в райцентре, хороший учитель по немецкому — увлекся…

Андрей торопился сказать и свое.

— Я ведь тоже из полковой. Тоже — мины, мосты, языки… Малость и с арийцами балакал, приходилось накоротке. Тоже жалею, что не дотянул до логова, до Берлина. Как не сторожились, а наскочили на мину. Так уж вышло. Там же — сам знаешь, где-то и найдешь, а где-то обязательно потеряешь…

Теперь они стояли плечом к плечу — крепкие сибирские парни — и полнились дружеским, почти братским чувством друг к другу.

— Ты тоже комиссован? — спросил Андрей. — Та-ак, а откуда родом?

Степан охотно отозвался. Частил шутливо, давно заученно:

— А есть такая болотная благодать — Нарым, а в Нарыме — Чулым! Там остячки, там кержачки, там комары и мошки, лохматые мишки да кедровые шишки… Ты ведь тоже туда. В Томск или в район. В какой район?

Затаился Андрей, на вопрос не ответил, с вызывным весельем спросил:

— Значит, чулымский… А точные координаты?

Степан докурил цигарку, затер ее сапогом.

— Не совсем, чтоб на Чулыме. — И назвал район.

— Хо-о, так, земляки! — вскипел радостью Андрей. — Я ж из Согры. На самом берегу Чулыма.

— Одесса-мама… — широко раскинул руки Степан, в его черных глазах мелькнула братская теплота. — Ты из каких? Из вольных, или… спецура…

— А вольный, вольный, — заторопился с ответом Андрей. — Мы перед войной в Согру переехали.

От волнения Степан ловил руки Андрея.

— Рядом же Согра, а не бывал. Вот не бывал и все! Да я все больше в районе — кончал там десятилетку. Только хорошую бумагу получил в школе и — повестка. Слушай, Андрюха, ты в каком вагоне двигаешь к мирной жизни?

— В десятом.

— А я в седьмом. Ком мит мир! Посидим, побалакаем.

— Пойдем! Только потише, ногу ты у меня разбередил. Налилась вот…

— Ну, извиняй. Да ты ее вытянешь у меня… — ласково шумел Степан. — Я на нижней полке — мир-рово!

В седьмом вагоне, кажется, было посвободней, а в купе, где обитал Степан, и вовсе никого не оказалось.

— Да ты едешь — кум королю и сват министру! — присаживаясь, удивился Андрей.

— Полно и здесь. Мужики в карты играть ушли. Слышь, дуются у соседей. Ну, разгалделись. Хочешь ты есть?

— Быка сожру.

— В госпитале кормили?

— Да так себе. Не санаторий, понятно. Кто потяжелей лежал — тех ладно кормили. Терпимо было, на фронте разами приходилось хужей.

— Там получалось всяко. Помнишь старый анекдот? «Солдаты, наелись?» «Нет». «Кто сказал?!» «Наелись!»

Степан возился в вещмешке, торопливо, шумно выкладывал на столик хлеб, банку консервов, еще что-то.

— Тебя вроде рано выписали…

Андрей расстегнул шинель, сбросил шапку.

— Затянулась рана… Сам попросился домой. С врачом не сладилась дружба. Не дал пилить ногу, ага. Я ему чуть руку не выдернул.

— Одесса-мама… Вот это по-нашенски! Узнаю разведчика! — Степан вскрывал ножом банку с тушёнкой. — Им что… Солдатиков много — все госпитали забиты… Знаю я, нагляделся. Этим коновалам только бы резать. Отхватил, зашил — лежи! Жить будешь — радуйся. А думают, рвут они свои сердца — как, к примеру, мне в тайге без ноги… Куда, на что я годен. На пеньке-то всю жизнь сидеть…

— То я и заартачился, — вздохнул Андрей.

Фонарь в вагоне горел не рядом, горел слабо, столик едва освещался. Впрочем солдат это смущало мало.

— Нич-чево! — веселил молодым голосом Степан. — Мимо рта не пронесем, не-ет…

Пару луковиц и банку американской тушёнки с хлебом — это они умяли скоро. Степан сходил к проводнику, принес котелок кипятка. Запили съеденное, и закурить потянуло. Закурили тут же, в вагоне. Андрей прилег, Степан сидел за столиком, поигрывал, гремел спичечным коробком.

— Ты, Андрюха, думал, как попадать домой? На днях Обь тронется, а там и Чулым к ней потянется — это ж на полторы недели ледоход-то.

— Как не думал. До Асино — это за Томском, проездной выписан. Пережду ледоход, а там, из Асино, на какой-нибудь первой посудине. Не знаю, что теперь ходит по Чулыму, когда-то однобокий «Тоболяк» шлепал… Да катера-то ходят!

— Знакомые в Асино есть?

— Откуда…

— Слу-ушай… — Степан присел к Андрею. — Я ногу твою не задел, нет? Слушай, а что если ты ко мне… Давай, так. Давай, сойдем за Мариинском. Это ж ближе к дому! Правда, там посложней добираться — где машиной, где подводой по старому тракту. Обожди! Ну, зачем тебе в Томске, в Асино маяться, а после на пароходе или на катерах… Отдохнешь у нас — у бати жратвы навалом. Знаешь, мясо ест, а салом заедат.

— Председатель колхоза?

— Не-е… В лесу, как барсук, жирует. Он у меня всем начальникам начальник и мочалам командир…

После хорошей еды, после кипяточка с сахаром Андрей повеселел.

— Он кто?

— А дед пихто! Лесник! А лесник и сейчас, сам понимаешь, не голодует. Есть где коровке попастись, есть где запастись сенцом, и огородик не мерян. Ну, а потом сохатый под окнами ходит, только ружье сними. Я телеграмму отбил, батя, конечно, нагонит самогоночки. Соглашайся, соглашайся, Андрюха. От нас до твоей Согры недалеко. Поживешь с недельку, а как Чулым сгонит лед в Обь — махнешь прямиком домой. Что тебе там и сям проедаться!

Андрей задумался. Телеграммы он матери не посылал из госпиталя, счел, что пошлет из Томска. Значит, в тепле и в сытости у Степана — подходит!

— Пожалуй… — решился Андрей.

— Замётано! — вскочил с лежака Степан и начал соблазнять еще. — Мать, братьев объедать — это ты успеешь. Твои ж сидят на пайке. А у нас… Да я тебе после и домой подкину харчей!

— Уговорил, старшина, — Андрей начал осторожно вставать. — Пойду, на боковую пора. Видерзейн!

И тычков наполучал, и крепких словечек наслушался Андрей, пока добрался до своего вагона, до своей обжитой уже полки. Ехавший народ как раз засыпал, ругались солдаты — Андрей шагал неповоротно, там и тут задевал вытянутые ноги. Гражданские, правда, помалкивали. Так и сяк придавленные войной, довольные уж тем, что едут, что не мучаются где-нибудь на вокзале, голосу не подавали, особенно старики и бабенки.

Ночью похолодало — чуть освежилось в вагоне, дышалось куда свободней. Андрей снял шинелку, накинул ее поверх тоненького казенного одеяльца — пригрелся, лежал почти счастливым. Нога затихла, в животе тяжелела горячая сытость — что больше солдату надо?!

Яркая луна бежала за узким окном по заледенелым снегам, величаво проплывали на фиолетовом небосводе далекие россыпи звезд, бесконечной полосой тянулся недальний лес… Паровоз тянул хорошо, все железное под низом вагона скрипело и визжало, гулко лязгали тормоза. Андрей поглядывал в окно, видел, как простреливал сумеречь ночи красный свет светофоров, как желтели огоньки маленьких станций, как ласково зазывали красноватым светом оттаявших окон теплые гнездышки деревень и сел.

Было, днем сладко храпанул Андрей, и вот не спалось, а счастливо ликовалось. Все вышло хорошо — зер гут! Днем на сахар не соблазнился и не дотронулся до заветного кулька, после выменял табачку, а сейчас плотно пошамал у Степана. А ко всему вот и ноги вытянул — ой, хорошо!

То главное душу маслило, что не пустой едет к матери. Сухим пайком в госпитале взял, всю дорогу сдерживал себя, и вот полнехонький он, солдатский сидорок. Что в нем? А в сидорке три банки тушёнки, того же сахара килограмма два. Стань бы кому рассказывать, как с сахаром-то вышло… По кусочку в госпитале копил — не доедал да в матрац прятал — набралось! Везет Андрей и крупки. Повар оказался бывшим томичом и вот порадел земляку. В большом кошеле с крупой немецкая финка спрятана. Теперь о хлебе… С хлебом стало полегче в госпиталях, везет он четыре буханки. Ну и еще кой-что лежит в вещмешке. Смена белья и верхнего, всякие памятные мелочи, вплоть до осколка мины, которой ногу разворотило. Медсестра после операции припрятала и принесла в палату.

Мотались тени по вагону, в углах его сухо, деревянно поскрипывало и потрескивало, кто-то ласково бормотал во сне, кто-то из солдат тяжело возился на полке, тонко, по-ребячьи, постанывал…

Андрей улыбался, тепло вспоминал Степана. Легко раскошелился старшина! Целую банку тушёнки грохнул на стол, не пожалел и хлеба. А что ему, Степану, не быть щедрым, ежели у него отец мясо ест, а салом заедат… Не жаден вовсе Андрей, его давняя забота о продуктах понятна. Сейчас, в войну, что лучшим гостинцем близкому человеку — еда! Мать, конечно, не писала — нельзя в письмах писать, военная цензура не пропустит, но знает Андрей: давненько уж голодуют свои. Когда на фронт брали, уже и тогда нехватки мучили семью, а теперь родные и подавно дошли до ручки. Тушёнка, хлеб, крупа, сахар — да это ж такое подспорье к пайку! Да ежели помаленьку-то тянуть — эва на сколько праздник в бараке. Возрадуется мать!

Паровоз лихо освистывал студеные бока поезда. Позвякивали, постукивали на стыках рельс колеса вагонов, лязгали, проносили свою жесткую судорогу по всему составу буфера, когда он натужно трогался от станции.

Не спалось Андрею, а все думалось о разном. Было о чем поразмыслить. Вот приедет, подзаживет нога… Все равно на тяжелые сплавные работы ему нельзя — куда прикажете деться, как, чем жить прикажете…

Вот и такие заботы, кроме многих других человечьих забот, терзали тех калеченых на фронте ребяток, кои возвращались в свой трудный, уже снискавший свою печальную славу Нарым.


2.

Они сошли на маленькой тихой станции утром. Проводник услужливо помог Андрею встать на землю, подал вещевой мешок и, выпрямившись на подножке, сдержанно, грустно улыбнулся заплаканными глазами. Весь вагон знал, что старик недавно получил похоронку: дочка служила медсестрой, до Германии с медсанбатом дошла, и вот убило ее…

Андрей потоптался у вагона, попросил извинить, если что не так, и тоже грустно улыбнулся провожатому. От курева старик отказался и в своей тайной зависти, едва сдерживая слезы, почти убежал в свою служебку.

Они оба, пожалуй, растерялись, когда неспешно расположились в этом маленьком зальчике ожидания. Долго сидели на грубом деревянном диване молча. Диван много раз закрашивался, на высокой спинке виднелись толстые натеки бурой краски, но сиденья-то были вышорканы, и Андрей рассматривал вырезанные ножом слова. Некий Коля, уходя на фронт, клялся в любви Голубевой Лизе. Дата клятвы военной поры проглядывала совсем отчетливо. «Может, того Коли уж и нет давно, где-нибудь пал смертью храбрых… — разом загрустил Андрей. — А каково теперь той Лизе Голубевой, вдруг да и она любила».

Они не знали и не торопились узнать, как будут попадать на далекий лесной кордон. Долго молчали, притихшие и растерянные. Здесь, именно здесь, в этом особом молчании окончательно поняли солдаты, что кончился для них кошмар фронта, кончились нелегкие госпитальные дни, наконец, кончилось и то шумное солдатское окружение в поезде, которое составляло продолжение все той же, теперь уже вспоминаемой войны. Да, позади полная зависимость от жестких приказов командиров, от госпитальных врачей и лечебного режима, зависимость от службы железнодорожного пути — все, они свободны!!! Но именно эта, только что обретенная свобода, как раз она особо и угнетала. Теперь своя голова на плечах, теперь вы, мальчики, сами с усами. Отныне каждый раз в любом серьезном деле сообразуйтесь с собственным благоразумием, выверяйте необходимость поступков всеми там обстоятельствами мирной тыловой жизни.

Степан глядел в высокое станционное окно. На улице за низенькой штакетной оградой оживали под густым вешним солнцем старые сосны, сладко дремала поникшая у коновязи, запряженная в розвальни лошадь, ветер задирал в санях примятое золото ржаной соломы, рябил синеву воды в большой желтоватой луже, по краям которой прыгали шумные, наконец-то отогревшиеся воробьи.

Они пришли в себя, разом насторожились после того, как услышали близкий треск грузовика. В этом сильно знакомом треске было что-то от фронта, от разноголосого языка множества разных машин войны, и солдаты разом опомнились, обрели собранность, готовность действовать и подчиняться.

— Что, гвардии сержант… — Степан испытующе посмотрел на обретенного приятеля. — Возвращаемся, как говаривали в старину, в первобытное состояние. Да… Но нутром-то мы всегда будем солдаты — хорошие солдаты! Короче, Андрей, держись бодрей! Итак, вспомним для начала ту народную истину, что под лежачий камень вода не бежит… Степан порывисто встал, прищелкнул каблуками своих мягких хромовых сапог. — Ты сиди, сержант, понянчи свою ножку, а я в разведку. Вдруг да какая попутная!

Андрей едва успел свернуть цигарку, как приятель вернулся.

— Будто по заказу в нашу сторону драндулет! Сиди, сиди, Андрюха. Пока там разгрузят, пока нагрузят — подождать велено. А подождем, подождем, мы ж человеки негордые. Ты знаешь, я шоферу сахаришку пообещал — сходу мужик руки поднял!

— Везучий ты…

Они прождали около часа. Когда пришли к железнодорожному пакгаузу, молоденький шофер уже завел свою полуторку и теперь обходил машину, зло пинал сапогами лысые покрышки колес. Качая головой в промасленной шапке, ворчал:

— Не знаю, как моя тачка. Дорога ж совсем упала. А потом, упреждаю мужики: далеко-то я вас не прокачу. — И он назвал деревню.

— А вам дальше, небось?

Степан кивнул.

— Дальше.

— Эвона… Ну, как хотите. Лезьте в кузов, за ящиками места хватит. Я соломы побольше набросал — сойдет там! — Шофер пригляделся к Андрею. — Извини, браток, в кабине орсовский начальник. Совсем без ноги, тоже фронтовик.

— Сколь ни прокатимся, а все вперед, все ближе к дому! — бодро успокаивал Степан и сам себя, и Андрея, когда они тряслись по раскисшей дороге. — Выше нос, сержант! Пулечки над нами не свистят, мин на дороге нет — терпимо-о…

— Вполне! — ухмылялся Андрей.

В названную шофером деревеньку они приехали еще засветло. Степан отдал шоферу сахар, коротко поблагодарил и, вот что значит разведчик, повыспросил у того же шофера буквально обо всем: кто начальствует в деревне, ходят ли сейчас по тракту обозы, а если ходят, то где тут постой для ямщиков. После сахара шофер оказался разговорчивым, на все ответил самым обстоятельным образом.

— Дак, у бабки Соловьихи тут ночлежна. Вон там, елова лапа-то над воротами. Раз лапа — ночь в полночь заходи — примут!

Солдаты вызвали настоящий переполох в этой маленькой деревеньке, плотно окруженной зеленым сосняком. Вдруг будто бы по сговору, кажется, все наличные живые души высыпали на единственную улочку. Кучками и одиночно стояли у разбитых ворот, у распахнутых калиток старики, старухи, бабы, девки и, уж конечно, вездесущая ребятня. Удивление, радость, открытая тоска, мрачная зависть и невольные слезы — все мешалось в распахнутых людских глазах.

Медленно, повинно шагали Степан и Андрей в конец деревеньки. Вон они, девки, кой-как одетые, кой-как обутые, измученные тяжелой мужской работой. Стоят с жадными, пристальными глазами, шепчутся, силятся зазывно улыбаться. Да… Глазки-то строить за войну разучились…

Андрея вдруг захватила какая-то новая, глубинная боль. Ах вы, девочки-припевочки… Знать, много повыбивало женишков ваших. Как это девчонка в вагоне пела? Села — это уж за Омском, в поезд, оттаяла в кругу шумных солдат — чаем ее напоили, накормили досыта, словами заласкали… С плачем в глазах и голосе выкрикивала страшную частушку:

Девочки, война, война,

Девочки, победа.

Стало неково любить —

Осталися три деда…

Уже у свертка к крайнему дому на дорогу выскочили двое мальчишек. Ухватились за полы серых шинелей, восхищенно заглядывали в глаза.

— Дяденьки, орденов много?

— Есть и знаем, где взять! — теплел черными глазами Степан.

— Покажь, а дядь.

Степан остановился, охотно распахнул верх шинели.

— Вот эт-та да-а… Блескучие какие!

К Андрею ласкался острыми глазенками совсем малыш. В большой шапке, в рваной шубейке поймался за руку, тянул вверх худенькую шею.

— Дядь, ты моево тятьку тама не видел? Пропал наш тятька, ни слуху ни духу нету, а мамонька все плачет…

К горлу Андрея подкатил плотный, щемящий комок. Он весь замер от жалости к парнишке, едва остановил подступившие слезы, едва поднял до бодрости какой-то чужой, ломающийся голос:

— Придет твой тятька, обязательно вернется. Я тоже терялся без вести, а потом нашелся. Вот, домой топаю!

Андрей сунул в руки счастливо-оторопелого мальчишки складной ножик.

— На-ка, возьми — сгодится!

— Это мне-е…

— Тебе, тебе! Фронтовой, ты береги…

Мальчишка, кажется, задохнулся от радости. Легким зайчиком отлетел, засверкал кожаными запятниками больших пимишек. Уже от своей калитки вспомнил, обернулся и закричал:

— Спасибо, дядя-я…

Еловая лапа на воротном столбе уже пожелтела, побурела на вешнем солнце. В большой пустынной ограде и в старом покосившемся доме — всюду видимое запущение, то самое запущение во всем, которое сразу говорит об отсутствии заботного хозяина.

Внутри дом сразу захватил какой-то недоброй глухой тишиной. Хозяйка не отозвалась, когда Степан и Андрей перешагнули через высокий порог. Молча свесила худые босые ноги с печи, скособочила седую непокрытую голову, потом неловко, боком, спустилась на пол. Черная кофта и длиннополая юбка болтались на ее исхудавшем теле.

— Ково Бог принес, сердешные? — Соловьиха, наконец, пригляделась, коротко ойкнула. — Ребятушки-и… Да вы чьи, знать-то, чужедальни?

— Дальние, баушка, — отозвался Степан, снял котомку с Андрея, с себя и присел у окна на лавку. — На ночлег пустишь?

— Соколики… Сразу двух Бог послал!

Соловьиха, будто заведенная, заходила, зашаркала большими босыми ступнями по избе. На просьбу так и не ответила, охала, выкладывала свое:

— А мои, мои-то кровные… — вскидывая худые руки, старуха наступала на Степана. — Охти мне! Старик помер, всему двору поруха. Дожила до стыдобы — кормлюсь ноне постоем. Пошли, пошли, мила-ай…

И она потащила Степана в передний угол.

В окна дома дуло, штукатуренные стены были давно не белены, в углах висели опавшие нити паутины, щелявый, затоптанный, давно не мытый пол лоснился.

Сбросив шапку, Андрей сидел у порога и с грустью присматривался к Соловьихе. Вот уж и верно, что старость не в радость. Особенно вот такая, одинокая. Да не тронулась, не задичала ли хозяйка от этого одиночества? А что — постояльцев тут не густо, кто приехал, переспал ночь и дальше…

С какой-то горячечной поспешностью Соловьиха наговаривала Степану:

— Вот карточка, давня, довоенна — тут они ребятишечки еще. Все трое там, на брани. Двух-то соколиков уж нет — прострелены, пали… Письмо давеча от Петюшки принесли. Читала суседка, да память-то у меня дырява. Чти-ка сызнова, не обманула ли старуху суседка, может, что не так. Чти, как писано!

Степан стал услужливо читать. Петр писал «дорогой маме», что все у него хорошо, что получил новый орден, что присвоено ему звание капитана и что скоро, скоро домой…

— Так и заявлят, что домой? — дотошничала Соловьиха.

— Так и пишет, ей-ей! — твердо ответил Степан и бережно вернул мятый фронтовой треугольник.

— Дай-то Бог, дай-то Бог! — широко закрестилась старуха в передний угол, где висела большая темная икона. Потом она долго стояла в каком-то оцепенении и, наконец, вспомнила: — Вас бригадир, однако, послал, Евдокимыч. Ночуйте, плошшадей у меня хватат — большая семья размешшалась.

Степан, конечно, помнил о дороге, спросил, нет ли кого с тракта в деревне.

— Погоди-ка, — Соловьиха вскинула персты к темени. — Да как нет! Частенько у нас съезжи-переезжи. Постой, а какой нынче день? Гли-ко… Я ж совсем забываться стала. Дак, сёдни не у меня, а у Трубиных какие-то чулымски ночевали — так суседка сказывала. Сказывала, что в обрат собираются, подсохнет к вечеру дорога и поворотят. Беги-ка ты, паря, к Трубиным, сам и вызнай. А вон лисвенка-то в ограде высокая, к лисвенке правь!

Степан уже нахлобучивал шапку. Сверкнул глазами, ухватился за дверную скобу.

— Промедленье — смерти подобно!

Он прибежал скоро и блажно закричал с порога:

— Едем! Везучий я, Андрей, а?! Ну, Одесса-мама…

«Что-то очень уж ты везучий… — суеверно, почти испуганно подумал Андрей. — Чур-чур!»

Они, однако, еще успели выпить чаю. Скоренько подогрели самовар, пригласили Соловьиху к столу и накормили ее. Собравшись уходить, Степан выложил на стол остатнюю у него в вещмешке еду.

Соловьиха заплакала.

— Соколик, сердешной… да куда мне столько… Сам-от, сам-от как же?

— А я завтра дома! — радостно ширкал ладонями Степан.

— Гляди-и… — покачала головой старуха. — А как отец-мать голодные?

— Мои сыты-сытехоньки! — махнул рукой Степан.

Едва парни закурили, как с улицы громко постучали в наличник окна.

— Сержант, на вылет! — вскричал Степан и подхватил вещмешок Андрея. — Экой ты расторопный… Включай, включай скорость!

У ворот старенький, ветхий старичок пошумел на ребят:

— Давайте, давайте, служивые. Лошади застоялись.

На дороге у лошадей Степан едва не присел от смеха.

— Вот это иноходцы! И верно, застоялись аргамаки… Удила рвут! Ну, Андрюха, полетим по столбовой!

Худущие, вислозадые лошади стояли, опустив головы, так безучастно, так понуро, что и Андрей махнул рукой.

Старичок, видимо, осерчал, обиделся.

— Нам овса-то сколько дают. Хрен да еще маленько! Вы, благородья, на первую цельтесь. Вторая, Пятилетка, с грузом, а я уж на последнем коньке.

Солдаты не заметили, откуда появилась эта девушка возле лошадей. Наверное, из дома, что напротив. Она была в новом черненом полушубке, в узких ватных штанах под грубой синей юбкой, валенки на ней тоже новые, с галошами.

Невысокая, легкая, она придирчиво оглядела парней, не смутилась, сбивши на бок мужскую шапку, спросила с вызывным озорством:

— Прогоны платим, а?

— Горячей любовью! — тотчас нашелся Степан и тут же укоризненно потянул слова. — Это с защитников-то Отечества, с кавалеров войны, с победителей… Стыдно, фроляйнен!

— Ладно уж, садитесь, победители! — милостиво разрешила девушка и опустила густо опушенные ресницами зеленоватые глаза.

— Ты чо там, Стеша, ты чо мешкашь?! — подал тонкий свой голосок старик с третьих саней. — Трогай!

Стеша ловко вскочила в передок саней. Свист бича опоясал тронувшуюся лошадь.

— Буланка! Давай по-стахановски-и…

— Махом, махом к мирной жизни-и! — блажно, с хохотом подхватил Степан и поддержал стоявшую Стешу.

Они неплохо устроились, парни. Сена хватало, лежали себе на отводинах широких саней, покуривали, поначалу помалкивали.

Сразу же за деревней тайга подступила к самой дороге. Где-то сверху, под густым сплетением черных сучьев, над темной зеленью сосен и островерхими елями румянился тихий вечерний закат. Зимник еще малость держался. К ночи подмораживало и полозья саней повизгивали на бугринах, а копыта лошадей звонко вспарывали тонкий ледок в подмерзших лужах.

Наладился разговор. Степан назвал себя и Андрея. Вспомнил фронтовой анекдот и тут же высоким играющим голосом спросил напрямик:

— Ну, а кто вы есть, Стешенька, в плане-то социального происхождения. Из столбовых дворян? А, может, из именитого купечества, из томских миллионщиков Второвых? Или просто Дуня с трудоднями…

Стеша не сдержала смешинки.

— А я пролетарочка!

— Пролетарочка — веселая шмарочка… — фыркнул Степан. — Ну да! Мы же при валеных сапогах и при галошах. И при часах, конешно…

— А я часы дома на рояли оставила… — опять вспыхнула легким смешком Стеша и покачала головой. — Веселые вы у меня попутчики — смехачи!

— Мы шибко веселые, — быстро согласился Степан и полушутя, полусерьезно заявил: — Долго еще дурной смех-от из нас будет сыпаться. Ты, Стешенька, нас побаивайся.

— Это почему? — удивилась девушка. Она не знала, как принимать эти слова.

Степан говорил уже всерьез:

— Ты какими глазами на нас смотришь?

— Хорошими!

— Вот она — душа чистая… Спасибо! А ведь мы в крови по самую макушку. Ты знаешь, чем на фронте заняты? Там одним живешь, как бы половчей убить, как бы побольше убить!

Стеша, опустив вожжи, сидела в задке саней с погасшим, растерянным лицом. Попыталась улыбнуться.

— Я понимаю, ребята… Но вы же врагов разили! Они ж нас, русских, уничтожить хотели, открыто писали. Уж который раз на нас всякие с Запада прут. Две войны подряд от ворот Германии. Мой родитель прямо говорит: и эта война с немцами может не последняя. Драх нах остен! — лозунг-то у немцев старый…

Степан удивленно вскинул брови.

— Ты гляди-и… Девка-то подкована…

— Раз уж мы победители — значит не лыком шиты! — гордо отозвалась Стеша. — Живем в тайге, а газеты читаем, понимаем что к чему. Да это каждый школьник у нас знает — про битву Александра Невского, про другие бои…

— Все так… — Степан поднял воротник шинели и вдруг затосковал голосом. — Не знаю, как вон Андрей, а я после фронта в госпитале как-то вспомнил, что и у врагов те же глаза, руки, ноги и что каждый немец человек же! И каждого убитого мной жена, мать или там девчонка ждала. Помню, весна, вербы уж распушились, такой тихий час выдался. А окопы немецкие рядышком. И вот на губной гармошке немец заиграл. Что бы, казалось, та гармошка, а ведь душу, стервец, рвал и нашим солдатам. Помню, больно вспомнилось тогда о жизни, и впервые я смерти испугался. Так жить захотелось, жить как-то долго, чисто…

— Я понимаю… — тихо, робко повторилась Стеша. — И мягко посоветовала: — Ты, солдатик, голову-то шибко не забивай этим, не трави себя.

— Слышишь, Андрей! — Степан торопливо свертывал цигарку, искоса поглядывал на Стешу. — Вот случись — и другие с таким же благим советом! А скорей всево ласковой ручкой по плечу: победитель, ура победителю. За ордена, за медали будут хвалить взахлеб. А мне бы забытье в душу, не помнить бы ту кровь на себе, она, оказывается, липкая чужая-то кровушка. Не мучиться бы мне! Да не-ет… И в чулымской тайге не спрятаться… Знать, долго, поди-ка всю жизнь будем мы о войне, о пролитой крови говорить…

Андрей лежал затаившись. Слова Степана жгли голову. «Зачем он со всем этим к первой попавшейся девке. Значит, кричит это в нем — кричит и мучит взаправду. Вона, как, оказывается, войной-то потрясен. До чего додумался в госпитале — башковитый чалдон! — с испугом удивлялся Андрей. — Мне-то этим пока в голову не ударило. А и пронеси мимо, буревая!»

Вслух же Андрей сказал. Сказал нарочито легко, беззаботно:

— Давайте-ка свернем в разговоре в сторонку. Вечер, красота-то какая…

Степан опомнился. Правда, куда его повело. Не надо это девчонке. Он пригляделся к Стеше, в сумерках ее задумчивое лицо стало каким-то особенно мягким, теплым. Едва он подумал об этом, как снова на него накатило то прежнее безотчетное веселье.

— Вы, Стеша, в каких будете видах?

— Как это?

Степан подмигнул Андрею, они лежали лицом к лицу.

— Я хотел спросить, выяснить… девица вы или уже в замужестве законном? Вопрос вопросов: какой линии мне держаться?

— А девка я, девка! Да зачем это тебе?

— Одесса-мама…

— Вы в Одессе воевали? — опять посерьёзнела Стеша.

— Нет, не довелось нам в Одессах, — вздохнул Степан. — Это была такая скорая поговорочка моего лейтенанта. Очень культурный товарищ: стихи в армейскую газету писал, о литературе мне говорил — просвещал при случае. Где он теперь, лейтенант Иван Белов… Ладно! Что касается вас, Стеша, беру на заметку. Вдруг да клинья подбивать начну. Я, может, из тех самых: пришел, увидел, полюбил. Посватаю, пойдешь замуж?

Лицо Стеши озадачилось. Она игриво помахала варежкой.

— Ну, прибаутник! А что, ужель приглянулась?

— А всеми статями! И по ладам, и по розвязи, как говорил великий Антон Чехов. Андрей, где так сказал Чехов?

Андрей охотно втягивался в эту словесную игру Степана.

— А в пьеске, у нас в госпитале студенты ставили. В этой, как ее… Ну, приехал он свататься, а сам заспорил о собаках!

— Точно, Андрюшенька. Садись, четкое отлично по литературе. Стеша, а аргамаки-то еле-еле…

Стеша дернула вожжами, но бича не подняла.

— Пристали кони, корма-то теперь… Кабы овса вдоволь, только на погляд овес дают. А потом тяжело сюда везли.

Степан спросил:

— Чево возили? Или военная тайна?

— Орех кедровый. Сельсовет опять меня нарядил в обоз. Мы, девки, теперь везде затычкой.

— Дорога дальняя, не боишься ты?

— Дедушка со мной, все жива душа. Два ружья дают. Да тихо у нас. Варнаки на тракте — это когда было!

— Работаешь в леспромхозе?

— Ага, куда пошлют.

— Сколько тебе?

— Годов-то. А уж двадцать набежало. Застарею скоро.

— Мало ребят в поселке?

— Какие ребята! Двадцать седьмой год забирают. Последних…

— Да-а… — Степан опять закурил. — Подмела война мужеский пол. Задумайтесь-ка… Ведь у большинства убитых дети бы со временем поднялись. А у тех детей — свои дети, а у внуков — правнуки… Вон куда, Андрюшенька, загибает простая арифметика. Женишься, сержант — плоди, плоди поболе ребят, с нас теперь и за это спрос. Значит, Стешенька, плохо с женихами?

Стеша помрачнела лицом,

— У нас в соседях четыре девки — добры девки, без червоточинки! Все их парни, все их годки повыбиты — вековать Елисеевым. Ой, беда-беда нашему брату. И на работе замотали дальше некуда. Все теперь на бабах, считай, держится. Вот я — третий год в лесосеке. И сучки жгла, и обрубала те сучки. Потом возила лес. Посылают и на повал. Всю зиму, с ноября, по пояс в снегу купаемся, а летом мошкара заедат. Да вы здешни, что я вам напеваю… Норма теперь особо давит. Не выполнишь — хлеб обрежут, а выполнить — это тянись из последнего. Выдыхаться начали все. И девахи тоже. Уж они так… Переспит иная с кем попадя, принесет сураза в подоле и рада, что отвязалась от лесосеки. Детных-то не хомутают…

— А ты держишься? — с суровой грустью спросил Степан.

— Сама держусь, да и батюшка у меня строгий. В нашей родове такого не было, чтобы девка брюхатела. Мы Высоковы пишемся!

— Большая семья?

— Нет, пятеро всех-то. Я — старшая из детей. Младшие — крепенькие ребята, лобаны.

Степан выпрямился, встал на колени, потом присел на отводину поближе к Стеше. Что-то тише и тише заговорили они, может, сочли, что Андрей задремал, а то и уснул.

Андрей подремывал. Хорошо, покойно лежалось ему на мягком сене. Он отвернулся от попутчиков, поглядывал на темнеющий лес, на густое низкое небо, слушал ленивый визг полозьев, слушал, как идет лошадь, как она живая, потная всхрапывает, мотает тяжелой головой, как ставит крепкую ногу в слабую, уже податливую твердь дороги. Так давно он не слышал всего этого, такого понятного и мирного. Как давно не ощущал векового покоя родной тайги в такую вот теплую апрельскую ночь. Да, подлинно надо в рубашке родиться, чтобы выйти живым из пекла войны и ехать домой, ехать именно в санях и слушать согласный шепот молодых о своем скором счастье…


3.

На трактовый станок они приехали поздней ночью.

Тут, в старом сосняке, еще лежали почти свежие снега и сейчас мягко светились под луной.

Рванули тишину хриплые басы собак, вскоре в ставнях приземистого дома означились нити желтого света, глухо ухнула тяжелая набухшая дверь.

— Кого Бог даст?

— Да это я, Стеша! Я ночевала у вас, дядя Игнат.

Сенная дверь распахнулась, и на широкое крыльцо вышел здоровенный мужик с фонарем. Он скоро унял собак, загнал их куда-то и подошел к лошадям.

— Каково упарились, бедные… Коней, Степанида, сама во двор заводи, ставь на старое место. Попоны там же, в углу лежат. Эй, Трифон-обозник, уснул ты, старый! А это кто таковы? — полюбопытствовал Игнат, увидев поднявшихся с дровен парней. Он поднял фонарь над головой. — Ба-атюшки-светы… Здорово, здорово, братцы! Две новых радости на Чулым — слава те Богу.

— Вот, женишков везу… — Стеша вытирала мокрые бока Буланки жгутом сена. — Навалялись в госпиталях — хватит, пора их и в работы определять, в лесную кадру. Верно, дядя Игнат?

— Верней некуда! — весело согласился хозяин станка.

Завели лошадей в конюшню, сбрую снимали втроем. Игнат терпеливо светил, показывал куда повесить хомуты.

— А я тебя раньше ждал, Степанида.

— Так, дорога-то, дядя Игнат. То и поехали в ночь. Хоть немного, а все подморозило. Дедушку у меня растрясло совсем.

— Тоже мне, нашли ково послать. Ему ли в обозники! Трифон, ты там не все еще углы обошел… Гляди, я с тобой в прятышки играть не буду. Ну, пошли, Степанида, до тепла. Братцы, поворачивай к крыльцу!

Андрей и Степан, однако, задержались на улице.

Андрей попросил:

— Занеси мой сидор. Я малость разомнусь, похожу. Нога что-то занемела.

— А в избе? Да хоть до утра на всех трех маршируй.

— Не денное время, хозяев и так среди ночи подняли. Ты иди, иди. Вон и Трифон, наконец.

Андрей медленно обошел круговую поляну, где стоял станок, на задворье потоптался у поленницы сухих обветренных дров, у длинной придорожной коновязи и не сразу понял, что так беспокойно, что так тревожно ему. Его взгляд упал в сумеречь лунного света — туда, куда уходила дорога, где виднелась голубоватая, какая-то призрачная стылость ночных снегов, куда им предстояло ехать завтра.

Мост, что ли… Речка!

Деревянный мост горбатился довольно круто, он уже обтаял, попахивал прелью. Андрей подошел поближе, у крепких толстых перил остановился. Снежный рукав речки был здесь прям, просматривался далеко и это как-то пугало — он слишком уж открыто стоял у пасти черной ночной тайги, что неслышно дышала на него талой хвоей.

Опять вынырнула из-за бегущих облаков луна, осветила крутой скат крыши станка.

Вон куда он попал! Мама родная… Как же, помнит, к сожалению, помнит…

В эту ночь на станке долго не ложились спать. После выстойки поили лошадей, задали им корма. Ужинать, чай пить проезжие не стали — все это оставили назавтра.

Хозяин станка затопил железную печку и каждому указал место сна. Степан залез на полати, старый Трифон, кряхтя, забрался на топленую русскую печь. Стешу Игнат увел к хозяйке в горницу. Андрей попросил постелить ему на полу у железки: ежели что, вставать легче, чем с полатей…

В старом теплом доме сразу водворилась глубокая, уже предутренняя тишина. Только железка постанывала, стягивала свои остывающие бока, да резво всхрапывал на просторных полатях Степан.

Андрей не спал, не мог уснуть. Мозжила кость в раненой ноге, а потом мост и та деревянная резная голова лошади на коньке крыши станка мучили, гнали сон. Да, мост, как же далеко перекидывался он сейчас…

Восемь лет ему, Андрюшке. Память уже давно проснулась в нем и жадно, без устали вбирала все, что открывалось для парнишки в этом огромном, еще незнаемом мире.

Конец жаркого мая тридцать первого года — про год он узнает после, как и про то, что тогда ему еще не дано было знать.

И открывалось его детским глазам: огромный обоз, начала его и конца не видно, лениво тянется по лесной дороге. Сырая тайга держит парное, застойное удушье в узкой просеке. Старый тракт разбит — яма на яме, выбоина на раскатной выбоине, местами колеса телег увязают в грязи по самую трубицу. Храпят, дико ржут задыхающиеся в хомутах, взмыленные, одичавшие от натуги, от бичей и от гнуса измотанные лошади. Стоны стариков, надсадный рев ребятишек над возами…

Их гонят, как говорит отец, в ссылку.

Они — враги? Этого Андрюшка еще не понимает и, перебирая отцовские слова, мучится своим малым умишком: что это такое — враг?

Отец устало шагает самой бровкой дороги, натянуто держит вожжи, лицо его в испарине, он то униженно просит мерина шагать побыстрей, то вскидывает руку с ременным бичом — стоять нельзя, сзади напирает другая лошадь, другая груженая стариками и ребятишками телега.

Измученная мать с открытым, хватающим воздух ртом идет позади отца. На сапоги, на длинную юбку ее налипла грязь, в грязи и сверток с маленьким годовалым братишкой. Потом — много позже, узнает Андрей, что мать пронесет на руках мальчонку около ста верст! И другие женщины тащат детей. Несут в связанных через плечо полотенцах, несут за спинами, несут просто в руках. И много малых детей, привязанных веревками, изъеденных комарьем, болтаются поверх возов. Они еще живы, но скоро, скоро начнут умирать. Да, дети и старики первыми осветят могилами этот скорбный путь в пропастные чулымские таежины.

Он, Андрюшка, торопится, топочет за матерью, а рядом с ним семенит младший Толька. Лицо Тольки изъедено комарьем — распухло, братишка обревелся и едва-едва хрипит.

И у него, Андрюшки, разнесло лицо, страшный зуд жгет лоб и шею, да и руки тоже. Он содрал платок, которым был повязан до самых глаз, ибо дышать нечем. Во рту соль пота, пот застилает глаза.

Скрипят телеги, надрываются лошади, тяжело бредут взрослые, и над всем этим стонущим и плачущим обозом — густые голоса охранников. Они едут верхами то обочиной дороги, если там сухо, то въезжают на бровку тракта и опять кричат на мужиков и баб, торопят:

— Не растягиваться… Стопчу, твою мать…

Эта ругня, эта открытая злоба людей с винтовками была непонятна Андрюшке. Не мог он знать тогда, что некоторые из этих людей, часто из тех же самых сел и деревень, что и ссыльные «кулаки», исполняли приказ, чужую волю и страшно мучились, переживая унизительную для них роль стражников. Оторванные от дома, от семьи, полуголодные в этапных условиях, усталые, тоже изъеденные комарьем, — они кляли все и вся и нарочито торопили, подгоняли обозы: скорей бы уж кончился этот кошмар для всех, скорей бы уж до места, а там и в обрат. Много позже узнает, поймет все это Андрей. Этот мост, эта речка…

Долго поили тут лошадей, жадно пили и люди, запасали воду в какие-то посудины — впереди опять болота и болота с той же ржавой, тухлой водой. Уже маются некоторые неосторожные животами от придорожной тухлятины — не выдерживают в жару, пьют то, что нельзя пить, что обернется брюшным расстройством, может, и смертельным исходом.

…Хоронили в сосняке старуху, это тут же, у станка. Без гроба, без обряда спустили в могилу на жаркую зелень хвои. Прикрыли той же хвоей, кто-то сколотил крест из бросовой жердины, кто-то дико кричал по своей «родной мамоньке» во влажной духоте старого бора.

Он, Андрюшка, не помнит, как тогда на мосту очутился. Здесь впервые увидел и почувствовал высоту. Нагретый солнцем настил толстых плах, крепкие перила из пиленых брусьев… И далеко внизу — яркие просверки солнца на черной бегучей воде таежной речки. Высоко — страшно, дух замирает. И кажется, что голубое майское небо и белые круглые облака — они совсем близко, рукой их достанешь.

Андрей осторожно приоткрыл дверцу железной печки и закурил — теперь ему не уснуть, нет. Слишком уж он растравил себя тем горьким прошлым.

Так, почему же в вагоне соврал Степану, не сознался, что из спецпереселенцев, из ссыльных? Тоже мне фронтовик, победитель.

Да не испугался вовсе. После передовой, после пережитого все такие испуги кончились и кончились навсегда. Соврал не потому, что мог Степан покоситься, не пригласить к отцу на кордон — тут другое. Ведь обязательно завязался бы у них затяжной, очень не легкий разговор и уж невольно пришлось бы Андрею кончать его памятными словами матери: какая наша вина, в чем?! Сызмалу без выходных, без отпусков — от зари до зари в поле, на лугу, возле скота работали. Сами себя кормили, питали безбедно того же рабочего, совслужа, солдата, все советски подати исправно платили — неуж такая работа, такая потная жизнь и есть вражество?!

Так вот, принял бы эти слова Степан или нет? Не жил он в деревне, не знает прежнего. Он ничего такого не знает. Ну, что для него, «вольного», та же «ликвидация кулака как класса»? Слова из книжки, не боле того. А в жизни реальной… Еще вчера зажиточного мужика называли «культурным хозяином», призывали со всех трибун не мельчить хозяйство, работать всей фамилией, всячески поощряли его: давали кредит, землю в аренду, машины купи… А потом разом обвинили хлебороба во всех смертных грехах, стали потрошить непосильным «индивидуалом». Потом дочиста выгребли у хозяина хлеб из сусеков, отобрали машины, пошли аресты, расстрелы «контрреволюционных элементов», раскулачивание… А видел Степан, как везли мужиков по этому вот тракту, как умирали они от страшного голода и болезней в своих спецпоселках на таежных гарях… Что же знает Степан? А только ту книжечку про Павлика Морозова, как убили пионера одичавшие от отчаяния «кулаки». И слова школьных учителей, обязанных говорить, что «кулак — это злобный враг». Да, сперва, наверное, надо научиться «вольному» и «спецпереселенцу» слушать и понимать друг друга. Откуда придет к Степану это понимание непреходящей мужицкой беды, поднимется ли он над собой, чтобы осознать весь ужас порухи старой деревни, чтобы понять, отчего сейчас голодует народ.

Андрей ворочается на душной овчинной шубе, на вялой подушке, которая вся пропитана чужими незнакомыми запахами — разве уснешь. Тяжело, грустно ему, память все поднимает и поднимает старые обиды. Свои обиды, обиды и боли покойного отца, матери, горькую горечь других ссыльных его поселка. И этих обид и болей, оказывается, не счесть.

Ты послушай, Степан, не храпи там, на полатях. Вот, хотя бы и такой случай.

Это уж война, и через год или полтора ему, Андрею, на фронт. Товар, мануфактуру продавали в поселковом ларьке. Ее продавали по особым справкам, что выписывались в конторе сплавного участка. Ну, есть та справка, заработал ее, и положен тебе метраж, скажем, на штаны или рубаху. Но все как-то не хватало товару — начальство расхватывало, и очередь, давка в ларьке.

С ночи они стояли с дружком возле орсовского магазина — дружок тоже мечтал о рубахе…

Известно: ждать да догонять хуже всего — медленно подвигается очередь, а уж на смену надо, опаздывать на работу, прогуливать нельзя, за это строго наказывал тот специальный Указ… Стучат ходики на стене ларька, с каждой минутой стучат все громче и громче: на работу, на работу! Но и очередь уже подходит, человека четыре только до продавца.

Вдруг стихает людской гомон в ларьке, на пороге вырастает прямая фигура поселкового коменданта — этого главного надзирателя за ссыльными. Его лицо, как и всегда брезгливо вытянуто, в нем ничего обыденного, человеческого. Никогда не здоровается комендант с поселковыми, никто из ссыльных даже и не смеет кивнуть ему головой. Впрочем работяги не хотят этого делать, они стараются не замечать служивого. Холодные начальственные глаза шарят по людям, по плотной очереди. Как ни ужимался Андрей в бок рядом стоящей женщины, комендант узрел, нацеленно кинулся к прилавку — знает, что подросткам на работу. Затрещала фуфайчонка на плече, выхваченный рывком из очереди, Андрей чуть не упал. Он не помнил, как от стыда и обиды бежал к двери. А в спину подросткам толкался знакомый шипящий крик: «Марш на работу, кулачье! Да я вас…»

Пропала в тот раз справка на отоваривание. Шел на работу Андрей едва ли не со слезами. Так мечтал, что мать рубаху сошьет. Обнове той особое назначение выпадало, хотел понравиться одной девчонке — что плохого?

Интересно, в поселке ли еще тот комендант? Как не взят на фронт, как прокантовался он в тылу — бронь таких вот от смерти надежно спасала, подойти бы к нему в укромном уголке в орденах и медалях да мазнуть пятерней по сытой, по глупой морде. Помнишь ли ты тот день в ларьке?! И откуда вас, таких зверных, собрали и напустили на наши головы… Да, кончились твои издевки надо мной!

Постой… Положим, ты, Андрей, теперь тоже «вольный» — кровью свободу обрел. А мать, а меньшие братовья в каком будут сейчас положении. Ужели его братья все еще «кулацкое отродье»?

И еще одно воспоминание. До войны, после первых выборов тридцать шестого года, ринулись они с отцом в сельсовет — это в другой поселок. Писал отец заявление, чтобы получить паспорт на себя и на мать. Работал родитель хорошо, никакой провинки перед властями за ним никогда не значилось, таких должны были вроде отпускать на свободу согласно какой-то там столичной бумаге — узнали об этом ссыльные. Как бы не так! В правах голоса вчерашних «лишенцев» восстановили, а из тайги, из болотины выбраться не смей. Сделали вольными, да только без права выезда. Вольные… А комендант-то остался! Так как же мать теперь, она-то в каком состоянии? Увезти бы всех куда посуше, увезти от этой надрывной лесной работы, выучить бы младших братьев…

Вот и такие заботы многих и многих победителей из Нарыма мучили в победном сорок пятом, когда они возвращались в свои спецпоселки. А главная та, на первых порах заботушка, как бы прокормиться с семьей, с голоду бы не опухнуть. Помнить должно, что карточки-то отменили только ведь в конце сорок седьмого…

Андрей все ворочался у холодной уже боковины железной печки, все вздыхал. А когда уснул и не заметил.

…Тонкоголосо, распевно прокричал во дворе петух.

Зашуршал снег позаоконьем — Игнат открывал ставни, в потные стекла окон уже весело, солнечно гляделось новое апрельское утро.

— Здорово ночевали! — закричал с полатей Степан. Он свесил голову, поймал взгляд Андрея. — Ну, солдатик, что снилось на новом месте? Невеста… Законно, хор-рошо!


4.

Дорога портилась.

Проталины расползались, разъедали ранние утренние наледи, глубокие развалистые вмятины за полозьями саней тотчас наполнялись прозрачной голубоватой водой. Местами дровни пошаркивали уже и по голой земле. У болотных мочажин, на солнцегреве тронулась отзывчивая на тепло верба, из коричневых створ почек выглядывало тусклое, приглаженное серебро цветочных шишек. Сосны стояли все осиянные солнцем и весело шумели под напорными южными ветрами. Одни ели еще не сбросили зимнюю дрему, вздымались в светлых березняках угрюмо, настороженно, веря и не веря в тепло. Они, ели, всегда так — они встряхнутся не сразу. Вот умоются живительной благодатью тепла, сбросят с себя долгое оцепенение, выбросят свои бледные комочки цветения, а там и расправят примятые тяжестью слежалых снегов длинные лапы, и зелень этих облегченных лап станет светлой, зазывной…

Степан и Стеша шли пешком — давали Буланому отдых. То уходили вперед, то отставали, неспешно шагали за конем старого Трифона. В каком-то молодом жару все говорили и говорили: торопились узнать друг друга.

Андрей нет-нет да и приглядывался к молодым. А! Пускай голубятся. В Степане появилась этакая молодецкая, пожалуй, и жениховская уверенность. Вон, идет — шинелка нараспашку, шапка набекрень — хорошо! Ну, шапка лихо заломлена — понятно, это прикрывает рану на виске. Ничего, Стеша, отрастут волосы у Степана, закудрявятся и прикроют тот страшный рубец войны. А он вроде с какой-то дичинкой, Степан. Да все-то фронтовики с этой дичинкой, совсем уж не те парнишки, что сходились когда-то на призывные пункты. Отойдет, выправится парень! Тут, в глухомани, тайга быстро забирает и выравнивает человека — тут Закутина дом… А сапожки-то хромовые жаль. Режет убродный снег переда, белью уже попятнались, блеск скинули и раскисли — не сыра ли нога у Степана?

И Стеша неожиданно хороша сейчас. Остренький, чуть вздернутый носик уже облекся в молодой загар, и тем нежнее кажутся веки, чуть притененные густыми черными ресницами. Зеленоватые глаза под сплошной, ровной линией бровей сияют то белизной таежных снегов, то голубизной неба, то видимой чистотой души. Черненый полушубок, еще не обмятый, не затасканный, тоже распахнут, мужская шапка на затылке, а легкие волосы вразброс и поблескивают теплой рыжинкой. И идет-то Стеша по дорожной розвязи легко и даже с каким-то уверенным кокетством, что ли… На взлете девка! И откуда что берется у этих чулымских чалдонок.

Андрей радовался за приятеля, заглядывал вперед. Выходит, зачалил Стешу Степан. Ну, как говорится, дай-то Бог! Оба в лесу выросли, любая здешняя работа им не в тягость, а к дурному по юности лет не навыкли — пара!

Андрей жевал травину. Попался ему в передке саней белоголовник — сухая, желтоватая метелка крошечных соцветий пахла тонко, медово, а вот подняла-то она недобрую горечь. Нет у него зазнобушки, да и не было.

Одно, что все-то считал себя мальчишкой, все робел перед девчонками. А потом — война, и зачем уж было какой-то там Кате кружить голову, связывать ее со своим именем. Свяжешь, а как убьют, и тогда другие парни почему-то суеверно обходят такую девчонку. А если к тому чей-то злой язык навет пустит — намучается та Катя. Ага, кричи, доказывай, что ты честная деваха.

И еще, конечно, бедность от любви сторонила.

Молодость же нарядиться любит. Ни костюма, ни доброй рубахи, ни сапог хромовых так и не износил до фронта. Мать, двое меньших братьев — какие уж там достатки при малых-то заработках, да при больших налогах на огород, на корову. Кабы отец был жив… А то ведь ты — большак, ты абы как, о других братовьях больше думай.

А ко всему этому и работа. И она становилась рогатиной на пути к девичьему кругу, когда бесцеремонно забирала время, когда предательски осаживала молодые желания.

Вот, начать с весны… Конечно, кто-то и сиживал у Чулыма в обнимочку, не без того. Только не Андрей. Пятнадцать соток огорода ты вскопай, посади, прополи не раз, вначале подбей, а потом и огреби тяпкой картошку. Выходных с весны не давали, работали на сплаве часто весь световой день и потому разная домашняя управа — это рано утром, это вечерами дотемна, уж после того, как наломаешься на казенном лесу. А поливка огородной мелочи! Сколько воды за лето из реки, бывало, вытаскаешь на коромысле — не счесть. Только укрепил все саженое, подобрался, а тут и сенокос подоспел. И опять как заводной. Пришел ты с работы — поел-не поел и едва не бегом в луга, а они не вот рядом. До темноты — уж и комар отзвенит, осядет — машешь литовкой, до седьмого пота бьешься в кочках. Управился с косьбой и снова да ладом: сгреби кошенину, поставь сено. Ну и дальше. Дальше тоже до самого снега без роздыху. Летами, до спелой огородины — голодно. Это значит рыбу промышляй, грибов и ягод припаси — осень, зима все подберут. Тут картошка подошла — вырой, в подполье стаскай, а еще дров прорву напилить на зиму, да как-то сено на осеннюю распутицу выдернуть из тех же болотных кочек. Нет, шибко-то не поманывало на улицу. А кого она из молодых каждодневно забирала — все, считай, так вот в поселке жили.

Теперь зимой… Казалось бы, все летние управы позади. Стеша вчера правду говорила: угонят зимой молодежь на плотбище, там и вовсе. Ухряпаешься за день, так в снегу набродишься, так намокнешь, так настынешь… Придешь в барак, еле-то еле душа в теле… Сглотнешь, какую ни есть еду, а ее всегда не хватало, да и на нары, где клопы — какая тут, Андрюшенька, любовь… Иной раз, сказать без утайки, до того все осточертеет, что лихорадки ждешь — часто болели в начале войны лихорадкой. Наглотаешься того зеленого или желтого акрихина, отпустит малость трясучка — отдохнешь, полежишь расслабленно с недельку, на работу не надо… Короче, кого как, а Андрея не часто завлекали девки. Да и девки себя по той же причине замыкали, а замыкая плакались: скоротечны молодые-то годочки…

Степана захватывало сладкое томление. Проехали деревню Трактовую, и начал он узнавать свои — уже свои! родные места. Поглядывал направо и налево, тихо вспоминал, радовался. Однажды с матерью выбрались из тайги вон к той огромной сосне. Бруснику у Рябиновой поляны собирали, как-то забылись и заплутали в тот пасмурный день. И как же после радовались, что счастливо вышли почти к самому кордону! И вот это местечко давно-давно знакомо. Летом тут, на вырубке, поднимается кипрей высоко-высоко. Вся рёлка в розовом цвету и запах такой, что спирает дух и кружится голова. На чай ломать кипрей мать посылала — любил ходить за душистой травой Степан.

Стеша заметила, поняла это радостное возбужденное состояние Степана и примолкла. Вдруг поднялась в ней девичья тревога и разом затмила весь сладкий дурман слышанных от парня слов. Значат ли что они, эти его слова, жарко он шептал их. А как все они только дорожные шуточки?

Степан схватил горсть мокрого снега, намял, с обочины дороги запустил тяжелым комком в Андрея — попал!

— Сержант! Тормози иноходца. Станция березай, кому надо — вылезай!

Остановились у свертка. Видно, давненько не ездили по нему — неутоптанный снег зимника истекал последними ручьями, в рукаве выбитой тропы между желтых прошлогодних травин подсыхали старые ржавые листья. Запах проталины тут слышался явственно и по-особому волновал.

Крупы уставших лошадей парили. Степан подошел, шлепнул Буланку по впалой холке.

— Спасибо, коняга, послужил!

Андрей встал с саней нехотя — хорошо было ехать ему в этом размерном тепле, так бы вот ехал и ехал до самого Чулыма.

— Что, родненьким назьмом запахло?

Степан не мог унять свою радость.

— Вон, за соснячком — там и есть батина вотчина. Андрюха, давай твой сидорок. Ну, Одесса-мама… Неужели я вернулся домой?! Верю и не верю…

Стеша стояла с погасшими глазами, она готова была разделить с этими парнями самую длинную дорогу. Только сдружились, только Степан ее обласкал разными словами.

Степан заметил девичью грусть, ее пугливое смятенье, легонько обнял за плечи, обдал лаской своих черных глаз.

— Это кто хвастался ружьем, сознавайся… Оркестра нет — залп в честь возвращения воинов-победителей!

Стеша просияла, кинулась ко вторым саням, к поклаже, выдернула из-под рогож двустволку. Достала из кармана полушубка заряженные патроны.

— Кто будет палить?

— Она еще и спрашивает! Кто ково тут встречает, а, граждане Чулыма?! Заряжающий… товсь…

Стеша поняла, уверенно загнала патроны в патронники, вскинула ружье.

— Пли-и!

— А-а-ах!!!

Шваркнул огонь, звук выстрела хлестко ударил по лесу, заметался по сырой весенней тайге.

Степан успокаивал Буланку, Стеша вывела дымящиеся гильзы, еще теплые, подбросила на ладони, подняла торжественное лицо.

— Что же, ребята. Теперь вас уже и поздравить можно, войне-то подходит ко-онец. Спасибо за Победу!

Степан и Андрей как-то не ожидали, что Стеша заговорит так взволнованно, так горячо. Умаслила, всколыхнула девка сердца вчерашних солдат, загорелись они глазами. Постояли, помолчали, каждый думая о своем. Наконец Степан решился, заговорил просяще.

— Ну, Стеша… А, может, с разбегу к нам махнем. На смотрины…

Стеша, было, потянула губы в манящей улыбке, но тут же посерьезнела лицом. Поправила на голове шапку, уняла захватившее ее волнение.

— Нет, Степа. Сам знаешь, не водится так по нашей сторонке. Поживи дома, отдохни, обдумай, отцу-матери объяви. А уж тогда — тогда и милости просим к моему батюшке. Пойми, как же я так, чтобы родителей не уважить. Верно, Андрей?

— Все честь-честью должно быть.

— Вот, золотые слова и вовремя сказаны! — Степан картинно приподнялся на носки сапог, еще раз примерился к девушке глазами и хакнул сильным выдохом.

— Обидно, досадно, да ладно! Жди, Стеша. Живы будем, не помрем — мы вас к себе заберем. И скоро заберем!

Стеша ответила ему долгим зазывным взглядом.

Уже из сосняка они обернулись. Лошади ушли недалеко. На передних санях стояла Стеша и все еще махала своей черной варежкой.

И Трифон тоже, оказывается, махал парням слабой стариковской рукой.

Две крупные лайки желтыми тенями метнулись по водянистому снегу, и не сразу грозный мужской окрик остановил их, не сразу утишил грозное ворчание.

— Назад! На место, дьяволы!

От глухой калитки большого пятистенного дома к солдатам кинулись двое. Андрей едва успел разглядеть рослого, широкого мужика с короткой черной бородой и слезные глаза дрожащей от волнения женщины.

— Степша-а, ёканый бабай!!! — восторженно взревел мужик. Он по-медвежьи обхватил сына и ткнулся крепкой бородой в его лицо.

Мать терпеливо дожидалась, когда отец отпустит сына, молодо вспыхивала светлыми глазами. Наконец и она упала на грудь Степана, затряслась в радостном, причетном плаче.

— Возвернулся, довел Господь. Да кровинушка ты моя родная, да ненаглядный ты мо-ой…

— Будя, будя, — загудел мужик. — Ревешь, как по покойнику!

Степан не сразу вспомнил про Андрея. Обернулся, заторопился со словом.

— Извини, батя. Это вот Андрей. Наш, чулымский, тоже правит до дому. Не предупредил я вас… Да так уж вышло. Сперва подрались, а после, как видишь, и сошлись. Мама, да ты раздета! Пошли, пошли в дом.

— Лукьян я, а по уваженью к родителю — Константинович, — уже возле калитки лесник коротко, дружески прижал к себе Андрея. — Помахались кулаками, значит… Гоже, гоже! Для начала оно и лучше, что пошшупали друг дружку, характер показали. Так-то крепче сцепится дружба. Заходи Андрей — палаты у меня просторные, хватит местов и сидячих, и лежачих…

Зашли в ограду — просторную, чисто прибранную. В широких сенях тоже оказалось прибрано, хозяйская управа виделась и в избе с большой русской печью в правом углу от дверей.

— А я слышу, выстрелы ударили… — обивая шапкой снег с сапог, шумел Лукьян. — Ково, думаю, несет, Половникова разве. Кинулся к окну — ба-ба-ба-а… Спасибо, сынок, за телеграмму. На отшибе мы тут, не сразу, но известились, через третьи руки, да получили стафет…

— Подфартило, мы с обозниками. Дня я не указал, когда приеду. Попадать-то сюда — не вот трамвай подкатил.

Лукьян махнул рукой.

— Н-но! Выехал, сообщил и — хорош! Та-ак, сымайте, сымайте шинелки. Прасковья, привечай гостя!

Пока солдаты раздевались, мать Степана успела достать с печи две пары старых валенок.

— Наденьте, ребятки, в теплых катанках-то ноге угодно, радостно.

— Прасковья! А вода в рукомойнике есть? — шумно носился по избе Лукьян. — Давай, давай, ребяты, мойтесь, эка вы употели. Да и то — убродиной шли.

Подавая полотенце, Прасковья опять припала к сыну, оглядела и осторожно дотронулась до твердого ската виска, до заметного шрама.

— Степонька, какая на тебе приметина. Как опояской тебя опоясало. Только не тех, не веселых цветов опоясочка… Как нежить перстом волосы вычикнула. И веко подергиват…

— Волнуюсь немножко, — застеснялся Степан и мягко отстранился от матери. Веком — врач сказал — пройдет, совсем пройдет!

— Да хватит тебе парня глазами есть, — уже ворчал Лукьян.

— С фронта да без изъяну. Глаза, руки-ноги целы, и радуйся мать! И на стол, на стол наставляй поболе — голодны, небось, ребяты.

Веселое солнце лилось на большущий обеденный стол в избе. Горячие щи из печи, картошка с мясом, боровая и огородная солонинка — как давно парни не ели домашнего! Второго приглашения не ждали, сели за стол прочно. Подавал самогон Лукьян с присловьем:

— Вонючий, горючий, однако злючий… За горничным столом посидим после. А сейчас так: сейчас только червячка заморим, только кровушку взбодрим. Ну, защитники, с возвращением. За ваши боевы награды, за нашу Победу!

Выпили, и ждал Лукьян, ждала Прасковья веселого взрыва парней. Но не последовало этого взрыва. Андрей, как гость, намеренно помалкивал, а к Степану некстати подступила та особая тоска-оглядка — опять начал войну памятью мерять. Он-то вот пьет-ест, а павшие друзья-товарищи… Не сядут рядом, не поднимут стаканов, не посмотрят друг на друга счастливыми глазами… Да, видно, вот с этого, первого домашнего стола жизнь начинает счет дням уже без тех ребят. А на фронте, да и в госпитале, когда уж очень трудно приходилось, друзья те павшие как бы рядом стояли. Прощайте же, други. Теперь уж прощайте навсегда… Мир праху вашему!

Степан, кажется, устал от этих слов — он их много раз уже про себя проговорил. Повертел в руках стакан, поглядел в окно так, будто кого-то там видел.

— Кому умирать выпало, а кому за мертвых получать награды. Вначале-то отступали и какие уж там ордена-медали. Это когда уж на Запад пошли — тут да, тут начались раздачи… В сорок первом, в сорок втором настоящие-то герои полегли, все удары на себя приняли.

Закутин понял и не понял эту тоску сына, поторопился отвести ее.

— Так и вам навешали, поди-ка, тож не зря…

Степан слабо улыбнулся.

— Да уж это само собой!

Лукьян едва притронулся к еде. Старательно вытер полотенцем губы и встал.

— Вы тут, ребята, как хошь гужуйтесь, а я пойду жварить баньку — отмывать, отмывать вас надо. Заросли, небось, за дорогу. Животины никакой не привезли, не подцепили в вагоне? Мы преж на германской, на позициях… В окопах сидели — бывала она, кусучая радость. То и разгулялся после тиф…

— Однако, добрый у вас царь Николай Александрович был. А вот товарищ Сталин — этот отсиживаться в окопах не дает, — с грустью заметил Степан. — Марш, марш вперед, назад ни шагу! Никакой попятной, никакой отсидки тебе, боец, нет!

— Так, потому и победили! — надевая шапку, весело отозвался Лукьян.

— Да, но какой ценой, ты бы видел, батя… — покачал головой Степан. — Потому и горчит питье-то на празднике. Верно, сержант?

— Верно!

Лукьян задержался у дверей в сени.

— Эт-то, ребятушки, и я вижу. Бываю в районе, в поселках, деревнях — большой недочет сказывается в мужском ряду. Стань бы считать все похоронки — волосы дыбом.

Прасковья робко вмешалась в разговор.

— А помню, после германской, после гражданской — мужиков в деревнях было полно. Все еще девки женихов выбирали. Ешь, Степа — стынет же в тарелке. Андрюшенька-гостенек, доставай, доставай!

После стола Андрей не засиделся в доме — потянуло его на солнышко. К тому объявил, что поможет Лукьяну топить баню — любил он до фронта такое домашнее занятие…

Степан не возражал. Он и сам подышать выйдет, вечер-то собирается какой хороший.

Он еще не успел оглядеться в доме. Это ведь надо остаться наедине с ним, чтобы хорошими, сыновьими глазами осмотреть все и вся, особо поздравствоваться. Пусть вспомнят его, молодого, все пороги, все углы, все бревнышки, все половицы, все матицы… И он, Степан, все памятные связи с родным гнездом в душе поднимет, чтобы опять зажить теми связями…

Кажется, все в доме стояло, висело и держалось на старых местах, но все сейчас открывалось как-то по-новому. Про многое, оказывается, запамятовал — почему? Может потому, что только летами и бывал на кордоне, зимы-то жил в райцентре, учился там в школе. Десять лет в чужих людях… А в каникулы хорошо сживался с домом, хотя много охотился, рыбачил, да и спал частенько на сеновале.

Да-а… Обстановочка-то в горнице — откуда же она такая у простого лесника. Большой стол в левом переднем углу — ножки искусно точеные, под черным лаком. И кровать в правом углу тоже очень и очень вдохновляющая. Ножки, спинные поперечины опять же точеные и как-то вроде жеманятся — с умом мастер-от был… Лаком бы освежить двуспальную — взыграла бы! Само собой бросается в глаза и десятилинейная лампа. Пузатый абажур матового стекла висит на трех медных цепочках, цепочки перехвачены гранеными хрустальными шариками — тремя яркими солнышками горит сейчас чистый хрусталь. Всегда как-то таинственно волновала в детстве Степана и старинная конторка красного дерева. Накладная бронза, выдвижные ящички, откидная доска с зеленым сукном для письма… По бокам конторки стояли два хрупких на вид стула с яркой, линялой, правда, обивкой сиденья и гнутыми спинками — пользоваться прежде ими отец никогда не разрешал. Наконец, часы над конторкой. Белая тарелка циферблата с черными римскими цифрами вся обвита затейливой резной листвой — сто лет, однако, этим часам, а идут! Даже в райцентре Степан прежде не видел такой вот домовой обстановки, а бывал он там у многих школьных своих дружков. Схожие часы, правда, видел. У директора школы в кабинете. Как-то, уже в девятом классе, набедокурил, директор отчитывал, а он стоял у двери и все глядел на часы — долгонько тогда глядеть пришлось…

Малая часть большой горницы дома Закутиных была отгорожена деревянной заборкой. Заборка до самого потолка и с легкой филенчатой дверью. Степан открыл дверь, но не вошел в свою боковушку, а только прислонился к узкому косяку. Застланный столик с большой чернильницей зеленого стекла и бронзовым колпачком, слева — простая железная кровать под ярким лоскутным одеялом, над кроватью под косачиными хвостами ружье: отец когда-то подарил… Взволновался Степан, глядя и на сундучок с книгами, на портфель, что висел на гвозде. Да, все на своих местах стояло, лежало и висело — мать доглядывала. Интересно, а что он в портфель напихал перед уходом на фронт, как пузатится… А-а, там его дневники и письма Ленки Мануйленко из десятого «б». Помнится, завалила она его теми письмами. После и на фронт писала, и он уж всерьез о ней подумывать начал, да потом… Потом отец уведомил: замуж Ленка за демобилизованного младшего лейтенанта вышла, на погоны польстилась. Ленка, она такая. Ее уже в девятом классе, однако, тот зуд донимал…

А хорошо бы на книги, на учебники взглянуть. Стоит только подойти да крышку сундучка откинуть. Ладно, после, после он до всего в своей келье дотронется. Жаль, что врач в госпитале просил пока позабыть про учебу. Вот любопытно, куда бы ты махнул, Степан. В техникум, в институт? Ах, голова-головушка, что так разболелась? И выпил-то давеча так себе, больше же пустым стаканом играл…


5.

Наутро проснулся Степан разбитым, в висках поламывало, нутро жгло и мутило. Что-то заторопился он, только и надел ладные офицерские бриджи да тесные шерстяные носки материнской вязки. Ходил по горнице тихо, настороженно присматривался ко всему.

В окнах ярилось солнце, легко тянуло с подоконников теплые светлые полосы по темной желтизне крашеного пола. За окнами на влажном кусту черемухи возились и кричали воробьи, где-то рядом, в соснячке, заботливо часто верещала сорока.

Андрей спал на полу. Разметался парень, одеяло сбил в ноги, видно, и его ночью мучила вчерашняя выпивка. Он тоже пил самогонку осторожно, Андрей. Понятно, до фронта наверняка и рта не поганил хмельным — трезвый народ живет по Чулыму, особенно сосланные. Ну, а на фронте — там солдату спиртное перепадало не часто. Там пьянели от людской крови, от смрада трупов, от дыма и огня, от железной гари… До страшного, случалось, доходило. До истерики, до блевотины, до разных слез, до отчаяния, до помрачения рассудка. И все это рядом с геройством, с обмысленным хладнокровием. Всякое бывало, особенно с необстрелянными желторотиками, коих сходу в бои бросали. Вспомнить, к примеру, сорок пятый год. Ох, и досталось ребяткам в том последнем победном рывке на запад.

Будить-не будить Андрея? А хватит ему военными снами маяться! Успеет наваляться, надрыхаться в постели, ему еще сидеть да сидеть дома.

Андрей поднялся лениво, с кряхтеньем. Весь он был розовый, чистый со сна, русые волосы вразброску, только голубые глаза слиняли — мучился ночью парень.

Степан торопил:

— Стол заскучал без хозяев… Беги на кухню, ополоснись!

Они еще и гимнастерок надеть не успели, как в избе зашумел Лукьян. Раскрасневшийся с улицы, с веселым хмелем в глазах, уперся руками в косяки низкой горничной двери, плясово запритопывал сапогами.

— Эх, мать моя мать, пошла полоскать… Ребяты, сивуха выдыхатся — в бой! Ну-у… ёканый бабай, сиди дома не гуляй… Рубах они не натянули. Да у нас что — благородное собранье, обед с дамами и кувертами… Садись за стол так, теплынь же в доме!

В горнице Лукьян закружил возле неубранного стола, лихо разлил самогон. Поднял стакан и повинился перед сыном:

— Ты прости, Степша, водочку, спирт ли — это Половников не сёдни-завтра привезёт.

— Он все в милиции служит?

— Служит не тужит! Его из милиции теперь уж не выдрать — старая кадра. Наказал я, чтоб поскорей приезжал, да ведь не вот вознялся да полетел. Не сам по себе, не кажин день погулять вырвешься к Лукьяну Закутину. Ништо, Половников не упустит, возьмет свое!

Лукьян выпил залпом, шумно зажевал соленым огурцом и укоризненно покачал лохматой головой.

— Тоже мне, губы только мочите… Да ешьте вы, едой силу не убьешь!

Степан тихо, с расстановкой сказал:

— Мне, батя, остерегаться велели. Пока много нельзя. Ты не смотри на меня, ты — пей!

Лукьян потеплел взглядом.

— Родителя, Степша, не осуждай. Я сегодня редкий праздник гуляю. Сын, можно сказать, с того света возвернулся, орденов и медалей у него целый иконостас — молодца, ой, молодца…

Андрей сидел за столом грустным, прятал припухшие со сна глаза. Выпил, и повеселеть бы ему, но не веселится — сиротинушкой вырос. Вот приедет в Согру, в свой поселок, а не встретит у порога родной отец, не ждать крепких мужских объятий, и не вспыхнет за столом отцовской гордостью родитель за своего старшего…

— Ты-то чево скис? — толкнул локтем Андрея Степан. — Поддержи наступление на левом фланге, приказываю, сержант!

Андрей опомнился. В самом деле, что он праздник людям портит!

— Налей, дядя Лукьян.

— Во, это по-нашенски! — вскочил с лавки Лукьян. — А то сидим, друг на дружку глядим… Та-ак, прокатилось у гостя, а у хозяина пролетело легкой пташечкой. Груздем, груздем ее задраивай, самогонь! Ох, и борза, стерва!

Он скоро еще себе налил, Лукьян, и все больше возбуждался, все больше хорошел лицом, как часто это бывает со здоровыми людьми в их начальном опьянении. В плотном ободье черных волос и коротко подстриженной черной же бороде, на щеках Закутина полыхал яркий малиновый румянец. Черные глаза его под широкими дугами бровей блестели молодо и свежо.

Ему, видно, не сиделось, Лукьяну. Опять встал, уперся руками в стол и поднял голос почти до крика:

— Та-ак, вчера вы орденами и медалями вот тут гремели, а мы — глядели… Нынче хвастать мой черед. А ну, худы питухи, выматывайтесь из-за стола и ходу, ходу за мной! Ну, во-от, рубах они не надели… Накиньте шинелки и — хорош. Тепло ныне на дворе, припекат!

Лукьян без шапки, как был в просторной шелковой рубахе пунцового цвета молодецки рванулся из горницы. Степан с Андреем малость задержались, все-таки накинули на себя шапки и шинели. В сенях Степан ухватил Андрея за плечо, заглянул в его повеселевшие глаза.

— Ты уж не криви губ. Видишь, взыграло нутро хозяйчика — самогон его распирает. Да, любит похвальбишку, такой вот кураж. Да пусть ево потешится. Только-то и делов!

— Да ты что, Лукьян? Да ты сшалел — простынешь! — закричала Прасковья, глядя на раздетого мужа. Она приставила к стене амбарчика деревянную лопату — убирала снег, и подошла. — Смотри, вешне тепло обманчиво…

— Каркай, старая, больше! — грубо отмахнулся Лукьян от жены и потащил парней в конюшню.

В полутемной конюшне Степан удивился.

— Батя, да у тебя лошадей… Откуда столько?

— Одна моя — мне положено, как леснику. А эти две на постое. Сена у Закутина довольно, а у лесхоза ево всегда нехватка. Вот, навязали лесхозовские… Конешно, не за даром кормятся. Приплачивают за сено, а за уход дали Прасковье хлебную карточку. Сынок, глянь, а признала тебя Ластовка. Ах, ты голуба, голос даже подала…

Из конюшни Лукьян повел парней к амбару. Скоренько открыл тяжелый винтовой замок, толкнул крепкую дверь. Жалобно подали свой голос промерзшие петли. Звенышко зарешеченного оконца света пропускало мало, но и то, что увиделось — удивило Андрея. И было чему удивляться. На деревянных спицах и вешалах висели стяги лосины, свинины и баранины. У двери на крышке большого ларя лежали три мерзлых глухаря. В боковом сусеке мягко желтело настывшее за зиму зерно. В отдельном сусеке темнели кедровые орехи, через весь амбар тянулись гроздья калины и рябины.

— Одесса-мама… Хлеб-от откуда? — не выдержал Степан.

— Из лесу, вестимо… Помнишь, в школе ты стишок учил.

— Как из лесу? — не понял Степан.

— А, распашу ль я, распашу ль я па-ашенку-у… — дико заревел песенную строку Лукьян, подхватил под руки парней и почти вытолкал их из амбара. На дворе, на солнце хитровато сощурил свои развеселые глаза. — Вот так, Степша. Родитель твой к соседу за припасом не ходит. Жить — это, сынок, ум-меть надо!

В доме, в горнице, довольный показом своего справного хозяйства, Лукьян опять выпил и уж окончательно опьянел. Ему вдруг кинулись в глаза белые нательные рубахи парней. Он снова с хитрецой взглянул на сына, на гостя, а потом хватил себя ладонью по коленке.

— Ребяты, ёканый бабай… А ведь я вас обряжу, я так вас сейчас обряжу, что к зеркалу прилепитесь на целый день!

Он как-то торжественно, развалисто заходил, запокашливал возле двух больших сундуков, что стояли тут же, в горнице, у тесовой заборки. Сундуки были добротные, старинные, обитые желтой полосной жестью. Нутряные замки их отозвались на повороты ключа тонким мелодичным звоном.

— А ну, разложи товар, купец!

Как-то по-хозяйски старательно, неторопливо, любуясь и радуясь, выкладывал Лукьян на убранную кровать, на широкую лавку, а потом и на цветные половики лежалые праздничные наряды.

Андрей замер от волнения, он еще не видел ничего подобного. Грустный восторг захватил его. Вот это да-а…

А в горнице над сундуками в полосах солнечного света взвивались, вспыхивали и таинственно гасли самые-то разноцветные радуги: желтые, зеленые, голубые, кремовые, палевые, красные шелка мужских рубах и женских кофт, потом запестрели ярчайшие платки, полушалки, кашемировые шали и расшитые полотенца, извивно распластывались гарусные опояски, с тихим свечением опадало вниз слежалое, зажелтевшее кружево постельных подзоров, наволочек и дамских шарфов… Наконец, слабым крылом большой птицы припала к самой ножке стола ажурное плетево черной шелковой файшонки.

Лукьян разлохматился, раскинув руки, плясовым шагом завышагивал по горнице. Глаза его горели.

— Ах, ты яблочко кедровенькое, растако-сяко смолевинькое… Ну, как товарец, каковы рубашенции?… Налетай, еканый бабай!

Лицо Степана то краснело, то бледнело, его угнетал еще не осознанный стыд перед Андреем. Парня вдруг потянуло в даль прошлых годов. Отец всегда ходил в этих праздничных рубахах — удивлял. Да и сам он их постоянно нашивал, только ему, школьнику, всегда перешивали из этого вот сундука. А не задумывался ведь ты, Степа, гордился даже, что лучше всех в классе одевался — заботный отец, вона сколь добра справил! Можно, конечно, и справить, но не столько же! Погоди, погоди… Кинется, бывало, батя примерять рубаху, а она и ему то мала, то велика. Это что может означать — одежка-то, выходит, с чужого плеча. Одесса-мама, а бабай, кажется, и вправду ёканый…

— Что стоим?! — задорил ребят Лукьян и весело, сочно смеялся. Выбирай, покуда я добрый. А то шмык-шмык и сундук закрыт. Андрей батькович — бери. Починай!

Андрея спас Степан. Медленно прошелся по горнице и начал выбирать рубаху. Он скоро приглядел кремовую, с яркой вышивкой по подолу и вороту. Выпрямился и горько усмехнулся, вспомнил, как с нехорошим намеком дразнили его еще в шестом классе: «Степашка, вечно ты с обновкой…»

Андрей надевал рубаху как-то неловко. Показалось ему, что все упирался упругий еще шелк, никак не хотел он сразу свыкнуться, прилегать к чужому телу…

Степан к столу не вернулся, потоптался у сундука, как бы невзначай спросил отца:

— А что, батя, в придельчике?

— А всево помаленьку. Иголки, булавки, пуговки — мелочевка всякая. Что, Степша, глаза разгорелись, все тебе высмотреть захотелось — смотри!

Лукьян отбросил с глаз потные волосы и припал к узкому, шириной в ладонь, ящичку с крышкой, что был приделан к внутреннему верхнему краю сундука. Почти с ловкостью фокусника выхватил оттуда серебряный кругляш карманных часов с толстой серебряной же цепочкой и довольно большим брелком в виде слона.

— Что, сыне, засвербило в глазу? Мозер! Дарю, дарю тебе, Степша! — загорелся щедростью Лукьян. — У тебя ж давно была мечта об этих часах. Владей!

— Там еще было… — замялся Степан, не зная, что именно еще хранил отец в придельчикс сундука.

— Хитер ты у меня, парень. На понт берешь, — по-своему понял Лукьян сына и повернулся к нему. — Что было, то не сплыло. Есть и еще серебришко, да оно тебе ни к чему. Так, на погляд разве. Во, крестики!

Старые офицерские награды, а бант был не полный, неожиданно сверкнули на солнце ярко, дерзко.

— Нагляделись? Ну и хватит!

Лукьян небрежно кинул кресты в придельчик и тут же начал складывать в сундук выложенное добро.

Сели за стол, лениво жевали. Степан исподлобья поглядывал на отца. И опять, как бы невзначай, задал ему тот самый вопрос, который уже, оказывается, мучил, не давал покоя:

— Батя, а откуда у тебя эти кресты? Не помню, не рассказывал, что награжден.

Лукьян вскинул дугастые брови, охотно признался:

— У меня, сынок, соображалка работала. Царю я так-сяк служил. В ту германску ухитрился попасть в санитарну команду. Чего не было, того не было: Георгиев не получал, кавалером не имел чести быть. И — хорошо, после радовался. Знаешь, потом-то этих кавалеров шибко не жаловали у нас…

Степан едва дослушал отца.

— Царя ты мусолишь… Ладно, царю ты так-сяк. А почему Отечеству как следует не послужил? Совесть тебя не скребла, санитар. Так, откуда ж кресты?

Андрей удивлялся, что это со Степаном? Ни с того, ни с сего на отца попёр. Он заторопился перевести разговор на другое.

— А за что, дядя Лукьян, кавалеров не жаловали. Патриотов этих…

Закутин, оказывается, не настолько был уж и пьян, чтобы начинать ругню. Однако и ронять себя перед сыном не захотел.

— Ты вот, Степша, говоришь, что за родину кричал — хорошо! Только маловато ты кричал. А вот твой отец, за Советску-то власть целых десять лет ор поднимал, надрывал глотку. Да, именно этим и похвалюсь! Время какое шло? А такое времечко ворохалось, что преданные глотки да всякие там санитары, что на подхвате, о-очень были нужны. Да, сгодился Лукьян Закутин, что в двадцатые, что в тридцатые годы… Гражданская кончилась, а недобитки из белопогонников да кавалеры эти самые еще оставались. Как санитар-то, я и извел одного вражину, и не каюсь. А что-о… Так-то спокойней для нашей власти. Хотите, расскажу случай?

— Все-то власти — любые власти хотят для себя покоя… — усмехнулся Степан. Он налил себе стопку самогона, легко выпил и расслабился.

— Давай, батя, выкладывай уж до кучи, исповедуйся. А враги были — точно, это тридцать седьмой год показал. Троцкисты подняли головы, нам объясняли политработники…

Лукьян мелкими шажками походил по горнице, утвердился на высоком сундуке, расплылся в улыбке.

— Никому не хвастал, не хвалился, но вы ж меня доняли, вынудили, черти болотные! Эт-то летом тридцать второго года, одним случаем… Помню, с мясишком у меня в дому вышел перебой. Далековато ушагал к Чулыму. Убить ничево не убил, окромя ног, — не довелось, иду на кордон не весел. Тут-то и свела меня тропочка с кавалером, и не разбежались мы. Сидит он под сосной сонной тетерей — одежа-обужа прирваны, лицо комарьем изъедено — глядеть страшно. А уж худой, до последнего дошел — закружался явно в тайге.

— И как же ты в нем офицера распознал? — поторопился с вопросом Степан. — Тридцать второй год, не в форме, не в погонах же он был…

Лукьян согласно покивал головой.

— Конешно, не в погонах. И на лбу не написано. Гимнастерка на нем старая, офицерская — ну да это… У меня, Степша, да-авно и глаз, и нюх на всякую контру наметанный.

— Такой талант в тайге пропадает! Тебе бы только в органы!

Лукьян вроде и не уловил насмешки в словах сына — напротив, подхватил его слова.

— А что, Стспонька… Я бы в органах не хужей других развернулся, я бы не последней спицей в колесе… Ладно, тут же я тогда смекнул, что за субчик-голубчик встрелся. Из кулачья — враг лютый! «Откуда?!» А уж он еле-еле языком ворочат, скорей уж хрипит: «Оттуда, где голодом морят.» И толкует, что семью всю схоронил, что как перст один остался. Поднялось тут во мне: «Ты что, паразит, Советску власть порочишь. Ты почему из ссылки побег. Да тебя к сосне пришить! Встать, арш в комендатуру!» Вскинул я ружье, а уж успел, вложил в него пулевой патрончик. Поднялся он кой-как, зыркнул глазами и хрипит, стервоза: «Не могу идти, стреляй-де в русского офицера — на германской пулям не кланялся». «Моей поклонишься!» Зашептал что-то, выдернул этот наградной бант из кармана гимнастерки, прижал к груди и блажит из последнего: «Стреляй, русский офицер умирать умеет!» Торопит, грязно обозвал меня… Ну, тут я и взорвался: Закутина, активиста… Хлестанул собаку без промаха. Да он все равно лишенец, вне закону. Вражина был и какая там жалость! Подошел к сосне, вижу затих, откинул коньки… Кресты отлетели — взял, а чево серебру в тайге киснуть!

Андрей еле сидел за столом — страдал, думал мучительное: это ж какое-то затмение, как говорила мать, на всех нас нашло с того семнадцатого… И все по чужой подсказке: сосед на соседа, православный на православного, а то и брат на брата… Да какой же враг тот офицер, если он и после гражданской — столько лет выжил! Да его сто раз до ссылки органы проверяли. Выходит, из крестьян был тот офицер. Отец рассказывал, что к концу первой мировой много служило офицеров уже и из мужиков. Из тех, кто был пограмотней. Терзался Андрей, раскаивался сейчас, что не поехал в Томск. Как-то нехорошо у Закутиных. К тому еще Лукьяну угодил… Век бы с ним за одним столом не сидеть и этих вот слов его не слушать.

Как бы угадывая мысли Андрея, Степан вздохнул за столом и потер виски.

— Все-то у нас враги и враги. Не слишком ли много этих врагов. Мой лейтенант из Одессы, Ваня Белов, меня просвещал потихоньку, говорил: с семнадцатого года все крушим и крушим всяких негодников — откуда берутся, кто их плодит?! Да, батя, врага — это ж нажить надо, это надо сделать человека врагом! И не разом, не часом. Я вот на что согласен: после побега мог бы тот офицер обернуться и врагом. Ты смотри, как его усердно подталкивали к вражескому стану: раскулачили — отобрали все, что горбом нажил, обобрали дочиста и в ссылку. Всю семью голодом поморили — что же ликовать ему и славить власти, «ура» активисту Закутину кричать. Да выпади тебе его судьба, ты, батя, со своим-то характером точно стал бы злючим врагом советской власти. Стал бы!

Лукьян не усидел, вскочил с сундука. Его взорвало вовсе не то, что говорил сын, а то, что Степан почти повторил слова своей матери. Было, Прасковья в горячах такое же выложила.

— Ты не туда сани поворотил, Степша. Звонишь не ладно. Ты эти слова мне не смей. Молод еще дела-то старших разбирать!

Степан громко рассмеялся.

— Сразу и не смей… А умирать на фронте молод я был?! Нет уж, батя, теперь ты меня из круга не выставляй. Сравняла нас война и сказать тебе, спросить с тебя — смею! Пролитой кровью я это право заслужил! Да ты раскинь мозгой… Офицера из народа, героя войны, защитника Родины ты бандитски расстрелял. За что, собственно? За слова. За то, что жить хотел, бежал от голодной смерти… А, кстати, по чьей вине голод в тайге выкосил тысячи людей, дети-то, старики за что гибли? Да по вине и таких вот местных активистов, как ты. Вы тут вовремя продуктов в болотину не завезли, жилья не дали… Э-э, молчал бы уж, дорогой родитель. Похоронил ты офицера?

Лукьян наливал в стакан самогон. Коротко, зло взглянул на сына.

— Издалека ты, Степша, начал… Вам хорошо, вы немцев, чужаков, кои с оружием, крушили. А нам другое досталось. Жалобил ты меня, да не разжалобил. Души я не рвал из-за этого офицера, не думай. Он все равно через день-два бы сдохнул от голодухи, и обглодали бы его мураши. Так бы вышло: вчера ты воротил нос, а нынче и сам навоз…

Степан еще что-то хотел сказать, но тут вошла с улицы Прасковья, весело объявила:

— Мужики, щей сейчас принесу!

— Давай, мать! — с деланным весельем закричал Лукьян. — Потребно пропустить и горячинькова. Э-эх, глухарька б сейчас из чугуна потаскать кусменью — люблю-ю!

Парни хлебали с аппетитом, а Лукьян забывался, подолгу парил деревянную ложку над своей тарелкой. Этот разговор с сыном — разговор неожиданный, вызвал особенное, вовсе не родительское зло. И дернул же леший, зачем кресты показал, кто неволил… Хорош ты, Степша… Ты какой-то странный пришел с фронта, какой-то чужой… Родителя с ходу отчитывать вздумал. Нет, шалишь, парень. Мы, старшие, тоже в свое время были победителями, а уж победителей не судят! Лукьян повеселел от этой удачной, от этой спасительной мысли. Широко улыбнулся парням.

— Ну, ребяты, чем заниматься думаем, какая такая у вас программа. Вы как насчет огневого боя… Последние глухариные зорьки сейчас, поняли?

Степан тоже хотел подавить в себе то свое раздражение, что подняла в нем пьяная прямота отца, его беснование у сундуков, его циничный рассказ про убийство офицера.

— А что, Андрей… Батя толковый совет дает, сделаем вылазку, сверим прицелы. Держал ты в руках ружье? Ну и прекрасно.

Андрей радовался. Ему сейчас абы куда, только бы не сидеть в доме Лукьяна Закутина.

— На охоту, так на охоту. Я — за!

— Замётано!

Лукьян первым встал из-за стола, его борола пьяная сонливость. Не сдержал зевоты, слабо улыбнулся.

— Ну, солдаты, кислая муниция… Вы уж как хотите, а я поспать намерен. Как и вправду надумаете в лес — припасы к ружьям в кути, на полке. Ружье твое, Степша, наготове, я тут за ним доглядывал, недавно смазал. И вот что: пулевые заряды отдельно лежат — слева, в ящичке. Возьмите и с пулечками патроны, мало ли что! Медведи поднялись, голодные они сейчас, злые…


6.

Вовремя — еще в окнах и светать не думало, подняла ребят Прасковья. Она знала сколько ходьбы до токовища, умно прикинула сколько шагать хромому Андрею до Рябиновой поляны.

Петух уже пропел, ночь была на перевале.

На дворе задувал ветер, по-апрельски шальной, порывистый. Небо, однако, оказалось чистым, вспыхивало звездами, рассеивало стылую, шумную темноту леса, и Степан уверенно вел приятеля то открытыми полянами, то знакомой ему тропой — прямил путь, обходя и заслоны кустарников, и буреломные завалы.

Тайга и ночью дразнилась, будоражила весной. Мягко сплетались на ветру оттаявшие вершинные сучья берез, в чащобах с протяжным шуханьем оседали последние снега с наклонного сухостоя, отовсюду несло запахом хвои, мягкой сыростью ивняков, прелью старых, обогретых уже пней и трухлявых валежин.

Андрей по-мальчишески волновался. Он никогда не охотился на глухарей, скорая возможность снять царственно-большую, с детства таинственную птицу и сейчас казалась ему несбыточной, отдаленной.

Он был в фуфайке, приятно ощущал прилегшую тяжесть ружья к спине, с радостью ловил и различал полузабытые ночные звуки тайги, но из сердца-то не уходила памятная и обидная горчинка: одна-единственная охота на его счету. А потому одна, что не разрешалось иметь спецпереселенцам охотничьи ружья. Только перед уходом на фронт Андрей впервые взял в руки старую переломку, которую доверил ему старый чулымский чалдон. Тогда, в августе, он убил трех уток и был опьянен счастьем охотничьего азарта, сознанием того, что принес матери такую редкую пищу, которая освятила голодные дни настоящим праздником.

Вчера Андрей признался Степану, что впервые идет на глухариный ток. Тот сразу принялся наставлять приятеля:

— Ничево, лиха беда начало. Ружья у нас пристреляны, заряды лучше не надо, как раз для глухарьков. Дойдем до места — там осторожничай, там напрягись. Запел глухарь, зауркал — шагни, а затих он, и ты замри.

Наконец Степан остановился. На сухом, уже обдутом выворотне посидели, наскоро покурили и тут же встали. Старательно гася окурок, Степан заботливо спросил:

— Не натрудил ногу?

— Терпимо.

— Терпи, Андрюшенька. Теперь тихо, н-ничево такова. Поглядывай! Ток тут небольшой — увидишь две сосны, сразу кидай на них глаза, наши. Ну, двигай. Я заберу влево и стреляю первым, первым!

У Рябиновой поляны их и застало утро. Небо все больше занималось знобким рассветом, ярче прорезывались наверху стволы деревьев, а черные кроны сосен наливались холодной влажной синью.

Андрей засунул за ремень госпитальную палку. Заметно припадая, шел с той сосредоточенностью, когда надо чувствовать и сторожить каждый постав нетерпеливой ноги. Он не сразу услышал глухариное токование, не сразу понял, что сухое, вроде бы и не живое пощелкивание, этот своеобразный деревянный перестук, это странное шипенье и есть зоревая песнь его сказочной птицы детства.

Слева серой тенью проступил в рябиннике Степан и замер у высокой ели. Остановился и Андрей — две огромные сосны вздымались перед ним чем-то мощным, недоступно высоким.

Неизведанное, странное состояние переживал Андрей. Вдруг ему захотелось раствориться, стать невидимым, обрести невесомость, мягким пластом белесого тумана легко подняться до широкого разброса огромных сучьев сосны и там, невидимому, разглядеть ликующую в своей страсти птицу: близко заглянуть в ее живые, огненные кольца глаз, коснуться ее твердых, трепетных крыльев, забыть, что подкрался убить, что решился оборвать эту страстную песню…

Но опять таинственной, настороженной тенью выступил из-за ели Степан и напомнил о ружье, о том, зачем они пришли сюда.

Не сразу также Андрей увидел и «своего» глухаря. Сосновый сук с темной шапкой хвои вдруг явственно изогнулся, отделился от ствола, принял четкое очертание большой птицы с распущенным хвостом и стал желанным как добыча, как венец охоты, как исполненное перед товарищем слово.

Андрей тихо и мягко ставил ступню с пятки на носок. Все больше притягивала правая сосна, все сильнее тянуло его к себе это приглушенное, страстно зовущее пенье. Он встряхнул головой, отогнал странное забытье, эту странную связь с глухарем и разом увидел, осознал, что подошел к дереву на ружейный выстрел, что хорошо укрыт, что прогал до кроны сосны чист и стрелять очень удобно.

У него начала ныть, а затем и неметь раненая нога. Он испугался, что от напряжения могут ослабнуть и руки. Осторожно положил ружье на развилку рябинового куста и сосредоточился, унял взволнованное биение сердца. Степан что-то медлил — чего ж он там?! Андрей вначале увидел жаркий огневой луч и только после этого услышал треск выстрела, который тут же сглотнула плотная сырость апрельской тайги.

Где-то наверху качнулось, что-то с нарастанием зашуршало, запотрескивало и тяжело осело внизу. Разжиженный снег охотно, мягко принял грузную поверженную птицу.

Обидное, даже злое стукнуло в грудь Андрея. Все, распугал, распугал Степан певунов! Сейчас кинется из рябинника, треск пойдет… Но Степан ничем не выдал себя и, смущенный, пристыженный, бесконечно благодарный приятелю, Андрей опять потянулся к «своему» глухарю. Тот — какое счастье, сидел на месте, по-прежнему тянул к заре свою мощную шею с твердым клочком бороды и пел, пел!

На какое-то мгновенье Андрей опять поддался власти неистовства любви… Но тут же вспомнил о Степане, вспомнил, что теперь-то ждет уж приятель. Андрей медленно приподнял дуло ружья, вдавил приклад в плечо, соединил мушку с черным пятном птицы, а палец сам нащупал холодный изгиб крючкового спуска…

Он, наверное, долго, слишком уж долго напрягал себя… Глухарь еще ломал нижние сухие сучья сосны, еще падал, а уж из нутра Андрея рванулось что-то дикое, восторженное, победное… Забыв о раненой ноге, незадачливый охотник бросился за добычей.

Подошел Степан, небрежно бросил к ногам Андрея своего глухаря, сердито выговорил:

— Тонка же у тебя кишка, разведчик… Ну, чево ты заорал, чево так заблажил? Всю охоту спортил. Вон, и пели пташки, да слетели. Беда с тобой!

Андрей уже пришел в себя, огорченный, каялся:

— Ты уж извини. Это госпиталь меня распустил, распоясал… И как так вышло?

— Вот и любуйся, куда дышло вышло… Эх, ты, Андрюха-тюха.

Степан вынул из кармана полушубка бечевку, связал за ноги убитых птиц, перекинул их через плечо, взглянул на поникшего приятеля.

— Андрей, держись бодрей! Пошли покурим, что ли…

…Утро выдалось теплое. Тяжелую ночную сырость тайги как-то быстро выдуло ветром и в сосняках было сухо, угревно и легко. Тепло распустило парней, они не спешили на кордон, на проталинах часто и подолгу отдыхали. Больше-то сидел Андрей. Нежил покоем раненую ногу, снова и снова приглядывался к «своему» глухарю, удивлялся мощности его лап со скрюченными когтями, крепости большого изогнутого клюва, синеватому отливу грудных перьев… Что ни говори, Степонька, а парочку петушков сняли, да каких!

Большой рыжий муравей деловито бегал по крутому спаду тихого крыла… Показалось, что сильные лапы птицы все еще напряжены, готовы высоко, гордо держать трепетное весеннее тело… Андрей не заметил, когда на гордом изгибе беловатого клюва появилась эта капля прозрачной красной крови. Немой укор, чувство вины и раскаяния наполнили душу Андрея, и понял он, что этот первый его глухарь уже никогда не уйдет из памяти и еще долго-долго ему носить в себе саднящее чувство вины перед всем сущим в этой родной таежной стороне.

Андрей недоумевал: что со Степаном? Безобразит парень! То за белкой гоняется — вокруг сосны выплясывает, то за бурундуком. А теперь вот сороку принес — зачем вся эта пальба в живое?! Степан бросил окровавленную сороку на пень и присел рядом. Андрей не выдержал.

— Дорвался… Ну, бурундучишки — это ладно, они в поре, а белки-то на кой хрен. Да мех-то у них сейчас — одни лохмоты! Чево разошелся, и какой дробью ты лупишь?!

Степан отмахнулся — думал о своем. Тот выстрел в глухаря нисколько не утолил в нем прежнего охотника.

— На бурундука-то бы с манком, с петелькой — самый сейчас гон! Он сам, зверушка, в петлю прет. Может, сходим? А белок и бурундуков я собакам снесу — сожрут свежачка!

— Приходилось однажды… Не люблю я на бурундуков с петлей, — отвернул лицо Андрей. — Не охота, а самый-то настоящий, какой-то жестокий убой!

Степан диковато хохотнул.

— А глухарь — это не убой? А ты, однако, жалостливый, разведчик…

Они помолчали, а потом Степан тихо признался:

— Лешак его знает, что со мной. Ударил в глухаря и чую, поднялся во мне тот зуд. Стрелял бы и стрелял. Абы в ково, абы в живьё.

— Это война в тебе все еще стреляет.

Степан кивнул.

— Пожалуй. Слушай, тебе немцы снятся? Ну те, которых ты сам…

— Снился один, — тяжело вспомнил Андрей, удивляясь вопросу Степана. — В разведке финкой пришил. Сам знаешь, как оно в разведке. Такой случай: или ты его, или он тебя. Кто первый успеет…

— Ну, а теперь снится?

— После госпиталя нет. Может, наши заслонили… Всякого в палатах насмотрелся и наслушался. Отпустил меня немец. Но тут, может, и вот что. Это еще до ранения… Старый служака у нас был. Советовал: ты, говорит, рассказывай, рассказывай про своего немчика. Так и выговоришь, и выпустишь ево из себя. Выпустил!

Степан любовно поглаживал дуло ружья.

— А мне все еще снится наш лейтенант. Я его, Андрюха, зачеркнул из автомата.

— Ка-ак… В бою, в спину?

— И не в бою, и не в спину

— Сдурел ты, что ли!

Степан покачал головой, стянул с себя шапку, подкладкой старательно вытер потное лицо, напряг скулы.

— А кто из нас, честно-то признаться, не дурел, не зверел… Мы что, цветочки лазоревые там собирали?!

— Эт-то верно…

— Два полных года я в разведке… Каждые сутки на нервах, на пределе. Конешно, как сказала бы моя учительница литературы: лейтенант — не типичный случай… А война что, типичное явление?! Да доводись, я б тово лейтенанта и во второй раз шпокнул!

— Выпускай и ты своего лейтенанта…

— Зашли мы в Германию… Дороги — асфальт и яблонями обсажены. Лесочки — в них только под ручку гулять в новых штиблетах. Богатые имения и такая в них приторная чистота, такой всюду порядок, что уж одно это коробило и подмывало. Порядок, чистоту, вишь, любят, а что у нас делали? А потом чистота, порядок — это ж все руками наших рабов, коих угоняли. Тут что еще… Каждый из нас в логово-то фашизма ворвался с горькой памятью… Ну и все было: чиркали из автоматов по зеркалам, по мебелям… Что еще ошарашило: всюду разного барахла навалом.

— Так всю Европу ограбили!

— Н-но. Велик ли солдатский сидор! И, знаешь, когда наш брат на ходу, на бегу какую-то мелочевку хватал — это не так судимо. Кой-кто повыше в чинах ударился за дармовым добром. Вот раз и свело меня с лейтенантом. Пятерых он солдат в имении задержал, под немецкий снаряд подставил, а они ему уж полный джип шмуток набросали. Я с заданья возвращался, все как есть видел. Не стерпел, с наскоку давай тово лейтенанта чихвостить: мародер, таких ты ребят угробил… Он и взвился: старшего по званию оскорблять?! Орет, аж глаза выпучил и за пистолет схватился. Дур-рак! Где ж ему, штабнику, разведчика опередить…

— Один ты был?

— Двое нас на мотоцикле… Врубил мой сержант газку, вырвались мы из имения, горело уж все. Нет, чтобы разведчик разведчика предал…

— Не помню такова.

— Ладно. Видишь ты, Андрюха, дятла. Во-он на сушину сел. Дайка патрончик.

— Я те дам! — Андрей рванулся с валежины. — Лечили тебя, да, кажется, недолечили…

— Но ты-ы… — в черных глазах Степана вспыхнули нехорошие огоньки. — Ты меня, Андрей, не зуди. Я, знаешь… Я сам себя иногда боюсь. На вокзале-то. Ладно, что железнодорожник меж нами встал, дал мне опомниться. Я б и до твоего горла дотянулся.

— А я бы руки растопырил — да? — обиделся Андрей. — Нашел дурака! Ну ладно, вспомнили и забыли, и на замок. Пошли! Пожуем дома — подобреем. А выпьем — песенку споем. Мать подтянет?

— Если старинную — подтянет! — повеселел лицом Степан. Он легко поднялся, закинул через плечо связанных глухарей.

— Дай-ка мне твое ружье, — решительно сказал Андрей. — А то ты опять по сторонам кидаться начнешь. Нам бы о детях, о внуках помнить. Чтобы и им всякой боровины хватило.

Степан понял намек, улыбнулся, заботно спросил:

— Как нога?

— Мне ее растаптывать надо, врач советовал.

— Только и забот… Ну, давай, давай, растаптывай!

Шли медленно. Степан про себя вспоминал свои прежние охоты, осторожно вживался в тайгу, в этот с детства знакомый ее окраек. Лес принимал его в этот солнечный теплый день шумно, празднично, не прятал своих таинств, открывался далеко во все стороны.

И Андрей вспоминал тайгу. Она выступала для него из памяти совсем иной, нежели для праздного в прошлом приятеля.

В лесосеках, на лесовозных дорогах, на сплаве Андрей пережил холод и голод, всякого рода унижения, но и понимание того, что вместе с другими подневольными он совершал безжалостный разор тайги, отдавал этому свои силы и здоровье.

Только раз праздно он и зашел в бор, лента которого окружала поселок. Назавтра вместе с другими сверстниками ему уж в райвоенкомат по повестке, а там и на фронт. Дали матери отгул, она и позвала за брусникой. Пошли, ходили недалеко, по оборышам и, загодя бы знать, набрали так себе, по нескольку горсточек. Впрочем Андрей сразу понял, что не за брусникой сманила его мать. Только повестка догадала ее: сын-то взрослый. Вот возьмут его, уйдет и может навсегда… И заторопилась она выговориться, сказать, о чем давно думала, что наболело. Жалобилась за свою поруганную жизнь, за безвременную смерть мужа, за постылую вдовью долю, за сиротство горькое своих детей. И всяких советов мать надавала, не ведая, что за чертой поселка, в том жестоком мире войны — там иные правят законы, нежели исписанные истины старого деревенского мира.

Где-то сидели на поваленной сушине, и мать плакала, жаловалась:

— Вчера ты, Андрюшенька, был кулаком, врагом, а завтра годен и на фронт. Это как же так, что врагу винтовку доверяют?! Жить нам по-людски не дали, а вот умирать — пожалуйста! Как же так?!

Андрей отмолчался. Никаким «врагом» он себя не чувствовал, как и его отец, ибо не знал за собой какой-то общественной вины, не отделял себя от тех «вольных», которых знал.

Тут уж, как повестку получил… Думал о своей судьбе особо, доходил в мыслях и до разных крайностей. Лениво перебирая в корзине бруснику, с испугом ждал, что мать кончит намеком: ежели что — помни, что родина-то тебе объявилась злой мачехой… Но мать не перешла грани. Андрей не знал, не догадывался, что в крестьянском сознании родительницы жило то вековечное, святое, что впиталось в нее с молоком предков: храни свою землю от ворогов, храни для себя, для детей и внуков, для всего православного мира…

У кордона встретили и весело облаяли парней собаки. Степан выхватил из-за пазухи белок и швырнул псам смятые тушки.

— Заскулили, заюлили… Привыкайте, псины, к молодому хозяину. Скоро вместе на охоту пойдем, гусей перехватим…

Шумно зашли в ограду, приставили к сеням ружья.

— Батя!

На крик вышла Прасковья. Жмурясь на солнце, всплеснула руками.

— Вот это добытчики, каких красавцев принесли!

Степан снял с плеча глухарей.

— Принимай, мать, трофеи. Как видишь, стрелять не разучились, могём… Этова, матерова, Андрей уронил. Меткач он у нас, меткач… Не дал я, а то бы гостёнек всех глухарей сегодня на Рябиновой перещелкал. Так или не так было дело, Андрей?

Андрей махнул рукой.

— Мели емеля…

В доме Прасковья засуетилась, вытянула из печи чугун с варевом, выхватила сковородником большую сковороду с круглой зарумянившейся картошкой.

В избе, как и в горнице, обеденный стол стоял в левом углу под образами. Степан сел под образа благодушный, улыбчивый. Разлил самогон.

— Бати, значит, нет?

Прасковья нарезала хлеб, отозвалась:

— Ловушки пошел собрать. Их давно бы снять, да все-то недосужно Лукьяну. А тут телеграмма твоя, самогон начал курить. Приму, приму стопочку. С вами, сыночки, и выпить в радость. Дак, за удачну охоту. Как говорится: до ста лет вам с тайгой дружить и не с пустыми руками из нее выходить. До ста лет стрелять и промаху не знать!

Андрей сидел за столом скромней скромного, Степан тоже что-то не порывался петь обещанные песни. Нет-нет, да и посматривал украдкой на мать. Его сейчас умиляли и ее светлые глаза, и густые еще волосы, и ровные молодые зубы, умиляло даже и то, как она держала деревянную ложку. А все-таки постарела, вон в волосах уже белые просверки… Степан вдруг заметил, что мать сегодня что-то очень уж смущена, старается не поднимать лица от чашки. И села-то к нему как-то боком… Он торопливо отвел глаза — он уже увидел ту заметную просинь, что явственно проступала сквозь желтоватую, дряблую кожу подглазья. Ушиблась? А не хитрое дело! То подвору убирается, то в избе челноком снует, да и в подполье каждый день надо за картошкой. Всюду косяки, всюду углы и двери, лазы да перелазы — синяк посадить это запросто!

Сразу же после завтрака Андрей залез на топленую печь и тотчас заснул. Прасковья вымыла посуду и засобиралась на двор. Степан увязался за матерью. Помочь ей хотелось, а потом и поговорить как-то особенно. Третий день у родителей, а того задушевного слова так и не сказали они друг другу. Все дай да принеси, спасибо да пожалуйста… Противно даже!


7.

По широкой ограде бродили и кудахтали ошалевшие от тепла куры, долбили оттаивающую землю, косили круглые глаза на темные от навоза лужицы. Желто-огненный петух горделивым хозяйским взглядом присматривал за наседками, тряс своим тяжелым алым гребнем и кричал славу щедрому весеннему солнцу.

В деннике на сенной обьяди дурашливо метался на толстых детских ножках белолобый теленок, вскидывал легкий хвост с пушистой метелкой и тоже вымыкивал солнцу свою легкую телячью радость. Полная корова с довольной ленцой посматривала на своего прыткого сына, не замечая, кажется, того, что из ее широкой спины драли слабую весеннюю шерсть нахальные воробьи.

Степана растрогала старая Ластовка — опять узнала, тихо и радостно заржала в теплом полумраке конюшни. Он заглянул в большие влажные глаза лошади и, взволнованный ее стойкой памятью, на полнился давней ребячьей нежностью — ах ты, коняшка, коняшка… И тотчас вспомнились давние сенокосы, те жаркие летние дни, когда комарья и всякого другого гнуса полным-полно в тайге. Отвезут они копну к начатому стогу и тут, бывало, Ластовка сунется шершавыми губами в слабое мальчишеское плечо Степана — сгони, сгони ты моих мучителей! Он хватает горсть сухого жесткого сена и давит, давит серые треугольнички кусучих слепней и паутов, лошадь передернется потной нервной кожей и не заржет — нет, а издаст какой-то тихий нутряной звук, только некий подступ к ржанью, благодарно посмотрит на молодого хозяина и, наконец, вздохнет облегченно: спасибо, мол, Степушка…

Степан зашел и в денник к корове, и до нее дотронулся с лаской. Зорька повернула тяжелую голову, радостно засопела, когда ее погладила хозяйская рука. Самое бы время начесать сейчас коровьей шерсти-линьки да скатать с мылом тот мячик. А потом в лапту — поляна за оградой совсем просохла. Помнится, по теплу, когда он из райцентра попадал домой — играли с матерью в лапту. Забудется она, раскраснеется и носится быстрой девчонкой за мячиком… Да и в бабки играла ловко. Р-раз битком и нет «коровок» полкона… Конечно, тогда Степану больше хотелось играть с отцом, да тот чаще отмахивался, ссылался на дела, а то на бражонку или на самогоночку нажимал в первомайский праздник. А уж как Половников являлся — вовсе не подступись к родителю.

Они скоро вдвоем управились: почистили во дворах, скидали навоз в кучу, напоили скот и вот теперь сидели возле колодца на широкой лавочке для постава ведер.

Степан опять пригляделся к матери, сочувственно пожалел: постарела-таки заметно. Да и отец не помолодел, хотя ходит по-прежнему шумный, какой-то взрывной.

— Делов-то у тебя… И по дому, и подвору. Где так стукнулась?

— Заметный синяк?

— Но. Фонарем уж светит…

Прасковья грубыми морщинистыми пальцами коснулась подглазья и вздохнула.

— Да не стукнулась я. Батя руку приложил.

— Он что, сдурел?!

— А то ты, сынок, не знаешь отцова характера…

Степан осторожно прижался к плечу матери, а потом также осторожно смахнул с ее фуфайки сенную труху. И Прасковья, растроганная этим порывом, этим участием взрослого сына, увлажнила глаза слезами. Она заторопилась, вдруг испугалась, как бы Степан не встал, не ушел… Много лет ждала женщина повзросления своего единственного, ждала вот этой минуты, этой их интимности, что распахнула бы сердца, дала возможность высказать все наболевшее. Самое время открыться!

— Степа, стань я говорить… Да мое и на подводу не складешь. Спрашиваешь, как живем. На погляд — справно живем, дом-то полной чашей. Война войной, а мы голоду не знаем.

Степан тоскливо курил.

— Я, мама, и до фронта многое видел, чувствовал. Как-то нескладно у нас!

Прасковья опять затяжно вздохнула.

— С самова начала вкривь и вкось пошло-поехало. В девках еще была, и говорил мне родитель, упреждал: не с тем ты, доча, судьбу вязать задумала. Что же… Молодо-зелено! Не послушалась отца и вот мучаюсь через своевольство. Застил мне свет Лукьян, все на нем сошлось. Пришел с германской — веселый, звонкий парень. Выбрала я красивого да речистого себе на беду — быстро он спортился.

— Что так?

— А после перевороту, сынок, открылись ведь всякие вольности для молодых. Отвык за войну парень от крестьянской работы, а заново к ней так и не пристал. Ну, охота ли на пашне потеть, из-под отцовской руки выглядывать? Сам себе сам. Перестал слушать родителей — стары уж были, прилип к сельсовету и закрутился! А что… Знай дери горло на собраньях да новы советски подати выколачивай. Кормля, она дармова, мужичья. Так вот и присосался к власти. Ага, на виду у всех, перво место за красным столом…

— В сельсовете сидел?

— А как же! Тут вскоре беда на мужиков поперла. Коих в колхозы сбивать стали, коих определили в ссылку. Карандаш за ухом — героем бегал по селу мой Лукьян. А после так: ты, Закутин, самый актив — принимай колхоз, руководь!

— С ево-то грамотой… — удивился Степан.

Прасковья пожала плечами.

— Дак, в ту пору как смотрели: кто громче орал — тот и грамотный. Трудно ли кричать с бумаги чужие указы! Ну, принял Лукьян артель… А что, Степа… Власть-то никому еще вроде в тягость не была. Как поглядишь-послышишь — никто печать из рук не выпускат добровольно, никто не отказыватся от хлебного места. Только не пошло дело у Лукьяна, да и не мудрено. Настоящих-то хлеборобов в селе уж нет, в болота спроважены, многие другие, кои с умом, побежали от земли на все четыре стороны, а остатние не шибко рвались на работу. А сверху поджимают и поджимают. Это не прежня коммуна, у нас ее богадельной звали… Колхоз! Хлеб, другие продуктишки сдай и сдай родному государству вовремя! Что же… Видит мой Лукьян, что худо, могут и замести, а тогда уж круто с председателей спрашивали, все стращали какой-то тихой сапой… Скрепя сердце, сдал муженек дела, а его тем же часом в бригадиры. Тоже и тут не пошло. Да, кончились его победные годики… Кой- как отвертелся от бригадирства да в лесхоз. Ну, перевез сюда поповский дом со всей обставой — завил гнездо…

— Не любил он тебя, мама? — несмело спросил Степан.

Прасковья потомила сына молчанием, она не ожидала этого вопроса.

— Сперва ничево жили, но скоро я ему разонравилась. Жена с утра до ночи в работе, всегда усталая, редко прибранная, а муженек начальствующий форсит в чистых рубахах, в красном галифе и хромовых сапогах. Что своя баба, когда рядом активистки курдюками трясут… А ни одна из них не захотела в тайгу после прятаться, комарье-то кормить, всяку работу ломить. Это я по доброму старому закону: куда иголка, туда и нитка. Ну, перебрались сюда, и думала, что остынет муженек, зауважат меня. Нет уж, набалованному трудно повернуться лицом к родной жене. Вот теперешне время… Видишь, какое развел хозяйство. Это бы и ничево, да сам-то к нему с прохладцей. Все ты, ты, Прасковья, ворочай — ты свышная. А сам… нальет того же самогону, наложит мяса, сала, да и по деревням, к полюбовкам на лошади. А мне все врет: в район я, в район. Счас, сам знаешь, мужиков-то повыбило, решаются иные бабы и на грех. А приедет домой, так Прасковья и пикнуть не смей, и ходи по одной половице. Хоть бы за труды мои когда спасибо сказал. Где там! Разжарил вот его опять самогон и ударил даже…

— Да за что-о?

— А за пустое. Пьяная дурь, она найдет за что.

— Ну, батя, — сплюнул Степан. — Кончится все это для тебя, кончится! — Он с грустью оглядел дом, мирно дремавший в ярком солнечном тепле, и вывел мысли наружу. Спросил:

— Давно, мам, узнать хотел — откуда у нас столько добра в сундуках. А помню еще и в кладовке лежало.

Прасковья махнула рукой.

— А можно сказать: награблено! Только меня-то в этом, Степа, не вини. Я к чужому касательства не имела и не нашивала ничево из сундуков. В них каждая рубаха, каждая кофта горькими слезами закапана, и не отмывны те слезы.

— То и ходишь вот в стареньком, латаном…

— Старое, латаное, да зато милое — свое! Я по летам, по осеням ягоденки в сельпо снесу на товар — вот и прикрылась.

— Ссыльных добро — так я понимаю.

— А то чье же. Не магазинное же! Это как вывозить мужиков в тайгу — забегали всякие Лукьяны по дворам. И это ты, вражина, оставь, и это, кулацка морда, не бери. Ну, скот на колхозный двор свели морить, а лопотину, что получше, по себе растянули. Иной бедный и нуждался, и надо бы ему, так совестился нахалом-то брать чужое. А Лукьян мой в ту пору и в селе нахапал и тут, на дороге, урвал.

— Как так? — Степан верил и не верил. — Мам, не с ружьем же он выходил на тракт. Поди, под охраной мужиков везли.

Прасковья кышкнула на горластого петуха.

— Конешно, под охраной, как без охраны! В тридцать первом году что тут на глазах моих было — вспомнить страшно. Гнали людей — горячего нет, мука лишь затирухой да сухари. А дети у всех, у иных совсем крошешны, грудны даже. Отчаялись бабы, иная за бутылку молока, за свежу горбушку хлеба отдавала новое полотенце или рубаху ненадевану. Провезли бедняг, разбросали по тайге — мор начался. А мы в тот год картошки много накопали. Что же… Был бы лес, будет и леший…. Нагребет, помню, Лукьян четыре-пять мешков картошки и везет голодающим, а обратно те же мешки с добром… Нет, Степа, кои ссыльные ухитрились, кой-что привезли из дома в тайгу. И то сказать, не везде же хозяйничали в селах Лукьяны. Были в сельсоветах и такие, что сострадали, совсем-то уж дочиста не обирали мужиков. Повезло, пофартило моему Закутину в те годы. Особо он распоясался, как свел дружбу с Половниковым. С той самой поры и водой их не разольешь.

— Слышал, ждет его батя.

Прасковья усмехнулась.

— Этот примчит, только свистни. Явится тебя повидать. Знает, что у Лукьяна попить-погулять вольно, и начальственнова догляду тут нет.

Степан опять закурил.

— Что же милицейского-то с батей свело?

— Дак, что свело… Что людей сводит. Либо святое, либо лихое. Знаешь, как молвится в народе: нужда свой закон пишет. Она, нужда, и прямится, и горбится. Еще в тридцать первом служил Половников поселковым комендантом за Чулымом. Приехал однажды, так и так: ты в лесу, Закутин, обязан, как недавний актив, помогать. А помогать — это ловить беглых ссыльных. Да, побежали тогда люди от голодовки из болотин. Мой и рад! Поймает ково в тайге, а с ружьем же, оберет до нитки, да и отпустит: встречались не встречались, было не было! До чево доходил… Настигнет в тайге семью, ведет под ружьем на свой покос — работайте кулачье для трудового народа! Люди голодны, чуть с ног не падают, а копошатся. Муженек же сидит на пеньке, а на коленях ружье. Поесть — это как сказать. Ладно, что я украдочью хлеба бабе суну, ладно как ребятишкам молока дам. Увидит Лукьян, заорет на меня: контру ублажашь! Господи, никак такие вот Лукьяны не могут жить без врагов!..

Степан мучился. Оказывается, он совсем не знал отца. А что вообще он знал о родителях? Когда же было узнавать! Десять зим из восемнадцати провел за стенами родного дома, в райцентре. Со школьной скамьи и на фронт! В Степане минутно поднялось зло на мать.

— Ты так батю распахнула, что я и не знаю… Ну там раньше, давно… А теперь-то что отца с Половниковым вяжет?

Прасковья понимающе, скорбно улыбнулась.

— Сына… Ну, кто таков Половников, чтобы ему не покривиться? Снова скажу: нужда, свой расчет гонят его к Закутину. А моему Лукьяну, на кордон-то судьбой кинутому, лестно, что вокруг нево хоть малое, да начальство кружит. Сказывала: давно они спелись и спились. Голод же в начале тридцатых, а у коменданта четверо детей и родители были еще живы. Ну-ка накорми, напои, обуй, одень такую семейку! И рад бы, да зарплатишка-то коменданта мала. Теперешне время взять… Хвалится Половников, что две старши девки учатся в городе. Прикинь, легко ли их сейчас содержать отдельно от родителсв, если ведро картошки на базаре неукупное, а за кирпичик хлеба там дерут до ста рублей. Вот с давних годов и ездит Половников к Закутину с верной дружбой. Я ведь, Степонька, да-авно работаю на два дома… А еще к тому же Половникову и из сундуков Лукьяна немало перешло. Конешно, где-то, в чем-то и Половников Лукьяну служит. Ты не задумывался, почему твой родной батя на фронт не попал?

Степан вытянулся лицом.

— А, правда, почему? Помню, была же и повестка. Его год, знаю, воевал. Да и в трудармию брали…

Прасковья усмехнулась.

— Степонька-а… Кому ж охота безо времени-то на тот свет… Это разве самый уж последний горемыка на свои земные дни махнет рукой. А мой Лукьян не живет, а праздничат. Половников через врача оставил дома. Неспособный, вишь, Лукьян… Вот так. Устала я, сынок. Верчусь, как белка в колесе, никакова мне роздыху с этим хозяйством. Одно, что работа, а потом и о тебе заботушка состарила. Ушел ты на фронт, так я утром и вечером на колени перед иконами падала, молила Бога оставить тебя живым…

— Все так и веруешь, мама?

— Тем и жива, сынок! Чем, как же жить без веры?! Сколько я боев со своим Лукьяном из одних только икон выдержала. Из горницы в избу перенесла, а через порог — этова не жди!

Степан полнился теплой жалостью к матери. Тихо, с холодной угрозой в голосе заверил:

— Я покалякаю по душам с батей. Не тронет он больше тебя, не да-ам!

Прасковья с робкой надеждой взглянула на сына.

— Хорошо, как оборвал бы ты предел горя моево, моих долгих слез. Но, Степа, разом-то не наступай на отца. Ево не укротишь наскоком, сразу-то не проймешь словом — много грешен и перед Богом, и перед людьми. Не знаю, простится ли ему… Ох, трудно будет Лукьяну домовину приподнять для вечной жизни, ой трудно. И тово я, жена мужняя, боюсь давно. Бог долго терпит, да больно бьет!


8.

Вчера плакалась сыну Прасковья, а нынче в небольших километрах от кордона Закутина открывалась перед всем мыслимым миром другая женщина.

Что странного! В ту горевую пору во всех-то пределах отчей земли ежедневно, ежечасно жалобились миллионы матерей и жен. В гнетущем страхе, в слепящем отчаянии, в светлой надежде и мудром раздумье открывали они глубины своих душ, кто Богу, кто смятенному разуму, кто своему ближнему или просто отзывчивому встречному. Жалобились, слезно просили и выговаривали самое потаенное, самое сокровенное, самое болевое — искали у всех добрых сил понимания и заступы от того зла, от той страшной напасти, что зовется в миру войной.

Это верно, что для всех людей земли уготованы одни радости и одни беды. Но также верно и то, что каждому отдельному человеку, назначенной личной судьбой с ее великим таинством неповторности, выпадает только его скорбь, только его личное счастье. Свое невеселое выговаривала Дарья Гавриловна.

Порадоваться она уже успела. Как же, сын, сын с фронта идет!

Однажды в этой самой дорогой для матери радости размечталась даже: прогонит лед на Чулыме и вот он явится, ее Андрюша. Как всегда к первому судну, что открывает навигацию, сойдется весь поселок, и смотрите, любуйтесь, добрые люди: стоит он, сынонька, на палубе белого парохода молодой, красивый, да еще и яркие ордена на груди…

Не гостят подолгу радости у бедных людей. Тут же за зыбким, сладким виденьем толкнулась в сердце и тяжесть хозяйской заботы, а чем она встретит Андрюшу, что на стол выставит?!

В деревне выросла Дарья Гавриловна, а какой распоряд спокон веку бытовал в сибирском доме? А такой, что праздник — будь это для всех праздник, или свой, фамильный, одним двором он не вздымался. Всякая ярь-радость обязательно делилась с родней, с соседом, а то и со стороны зваными. И уж на этом празднике не осрамись хозяин, выложись достатком, на стол мечи, что есть в печи.

Сибирский крестьянин, а тем более коренной чалдон постоянно жил с хлебом, да и скота у него хватало, так что было чем мужику потчевать дорогих гостей. От одного только стряпанного ломились большие семейные столы.

Ушло, видно, навсегда избылось старое, только ведь помнится оно, и вот по-старому хорошему хотелось встретить сыночка, людей-то хлебосольно принять.

А ни мяса, ни горсточки муки, да и картовочка на исходе в подполье, только семенная мелочь, считай, не тронута. Ну, а о разных там романеях — о них и говорить не приходится. Правда, капуста есть, ведро мороженой брусники наберется, да еще молота черемуха в кошеле…

Заметалась в мыслях Дарья Гавриловна, так озаботилась, что и радость ожидания сына слиняла. Бедность, она ведь все, все как есть омрачит на свете!

Ну, побегала по ближним баракам и успокоилась малость: народ свой, зависти, жадности не подвержен — первый стол, как Андрюша-то приедет, соберется миром. С выпивкой проще. Спирт, хоть и по дорогой, коммерческой цене стоит на ларечной полке. Ладно, отведет она званый вечер, а потом-то жить чем? Сын раненый, поди, слабкий еще, надо поддержать парня. Конечно, дадут ему паечку, не без того, да ведь с тех граммов не очень-то пойдешь на поправу, приварок нужен. Короче, добывай-ка ты, Дарья, картовочки. Хотя бы на первое время.

Вот эта забота и озаботила.

Денежки есть малость в заначке. Как говорится, скопила по рублику, к тому расстаралась и у соседей, заняла сотенку. Но к кому пойти с рублем? Ведь не ведерко, а хоша бы с мешишко той картошки прикупить надо.

Нет у поселковых лишних запасов, уже все глядят в подполья с тоской, и просить о продаже — это ставить любого хозяина в особую неловкость. Тут то в уме держать: она ж, Дарья, к радости своей припрашивать станет, к счастливому возвращению сына… Каково сознавать это самое людям — сердца же рвать, похоронки-то редкий барак обошли. А и еще останавливало: взяла ты взаймы, положим… Допустим, дали картошки. Вскорости-то не вернешь должок. А уж когда осенью нарастет у всех новина, то какая цена твоей отдаче! Короче, идти по поселку — это и для себя, и для соседа нож острый.

Однажды подумала Дарья Гавриловна, а не собраться ли ей в деревни? Но вот тоже, как туда ноги бить… Три деревни и недальни, да артельщики-то живут не лучше поселковых. Мужики все на фронте, а бабы до того вымотались за войну, до того оскудели, что разводи руками.

При случае с высоты прошлой ладной крестьянской жизни недоумевала Дарья Гавриловна, даже и поругивала местных чалдонов. Ну, чулымцы! Они, как рассказывают, всегда жили беззаботно и незапасливо. Хлебов на стылой земле у болот сеяли мало. Скота держать можно бы и много — лугов по Чулыму хватает, да в соблазнах всяких извертелись старожильцы. Давно с остяками перемешались и вот вечно у них борения в крови: то туда, то сюда их гнет и клонит. Летом сено без устали косить надо, они же кинуться ловить рыбу, а по осени, по зиме ударятся в боровые и прочие промыслы. Хватаются вроде и за многое, а нахватанного в руках мало…

Быстро сгасла охота идти в деревни. Еще и потому сгасла, что с того тридцать первого года держалась в Дарье Гавриловне обида на старожильческих. Та горькая частушечка, что спецпереселенцы на капустные листки меняли полотенцы — она крепко помнилась. Да… Поразъело губу когда-то у чулымцев. До ссыльных-то кой-как одевались, годами же в магазинах полки пустовали, а тут разом зафорсили в чужом. Да еще и смеялись, бывало, в лицо:

Ой, спасибо власти

За новые напасти:

Раздела кулаков —

Носим платья из шелков!

Конечно, не все тогда из местных ожадобели, не всех нужда уязвила, принизила. Немало было и таких, кто чуть не последнее отдавал, а подкармливал сосланных. Видели, понимали люди, что кинули в тайгу не каких-то там бездельников, а самых коренных трудников земли. И как таким не порадеть в лютой их беде!

…Здесь, на высоком оплечье материкового «горного» берега Дарья Гавриловна остановила кобылку и, наконец, оглянулась. Пойменная ширь внизу, под кручей, была щедро залита солнцем и рыхлые снега на открытых луговинах отливали чуть подсиненной серебряной пеленой. Зимний покров реки таял медленней, косой рукав Чулыма еще сверкал холодной неприглушенной белизной, и эту белизну резко подчеркивал иссиня-черный шубняк тайги, что вздымался сразу же за противоположным речным яром. А над всем этим открывался такой необъятный, такой слепящий простор голубого неба, что Дарья Гавриловна зажмурила глаза, будто перед ней разверзлось нечто такое, на что грешному человеку и смотреть-то не должно.

Сколько же у Бога повсюду чистой назидательной красоты, свято, едва ли не со слезой удивилась Дарья Гавриловна, и тут же в ней поднялись тревожные мысли: что бы людям жить с оглядкой на красоту, искать ее да равнять свою жизнь по ней. Она ведь, красота, не немая, она говорливая. Нет! Не становится человек мягче, а давным-давно он живет на земле и глаза ему дадены с добрым умыслом… Вот зачем эта война, это смертоубийство миллионов — зачем?! А и без войны… Все равно в своих-то пределах поедом едят друг друга, якобы ради какого-то уж шибко светлого будущего. Нищие умом слепцы… Одно высшим дано человеку на веки вечные: красота вот этого мира да доброта всепобедная…

Восторг перед открывшейся весенней красотой так сильно, так глубоко захватил простодушную Дарью Гавриловну, что ей захотелось тотчас поделиться с кем-нибудь этим радостным своим состоянием. Женщина поискала глазами поселок. Отсюда, с кручи, его не было видно, бараки Согры плотно укрыла заречная тайга, только длинный конный двор приглушенно поблескивал среди черных ветел своей новой тесовой крышей.

Весенний день долог, но и дорога не ближняя. Опомнилась Дарья Гавриловна, пустила кобылку и, мягко покачиваясь в седле, поехала дальше.

И опять ее захватили все те же мысли о сыне, о своих последних заботах.

Значит, были у ней припрятанные деньжонки, заняла — все ж маловато. И вспомнилось: есть же рубаха!

Рубаха мужнина не простая — особенная рубаха. Это сладкая память о девичестве, о дне свадьбы, о хороших деревенских праздниках старой поры… Всю зиму когда-то просидела она за трудной вышивкой. После, как уж откусила последнюю нитку да раскинула на столе конченую работу — ахнула от сотворенной красоты и в великой гордости все пальцы перецеловала, как так смогла, да неуж это ее рук дело! Счастлив, довольнехонек остался жених, когда принимал невестин дар. А после-то, как мужем стал, сказал однажды:

— Да ты сама, Дашенька, не знаешь, какую красоту на свет явила. Да уж за одно это, за рукоделье, тебя любить надо. Где такие цветы срисовала?

— Мало ли у Бога в миру живой красоты на лугах! — удивилась она этому вопросу и с гордостью закончила разговор. — Чистая душа красоту всюду видит, чистой душе все дается.

Очень дорожил муж дареной рубахой. Когда из родного дома в ссылку погнали, испугался: не отобрали бы активисты! Взял, да и поддел под исподнее — так-то вот и сберег красоту от жадных рук. И тут, в ссылке… Все, что сумели привезти, все, все на харчи обменяли, а эту рубаху не трогали. Не сказать, что нова была, а все-то береглась свято.

Это, видно, радость, о которой сын известил, так сильно вскружила голову Дарье Гавриловне, что затмилось у нее все прошлое и надумала-таки она вынести из барака дорогую вещь, обменять ее на муку у Закутина. Впрочем твердой-то надежды на это не было и женщина тешила себя тем, что обратно привезет она рубаху мужа и лежать ей дальше памятью о прошлых невозвратных днях.

Дарья Гавриловна давно знала Лукьяна. Когда в июне тридцать первого на ссылку гнали, муж за самосадный табак отдал леснику крепкую еще кожаную фуражку. Стоял Закутин у тракта, ноги нараскорячку, сытое брюхо за ремень вывалило, посмеивался…

Третий раз нынче судьба с Лукьяном сведет. А второй-то раз совсем недавно вязались разговором. Он еще до войны в Согру наведывался, Закутин, да наезжает и теперь. А что ему! Лошадь в своих руках — запрягай и кати, куда вздумал. Свое прямое начальство далеко, в районе, зимой никаких делов в лесу нет. Дружит, понятно, в поселке с начальником сплавучастка, а ночует у гулящей Кутаихи. Баба эта из старожильческих, к поселку ссыльных прибилась лет пять назад. Третий год конюшит и вовсю грешит.

Скажи, как вышло. Вроде и по душам поговорили с Лукьяном. Прикатил он в поселок уж вечером, вошел в контору, а она как раз полы мыла. Все одно к одному: уборщица заболела и по-соседски управиться попросила. Сбросил Закутин с себя тулуп, присел у жаркой печки, начальника сплавучастка ждет, а тот на конном дворе что-то задерживался.

Не сразу Дарья Гавриловна опомнилась, доглядела за собой. Юбка у ней подоткнута была, в длинной-то возить тряпку по полу неспособно. Туманился вороватыми глазами Лукьян и осторожно так, а хвастал, что всего у него вдосталь: блины каждую неделю. Объявил, что сын вот — вот возвращается из госпиталя. Тут и Дарья Гавриловна не сдержалась.

— У меня тож парень домой сулится, да вот встретить-то чем? Слыхала стороной, что торгашишь ты, Лукьян Константиныч, может, продашь картошки? А кабы мучки немного — не знай бы и что. Да у меня мужска рубаха с вышивкой лежит — хорошей цены рубаха!

Масляными глазами запоглядывал на Дарью Гавриловну Закутин, но она виду не подала, хотя и уловила эту его особую приглядку. Больше того, даже лицо в улыбке распустила, когда услышала от Закутина:

— Коли товар полюбится, так и ум расступится… Пожалуй, продам картошки. А о муке — это подумать.

После-то призабылся, отодвинулся их разговор, да тут последнее письмо Андрюшино, горькие мысли о своих нехватках — невольно лесник вспомнился.

Вот так все и повернулось, и едет она на кордон. То, что Лукьян на нее жадными глазами зыркал — это пусть, этого не воспретишь любому мужику. Сейчас не лето, сейчас распутица, хозяйка кордона наверняка дома, не в отлучке. Да зачем уж она так о Закутине… А главное блюдет себя, вдовью-то честь еще ни разу не роняла.

Хорошо… И с кобылкой вот этой тоже разрешилось благополучно. Редко кому даст начальник сплавучастка лошадей: мало их, а потом задерганы на работе. Но сжалился, зазрила совесть, обязан же помогать матерям красноармейцев! К этому еще и то вслух высказал начальник: бракера на участке нет, мастера менять надо — только дай сейчас фронтовиков!

Возликовала Дарья Гавриловна, как с лошадыо-то пособилась. Тут же боковины двух мешков соединила широкой крепкой расставкой — перекидывай через хребтину коня сумы и было бы что насыпать! А ежели она и мучки расстарается у Закутина, так для муки заплечный кошель с лямками прихватила — изготовилась!

Дорога шла чистой, давно прореженной боровиной, и далеко виделась комлевая чернота и срединная желтизна сосен, вольный разброс их восковых сучьев и дымчато-зеленые навеси густой хвои. Где-то в вышине разгонисто летал ветер, и бор полнился ровным верховым шумом.

Здесь, в бору, на угреве снег растаял почти весь, на подсыхающей прямоезжей дороге, на белесых мхах и яркой глянцевитой зелени брусничника лежали густые пятна солнечного света, солнце угодливо подогревало спину, и Дарье Гавриловне было жалко подгонять гнедую кобылку, а тем более беспокоить ее хворостиной.

А впрочем и без того кобылка шла резво, видно, радовалась, что вырвалась из застойной сырости зимней конюшни, что дышит она легким хвойным теплом, что обоч дороги попадается сухая прошлогодняя травка и только сумей изловчиться — урвешь ты лакомое сенцо.

Этот красный жаровой бор, пожалуй, можно назвать и заповедным. Радостно в нем как-то, подъемно. А вообще-то Дарья Гавриловна не любила тайгу. Любить ведь можно то, что не приносит горя. Чулымская тайга — черная, болотная, она уже четырнадцать долгих лет страшным горем-злосчастьем. Вот хотя бы и так понимать при оглядке. Будто подрядилось все здешнее помогать тем, кто пригнал крестьян в нарымскую ссылку. В первые три года тайга особенно мучила, убивала, так что и вспоминать-то сейчас тошней тошного. Да что ты, баба, опомнись, опомнись! Что божье-то хулишь! — испугалась Дарья Гавриловна. — В тягость ли была таежина местным старожилам в давние годы. Да вековечно для них хорошо в родных местах. Ну, да это когда они хозяйствовали еще единолично. В те поры как жили все: когда ты лег-встал, куда пошел-поехал, чем нынче-завтра занят, сколько будней-праздников себе разрешил — кому какое дело: сам себе сам! Ни тебе гудка, ни звонка, ни окрику стороннего — свободен!

….Бор жил своей шумной весенней жизнью. Как-то боком, вертляво метались от сосны к сосне крикливые сороки-белобоки, посверкивал красными пятнами на сером своем одеянии дятел на ближней сухостоине, цокали, пересмеивались в густой хвое сосен невидимые белки, внизу, у самой дороги, с веселым апрельским посвистом шмыгали проворные бурундуки. Высоко-высоко над головой с торжественным трубным криком проплыл большой гусиный караван, в сырой ложбине, куда спускалась дорога, пробежал тощий нескладный лось…

Подъемное, молитвенное состояние захватило Дарью Гавриловну, и она, верная внутреннему позыву, сошла с кобылки и принялась молиться. Обычное это было для нее дело — в тайге молиться. Тут вот, как чистыми-то глазами присмотреться — везде оно, Божье произволение. И пусть ссыльных лишили счастия хождения в рукотворную церковь, но ведь храм Божий — это весь мир и вездесущий Господь ее слова и тут, конечно, услышит…

Всякий раз вынесенная молитва в лес заключала прошение главного: «Господи, помяни рабов твоих во царствии твоем…»

А к тому страстно просила Дарья Гавриловна призреть, «взять во дворы своя» всех тех крестьян-христиан, кто волею злых людей кончили безвременно дни своя в этой бескрайней нарымской тайге…

И думалось сейчас, как много раз уже думалось.

Кабы вознесться вверх над этими соснами, над бором, над тайгой нарымской, да кабы отверзлась земля и могилы открылись — много, ой много мест скорби увиделось бы из поднебесной. Жаль, все, наверное, кто опущен в болотину, все схоронены без пастырского прощального слова, без отпущения грехов, без приобщения Святых Тайн… Но ты простишь своим православным, Господи, неповинны они в этом, отбили от них священство, а народ следовал советам наставников, старался жить по святым заповедям.

Опять ехала Дарья Гавриловна… Где-то подснежник увидела, где-то другой ранний цветик ей улыбнулся. В блаженном упоении радовалась этой открытости земной красоты. И опять мнилось непорочной детской душе: вот скоро проснется прогретая солнцем земля, задышит густым теплом, в зеленые покровы оденется… И потянутся ввысь, к солнцу, разные красоты особенные — цветы этой северной тайги. Где, в каких таких местах они загорят? Да там, куда горючая слеза обиженного или молитвенного человека пала, куда глаза он опустил с упованием на Всевышнего, где страдал ссыльный, где схоронен и лежит тленным прахом. Много, много в нарымской тайге ярких цветов. Не счесть их всех, не оглядеть…

Хорошо ехала Дарья Гавриловна с непорочностью своей души и помыслов. Торжественным, многоголосым хоралом шумел вокруг красный сосновый бор. И в этом хорале для нее стройно звучали тысячи голосов тех, кто еще недавно жил и кто теперь каждую весну объявлял о себе таинством живой красоты дивных таежных цветов.

И вовсе не думалось женщине, что да как будет у Закутина. Не знала она, не ведала, что ждет ее на кордоне. Это там у старого, печальной памяти тракта.


9.

В этот же день Прасковья стряпать закончила поздно, однако уже в десятом часу. Оно бы и не стряпать так много — великий пост, да не признавал муж постов, а потом и Степан любимых капустных пирогов попросил. А, главное — надо было выпечь хлебы.

С завтраком припозднились, и потому поворчал Лукьян:

— Позавтракали и пообедали заодномя — сэкономили!

Он выпил самогона, подниматься из-за стола не торопился, сытыми глазами оглядел худенькую фигурку жены. Ласково дул на чай в глубоком блюдце, деловито ворчал:

— Бодлива ты мать… Значит, опять бросашь. Трех мужиков оставлят, не коробит тебя? Добро бы гнала нужда!

— Больше, чем нужда! — твердо отозвалась от печи Прасковья. — Неуж сами себя не накормите. Хлебов напекла, на целую неделю хватит.

— Езжай, езжай! — охотно согласился Степан. — Отдохни малость от рабочей каторги. — Он допил чай, отодвинул от себя чашку с блюдцем и решительно встал с лавки. — Вот это мы поднаелись, Одесса-мама… Ты как, Андрюха, обруча не надо на брюхо?

— Ремнем обойдусь…

— Хватит наливаться чаем! Нам с тобой завтрак-то надо отработать. Мы, мама, быстренько нагребем картошки. И телегу смажем. Батя, а деготь где?

— У амбара лагушка.

…Каждый год весной Прасковья уезжала в райцентр к старшей сестре. Это она давно, еще до войны, выговорила у Лукьяна, чтобы в последнюю неделю перед Пасхой и первые два-три дня праздника пожить у сестры. Одно, что не хотелось греховодничать — мужу мясное варить, но главное — выпадало счастье помолиться в Страстную неделю. Церкви в райцентре, конечно, не было — порушили еще в начале тридцатых годов, верующие собирались у знакомой солдатки — дом у нее большой, а живет одна-одинешенька. Службу правил чудом уцелевший монах. Вообще это было радостно гостить у сестры. Наговорится вволю Прасковья со знакомыми бабами, а уж с сестрой и подавно. Все-то, все вспомнят и осторожно переберут. Как девчонками росли, как невестились, как подруги замуж выходили, и по каким таким свычаям-обычаям жилось прежде в родном краю.

Картошку парни поднимали из уличной ямы, что находилась под крытым навесом в деннике для скота. Надо было откидать снег, открыть верхнее творило, да выбрать тугую сенную набивь над нижней западней.

Прасковья в амбар бегала, подошла к парням, достала из мешка чуть влажную картофелину.

— А, едреная… Вроде хорошо зимовала. Гнилых нет?

— Не попадало, — порадовал Степан.

— Сразу и на еду корзину унесите. А ту картошку, что в дому, в подполье, будешь, сынок, варить свинье. Поизросла она вся.

Прасковья спешила. Забегала между домом и телегой, несла то туес сметаны, то горшок топленого масла, то муку… С картошкой, с печеным хлебом, а к тому еще и сена на кормлю Ластовке добавили — хороший возок увязал Степан.

Выехали со двора не мешкая. Степан провожал мать. По тракту на седьмом километре от кордона маленький мосток осенью нарушился, бревнышки заговорили. Вот он, Степан, и понадобится с топором да с железными скобами. Доедет до того мостка, закрепит разболтанный настил и в обрат пешочком.

Дорога подсыхала еще только местами, колеса вязли, но выдобревшая за зиму Ластовка тянула телегу хорошо. Мать с сыном сидели на сене, спина к спине, Степан держал вожжи.

Покидывало от переднего колеса грязь на сапоги, на юбку Прасковье, да она того и не замечала. Хорошо было разом снять с себя все заботы о доме, о хозяйстве и вот просто так посматривать по сторонам — все вокруг дышало весной, теплой радостной новью. Сын перебил праздные мысли матери:

— Ты, мам, очень-то не задерживайся у тетки, — попросил Степан. — Мне в военкомат надо, да и еще одну поездку намечаю.

— Это далеко ли?

— А в тридевятое царство за невестой-красой! — весело объявил Степан. И тут же, не давая матери и слова сказать, осторожно спросил: — Позволишь жениться?

— Да серьезно ли ты? — потянула шею Прасковья, ей захотелось заглянуть в лицо сына. — Ково же брать надумал? Неуж привезешь с чужой стороны. Ой, сынок, кто знает, какая она с ветру…

— Девка из наших, чулымских! — поторопился успокоить мать Степан и тут же рассказал о Стеше.

— Ишь ты… — радостно удивилась Прасковья. — Таки, выездила девка жениха. Что же… Фамилия Высоковых по Чулыму давно известная. Обозники, держались за ямщину еще в царево время. А перед революцией отец Степаниды уже имел и выездных лошадей, почту возил. Тогда ведь наймовали почту гонять. Помню, как не помнить… Жеребцы, что огонь, сбруя наборная — жаром горит, как проскачут по улице. Дак, знаю-ведаю я Степаниду. А как знаю: прошлой зимой ночевала у нас. Какая нужда? Буран в феврале взвихрил, а шло семь лошадей. Помню, девка со Степанидой напарницей… Что же сказать — я не против. Да за такой бабой, как за каменной горой: работящая, ништо из рук у нее не выпадет, ни женско, ни мужско. На славе, на славе девка! Оно и лучше, как оженишься. Холостым-то кидаться по сторонам начнешь, захватит всякое баловство… Ну и мне, сынок, помогу приведешь в дом. Хоть ты пожалей меня. Да вдвоем-то со Степанидой мы играючи будем управляться. И внуков бы я понянчила в радость. Да, сынок, пока не забыла. Накануне Пасхи зажги лампаду перед иконами — масло там налито. Все иконам теплей праздник встречать.

— Сделаю, мам, зажгу! — твердо пообещал Степан.


Со смешанным чувством недоверия к словам Лукьяна, но и с надеждой подъезжала Дарья Гавриловна к кордону Закутина. «Да нет, нет, зачем же ему обманывать меня? — успокаивала она себя. — Тверезый был, а потом и понять должен, что казенную лошадь я выпросила, сама с работы отпросилась. Да человек же он, не злодей последний.»

Закутин остался один в доме и пребывал он в нем сейчас в добром, легком настрое. Каждый раз вот так, перед отъездом жены в район ворчал показно, как бы от души выговаривал жене: двор бросает, у ней, видно, и заботушки-то о скотине нет… Но съезжала со двора Прасковья и довольнехоньким ходил Лукьян по избе, по горнице: баба с возу — коню легче! Верно, доглядчивого глаза жены нет и никто покором не обнесет его за выпивку. Скорей бы друг Половников приезжал — весело за столом со своим человеком. А боле с кем тут, на Чулыме? Начальник соседнего сплавучастка в Согре пьет мало, а с кулачьем высланным — да это ни в жизнь! Впрочем пожелай они, а не на что пить, не балуют их денежками, да и спирт-то ноне кусучий, по коммерческой цене.

Кто-то закричал на дворе. В горнице Закутин отодвинул от себя недопитый стакан и выглянул в окно — ну и ну! Так-так-так… Да это вон какая баба, баба эта из Согры, видел ее в конторке сплавучастка. Хохохонюшки-хохо… Юбку долго, такая-сякая, не одергивала. И все с улыбочкой, как мучку-то просила. Погоди, а не обещальная ли та улыбочка была?..

Не надевая шапки, Лукьян вышел на крыльцо и, чувствуя в себе знакомое, горячительное волнение, торопливо выдернул из воротных скоб запиральную слегу.

— Здравствуй, здравствуй! — радушно поздоровался Закутин и тут же по-хозяйски распорядился: — Вон туда, к сену кобылу ставь. И заходи, заходи!

Ободренная хозяйской заботой о лошади, Дарья Гавриловна вошла в дом совсем уж успокоенной.

— Садись, садись, гостейкой будешь… — чуть не выпевал Лукьян. — Ты как так… А я думал, что разъело уже лед. Забереги на Чулыме есть?

Дарью Гавриловну охватила усталость, сухое хлебное тепло дома сразу обессилило ее.

— Проездно пока.

— Так-так… — Закутин мягко выхаживал по избе, вспыхивал черными глазами и добрел. — От поселка-то не ближний свет… Слышь-ка, Дарья-сударья, может, чаю с дороги? Мясно-то не потреблять?

— Я постую, Лукьян Константиныч. Нет уж, лишне меня не держи, некогда. Сам говоришь, что не ближний свет, а мне до темноты крайне надо поспеть к Чулыму — забереги выступать начали. Вот, водицы бы испила.

— Ну, извиняй. Так ты, значит, за картошкой? Помню, и мучки просила. Есть малость и мучки — уступлю уж для такова разу. Сына ведь ждешь?

— То-то и оно! — вскинулась с лавки Дарья Гавриловна. Она сняла с себя заплечный мешок, вынула из него рубаху. — Смотри, и желтиночки под мышками нету!

— Баска, баска рубашечка… Такую, правду сказать, не скоро сыщешь, да и найдешь ли? — сиял широким лоснящимся лицом Закутин. — Мы, конешно, не обносились, мы парню своему… Не жалко выпускать из рук?

Дарья Гавриловна потупилась. У слышалась ей в голосе Лукьяна давно знакомая усмешка над ссыльным человеком, и она начала гордо:

— Наше дело жалеть… Не то потеряно! Вся жизнь потеряна. Жалко, да нужда приперла к стене. Я сына ради. Твой-то вот к сытости придет, а мой? Лишне, однако, болтаю. Нет, это не укором тебе, Лукьян Константиныч. Один продает, другой покупает — все как следует быть!

Женщина расстегнула полушубок, вытащила из-за пазухи платочек с деньгами, развязала, на столе выровняла мятые бумажки.

— Считано! Тут за пять ведер по базарной цене. А за рубаху — это сколь отвесишь, сколь совесть положит за красоту.

И Дарья Гавриловна мягко улыбнулась.

Эта ее улыбка как бы подхлестнула Закутина.

— А положим, положим — не обижу! Ты, вот что, Дарья-сударья… Ты тут сиди, а я в амбар. Так, может, хоть капустки с хлебом перехватишь? Вон капусточка, в кути на окне, в деревянной чашке. А хлеб на лавке под полотенцами.

Он спешил, Лукьян. Только в одном пиджачишке и выскочил во двор. Лихорадочно прикидывал: Андрюшка в березняк уволокся и ему там задержка выйдет, да и на трех ногах — этот прикандыляет не скоро… А Степше скоро уж и обратно к дому править пора. Ладно, тоже и сын не вот пташечкой прилетит — есть еще времечко! Ну, ёканый бабай… Бабочка-то все с улыбочкой, бабочка-то вроде податлива. В тот раз, в конторе участка, тоже и с глазками добрыми, и с задранной юбкой. Стыда, знать, в ней не очень-то-очень…

Дарья Гавриловна была, понятно, голодной, но хлеба отняла от буханки лишь румяную боковинку. Она давно разучилась резать хлеб большими крестьянскими ломтями, она просто не смогла бы отрезать больше того, что оказалось у нее в руке. Но капусты поела побольше — капуста не в том значенье и не в той цене, что хлебушко военной поры.

Хорошо насыпал муки Лукьян и в желании угодить даже завязал мешочек чистой веревочкой. Вернулся домой шумно-веселым.

— Подзаправилась, вижу… Капуста нынче у моей Прасковьи и не кисла, и едрёна.

— Капуста куда с добром! — готовно согласилась Дарья Гавриловна и спросила: — Она где, хозяйка-то?

— Так, ёканый бабай… У вас, баб, вечно причуды… — игриво пожал плечами Закутин. Он боялся насторожить женщину правдивым ответом и потому сказал, что подвернулось на язык.

Разомлевшая от тепла, от еды, от того, что и с куплей, и с обменом все устроилось, Дарья Гавриловна была очень хороша сейчас. Ее, еще не старую годами, особенно молодили открытые свежие глаза. Такая открытая, детская невинность в них голубилась!

Лукьян терял голову, торопился.

— Сёдни как раз яму открыли, так я тебе погребной, свеженькой картошечки насыплю. Айда на улку!

Дарья Гавриловна засуетилась, сунула узел муки в заплечный кошель и подхватила его.

Закутин скривился лицом.

— Оставила бы, опосля заберешь!

— Да уж заодномя. На крыльце брошу.

Денник для скота, частью крытый давно слежалым сеном, стоял по черте ограды кордона и только тут вот, в теплой укромности, вдруг забеспокоилась Дарья Гавриловна: в доме хозяйки не видела и здесь, у скота ее не видно, не слышно… Ей тут же стало стыдно за свои тревоги. Что такая пужливая стала? Пошто так плохо о мужике думает. Вон он какой уступчивый, с понятием. И не жадный вовсе.

Закутин принес ведро, открыл творило.

— Я в погребушку залезу, а ты принимай ведра! Так-то быстрей управимся, а Дарья-сударья?

Увесистое с картошкой ведро — дужкой сближало, соединяло их… Раз или два Лукьян касался пальцев Дарьи Гавриловны, в мужской руке чувствовалась большая тревожная сила, но женщина как бы и не замечала этого, та внутренняя настороженность, кажется, совсем покинула ее.

Закутин выпрямился в яме и сверху Дарья Гавриловна увидела его веселые диковатые глаза.

— А давай и шестое нагребем! — задорно крикнул он ей. — Кидай посудину!

— За шестое платить нечем… — упала голосом Дарья Гавриловна.

И все-таки она приняла это последнее ведро. Лошадь стояла тут же — высыпала картошку в мешок, мешки уже хорошо вздулись по бокам кобылки. «Ну вот, Ударнице вполне посильно будет, а уж сама-то я и пешочком пройдусь», — радовалась женщина.

Лукьян вылез наверх, старательно вымыл снегом свои большие ладони, вытер их о подол рубахи и весело, с прицелом, поглядывал на кучу того волглого еще сена, что парни подняли с нижней западни погреба.

— В поселке нашем бываешь — я заплачу за шестое ведро, — пообещала Дарья Гавриловна.

— А, может, сейчас, натурой… — в голосе Закутина слышалась осторожная, почти шутливая просьба. Он осторожно подвигался к женщине, тянул губы в широкой улыбке. — Я с полным на то удовольствием…

— Ты это к чему?

— А к тому, что на ярмарке у каждого свой расчет…

В простоте своей Дарья Гавриловна не сразу поняла эти слова Лукьяна, а когда до нее дошел их страшный смысл, она разом сникла, болезненно дрогнула и, оскорбленная наглым притязанием, успела сообразить, что молчать нельзя, надо что-то говорить, как-то отвести грязные мужские желания.

Молчаливый укор и даже сострадание к себе увидел Закутин в глубине чистых женских глаз.

— Скорый ты на слово, Константиныч…

— А ты опасливая…

— Я ведь не грешу этим, и ты не раззужай себя.

Её пугливое смятение только раззадоривало его.

— Зарок дала?

— Да нет, просто так.

Отказ женщины ничего не значил для Закутина. «Все-то они недотроги… — затаенно злорадничал он. — Да кабы девочка нецелованная — чем после ей доказать? И кто это поверит, что ссильничал. За руку не тянул, сама приперлась на кордон. Пришла, денежек маловато — сама подвалилась! Нет, никуда она жаловаться не побежит, не станет срам о себе разносить по поселку. Тем более, что сын вертается с фронта».

Такой притягательной, такой соблазнительной оказалась эта открытая, эта красивая женская чистота.

«Вот мы и распочнем кулацку-то недотрогу», — опять позлорадничал Лукьян и ему, в этом замутненном своем сознании, уже надо было поскорей смять в женщине то, что сияло на ее лице детской улыбкой, что поднимало Дарью Гавриловну над ним. На нее надвигалось искаженное похотью лицо Закутина.

— Бес тебя помутил, опомнись… Я закричу!

Лукьян помнил: Степка, Степка ворочается домой… Злое, пьяное нетерпение завладело им.

— Закричу-у… А кому? Медведушке-батюшке… Разжарила ты меня, баба… — сопел он в плотную скобу своей черной бороды. Его пальцы уже цеплялись за пуговицы полушубка женщины. — Ну, чево ты так глазами налилась… Вались сваха от страха! Кто ко мне попадется — не сорвется…

— Отыми руки!

— Слушай, у меня всево полно — озолочу. Да я тебе кофту, платье… Рубаху верну!

Не говорить бы Закутину о рубахе…

Будто чья-то сильная, свойская рука разом выдернула из ледяной воды страха слабеющую женщину. Ее захватило зло. «Чужим, нахватанным добром хвастаешь!» Уже собранная вся, Дарья Гавриловна вырвалась из рук Лукьяна и в великой надежде высоко, проссительно закричала — закричала о спасении ко всему доброму в этом прекрасном весеннем мире.

И мир услышал оскорбленную Женщину.

Отступая к забору, Дарья Гавриловна запнулась, она уже падала… И тут с ясного неба ударил близкий оглушающий гром.

И зло сверзлось.


10.

Первое, что кинулось в глаза Степану от калитки — это белый кошель с заплечными лямками на крыльце. На ходу он коснулся его и удивился: куда это батя собрался, неужто в соседнюю деревню? А что, жена съехала со двора и вольный он теперь казак. За домом, за скотом сын досмотрит — можно пробежаться до сударушки, а мучка, конечно, не помешает…

Парень шел быстро, очень захотел пить и потому не взглянул в сторону ограды, не увидел ни чужой лошади, ни отца с чужой женщиной. Впрочем отсюда, от крыльца, была видна лишь боковина скотного двора, а лошадь-то Дарья Гавриловна увела в денник, к картофельной яме.

В доме чуть выстудилось и в сырой тишине остро пахло свежевыпеченным хлебом.

«А ведь он дрыхнет! — с досадой решил Степан у кадки с питьевой водой, что стояла у самого порога. — Да, поневоле вспомнишь: живет кошка, живет и собака… Вот, напился, нажрался — дави подушечку, пускай себе пузыри… А вылежится и одна заботушка: к сударушке на огонек. Ну, пора отваживать кота от масленицы. — Степан сдержал себя, а так и подмывало рубануть сапогами по горнице да растолкать отца на кровати, да ухватить его за грудки. Это молодая слепящая ярость гнала парня к кордону от самого мостика. Пожаловалась в дороге мать: что такова, деревянные вилы вчера нечаянно сломала. А Лукьян опять налетел и с матюгами, и с тычками в грудь. Подумать, сколько же зла злючего в одном человеке сошлось и никакова прижима этому бесовскому злу!»

Еще там, на тракте, проводив мать, негодовал Степан: да, батя, давно ты вызверел. И в этом скором зле грубо, необдуманно равнял: на фронте чужое зло громили, а тут мать от своего мучится долгими годами. Ну, фашизм в прямом бою одолели, а со своим-то злом как же? Жаль, не поумнел ты с годами, отец. Вот встанешь с постели и надо потрясти тебя за крутые плечики: сколько же можно глумиться над матерью!

Все же порастряслась за пробежку до кордона та ярость и не заглянул Степан в горницу, не поднял отца с постели. Здесь, в избе, жадно попил холодной воды и только поставил ковш на крышку кадки, как раздался тот первый, тот призывный женский крик. «Откуда у нас в эту распутицу чужая баба? — заметался в мыслях Степан. — Из деревни Трактовой разве… Может, батина сударушка прилетела по сговору. Видно, знала, что хозяйки на кордоне не будет… Да не медведь ли ее перехватил на подходе к кордону, надрывается-то где-то у самой ограды…»

Только вчера Закутин рассказывал за ужином, что не раз уж ломились до его скота и шатуны по зимам, и те голодные медведи, что поднимались из берлог весной. Оно понятно: охотников в войну в Причулымье сильно поубавилось, а зверье-то плодилось, забывало страх.

Степан помнил: двустволка отца всегда висит в кути за печью — мало ли какой случай. И припасы тут же, на глазах. Пулевые патроны лежат в ящичке слева, всегда слева.

На крыльце он тотчас определил, откуда рвался женский крик — этот высокий зов о помощи, о защите.

Э, да она по нужде в денник забралась! — догадался Степан. — Вот уж не ожидала, что медведь ее там встретит. А в деннике же корова, теленок… Ужели задраны, молчат!

Напружиненный, с твердой рукой Степан в считанные секунды оказался у амбара — оттуда и только оттуда открывался денник для скота. Он сразу все увидел, сразу все понял, лицо его отяжелело, как-то странно застыло, и только глаза загорелись сухим диковатым огнем.

Нет, это не сударушка отцова объявилась на кордоне — зачем бы сударушке так блажить! Да-а… ко всему ты, Лукьян Закутин, еще и насильник, — с каким-то радостным ожогом сознания успел подумать Степан, и вдруг его пронзило, потрясло удивленье: война-то для тебя, оказывается, еще не кончилась. Вот где выпал последний выстрел…

Доводилось и не раз видеть во фронтовой полосе весь ужас надругательства над женщиной. Лютел он с товарищами в бою и страшным было солдатское возмездие. Разом забыл Степан, что перед ним отец, что он в тайге, на родном кордоне. Та правая, давно утвердившаяся в нем мысль, что зло насилия должно быть повержено, привычно, безотказно сработала и тут.

Громко, властно вскрикнул Степан и не ошибся: Лукьян обернулся. Бешеный взгляд, хищный оскал зубов, да еще и вскинутый грозящий кулак — знакомое зло в зверином обличье бесновалось в деннике. Именно такое, всюду схожее зло солдат и разил на передовой. Он весь был сейчас грозным возмездием, Степан. Ружью передалось состояние солдата, они стали одним слитным целым: приклад, дуло — все как бы сделалось живым продолжением человека, такое ружье уже не могло промахнуться. И немедля сработал автоматизм нажатия пальца на спуск курка. Прицельно в яркой огневой оправе рванулся убойный свинец…

Жуткая тишина тайги отозвалась на этот громкий выстрел, больно ударила по сознанию: как, разве бой уже кончился?!

И тотчас яркий свет дня, сомлевший на солнце кордон, поверженный отец, мать, незнакомая женщина, Андрей — все страшной тяжестью навалилось на Степана.

Но он остался сильным, он не дал страху подмять себя — он только что вышел из боя… Спокойно прислонил ружье к стене амбара, пошел в денник. Его чуть не сшибла ошалевшая от грома выстрела кобылка с кошелями картошки по бокам седла. Дико била копытом и косила испуганными глазами комолая корова в углу денника. Только глупый теленок ничего не понял, спокойно стоял на толстых, раскоряченных ножках там, где он только что лежал возле теплого бока своей матери.

Степан заставил себя взглянуть на мертвого отца. «Хоть глаза успел закрыть… — успокоенно подумал он и вспомнил оправдательные слова: „Пуля шельму метит“. И недавнее материнское: „Бог долго терпит, да зато больно бьет…“ Все так и случилось по мудрости. Тому и быть!»

У него неуемно дергалось правое веко. И черным, чугунным блеском отливал широкий шрам над ухом. В глазах Дарьи Гавриловны опять вскинулся ужас, когда Степан подошел к ней. Она уже стояла у забора с опавшими плечами, с побелевшим, омертвелым лицом — сын на отца руку поднял, от такого что угодно жди…

— Не надо. Бога ради, не надо… — просительно шептала она застывшими губами. Руки и ноги ее дрожали то ли от первого, то ли от этого, второго, испуга. Не зная, не предполагая, с чем подходит к ней этот парень со своей странной, пугающей улыбкой, она инстинктивно вскинула в защите руки: — Пожалей…

Степан понял состояние женщины, торопливо, неловко успокоил ее и вывел из денника. Сухо рассмеялся.

— Натерпелась ты страху…

— Н-нет, — не веря этому своему возражению, тихо отозвалась Дарья Гавриловна. Парень усадил женщину на лавочку возле колодца, принес из дому воды в ковше, напоил ее и сел рядом.

— Ты, тетка, откуда?

— От-туда…

— Хороший ответ. Я знаю, что не отсюда!

Дарья Гавриловна уже несколько успокоилась, уже убирала волосы под клетчатый полушалок.

— Из-за Чулыма.

Степану вдруг стала противна эта женщина с ее слабостью, с ее слезливой икотой, с мелкой дрожью ее плоских рабочих пальцев. Уж чего-чего, а слез-то он сейчас видеть не хотел. Рванулся с лавки, замахал руками.

— Ну и убирайся за свой Чулым! Чтоб духу твоего здесь не было! Из-за тебя я отца решил… Ты за картошкой приходила. А мука, это твоя мука на крыльце?

— Я заплатила-а…

— Заплатила так заплатила, — Степан утишил себя, пригляделся к женщине. — Постой, так ты, значит, из-за Чулыма… Проезжа еще дорога?

Дарья Гавриловна пожала плечами.

— Ничо дорога, проехала.

Он тяжело подошел, думая о чем-то, цепко ухватил женщину за концы воротника полушубка, заглянул ей в глаза. Заговорил отрывисто, зло.

— Слушай, на тебя никто не подумает… Ты, тетенька, зажмись с языком намертво, поняла? Ты ничево этово не видела. Запомни: купила, заплатила и укатила — все!!! А проболтаешься какой душе — пеняй на себя. Ага, я тебя тогда скоро достану, бью я без промаха — видела!

На тихую, покорную Дарью Гавриловну Степан накинул лямки кошеля с мукой, подвел кобылку, подал женщине повод, а потом открыл ворота.

— Давай, дорогая, топай отсюда поскорей!

…Он сидел на крыльце дома, с жадностью докуривал вторую цигарку подряд, ждал Андрея.

Не собачий лай, а тонкий плачущий скулеж донесся до его слуха, и Степан подумал с раздражением: «Бабу спровадил и этого придется гнать со двора. Теперь чужие на кордоне без надобности».

Андрей ушел в тайгу сразу, как только Степан и Прасковья съехали со двора.

Это вчера парням в голову березовка пала. Это от безделья они вспомнили о ней. Да почему от безделья… Каждую весну у чулымцев березовый сок на столе, многие семьи ведрами носят его из тайги. Рядом с кордоном берез не было. Стояли, правда, кой-где у тракта, но там, на солнце, на обдуве — сухо, там выйдет явная осечка. Куда пойти Андрею подсказала Прасковья: надо попытать у озера. У озера — сыро, земля там просыпается раньше, берез хватает и не так уж далеко.

Андрей с собаками, с ружьем за плечами — мало ли что, скоро нашел небольшое озеро, часто обставленное белизной ровных берез. Сделать надрез на коре да воткнуть в тот надрез прутик — дело пустяковое. Капало в туес плохо. Парень подсочил еще дерево, но и оно отдавало сок лениво — пожалуй, поспешили они с соковицей. А не хотелось уходить с пустыми руками, угостить-то Степана новиной надо. Что ж, только и делов, что посидеть, подождать. Андрей присел, привалился к березе и задремал на солнышке.

Этот выстрел сразу насторожил: охоты в эту пору в тайге нет и кому вздумалось за так себе шастать, да еще у проезжего тракта. Что сразу собаки обеспокоились? Странно, они бежали за ним к озеру неохотно, все-то назад, назад воротили головы…

Собаки враз взвыли и тотчас бросились наутек в сторону кордона. Тонкий холодок какого-то нехорошего предчувствия обдал Андрея. Он встал, взял туес с березовкой — набралось-таки немало, и зашагал обратно. Уже на ходу успокоил себя: собаки — да мало ли! Не иначе как Степан стрелял: обратно зовет. Скоро же он соскучился без матери. А чего бы и скучать, отец же дома!

…Степан едва остановил собак, палкой загнал их под крыльцо, закрыл дверцу на вертушку. Андрея он встретил у калитки. Стоял внешне спокойным, только лицо его выглядело усталым, серым, но Андрей, кажется, не заметил этого.

— Ты стрелял. Меня звал, что ли?

Степан подхватил поданный туес и что-то долго, неутоленно пил березовку.

— Тебя, ково же!

— А что случилось. Я хотел еще посидеть, туес-то большой.

— Ты сейчас уедешь!

— Гонишь…

— Гоню. Домой, в Согру!

— Но, как же…

— А вот так же! Садись на конягу и вонзай шпоры. Поздновато, конешно, но успеешь сегодня с мамой чайком побаловаться.

— Да ты шутишь!

Степана захватила безудержная веселость: как хорошо все складывается у Андрюшки!

— Я — серьезно. Батя от безделья пошел знакомого мужика трактом проводить — в район тот едет. Так вот, мужик тот из-за Чулыма, чуешь? Вполне еще можно проехать рекой. Андрей вспыхнул лицом.

— Дак, какова рожна я тут проклажаюсь… Да ты не врешь ли, Степа?!

Степан хлопнул приятеля по плечу.

— Иди, собирай свое, а я заседлаю аргамака. Брось-ка ты… Согласовано, батя разрешил. Но уговор: лошадь доставишь с первым паромом. С первым!

Андрей, донельзя взволнованный, торопко забухал сапогами по крыльцу, он торопился.

Вывести коня да заседлать — минутным делом обернулся Степан. И тут же рванулся к амбару — та радость за Андрея подхлестывала, возбуждала его. Чистые, стиранные мешки лежали в углу на скамье. Рядом, в старом ящике, хранился разный железный хлам. Выбрал две гайки побольше, сунул в углы пустого мешка, сверху перехватил концами крепкой бечевки, завязал — готов заплечный мешок! Затем сдернул с крюка стегно мяса — добро, поправляйся Андрюха, хлебай шти с лосятинкой… А это глухарь — он твой, сам ты его снял с сосны. Жаль, что общипан, такую бы красотищу привез на погляд матери и братовьям.

Андрей в избу не входил, возился со своим солдатским вещмешком в сенях. Перебрал добро, поплотнее уложил, посокрушался над одним: хлеб разморозился, не зацвел ли внутри… Позвал Степан — он стоял у крыльца. Пихай сюда свой сидор! Андрей заглянул в широкий куль.

— Да куда ты столько…

— У нас не куплено. И не последнее. А глухарь законно твой. Обожди! Обернулся Степан с двумя буханками хлеба.

— Не возьму…

— Сержант! — рявкнул Степан. — Кто из нас старшой?! — и ласково заглянул Андрею в глаза. — Бери, от лишков даю, знаешь. Голодуют же твои… Давай, затягивай мешок и на лошаку. Да, а посошок-то налить надо?

— Ой, надо! — весело согласился Андрей.

Четверть самогона стояла в кути. Степан налил по полному стакану.

— А вот и капустка, давай ее сюда!

Андрей торжественно поднял стакан. Парни стояли лицом к лицу. И вдруг Степан, глядя на расстегнутую гимнастерку приятеля, на целлулоидный подворотничок, вспомнил:

— Ты дареную отцом рубаху-то взял?

— Забыл! В горнице она, на спинке стула висит.

— Забирай! А я тебе бутылку самогони домой налью…

Андрей вышел из горницы бледный, потрясенный. На вытянутых руках он держал две рубахи.

— А эта у вас откуда?

Степан обернулся, скривил лицо.

— Тебе что за дело… Взял свою и — радуйся! Ты ж видел сколько их у бати. Наверное, из другого сундука достал. Да ты чево, чево-о…

Андрей бросил на лавку рубахи и, наконец, перевел дух.

— Эта вот — отцова рубаха! Вот и пятнышко на ней. Надел, как на фронт уходить. Так берегся, а посадил пятнышко за столом…

Степан прикусил губу, приглядывался к голубому шелку рубахи, к высокой вышивке на подоле — красотища…

Андрей переминался у лавки, мучился догадками. Степан прозрел сразу, сразу соединил все и вся: мука на крыльце, рубаха в горнице, а вон, на подоконнике, смятые деньги — это ж мать Андрея была! Конечно, и глаза у них одинаковые, с голубинкой…

Андрея давила тоска. Теперь он почти ненавидел дом Лукьяна и это свое житье у Закутиных. Ему, Андрею, тоже не надо было много думать, чтобы понять, как отцова рубаха оказалась на кордоне. Выходит, плохи дела у матери с кормежкой, если она вынесла из барака самое последнее, самое дорогое, когда же она приходила сюда — год, два назад?

А может и нынче, недавно…

— Слушай, Степан, — Андрей почти взмолился. — Давай так: эту вот дареную оставлю, а родителеву заберу. Ты пойми — па-амять…

— Хороший, видно, был у тебя отец… — с глухой тоской в голосе отозвался Степан.

— Работал мастером на сплаве. Все-то на воде, на лодках. Боны весной ставили, а Чулым же в мае бешеный — двое враз утонули — тросом сдернуло с лодки. Ох, и поревела мать…

— Бери ту и другую… — медленно, раздельно сказал Степан. — Одну отец мой подарил, а другую… да бери же ты!

Андрей замялся.

— А отец-то твой…

— Теперь он добрый, еканый бабай… — хохотнул Степан и потянулся к стакану с самогоном. — Ну, Одесса-мама… За Победу мы с тобой, Андрюша, пили… Давай-ка еще раз за тех, кто домой не придет. Давай помянем. Ты встань, встань!

Они медленно, с грустными глазами выпили, помолчали и молча вышли на улицу. Солнце стояло еще высоко над Причулымьем, до вечера и в тайге было еще далеко. Степан подвел коня к крыльцу, помог Андрею взобраться в седло и накинул на его плечи лямки куля. Уже за оградой объяснил, как выехать на дорогу к Чулыму.

— Ну, Андрей — держись бодрей! Не забывай, во фронтовых гимнастерках мы встретились…

— На свадьбу-то пригласишь?! — ободрил Андрей приятеля.

Степан махнул рукой, согласно головой закивал и отвернулся.


11.

Собаки все скулили под крыльцом. Степан накормил их, а потом сидел на лавочке возле калитки, смотрел, как увядает день, как густеет, замирает в тайге вечер, и с любопытством прислушивался к тому внутреннему своему голосу, который становился все назойливей.

Ты гляди… Мать и сын тут, на кордоне. Начнется допрос и расколется баба, объявит, что ссильничать хотел Лукьян. Пусть, пусть расписывает! А ты, Закутин? Мать уехал проводить, мостик на тракте ремонтировал. Работа налицо, какие сомнения! Так, кто убил старого активиста? Андрей! Он кстати явился из березняка, увидел, что именно грозило матери, вот и пальнул со зла. И неспроста Андрей угнал казенную лошадь в Согру…

«Одесса-мама… — хмыкнул Степан. — Все сходится! И одно остается: вскакивай ты на последнюю лошаденку в конюшне и лети в раймилицию с наветом. А там ребятки хваткие, там дружок отцов. Порадеет Половников за убитого приятеля, быстро даст ход делу…»

Не вскочил на коня Степан, тотчас не помчался в район. Подоил корову, процедил молоко, разлил его по кринкам, поужинал и лег спать в своей боковушке. Ее окно выходило на денник… но вчерашний солдат давно знал, что мертвый тих навечно и уж ничем не грозит…

Он спал крепко, может, потому что за ужинам выпил самогону. Пить не хотелось, но вечер мог показаться долгим и какой был бы этот вечер Степан не знал, и побаивался его.

Утром тихий, сосредоточенный, кровь убитого отца покамест не мучила, опять старательно подоил корову, напоил теленка, набросал в стайке в ясли побольше сена, до краев залил деревянную колоду водой — хватит на сутки корма и питья. Напоил он и остатнюю лошадь. С прощальной грустью оглядел дворы и кинулся в дом, надо было собираться в район.

Взгрустнулось: думал, что солдатский вещмешок долго не потребуется, а вот опять бери его в руки. Насыпал в кошель и кисет рубленого самосада, принес из кути буханку хлеба, вспомнил о воинских документах. Отец, оказывается, уже положил их в один из ящичков той конторки, что стояла под часами. Впервые позабыв обо всем, с мальчишеским любопытством открывал Степан маленьким крепким ключиком небольшие выдвижные ящички. Пахнуло изнутри особым теплом старого благородного дерева, услышался какой-то неведомый запах. А вот и бумаги отца: разные справки, квитанции за уплату налогов, облигации военного займа, старые облигации Осовиахима…

Он собирался тщательно потому, что решил объявить в районной милиции всю правду.

Такое особенное было сегодня утро… Ночью прошел первый дождь и омытые, чистые деревья за оградой радужно сверкали на солнце, неслышно сыпали на яркую зелень брусничника, на белесые боровые мхи цветные россыпи дождевых капель. Под кронами, под синими наплывами легкой хвои высоко, мягко светились золотым литьем прямые стволы сосен, веселое, безудержное щебетанье синиц будто обносило кордон, что нежился в густом солнечном обливе.

Он стоял чистым, помолодевшим на бугринке, старый кордон. Тесовая крыша, красный от многолетних загаров сруб, крытые ворота, крепкая дощатая ограда — все курилось в ласке утреннего тепла нежным светящимся парком…

Степана невольно захватило какое-то неиспытанное, возвышенное удивление, какой-то детский, умиленный восторг перед этой первородной красотой своего родного угла. И разом прошло смятение, стало стыдно за свои грешные вчерашние мысли — он и сегодня, было, встал с ними. И легко, просто явилось верное решение. Вот оно зло-то прокудливое… Оно всегда тут как тут, торопится услужить, нашептать свое. Да, это к добру человеку самому дойти надо, самому перешагнуть через всякие колдобины. Ну, как же ты жить начнешь, Степан, предавши фронтовика. Мать его утопить в слезах, младших братьев осиротить второй раз…

Нарочито высокими словами выговаривал себе Степан — они, оказывается, были все от той же чистоты, от великолепия утра и поддерживали сейчас его в этом внезапном решении.

Он затянул петлей вещмешок, бросил его к порогу.

Ужели забыл, как на фронте и за тебя друзья-товарищи падали. Нет уж, не вали ты свою вину на других!

В ворота стучали…

Степан неохотно выглянул в окно, увидел над черной линией дощатого заплота шапку со звездой — хо, Половников!

Жданный гость! Радостно вздохнулось: хоть немного да побудет еще дома. Собрался-то надолго, может, навсегда покинет родные стены. В гимнастерке, без шапки выбежал в ограду, распахнул ворота.

— Здорово, служба-а! — орал, спешившись с коня, Половников.

— Это ж Степка, герой наш… Принимай, приехал обнять тебя!

Он крепко прихватил к себе вялого, безответного Степана и долго не отпускал от себя. Наконец, отпрянул, обежал вокруг и всплеснул руками.

— Мужи-ик… Эк ты раздался! А где старши? Где Прасковьюшка, где друже мой закадычный, Лукьян Константиныч, пошто он не встречает…

— Проходите, проходите в дом, — засмущался и неловко засуетился Степан.

Он привязал лошадь к коновязи, бросил немного сенца и мучился, поднимаясь на крыльцо: испортил ты праздник матери. Весь год ждет она Пасху. Ей так хотелось и в этот раз помолиться, отдохнуть душой возле сестры. Теперь ей обратно, на похороны…

Половников уже разделся, топтался по горнице, скрипели под ним старые крашеные половицы. Был он во многом похож на Закутина: плечистый, волосом черен, только усы и бороду брил. На слова не скупился, голосом, интонацией владел — сказывалась она, говорливая служба!

— Так, где твои старики. В тайге отец?

Степан ужался, опять не насмелился сказать правду.

— Ждал вас батя и не ждал. На сосновые посадки рано ушел. А мать уехала в район.

— Опять с крашеными яичками…

— С крашеными. К сестре.

— Ладненько… — Половников пригляделся к лавке, присел к столу. Шумно потянул крупным мясистым носом. — Свежим хлебом у вас шибает… Кормить меня будешь? Сам-то завтракал? Так, давай хоть на скору руку!

Степан собрал на стол, принес самогон. Пить он не хотел — голова со вчерашнего болела, но Половников никаких резонов не слушал, налил в два стакана.

— Я бутылочку спирта привез, мы после втроем ее распочнем, — похвалился милицейский и весело сознался: — Я что так рано… В Трактовой работал — у ваших соседей. Кончил вчера поздно, сегодня по холодку-то и махнул сюда.

Оттягивал свое признание Степан. Так хорошо было сейчас сидеть за столам, бездумно слушать и не нарушать радостного настроя гостя.

— Что вы там, в Трактовой?

— А ты чево завыкал? — поймал Степана на слове Половников. — Не надо, мы ж не чужие, да и не на людях!

Гость ел шумно, с завидным аппетитом и рассказывал:

— Что в Трактовой… корову колхозную прирезали да съели. Вот, ехал уж сюда, на кордон, и ум нараскоряку. Наличия злостного убоя нет. Протокол заседания правления колхоза оформлен, мясо роздано голодающим семьям красноармеек по надлежащей ведомости… По-житейски судить — все ладно. Но ведь закон есть закон. Тут на общественное замах, а уж за это больно бьем по рукам!

— Так ведь, Одесса-мама… Колхозная демократия сработала: все наше, нам и распоряжаться…

— Ишь ты! Если мы все-то отдадим на откуп такой демократии, то до чего дойдем — прирежут весь скот! Писать не писать бумагу — думай вот Половников. Хитрованы в Трактовой… Справкой ветфельдшера прикрылись: корова-де не дойная, подлежит выбраковке. Все бы ничево, да колхозик-то, сам знаешь, кулацкий.[50] А потом, дело уже заведено, его ж умно закрыть надо. Нас тоже сверху проверяют.

— Кинь ты это дело в печку!

— Что, кулачья жалко? Это сыну Лукьяна Закутина…

— Да при чем тут жалость! Давно бы уж и поумнеть. Ведь как выходит: в глаза ты им «товарищи колхозники», да еще и «дорогие», а как сойдешь с трибуны, в спину-то — кулачьё — с плевком… Я тут с батей поцапался из-за этова самова. Тоже со старой азбукой политграмоты никак расстаться не хочет. Ко всему говорю: что нос-то дерешь, давай-ка по правде. Из той же Трактовой мужики, парни жизни отдают на фронте и в трудармии надсажаются, а ты, активист тридцатых годов? Ты — вольный, ты же самый преданный Советской власти, а защищать ее не схотел, увильнул от фронта. Сидишь на кордоне, самогон тянешь, картовочкой, тем-сем спекулируешь, над женой кобенишься всяко разно — кто ж ты после всево этово есть?!

— От фронта я Лукьяна поберег! — без тени смущения, даже и с похвальбой признался Половников.

Степан намеренно дерзил: все равно ему в тюрьму! А потом поднималось в нем опять то, что принес он с фронта: резкую прямоту суждений. Ежели правда на твоей стороне — прямой автоматной очередью говори!

— Тебя, дядя Алексей, уж за одно это бы в штрафную. Ага, вместе с батей!

Половников закинул крупную, коротко стриженую голову назад, хлебнул самогона и замахал легкой ладонью перед распахнутым ртом. Перевел дух и весело подмигнул хитроватым глазом.

— И как эту самогонь беспартейные пьют!

Он встал, поглядел на часы, смахнул с верха конторки пыль, походя пристукнул по матовому стеклу абажура висячей лампы и широко заходил по горнице. Оглаживая ладонями ремень на темной гимнастерке, засверкал быстрыми глазами.

— Не пойму я чтой-то… Вы, фронтовики, как с цепи сорвались. Вон, в районе. Приходят и чуть что кулаками по столам в учреждениях: тут не так, здесь не эдак, вынь да положи! Вот и в Трактовой вчера сынок-то председателя. Шинелку рванул, костылем машет: права мне качать начал. «Ах, ты, стервец, думаю… Да пять-шесть лет назад, я б тебя в комендатуру, да ты бы у меня шелковым оттуда вылетел, а после за версту всякое начальство обегал.» А теперь как мне с ним? Паспорт получил — вольный, собака! Смотри, Степка… Мы ершистых видывали много. Быстро рога-то ломали. Короче, не наступай на батю. Я соображаю: на пули ты на фронте лез, догадываюсь, что не остыл еще. Пойми, таких, как твой отец, и поберечь не грех: опора здесь наша. Ты одно прими: мы тоже верно советской власти послужили, нам тоже хватало врагов. И враги эти наши были всех мастей, изо всех волостей. Помню, тут однажды в тайге. Как ни хороши были ребятки, да легли под еловые лапки… Вот так: ты напрямки, и я напрямки.

— С ссыльными воевать было хорошо, рассказывал батя, — усмехнулся Степан. — Погеройствовал он много. А заодно и мать мучил долгих пятнадцать лет. Но теперь-то все-е, кончилось это для родителя!

— Открыто на отца пойдешь… Гляди, по щекам не нахлестан! — басисто расхохотался Половников. Он опять откинул голову и пухлая складка двойного подбородка широко опоясала запылавшее в смехе лицо.

— Поднял уже руку…

— Ври с короба три! Бредни несешь…

— Пристрелил я его в горячах. Наповал!

Несколько мгновений Половников оторопело таращил на Степана свои заплывшие жиром глазки — мелькнуло у служивого, захватил, было, его момент неверия. Он прохрипел:

— Гад ты такой! Подлюга…

Степан дико захохотал — увидел, что рука Половникова потянулась к поясному ремню и далее к кобуре. Он укоризненно покачал головой, предупредил:

— За пушечку не надо… Ага, а то рассержусь — я быстрый в руке и ноге. И моргнуть не успеешь, как обезоружу, в разведке же служил. Никуда я не сбегу. С батей кончил вчера и сбежал бы, мог бы! Ружья, припасы есть, жратвы не занимать, по тайге ходить умею, снег почти сошел, овчарок у вас нет — канул бы я бесследно за Чулымом. Ага, ищи после иголку в стоге сена!

Половников приходил в себя. Конечно, раз вчера с испугу не смотался, теперь не уйдет!

— Выкладывай!! — сглатывая слюну, зло покосился милицейский и тяжело сел за стол.

Степан опять не мог унять тик правого глаза. С веселым отчаянием коротко рассказал о случившемся и закурил.

Половников чуть не взвыл.

— Из-за бабы! Дур-рак! Набитый дурак…

— Из-за женщины! — взревел Степан и грохнул кулаком по столу.

Половников малость смягчил лицо.

— Да она, может, сама ждала той минуты…

— Закричала на всю тайгу!

Половников, качая головой, вздохнул.

— Дуралей ты, Степка. Молодой и очень-очень глупый. Ну, минутно и поревела бы баба, а после-то спасибо сказала, у них, у бабочек, сердца отходчивы… Лукьян, знаю, в полной мужской силе, любили его зазнобушки… Да в эти дела как встревать. Они, бабы, всегда для виду глаза помочат в таких-то случаях: я — хорошая, я — ни-ни. Знаем мы их вдоль и поперек!

— Привыкли вы тут, в тайге… Своя рука владыка, что хочу, то и ворочу…

— Степка! — хрустнул пальцами Половников и пригрозил. — Перебор! Да ты в уме ли? Слушай, у тебя тот градус в башке на месте? У тебя ж крыша поехала… Глаз, вон, дергат, шрам над ухом, гляди, черной кровью брызнет… Да ты не спятил ли?!

Теперь Степан заморгал глазами. Вот это удар под самый дых… А в самом деле, ладно ли у него с головой? Вспомнить, в справке-то о ранении… Что-то там и о расстройстве психики. Ну, штаб-лекарь, ну ты и подсиропил со зла… Было, смазал Степан меж глаз кладовщику, или как его там — за ясное дело врезал. Сосед по госпитальной палате выписывался домой… Тыловая крыса, змей тот кладовщик! В такую гниль парня обрядил — стыдно было глядеть на хэбэ. А хорошо звезданул тогда очкарику вот с таким носом. Прибежали медсестры, какие-то складные мужички: укол в энное место Закутину, и спекся он… Но как было не психануть, в списанную срамотину же парня одели!

Степан нервно курил. Крепкий самосад спасательно успокаивал его, сушил горло.

— У меня все дома, и ничево я не спятил. А ежели и спятил, так на фронте, на передовой! Там, кстати, такие спяченные очень годились. Абы ты пулял, абы убивал почаще. Гляди, как поставлено… За идею в свое время вы, старшие, убивали — хорошо! За Родину мы, младшие, убиваем — зер гут! А тут вот лицом к лицу сошелся со своим доморощенным злом — распоясалось оно, расшеперилось… Понимай, дядя Алексей, так: это еще война моими руками зло разила. Она, война, из меня еще не вышла… И не меня, а войну всем миром клятую ты суди!

— Война-то война… — грустно вздохнул Половников и тяжело встал. — А только третьева ордена Славы тебе за отца, Степонька, не дадут. Где он?

— На улице. В деннике.

— Пошли!


12.

Так солнечно, тихо, умиротворенно было в тайге в этот ранний еще час дня, что даже и Половникову не верилось, что на кордоне могло произойти столь страшное. Со вздохом он отбросил сено, наметанным глазом оглядел рану, без шапки постоял над трупом и, резко повернувшись, пошел к крыльцу. В горнице то садился, то вскакивал и все коротко поглядывал на Степана, буравил его своими маленькими черными глазками.

— В самое сердце… Смотри, как угадало. Подлец ты, Степка, последний мерзавец. Судить подлеца!

Степан вздохнул. Что-то вдруг всех стало жалко. И родителей, и себя, и даже Половникова. И сомнение забирало: а хотел ли он убивать отца, помнил ли, когда поднимал ружье, что это отец перед ним. Вначале-то, может, только попугать решил. Выходит, палец сам сработал, сам на спуск ружья нажал. Да, это сама война вчера ружье вскинула. На фронте все такое делалось как бы само собой. Только, бывало, схватишь автомат, а он уже и харкает огнем! Так, что же кричал вчера отцу, когда тот начал терзать бабу — наглухо заклинило память! Степан медленно, согласно кивнул головой.

— Что ж, по факту-то… Судить так судить! То и собрался в район. Вон, сидор свой приготовил.

Половников, видимо, усомнился, подошел к затянутому солдатскому вещмешку, дотошно перерыл все, что лежало в нем: точно, если бы в тайгу бежать — многим и другим мешишко набить следовало.

— А скоро тебя совесть зазрила… Значит, позарез тебе в милицию, под суд ты готов… Что ж, и на этом спасибо!

Половников осторожно утвердился на стуле и опять приглядчиво посмотрел на Степана.

— Задал ты мне задачку, Степка. Та-ак… свидетелем только одна баба, и пригрозил ты ей. Поймет! Уж если сын отца решил, то и ей может не поздоровиться. Вот старый похотливец! Надо ж так, на глазах у сына… Ах, Лукьян, Лукьян…

Степана взбодрили эти слова Половникова.

— Давно мой батя разбойником на тракте. Вон они сундуки слез людских… Еще легко кончил. Его бы к сосне вывести да приговор на всю тайгу прокричать, чтоб все слышали!

Половников смягчился глазами и голосом. Охотно поддакивал:

— Родитель твой был размашист во всем. Слышал, облегчал кулаков Закутин — это конешно…

Половников снова оглядел с головы до ног Степана, выпячивая толстую нижнюю губу, как бы примерялся к нему. Потом встал, подошел к столу, налил самогону, но пить почему-то не стал, только принюхался, поморщил широкий нос.

— Все, давай больше так не будем вспоминать о Лукьяне. Ты в трубе! Схватишь срок и долгонько придется в лагере «гоп со смыком» петь… Да мать одна-то слезами изойдет, да и уживется ли тут. А сам-то выдержишь? Подумай, недаром рвались зэки из лагерей в шрафные роты… У тебя какие планы были: учиться, жениться? Ах, запретили пока садиться за парту… Значит, и жену вычеркивай, и деток своих. Вот сколько ты, Степочка, теряешь, как только явишься в район с повинной-то головушкой. Слушай, не пойдешь ты с этим в райотдел!

Степан завертел головой: ослышался он?

— Не пойму. Говорит такое сама милиция…

— А только милиция и может сказать такое, — победно ухмыльнулся Половников. Он присел рядом, неожиданно обнял за плечи. — Сколько годов радел Лукьяну, а теперь вот евонному Степану… Что сделано, то сделано, батю мы не поднимем. Я, конечно, не по должности, пойми… В лагерях и без тебя обойдутся, там всяких-яких хватает под завязку. Тут, в тайге живи и работай. От вольного проку больше! Мать докормишь, девку какую-то осчастливишь, детей наплодишь — всем польза! Слушай-ка, а может ты к нам, в милицию? Десять классов у тебя, знаю, что начитан, в разведке служил — примем такова за милую душу! Честно скажу, может, это и лучше, что ты с таким завихрением на правду-матку… Да ты бы меж нами той чистой свечечкой…

Степан снял с плеч жаркую руку Половникова и усмехнулся.

— А ты, дядя Алексей, не так уж и прост…

— Не совсем дурак — это хотел сказать? — Половников сочно, с храпом хохотнул, пришлепнул ладонями по коленкам. — А ты думал! Пятнадцать лет как-никак в органах. За эти годы много винных и невинных стояло и выкладывалось передо мной. Наслушался всякова, кой-чево нахватался. А потом и сам, иногда, размышлял…

— По закону-то я виновен! — с вызовом поднял голос Степан.

— По закону… По закону твой родитель много раз повинен. — Половников вскочил и опять заходил по горнице. — С каких это пор ты стал вспоминать о законе. Да тебя вот такова только поставь с дурной-то башкой перед судьями. На этот процесс весь бы райцентр сбежался. Ты ж, как вошел бы в раж, вот об этих сундуках вспомнил, старова активиста Закутина в грязь втоптал. Ты б и Половникова лягнул — ты на многое бы замахнулся. Нет уж, нам такова суда не надо, чтоб звон на весь район и повыше. Похерим мы это убийство. Не было! Перегрузился на радостях Лукьян Закутин самогоном, сердечушко не выдержало: давно он его надсажал хмельным…

Степан недоумевал: куда клонит Половников? Признаться готов, и чево крутить мне шарики! Да, побаивается, что на открытом суде разбегусь словом по древу… А хорошо бы и разбежаться… Ну, чмырь!

А Половников, распалясь, все наговаривал и наговаривал.

— Вот намекнул ты, Степа, что за батю сидеть в тюряге не хочется: родитель такой-сякой…

Степан робко спросил:

— Ну, ладно, объявим, что опился батя. А как это дело обставить? Документ же составлять, тут врач, понятые нужны.

Половников вскинул руки.

— Вот это уже дельный разговор! Врач, понятые, их бумага — это будет! Давай сговоримся так. Сейчас махну в район. Трактовую объеду стороной — там я не докладывал, что тороплюсь к Закутину, не было моей ноги на кордоне! А ты следом шпарь. Ордена свои нацепи обязательно! Приедешь в милицию, чтоб лицо скорбное и сразу торкайся к начальнику. А потом я, случайно, зайду в кабинет и напрошусь исполнить товарищеский долг: смолоду дружил с активистом Закутиным… Все остальное проще. Прихвачу врача, а он давно в доску свой. Понятых привезем из Трактовой, стариков, конешно, зачем же молодых отрывать от труда… Глянут они на Закутина — готов и подпишут нужную бумагу. На дорожку мы им нальем по стопарику самогоночки — вещественное доказательство! Война все спишет… Степонька-а, да никому и в голову не придет, что ты отца укокошил. С чево бы? Какие распри, если сын только-только вернулся с фронта. Скажу тебе больше: многие в райцентре облегченно вздохнут, когда узнают, что Закутин скончал дни своя. Он, твой родитель, похвалялся, что кой-ково из райначальства на крючке держит, тетрадь на греховодников завел… Не скажи, ну кто теперь без греха? Одни незаконно лосей тут бьют, другие бывали у Лукьяна с зазнобами, в райцентре-то все на виду… Кто-то где-то болтал лишнего…

— Вот уж этово я не знал…

Половников только развел руками.

— Теперь, Степа, о той бабе… Она, баба, будет молчать, ты ее хорошо пугнул. А сынок, как приведет лошадь — объявишь о нечаянной смерти отца: опился, бывает… На худой конец поймет парень, что и ему лучше молчать.

— Да если мать даже и расскажет Андрюшке — нет, он в это дело влазить не будет!

— Во-во! Ему лучше помалкивать. Тут вот что предстоит, — вздохнул Половников. — Надо навести кой-какой порядок. Пиджак, рубахи с Лукьяна снять, прикрыть рану другой одежей — это для понятых. Сено с кровью сжечь тоже немедля. Так вот!

— Как-то все очень уж просто… — засомневался Степан.

Половников возвел руки к потолку горницы.

— А чево тут сложного? Горят с вина люди — горят! Радуйся, Степонька, что имеем мы жительство в Нарыме. Тут и не такие концы прятались. Тайга уж столько и в наше время людских грехов сокрыла — не счесть! Итак, итожим: бумага сажает, бумага и выручает — бумага все спишет! В наше время, Степа, нет же ничево дешевле человеческой крови! Ты, надеюсь, понял это на фронте… Ну а перед матерью выкручивайся сам. Забирай ее от сестры — обмыть же мужа надо. Не говори ей правды, она ее не вынесет, изведется в переживаньях. Лукьян по пьянке, нечаянно, конешно, пульнул в себя сам. Не доглядел ты, как он зарядил пулькой ружье, после забыл о заряде, кинулся чистить ствол…

Степан тискал ладонью подбородок.

— На счет матери — это ты верно, дядя Алексей…

— Постарайся, убеди ее и намекни: пусть не тешит любопытных. А потом и мы с врачом ей наговорим три короба, мы тут задержимся, подомовничаем… Последнее: мы с твоим отцом всегда и во всем хорошо контачили многие годы… Думаю, что продолжим фамильную дружбу — хужей не будет! После, как уж уезжать буду, подкинешь мяска. Лукьян хвастал, что лоська забил. Обещал оставить стегно. Ну, а доктору — это как хошь…

Степан чуть губ не кусал, думал с яростью: «Так, вот оно… Не зря он меня оставляет на кордоне. Сегодня с мяска началось, после картошечки насыпь мешок… И будет курвиться Закутин Степан, станет хорошим… Ладно, будь по-твоему, Половников. Только это в первый и последний раз! Прикроешь меня, а уж после-то ничего не сделаешь с лесником новоиспеченным. Сам вдовушке: преступника, убийцу от суда отвел. Все, больше мать работать на тебя не будет!»

Степан с натугой выдавил из себя улыбку, пожал плечами.

— Раз батя обещал мяса — дам, конешно. Висит в амбаре стегно.

— Давай нижнюю рубаху для отца, какой-нибудь пиджак.

Степан собрал одежду, как во сне поплелся следом за Половниковым. Трупы — не его это было дело на фронте…

Над кордоном слепило, осиянное солнцем, высокое небо. Было оно голубое, голубое. И первозданно чистой выглядела тайга. Чистыми звонкими голосами пели птицы. Что-то весеннее, радостное.

1978—80 г.г.


Загрузка...