В таежное Причулымье наконец-то хлынуло запоздалое тепло — солнце припекало едва ли не по-летнему. В глубоких распадках, под густой навесью темных еловых лап, источались остатние лоскутья слежалого снега, сосновые боры разом задышали пахучей прелью, подсыхали не залитые весноводьем луговые чистовины и прорезывалась первая травка на дневном угреве лесных еланей. Только что пронесло вспученный, изможденный лед на Чулыме — вода сильно поднялась, топила низкие лога, ярая стрежина подрезала, валила лесистые яры, а в широких заводях, в круговых завертях игриво хороводились высокие шапки желтоватой пены и всякий речной мусор. На другой, заливной стороне реки зацветали вербы, вздымались высокими светло-желтыми стогами. Оттуда, из заречья, теперь, в тихой теплыни, густо несло сладковатым и таким волнующим запахом цветения…
Их трое сидело на обдутом, уже сухом бережке под старой надбережной ветлой, что склонилась над лодочным причалом.
Иван Касьянович не то чтобы волновался, но вот поднимал и поднимал голосом упрямое несогласие. Забывчиво теребил в руках изношенную кепку, скорей сам себе жалобился:
— Мне ж нонче без году семьдесят. Только малость отдышался, только в старики себя перевел. Мужики, че так, сколько уж можно, а?! С двенадцати годков потел на отцовской земле, потом в ссылке загинался в лесосеке. А и тут, на реке, как тот невольник к лодочным уключинам был надолго прикован — вечером зажигал, а утром гасил бакана — вконец изробился. А теперь — на-ка, снова мне в упрягу, в оглобли…
На широкой лавочке вполне хватало места всем, но директор совхоза порывисто поднялся, стоял сейчас у ветлы, нервно мял в пальцах незажженную сигарету. Ему едва перевалило за сорок, держался он по-свойски — давно знались, когда-то жили в одном поселке. Опять до красноты напрягаясь своим сытым веснущатым лицом, ломая светлые брови, Николаев прямо-таки наседал:
— Цену себе набиваете, что ли… Еще в марте я к вам с поклоном, хорошо тогда поговорили. Мозгуй, решайся, Серега! Серьезно, принимайте мужики семейный подряд: совхозу это вот как надо! Ну, а почему я к вам — не хитра догадка. У нас-то возле поселка да-авно все выпаса повытоптаны, а тут, на Антошкином хару,[51] травушка летами встает по пояс. И за догляд мне беспокоиться не надо. — Директор смягчил слова широкой улыбкой, вспыхнул синевой глаз.
— Иван Касьяныч, ладный ты к труду чулымец. Тряхни стариной, твои отцы, надо думать, славно скотничали у Саян…
Иван Касьянович настороженно покосился на гостя. В голове заворошилось сердитое: эва куда оборотил словом! Конечно, от своего отца Николаев сведал про Саяны. У отца-то, прежде, все было в бумагах сказано о Фроловых.
— Да, держали мы скот в ранешно время умеючи. А и здесь… Сколько нас, прежних лишонцев, ни мордовали, кто выжил в нарымской пагубе, нашева, мужицкова, не растерял! Взять телятишек на откорм не хитро. Ты, помолчи, сынок, не пори скору горячку. Когда тебе, паря, проворничать? Завтра-послезавтра поплывешь бакана на реке ставить. А как вешню рыбку упустить, сейчас ведь только не зевай. Там — огородня управка, сенокос, ягоды поспеют. И тово не забывай, что пчелины колодки под моим присмотром…
— Настя же за моей спиной! — торопливо напомнил Сергей.
— Ха, На-астя! У твоей Насти — детва, дом, огород, да и своя скотинка впридачу. Вот и выйдет, что сразу хватайся ты, старичок хороший, за бич и носись по луговым гривам вприскочку. Это же не коровы — это молодняк дикошарый, а у меня ходова — ноги стали слабки, часом, так замозжат, хоть матушку репку пой. А потом, эт-то когда тебе, Серьга, деньги губу разъели, ты ж у меня не корыстник.
Сын — весь в отца, тоже рослый, легкий телом, сидел в тихом согласье, глядел куда-то далеко в голубые зачулымские дали. Да, это старший браток и сестрица за длинным рублем на обские низа, на нефтепромыслы утянулись. А он пришел из армии, леспромхоз и направлял на хорошие курсы, да не поехал. Рассудил так: однова живем — поживем без гудков, без звонков и команд! Принял от бати участок на реке… Конечно, обязанности строгой службы, но хватает времечка и с ружьем побродить по родной таежине и на рыбалку съездить — все угодья рядышком. А по зимам вообще свободен. Короче, тут, на чулымском яру, верный причал! И родитель удоволен, живется ему здесь несуетно, не маятно, как тем старым, кто в города за детьми утянулся. Несчастные! Сиди там на пятых-десятых этажах и кукуй, гляди на толкотню чужих людей, жди, когда харчи из магазина притащат…
Николаев — грузноватый, как-то разом ссутулился, тяжело заходил по крепкой дернине берега, говорил уже просительно:
— Скажу, Фроловы, коротко, бодягу разводить не стану. Живете вы запасливо, знаю. Все же хорошие деньги лишними не будут: трое детей у тебя, Серега. Ну, потрите умные лбы, подумайте. Агитирую, так сказать, исходя из народных нужд. И — здравого смысла!
Что-то вдруг нашло на Ивана Касьяновича, не сдержался он, зачастил словами:
— Из-за этова здравова смысла мой родитель по этапу в пропастны места угодил. Все правды держался… пришел в сельсовет, да и выложил напрямки активистам: зачем дикуете, пошто деревню зорить метите, самолучших хлеборобов ссылать вознамерились? За горячее слово и замели отца. Мать, брата, сестру схоронили мы в чулымской таежине — от голода сгасли, мне жизнь спортили, а теперь вот нижайшая просьбица: поднимай себя Ваня до тово хорошево старова смысла… А скотинка — да, большой смысл жизни даст, это верно! Она кормит, одевает и обувает, и нет в ней зла людскова, кое мы тут до донышка выхлебали…
— Понимаю, старую обиду я разбередил, а только поднимай себя, Касьяныч, — тихо, почти молебно, попросил Николаев и подошел к Сергею. — Ты в марте вроде обещал. Соглашайся, дело же доброе!
Сергей нехотя встал славочки, тоже закурил.
— Не хотелось вообще-то батю запрягать в эту работу…
— На попятную… Не ожидал! — директор устало вздохнул и начал спускаться к своей дюральке. На корме лодки уже взялся за заводной шнур.
Сергей подошел, тихо пообещал:
— Ладно, ладно. Меня-то сосватал. Не суди батю, я ево потихоньку укачаю.
Телят привезли на паузке,[52] когда леса споро одевались листвой, а на Антошкином хару свежо и ярко зазеленели первые травы.
С утра Иван Касьянович ходил понурым, обиженно молчал, копил в себе укорное, почти злое на Сергея. Вчера сын, налаживаясь на реку, походя, объявил, что зоотехник совхоза явится с телятами завтра. И — все. Хоть бы коротким словом или там взглядом повинился за самовольство, за сговор с Николаевым — не-ет, отец-то уж, видно, не указ, и советное слово его без надобности…
Но скоро поприжал свою обиду старик: надо было раньше заворачивать сыночка, пока он телячий загончик не начинал.
… Живая толчея стада быстро рассыпалась по лугу. С разноголосым ревом, взбрыкивая, размашисто вскидывая ножками, бычки и телочки разбежались по мягкому шелку разнотравья, сперва ели мало — ошалели от полной, еще незнаемой свободы. Бросалось в глаза, как они отощали, как ввалились их бока, как круто выпирали коленные чашечки. Иван Касьянович, ловя глазами крайние пятна черно-белых телят, тревожно озаботился: нельзя сразу надолго выгонять малых на зелень. Нахватаются с голодушки сырой травы — прохватит понос, и ведь не каждый справится, может и пасть.
— Эй, прибылые боденушки, ястри вас… Каки ухватисты! Хорошева помаленьку, а горькова не до слез. Остепенитесь же, хватит! — старик обегал стадо, едва ли не по-мальчишески кричал, хлестко щелкая бичом. — А ну в стойло, блудни вы незагонны!
Собрать телят в жердяной загончик помог Сергей.
Иван Касьянович не удержался, поворчал:
— Ну, че? Значит, с меня и началась управа. Вот она судьбинушка стариковска: перечить деткам не смей…
Сын ужался в плечах, сказать было нечего: отец, как и всегда, прав.
Хорошо, что Сергей допрежь догадался покрыть загончик пластами старого залежалого сена. Обвально пал с неба шумный весенний дождь. Телята сбились в кучу, испуганно озирались на незнакомое стойловое место. Сгребая ладонью дождевые капли с усов и короткой бороды, старик успел похвалить сына и за сколоченное из досок длинное корыто для питьевой воды: тоже вот и это надо, и вовремя сделано Серегой…
Хваченный косым налетным потоком дождя, широко вскидывая руками, Сергей убежал в дом, а старик остался: зашел в загончик под сенной навес и притулился к угловому столбу. Одно, что мокнуть попусту не хотел, а потом Иван Касьянович, с памятной детской поры любил этот первый весенний дождь, первый майский гром, первую радугу в синем грозовом небе…
Дождь мало-помалу стихал. Тонкие, остатние нити его мешались с солнечными лучами, и сверкающее золотое плетево просвеченной воды легко опадало на яркую зелень омытой травы.
Наконец синяя тучка посветлела, степлилась, истаяла окрайками, а потом и вовсе сгасла, растворилась в жарком голубом небе. Дождь перестал окончательно, и на берегу Чулыма настала такая тишина, какая только и может быть в этом глухоманном таежном краю.
Старик вышел из загончика — широкая луговина перед ним курилась легким зеленоватым парком, густо несло еще тяжелой сыростью земли и сладковатой прелью потревоженных дождем болотин.
… Это зимой в высоких снежных заносах заиндевелый дом бакенщика и весь другой хозяйский построй, что лепится к нему, кажется маленьким, сиротским. Теперь же, когда согнало снега, хорошо прогретый пятистенок как бы полегчал, приподнялся и задорно глядел своими четырьмя окнами на солнечный юг. Литая крепость ровных венцов его, круто хваченных летними загарами, мягкая серость скотовых стаек, небольшая банька, черный шубняк огородной копани и, наконец, зажелтевшая полененка веснодельных дров — все смотрелось сейчас, после дождя, ярко, зазывно и полнило грудь особым хозяйским довольством.
Сразу за домом и одаль реки — место оглядистое, привольное. Слева, за огородом — он тянется вдоль Чулыма, — за плотными синеватыми стогами старых приземистых ветел, прячется старица, а справа луговой разбег обрезается низинным рыжим болотом с чахлым березником и легкими султанами темной осоки на высоких кочкарниках. За болотом на взгорье вздымается дымчато-красный сосняк, ближе к самому Чулыму жмется густой черный ельник.
Настя позвала на обед. Иван Касьянович, размягченный этим налетным дождем, этим шумным и ярким весенним деньком — благодарение Богу дожил до тепла, готовно отозвался, удивляясь тому, что утренняя досада на сына незаметно прошла. В ограде, со скользом пошаркивая по дымящемуся испариной дощатому настилу, усмехнулся и нашелся в слове: работа тебе, старче, предстоит — только-то! А когда сидел без дела — не упомнит. Конечно, эта управка для более молодого, легкого на ногу — что ж. Сказывал родитель при случае, бывало, бодрил: глаза боятся, а руки делают!
После обеда без особой надобности старик попроведывал телят, а потом какая-то неотступная тревога подняла и сходил к ним еще в вечерний час, когда об эту пору трепетная, колдовская сумеречь долго-долго держится над притихшим северным краем.
Телята в загончике мирно отдувались, тихо посапывали — ложились на ночь. В их больших бархатных глазах таинственно мерцали теплые пятна вечернего заката. Кто-то из телят коротко мыкнул, тотчас сочным баском отозвался другой. Иван Касьянович не смолчал, готовно откликнулся, ласково успокоил:
— Ну-ну… Обыкайте, тут вам самая благодать. А ночью Урман надежным сторожем — чево еще, каку таку холеру!
Какая-то влажная по-весеннему заря за высоким сосняком держалась долго, и высоко-высоко в небе теплилось редкое прядево легких перистых облаков. В доме маняще зажегся свет — ярким зеленым костром вспыхнул под окном смородиновый куст. В комнате сына тихо попискивал радиоприемник. Из открытой форточки слышался рассыпчатый смех Насти: игривое, женское что-то наговаривала она мужу.
Старик спать ложился обыкновенно рано. В своей боковушке перекрестился на темный лик в переднем углу, неспешно разделся и последнее о чем подумалось ему в теплой домашней темноте перед сном: день-то для него оказался ноне хорошим!
Наутро после короткого завтрака Иван Касьянович вышел к телятам с тревогой: не запоносил ли кто?
День занимался каким-то благостным — тихим, погожим. Будто впервые старик оглядывал Антошкин хар и радовался. Наконец-то прошел благодатный дождь, корешок каждой травки желанно омылся, двинулись вверх к солнцу добрые земные соки, и теперь безудержно потянется в рост все луговое.
Давненько он живет тут, на чулымском берегу, косит сено, всегда за глаза этой кошенины, но вот сейчас озаботился: хозяйски думай, сколь намечать в недельный пай, сколь скотина — и своя тоже, будет поедать, вытаптывать за месяц, сколько и где для косьбы оставить. Да, шибко-то воли молоди давать нельзя, стравливать назначенные загонки надо строго очередями, чтобы хватило на лето. После сенокоса поднимается отава — не скормить новины до самого ледостава!
Телята ждали человека. Одни тревожно помыкивали, другие дружно ревели.
Иван Касьянович знал от старых годин, что утром пораньше мужик обязательно подавал голос домашней скотине — успокаивается она во дворах: скоро придут хозяева и ласково удоволят. Коровушек подоят, всем зададут корма или выгонят на траву.
Голос подать не в тягость. Старик вспомнил, что он всегда испрашивал Божьего благословения на всякое большое дело. И сейчас, подходя к загончику, молебно произнес напутные слова стаду. Их говаривала еще мать, когда по весне выгоняла свою скотину в деревенское стадо:
— Егорий, батюшка, победи, святой Власий, наблюди!
Сухими, заветренными губами Иван Касьянович произнес эти слова памятные, и на него тотчас снизошло тихое успокоение, стало легко и надежно за телят.
Все же с опаской откинул воротца, ласково насмешничал:
— Что, телятишки… Заскучали и закричали с утра пораньше. Знаю, распробовали вчера травку и опять хочется на заправку. Коли так — ходи веселей! Ужо погодьте, сживемся-слюбимся…
Телята, давясь и крича, кинулись в створ жердяного прясла.
Отсюда, от дома, луговина открывалась далеко. Чулымский яр на зимнем обдуве промерзал крепко и трава тут пока задерживалась в росте. Потому и погнал телят к старице. Вода в ней поднялась высоко, кой-где затопила низинные спады берега, и на пригретом мелководье телята могли легко напиться.
Это хорошо, что позвал с собой Урмана. Умный пес помогал не только на охоте в тайге, нередко в летние вечера пригонял домашнюю скотину. Та же коровушка на вольном-то выпасе забывалась, почасту блудила допоздна, не торопилась с отдачей молока…
Все же старик набегался, накричался до устали — опять взыграли телята на свободе, не сразу и несговорчиво принялись щипать траву. Иных выгонял из лозняков щелканьем бича — Урман долго приглядывался и прислушивался к тому, как длинный черный конец его ворочался и шуршал в палой, еще не перегнившей, прошлогодней траве.
Наконец уходились телята. Не окрепшие после зимы, они скоро устали и, хотя паслись вразброд, не терялись из виду.
Иван Касьянович беспричинно поохал, поворчал: угомону на них нет, и присел на упавшую сушину в тени плакучей березы. И сидеть отрешенно, дремать бы старому в тенечке, а вот не дремалось — те же телята подвели к воспоминаниям.
…Он уж ведь большеньким по деревне бегал. Жили-то еще там, на родине, у Саян.
Весной в первый раз выгоняли скот на пастбище необыденно.
Образа приносили из соседнего села почтенные боголюбивые старики и молебен свершали как раз у ближнего к поскотине дома отца.
На столе, покрытом чистой льняной скатертью, мягко светилась водосвятая чаша, тихо потрескивали горящие свечи.
Дьякон в скромном облачении легко просительно вскидывал над собой большие руки и мягко басил:
— Ми-иро-ом Господу помо-о-лимся…
Те, кто стоял близ священника и давно знал порядок службы благословения стада, уверенно начинали молитву:
— Владыка, Господи Боже наш, имеющий власть над каждым творением…
Толпа разноголосо, готовно подхватывала слова, дружным усердием просила оградить мирское стадо от власти диавола, нападения и расхищения, от губительных болезней, удалить от него всякую зависть, искушение, колдовство, ведовство…
Полный осанистый священник в сияющей золотом ризе, все выше забирая голосом, возглашал:
— Святителю Флоре и Лавре, молите Бо-о-га о на-ас!
И затем умиленно:
— Великомученике Власий, моли Бо-о-га о на-ас!
И, наконец, торжественно взмахивая широкими крыльями фелони:
— Благослови, Господи, достояние тво-о-ое!
Не торопясь, погружал в водосвятую чашу золоченый крест, благословлял нетерпеливое, уже ревущее стадо, пастуха и народ. Вскидывалось над головами большое кропило, густые брызги освященной воды летели во все стороны…
Ваня с дружками стоял возле пастуха — крепкого бородатого мужика с широким оспенным лицом, застывшим в строгой торжественности. Длинный бич в несколько рядов тяжело свисал с его левого плеча. Серый поношенный шабур стягивал широкий кожаный ремень с набором крупных медных бляшек, на ремне в деревянных ножнах, обшитых кожей, висел нож, а в руке мужик держал свою верную жалейку.
Кончалась недолгая служба, пастуха плотно окружали бабы, ласково просили: ты уж, Костюша, надежда наша, наблюди, пригляди… Тут же его одаривали пирогами, шаньгами, вареными яйцами, молоком…
Наконец, пастух облегченно встряхивался, несуетно, размашисто крестился, кланялся народу, медленно разматывал моченый в дегте бич и к радости всей ребятни лихо щелкал им. Тут же вскинутая жалейка зовуще заявляла о себе и странно — коровы с видимой охотой шагали за мужиком.
Бабы с благостными лицами крестили вслед уходящее стадо, а мать Вани — это он явственно слышал, заботно наговаривала, чтобы у ее коровушек был ладен живот и плод, и случение, чтобы святой Власий сохранил всю скотину от жадного зверя, злого человека, от наносного поветрия, лютого падежа и всякого недоброго призора…
Сейчас, через долгие годы, когда многое из прежнего почти избылось, старик особенно остро, глубинно понимал и принимал тот молебен из прошлого, те верящие слова жаркой мирской молитвы: точно была нужда у озабоченных крестьян в обряде, в том сердечном напутном слове. Верили деды и прадеды в святость, в силу молитвы, в желанную заступу Всевышнего за скот-кормилец. Да, истинно-истинно: всяческое чистое просьбенное слово непременно оборачивается желанным добром.
Едва отдохнули телята, шумно прибежали званые еще утром внуки.
Иван Касьянович с протягом хлестал бичом, поднимал свой крик, задорил:
— Веселе-ей… Кольша-парняга, во-он той телушке укорот дай, вороти ее назад! Забегай, забегай… Вовка, Наташенька, стерегись, этот быня так и норовит боднуть. Боданет и фамилии не спросит. Скажи, какую набаловку кажет: задком кидает и хвост трубой… Геть, геть!
Вчетвером телят водворили в загончик скоро.
Старик отпустил ребят, плотно поел — промялся-таки здорово, и пошел в конец огорода на пчельник: тоже и пчелы постоянно ждали хозяйского надзора.
Славно на пчельнике в легкий солнечный день. Дружные пчелы-трудяги всегда особо поднимали Ивана Касьяновича своей умной работой и совместной жизнью. Вспоминая уходящий день, подивился, что прошел он наполненно, как-то скоро. Да, конечно, упарился, так что! Таковска уж долюшка пастушья. Короче, живем — значит, робим! Согрела внезапная прострельная мысль: старый умудренный человек в хозяйстве никогда прежде лишним не был. Старик в прежние годы не зря гордился: во все дыры годился! Даже если только дельный совет давал — плохо ли?!
За этим горделивым, давно устоявшемся в нем, Иван Касьянович с неожиданным удивлением признался себе: оказывается, он уже принял уход за телятами как первое теперь дело. И пусть они не свои — да какая в том разница, елошна-палошна!
Берег налетно обдало высоким нудящим ревом мотора, с заливистым лаем заметался по лобовине яра Урман. Иван Касьянович заторопился к причалу, не ошибся: директор совхоза примчал. Зачихал, заглох мотор, крутая накатная волна набежала на песчаную отмель, устало откатилась обратно, и опять объяла Антошкин хар тишина, приправленная теперь теплой и горьковатой бензиновой гарью.
Николаев по-летнему легко и чистенько одет в тесный джинсовый костюм, кинулось в глаза, что он побывал в парикмахерской. Знакомая шапка рыжеватых волос укорочена.
— Из району?
— Здравствуй, Касьяныч! Угадал. Коровник перекрыть надо да полы перебрать. Шифер с горем пополам достал, а пиленого леса нет. Вот и кланялся, и уговаривал директора шпалозавода. Ну, как пастушишь, ладно ли молодняк летует?
— Скотинке, ей что — бока наедат!
— Сергей дома?
— Дома, дома. Карасей чистит.
— Хорошо я успел!
— Милости просим, гостюйте!
Пока Настя жарила карасей в сметане, прошлись луговиной — в свой черед, за телятами в этот предвечерний час доглядывали внуки. Два дымокура лениво курились под ветлами, к ним поближе жались бычки и телочки. Отмахиваясь от наседавшей мошкары, директор придирчиво осмотрел молодняк.
— А что-о, упитанность самая-самая… Падежа нет — совсем хорошо!
За столом в просторной летней кухне — особняком она на ограде стояла, после густой забористой медовухи и жирных карасей Николаев заметно рассолодел, скоро распустил язык.
Дымил дорогой сигаретой, лаской торопливого голоса объявлял:
— Значит так, мужики… Опять живет хороший старый лозунг: обогащайся, хапай поживу! Так ведь твоего батька во времена оны бухаринцы агитировали, а Касьяныч? — И директор лихо подмигнул старику. С глуховатым нетрезвым хохотком напомнил: — Кулак папашка-то был?
— Точно! — выпалил Сергей и тут же, взглянув на отца, догадливо осекся.
— Верно, трудовым потом за десять лет нажили добрый достаток. Сторонних людей не наймовали, семеро нас на поле жать выходило — бригада! Это ведь один горюет, а семья воюет. Да, ребятки… Худо вам историю в школах подносили. Уж не знаю, как там где, а в нашей Енисейской губернии по закону 1896 года земельки царевы власти определили по пятнадцать десятин на наличную душу. Уж на что мы, Фроловы, в силе, а и половины не пахали тово, что имели право пахать. Так что по нашей местности…
— Ну, а бедняки… — посерьезнел Николаев.
Иван Касьянович порадовался заинтересованности директора в разговоре.
— При такой-то даче земли… Не совру, как же без бедняков. Кто уж особо лень распускал, тот, точно, выбивался в бедные. В соседнем селе, скажем… А у нас в деревне четыре двора слабых помню. Рядышком с домом отца проживал Кеша однорукий, на другом конце улицы Анисим безногий — оба первой мировой калеки. Молодая солдатка, одна как перст, долго затруднялась, пока старший сынок не подрос. А еще бездетные старики Угловы так-сяк век свой доживали. Вот и все недостаточные — бедняки по судьбе! Но и эти без хлеба не сидели: помогали всем сельским миром. Той же солдатке помочами домок переставили… Короче сказать, каждый в старину из сибирцев братался с землей, со скотом по охоте рабочей, по силе-возможности. Так и жил.
Иван Касьянович тяжело замолчал. Его худощавое лицо в ободье седатой бороды разом потускнело, в глубоко запавших карих глазах застыла видимая тоска.
Николаев заметил состояние старого хозяина Антошкина хара. Мягко огладил покатые плечи старика — рядом сидели, повинно заглянул в его глаза.
— Да-аем! У Фили пили, да Филю ж и побили! Касьяныч, лишнее выдал, каюсь. Поверь, не в обиду сказано — медовуха у вас разговорчива. А вообще-то… пора уж кой-что и забывать из начальных тридцатых. Это же все при Иосифе Виссарионовиче…
В Иване Касьяновиче еще держался позыв к разговору.
— Наше горе до конца с нами. Мы, ссыльные крестьяне, властями еще и памятью наказаны. Лютым зверем она, память, нас и по сей час гложет. И рад бы забыть, да не забывается! А что касаемо оклика «кулак» — ништо, мы привыкшие, мы этова довольно наслышаны…
Директор поспал часок, да и умчал на своей легкой лодке дюральке.
Иван Касьянович, внутренне взбудораженный, остался у причала, устало присел на лавочку. Он часто сиживал тут, всегда желанно вспоминая, что бегут-то к нему чулымские воды ласковым приветом оттуда, от далеких родных Саян.
…Мягко похлопывали короткие набеги тихих вечерних волн о борт лодки сына, осторожно отступали и опять вкрадчиво наплывали на влажную косину прибрежного песка. Старик, живший с пятнадцати лет в тайге, любил Чулым. Он любил его той особой устойчивой любовью, которая складывается из долгой и нелегкой жизни на большой реке. Но то ведь и дорого, то и ценимо, что обрелось трудно, что выпало судьбою, жестким житейским испытанием.
Провожая начальствующего гостя, Иван Касьянович, было, приказно утишил себя, а сейчас вот опять расходился нутром. В нем знакомо поднималась обидчивая память. Не свое — отцовское треплет Николаев. Проступило-таки и в сыне. Это когда ж перенял от родителя, каким случаем? Да не в этом суть! Тавро-то тридцатых годов власти с наших фамилий еще так и не сняли… У сынка, конечно, всего лишь шутовской манер в разговоре. А вот отец его, поселковый комендант, тот шуток знать не знал, тот смолоду в скрипучу кожу был вшит, ремнями затянут и чуть не кажин день, при случае, родителя «кулацкой мордой» обзывал.
…Тридцать первый год. В Причулымскую таежину пригнали, печальной памяти, Сусловским трактом к Петрову дню. Что-то сеять, картошку садить — поздно, да и откуда, какие семена?! В тайге — только в небо дыра, а кругом непролазная болотина. Надрывались — корчевали гарь под жилье и хлебное поле. Да какое там поле на песке! Комар, мошка заедали… Скоро доели лишенцы то малое, что разрешили взять из дома шустрые активисты, а тут казенной мучки давали ниже всякой нужной нормы. Ни молока детям, ни овощей. Начали добавлять в квашню толченую кору, мох — повалились старики и дети… А зимой тиф начал косить… В августе ягода подходила. Однажды бабы не выдержали и не на корчевку пошли, а утянулись за брусникой. Пришли вечером, комендант тут же «заводил» под замок в амбарчик запер и стрелка с винтовкой поставил. Зашумели в тесном кружке мужики, родителя выделили: иди, Касьян, к коменданту, проси, кланяйся — ребятня ревмя ревет по матерям. Пошел отец. Ему бы и точно покланяться, да горденек был — краснояры сердцем яры, голос возвысил, обличать начал, совестить, укорил служивого в ненужной жесточи…
Николаев и взвился, за наган ухватился. «Ты знаешь, кулацка морда… Мы тут не любезничать к вам приставлены, нам ба-альшие права дадены. Да я тебя за антисоветску пропаганду… Слыхал, были недалече хорошие ребятки, да легли под еловые лапки».
Кой-как обошлось, не сгинул Касьян, но с тех пор никакого ему спуску. Самая тяжелая работа на лесозаготовке — Фролову. По веснам — есть одежа-обужа, нет ли, на сплав леса подальше от семьи, опять же первым торопись Касьян и не пикни.
Случалось с умыслом, намеренно искал комендант к чему бы придраться, походя мстительно унизить. Не пересказать, что выпало на родителя, на каком только шагу не прижимали его. Не потому ли и сошел до времени в могилу…
После отца и на сына перешло. Мальчишкой пришлось пойти работать Ивану. Заработок маленький — долгое время рублем ссыльных не баловали, обувки, одежки путной нет, а Николаев зимой гонит на другой лесоучасток. Не поехал и тут же услышал в кабинете грозного дяди: «Кулацкий выродок, морда ты кулацка, саботажничать вздумал?! Ну, погоди…»
Это уж как с фронта по ранению в поселок вернулся, не дал коменданту распоясаться с глазу на глаз. Застал мать в слезах: сельхозналог платить нечем, налоговый агент с комендантом грозят описать коровенку — хана же без нее! Вечером — служивый дядя чаще вечерами с тем же агентом трудился, днем-то поселковые в лесосеке, пошел в известный домик с решеточками на окнах и поднял голос: как это можно корову забирать, не жить без нее! Керосиновая лампа только стол, считай, освещала. Комендант не узнал, закричал по привычке… Тут фронтовой разведчик несуетно изловчился и потряс за грудки Николаева. «Там, на передовой… а ты тут за бронь спрятался! Бугай, брюхо нажирашь, над несчастными бабенками всяко разно кобенишься… А почему мать красноармейца, фронтовика все еще под комендатурой держишь, есть же бумага — освобождать. Уж если отец не дожил, так матери дай умереть свободной!»
Комендант, припертый к стене, не то чтобы испугался, стоял скорее удивленный — впервые за двенадцать лет службы с ним так-то… С трудом выдавил из себя:
— Да ты кто-о-о…
— Фролов! — коротко пальнул выкриком Иван.
…Возвращались из госпиталей прежние ссыльные парни. Хваченные ужасами войны, многие уже с освобожденным сознанием, с медалями и орденами на гимнастерках, глаз при встрече с разного рода начальством не опускали, где надо частенько поднимали голос.
И разом поутих Николаев, дошло до медного лба: кончилась его власть над фронтовиками и их близкими, это теперь ему осторожничать надо…
Ой, с неохотой, трудно по своей политической зашоренности, по недомыслию, коменданты нарымского края — не только коменданты, а и всякая другая начальственная «кобылка» — меняли с середины сороковых годов слово «кулак» на «товарища».
Слово сменить не хитро, а вот как стряхнуть многие свои вины перед ссыльными…
Иван Касьянович усмехнулся, оглядел темную ленту Чулыма, засветившиеся бакены, спустился к воде, без нужды помыл руки, встряхнулся и пошел в дом. У калитки встретил Урман, мягко ткнулся влажным носом в руку. Тут и подумалось вдруг: таких, как старший Николаев, совесть, однако, не мучила и перед смертью. А в сыночке, оказывается, держится то страшное прошлое и при случае пусть и за дурашливым смешком страшные рога кажет. Охо-хо-хо…
Коротко сибирское лето…
Давно ли май облачал таежину в зеленые шумные одежды… Вовремя пришел теплый гость — июнь — конец пролетья. Порадовал жаркими деньками июль-светозарник. Всегда он был волнующим праздником для Ивана Касьяновича. Сенокос — единственное, пожалуй, что осталось для него от тех давних-давних годин, когда родитель еще свято крестьянствовал на родной присаянской земле.
И вот заосеняло. Первыми как-то незаметно слиняли метелки тощих болотных березок, закраснелся у старицы черемушник, печально бурели и сохли листвой ближние ветлы, по утрам над Антошкиным харом подолгу застаивались плотные сырые туманы и после долго не высыхала на отаве тяжелая и холодная роса.
Быстро летит для старого и без того скоротечное времечко. И оглянуться не успеешь, как заладят затяжные нудные дожди, знобящая морось зависнет над высветленным к осени Чулымом, будет скрывать и луговое заречье, и дальние сосняки, и черное полукружье близкого болота. А потом, как всегда, в один из последних погожих дней трубно падут с высокого голубого неба прощальные клики отлетающих журавлей. Осень, осень… Ко всему ты и время стариковской грусти, особых стариковских прозрений…
Он впервые пригнал молодняк сюда, в самый носок Антошкиного хара, что упирался в топкое, подковообразное тут болото. Все было по тому хозяйскому расчету, который еще с весны разделил луговину на месячные и недельные кормовые загонки.
За лето бычки и телочки попривыкли к своему хозяину, уже не дичали на воле, а теперь, когда овод и комар спал, и вовсе пастушить стало много легче.
Телята мирно паслись, а Иван Касьянович сидел у тихого костерка — чай кипятил да поглядывал на ржавую накипь близких топей, на синие сосняки — там, за ягодными местами, когда-то обживался лесоучасток, в котором и проработал долгие годы. Что в том поселке: низкие жилые бараки, отдельные домишки, контора, магазин, семилетняя школа, «хитрый закут» коменданта, мехмастерская, конюшни конобоза, заваленный корьем нижний склад для заготовленной древесины и лесовозные дороги в тайгу.
Теперь поселка нет — скоро повыхлестали бензопилами спелую сосну, и вот густым подростом зарастают трухлявые остатки жалкого жилья и кладбище, где давно уж лежат родители, малые брат с сестренкой, что померли от голода в горестном тридцать втором году. Старик знал Чулым от устья его до далекого Тегульдета вверх: приходилось гонять плоты, а студеной осенней порой скатывать обсохший по весне лес с низких берегов и песчаных отмелей. Наслушался, да и сам повидал грустные обиталища бывших крестьян. И вот сейчас особенно болево защемило сердце: немало их, заброшенных ныне рабочих поселков и деревень в низовьях Оби и в Причулымье, немало затянула уже тайга оставленных кладбищ и одиноких могил с бедными крестьянскими косточками… Каждый год на Троицу плавает Иван Касьянович на поклон родительским могилам, всякий раз просит прощения у младших брата с сестренками: он-то вот и до седого волоса дожил… Деткам-то за что же такую судьбу уготовили в тех начальных тридцатых? В чем была малых-то вина перед колхозными активистами?!
— Дедушка-а…
Как хорошо, что прибежали внуки и сняли боль со старого сердца. Старик накануне не окончил рассказывать побаски про Ивана-расторопу да Фоку-лежебоку… И вот теперь, пока смешил ребяток, пока угощал их крутым настоем шиповника — э, други моя, время-то уж цело беремя… Пора, пора телятишек поднимать и гнать лежебок восвояси, в стойло…
Опоясав левое плечо бичом, шел неспешной походкой уставшего человека. Нет, не ходьба умаяла — знаменитый сибирский лесок давненько уж все жилы повытянул и навсегда притомил.
Не торопясь, уже умеючи, внуки направляли молодняк к дому. Иван Касьянович радовался доброхотной ребячьей помощи, опять и опять возвращался к давешним мыслям. Он — хозяйничает над телятами, а телята над ним. Так вот извечно у крестьянина с землей, с той же скотиной-кормилицей и вообще со всем живым — навсегда крепкая добрая повязка!
Телята особо повязывали и с внуками. Теперь ребятишки ни на шаг от него. Все трое, вместе с Урманом, помогая ему, просят рассказывать о разном, и каждый день в распахнутых детских глазах чистый свет ответной, благородной любви к старому человеку, который оказывается столь много сохранил в себе от далеких хлебных долин Красноярья.
И упокаивался старик: тут, на Антошкином хару, на приволье, в этой чистой таежине возле всякой домашней живности здоровыми поднимутся внуки телом и душой, а это и есть по нынешним временам настоящее счастье, основа предбудущего их крепкого стояния в море житейском…
В ограде дома бакенщика, застланной досками, светло, нагрето солнцем. У летней кухни Настя в свежем белом платке и выгоревшем синеньком халате снимала прожаренные за день крынки с деревянных спиц, готовилась к дойке, хотя корова еще не пришла.
Сергей чинил деревянной иглицей развешанный на заборе бредень — неводили вчера с отцом в старице и подцепили топляк, порвали дель.
Внуки — они дочерна загорели за лето — наперебой рассказывали матери о строптивом бычке. Он еще и бодается, он чуть Вовку рогами не поддел…
Старшая Наташка-подлиза хвастала матери:
— Деда говорит, что мы хорошие помощнички…
— Да вы подпаски хоть куда, на сто сот с присыпочкой… — просияла Настя, протирая подойник.
Сергей обернулся, подмигнул жене.
— И как же вам придется платить?
— Мы на семейном подряде, нам по конечному результату! — со смехом выпалил Кольша, вспомнив слова директора совхоза. Младший Вовка обидчиво жался к дверному косяку кухни, покусывал губы — его никто ни о чем не спрашивал.
Настя увидела состояние парнишки, обласкала его взглядом.
— Ну, а как телятки кормятся?
Вовка просиял васильковыми материнскими глазами.
— Деда говорит: наели бока, издоволились на хорошей траве…
— Ну-ну… — хмыкнул довольный Сергей и вдруг, будучи в добром настрое, хвастливо объявил: — А вот что… Подрастает моя детва — семейну ферму заведем. Да тут, на хару, не трава, а молоко готовое. И сенокосов хватит. Сенокосилку купим, грабли конные. А перво — лошадь. Без лошади в хозяйстве ни шагу!
Иван Касьянович сидел на приступке крыльца, низкое вечернее солнце мягко облило розовым его спокойное, красивое сейчас лицо. Он плел из старого вервия Вовке бичик. Живо откликнулся, согласился с сыном.
— Это, паря, хороший замах. Тут только развернись.
Так легко родитель за слова сына ухватился, так скоро, оказывается, принял его мечту. И сидеть бы старику с довольством в душе — только наваристой ухи нахлебались, да опять предательски ударила давняя горечь: кабы прежние его годочки, кабы та силушка молодецкая — уж он-то, Иван, поработал бы на своей земельке, покрестьянствовал в ба-альшую охотку. Не дали ему в жизни крестьянствовать. Не дали!!!
Потом вспоминали: этот день в конце августа выдался на редкость теплым, солнечным.
Иван Касьянович, опять же по недельной чреде, пас в конце луговины у самого болота. Пас один. Сергей с Настей, ребятишками уплыли в бор за брусникой, сманили за собой Урмана — в тайге пес нужнее, с ним и веселей, и надежней. Будь слань — проход по болоту, бор бы рядышком, а так-то, водой, до него один песок, два яра да Марьина заводь впридачу.
Где-то к обеду, когда телята наелись и прилегли, он призабылся в сладкой дреме у стога сена, а потом, разомлевший от тепла, и вовсе уснул под тихий стрекот уставших за лето кузнечиков.
Приснился ему Николаев — шумный, заботный. Не раз уж за лето объявлялся директор совхоза ночами и начальственно беспокоил разным. В этом коротком и ясном сне старик опять показывал молодняк. Николаев почему-то заглядывал бычкам в зубы, крепко шлепал своей мясистой ладонью по спинам телят и широко лыбился, щурил свои жаркие глаза — хор-рошие привесы нагуляли… И тут из-за широкой спины сына надвинулся, затянутый в кожу, Николаев-старший, задышал в лицо табачным перегаром. Ласково тоже жмурясь, как и сын, весело выпевал:
— Напихашь в карманы р-рабоче-крестьянски червонцы и лик-ви-ди-ру-ем!!!
Угадывая гаденькое желание коменданта поселка унизить его, Иван Касьянович — с чего это вдруг — дурашливо кланялся и частил:
— Кулацку морду, кулацку морду!
— Ха-а-а… — зашелся в громком смехе довольный служака.
Проснулся потому, что все существо запальчиво восстало: никогда так не унижался перед комендантом!
А еще разбудил старика непонятный поначалу, какой-то всполошный дикий рев.
Открыл глаза и тут же узнал, и успокоился: отъелись бынюшки за лето, прорезались, окрепли у них рожки и вот молодо чешутся… Все же заботно оглядел мягкий спад луговины к болоту — почти все телята лежали на солнечном пригреве и сыто, сонно жевали свою жвачку.
Опять протянулся протяжный рев — исходил он откуда-то справа, почти из-за стога. Иван Касьянович вскочил, оглянулся и похолодел: как оказался этот бычишка в болоте?!
— Ты эвонде, дурашка…
Он сразу-то и не встревожился, не подумал, что может произойти. И не вспомнил того, что три-четыре года назад сгинул в этом болоте — тут, совсем неподалеку, загнанный собаками лось.
Кричал ласково — успокаивал, звал бычка:
— Варнак ты такой, брюшина ненажорна… Куда ж, утробина, свою башку завернул, куда шары свои вылупил, за какой такой медовой травиной тебя, жадобина, нелегкая понесла. Ступай, выбирайся обратно!
Окажись рядом Урман — тому только крикни — мигом бы понял и во время отжал от топи, выгнал дурачину из болотины.
А место вроде и не гиблое. У бережка редкие кочки с шапками мятой порыжелой осоки, а за ними такой гладенький, такой зеленый коврик низенькой шелковистой травки — вона на что соблазнился, обманная та плавучая травка!
Теленок услышал человеческий зов, силился, хотел повернуть назад, но болотная крепь не отпускала, и громкий призывный крик его сменился другим — утробным ревом страха. Совсем же рядом с бережком… Старик кинулся на призыв к болоту без всякого осознания опасности для себя. А ему ли не знать о коварстве болот… У кочек поозирался: ни палки крепкой, ни завалящей жердины.
Откуда, тут кошенина, тот случайный дровяной хлам давным-давно он убрал. Бежать на другую сторону хара к старице, к ветлам — далеко, а потом выломишь большой сук не минутным делом.
Бычок бился в бурой болотной жиже.
Петлей бича захлеснуть бы шею, опоясать ее, но голова уже западала в хлябь и лишь крестец, хвост еще наверху. И того Иван Касьянович опять же не вспомнил, что перед ним казенная скотинка, что телок еще в малой цене, что директор совхоза тут же списал бы его — теперь в хозяйстве такое запросто. Это прежде за каждую списанную, за каждую павшую животину взыскивали строже некуда и судили за сомнительные оправдательные документы… Такое родное, всегда близкое, всегда рядом живущее существо в надежде громко кричало о помощи, взывало к главному — к человеку, и вот извечное, крестьянское милосердие отозвалось ближнему.
Не думал старик о смерти в спешке, в чаянии спасения теленка.
А тот заметно сползал вглубь болота, все более оседал вниз. Сбоку увидел предсмертные, зовущие глаза, широко шагнул в трясину и ухватился за вскинутый хвост. Бычок взревел от боли, весь напрягся, извернулся в еще податливой жиже и вдруг своей навальной тяжестью резко потеснил Ивана Касьяновича. «Как же это я не успел увернуться?» — удивился старик и тут же его обдало холодом страха: ноги стали терять спасительную прибрежную твердь, и тело медленно, неудержимо потянуло куда-то в провал. Теперь только разом уразумел, что станется с ним. Словно после долгого запального бега загоркло в груди, перехватило дыхание, и уже в предсмертной тоске обожгла страшная запоздалая мысль, всполошно вскричала душа: Господи, роковое сыспотиха скараулило, это же довременная смерть!
Знакомо предательски сводило холодом стуженные-перестуженные смолоду ноги. Рывками дергал вверх правую, но сапог не снимался — с хорошей портянкой, плотно обувался пастух, чтобы не стереть ступни при ходьбе. Грудь сжимало, облепленные вязкой грязью, вконец обессиленные руки опадали — черный саван болота мягко, но тесно обволакивал, властно и скоро забирал человека.
Теленок еще содрогался и все давил в ледяную толщу. Уже в удушье, в своем последнем глубинном сознании Иван Касьянович припал к его теплому боку и затих.
…Всю ночь над болотом тоскливо выл верный Урман, и телята в загончике испуганно жались друг к другу.
1992 г.