Памяти моей матери Ксении Иосифовны
Метель и для этих северных мест была на редкость с лютым морозом. Пятеро суток подряд ошалело диковал ветер, хлестал ледяными ливнями таежное Причулымье и ослаб только вчера. Но сегодня еще пуржило, выравнивало в широких улицах поселка кривые наносы плотных сугробов.
День кончался. Густой, низкий рев заводского гудка захлебывался в снежной заверти над белым рукавом реки, сердито толкался в двери бараков и обледенелые окна, властно требовал выхода на работу второй смены — это был еще первый гудок…
К третьему управились, сбросили с вагонетки тяжелый мерзлый горбыль. Здесь, в конце лесобиржи, на высоко поднятой эстакаде из плах было особенно продувно зимой.
Мария Прудникова молча сидела на штабеле сосновой обрези, что поднималась уже вровень с эстакадой.
Александра встревожилась, пригляделась к напарнице.
— Ты что, Марья? Третий же гудел, пошли!
Женщина в шубе, в платках, вся осыпанная снегом, не отозвалась.
— Ты ладна ли? Не захворала?
Из-под густой наморози бровей блеснули уставшие, со слезинкой глаза.
— Кой-как отдышалась, а возняться не могу. Ну, ухряпалась. Дай-ка руку, Саня. Господи, когда только отмучаемся. Ведь сказать, Саня, страшно. То у меня давнишно желание: полежать бы в больнице. А что… Тепло в палате, никакой тебе работы и как-никак кормят. Воспрянули бы малость мои рученьки-ноженьки. Да нет, в земле, однако, только и отдохну…
Александра помогла встать женщине. Жесткой зимней рукавицей похлопала ее по покатым плечам, сбила снег.
— Ты тоску-то не нагоняй на себя, Марья. Военную лямку тянем, кому она легка? А дождемся Победы — поживе-ем!
Вагонетку для сменщиков следовало толкать к цеху распила. Александра подхватила Прудникову и почти бросила ее на низкую платформу.
— Держись, напарница! С ветерком я тебя, с музыкой!
Рельсы узкоколейки опять перемело, и жесткий снег тонко визжал под чугунными колесами. Прудникова склонилась над головой Александры и с веселым удивлением кричала под скрежет колес:
— Шаркунцов поддужных не хватает… Запалишься на ходу, не беги, Саня!
У открытого зева широкого дощатого цеха женщина, поднявшись с вагонетки, вздохнула:
— Распустила ты меня, Санечка. Ноги-то… Упасть бы счас и лежать пропастиной…
В сумерках они медленно шли к воротам шпалозавода, и Прудникова вспомнила их давешний разговор:
— Ты, Саня, зайди, зайди к Васиньчуку. Стахановка, мужик на фронте. А вдруг да проймешь, а как сжалится.
— Так, дважды за этот месяц подавала заявление. В ногах валяться, что ли? Или он думает: приду и столешницу у него в кабинете стану лизать в слезах. Нет уж, перебьется без этова!
— Не изувечит же он тебя словом-то, — вскинула руки Прудникова. — Иди, бабонька. Да не торопись, не успеваю я за тобой. Экая ты у нас, Санечка… Как ни робишь, а все свежа. И за меня вагонетку толкашь, как совсем-то ослабну. Без устали вроде живешь, ништо тебя не ломит.
Александра укоротила шаг, с какой-то затаенной тоской отозвалась:
— Всякое бывает, Марья. Иное дерево уж и скрипит, и давно бы падать ему, да стоит! А другое, на погляд здоровое, а разом рухнет. Держусь пока…
— Ты это к чему? — встревожилась Прудникова. — Ты беду не кличь, Саня, она отзывчива… Ты у нас для всех баб светом в окошке…
— Скажешь тоже! — усмехнулась Александра и свернула с дороги.
Контора шпалозавода — высокий домик из потемневшего бруса, встретила разморным теплом не остывших еще печей и устоявшейся тишиной. Рабочий день кончился, и в проходной комнате бухгалтерии сейчас пустовало.
В кабинете директора горел яркий до синевы свет. Васиньчук, низко навалившись на стол, что-то писал. Поднял полное, с краснотой лицо и открыто поморщился.
— Ты, Лучинина, или на выстойку пришла — садись! За ково опять просишь? Смотри-и, наконец, она и о себе вспомнила.
— Третий раз уж захожу, и все с одним…
Александра так и стояла у дверей, мяла в руках большие, уже вышорканные лохмашки.[40] На непривычно ярком свету она стыдилась за свою плохонькую одежду. Старенький, залатанный полушубок под пестрой опояской, черная заношенная шаль на голове, большие, изломанные в голяшках пимы — рослая, она казалась себе непомерно толстой в этой задубелой коросте тяжелых зимних одежд.
Высокие сдвоенные окна конторы все зримее подпирала снаружи ветреная темнота, талые квадраты стекол налетно, со скользом лизали белые языки утихающей метели. Александра то поглядывала на окна, то на Васиньчука. Раскачивая широкими плечами полувоенного кителя, он развалисто ходил по кабинету, вскидывал свою ладно посаженную голову и почти кричал:
— Две пилорамы у нас… Суточная норма — семьсот шпал! А сколько не работали, сколько в курилке просидели из-за пурги — неделю. И это в конце месяца! Ты сама подумай, как перед сплавконторой отчитываться буду? Ну, сорвалась подача леса к пилам… А начальству-то что? Верхним товарищам шпалу гони без перерыву — фронт требует! И вот сейчас, когда эта шпала пошла — коня ей поставь. Да нет у меня ни единой свободной клячи. Не-ет!
От Александры отходил холод, она сладко вздрагивала в густой теплоте кабинета. Говорила с тихой болью в голосе:
— Корова в изморе ревмя ревет. Второй день мерзлую подстилку гложет, а ей же телиться днями…
Васиньчук сощурился, скрыл эту свою постоянную растерянность перед красотой Александры. Вот так поведет, будто рисованной бровью, блеснет белизной зубов, а как черные глазищи вскинет — невольно и в радости, и в тоске подумаешь: «Да какая ж это мама тебя такой на свет родила. Приодеть только, а там ставь на все четыре стороны света чулымскую чалдонку — любота-а…»
Директор, затянутый в зеленый китель, все также по-хозяйски уверенно ходил по кабинету, его новые белые бурки с заворотами мягко поскрипывали желтой, еще блестящей кожей.
«Люди кой-как одеваются, а он, гляди, форсит! — по-женски злобилась Александра, глядя на разбитые носки своих пимов. — И чего кожилится, кого корчит из себя. Добро бы какой чужой, залетный. Сам недавно тянулся на прямых работах, в одной же бригаде с моим Матвеем грузили баржи. Вот оно как — из грязи да в князи — заелся!»
В углу кабинета Васиньчук резко повернулся, осторожно пригладил на лбу тугую скобку русых волос.
— Слушай ты, дорогуша Лучинина… К чему разводить бодягу? Ну, сколько списочного тягла на заводе? Раз-два и вся считалочка. Пойми, не хватает на домашнюю нужду лошадей, не выделено нам. Да ты знаешь!
Как не знать Александре. Осенью с завода пятерых лучших лошадей увели в трудармию, после в зиму троих взяли на лесозаготовки — трест приказал… Все так, а только рамщики, кои шпалу пилят, машинисты и кочегары из машинного цеха ухитряются, берут же подводы. Да что там рамщики! А Галька Яткина из столовой… Галька два дня сено из-за Чулыма возила. Тоже и Верка Спирина. Ну, Верке как не дать, когда она сама добренькая…
Директор стоял теперь у окна, почти рядом с Александрой и осторожно, с мягкой твердостью выговаривал ей:
— Ты какая, Лучинина. Вот ты просишь понять умом и сердцем. А представь, может, и другие нуждаются в твоем понятии. Не лишне бы и тебе сердцем отозваться…
Вот из-за этого и не хотела она идти в контору. Знала, что опять Васиньчук примется за старое, опять станет намекать на грязное. Ну, ни стыда, ни совести! А что ему: полновластным царем он в поселке. Теперь, в войну, хошь не хошь, любо не любо, но кланяйся заводскому начальству на каждом шагу. Все в руках директора: хлеб, деньги, промтовар, дрова, каждый выходной рабочего… С мужиками он еще так-сяк, а из бабьей нужды закатывает себе и сладкие праздники. Только нет, не отломится, не из тех она дешевых сучек! Ишь, уставился своими желтыми глазами, как кот на сало…
Васиньчук и вправду смотрел с таким жадным прищуром, что Александре стало неловко. И грохнуть бы дверью, да сдерживала себя, а вдруг подобреет напоследок. И еще вот что удерживало: он, видимо, страдал сейчас, директор. Глядит на нее, горячит себя похотью и по-мужски мучится. Хорошо, давай давись той слюной. Хоть такое пусть тебя поточит!
— Значит, нет мне лошади?
— Пока, значит, нет. Пока-а…
Она хлопнула дверью, как только могла.
На дворе еще вьюжило, снег резанул разгоряченное в тепле кабинета лицо и неожиданно сразу снял, утишил злость. Александра оглянулась на ярко освещенное окно конторы, ей показалось, ей подумалось, что Васиньчук плачет. Он стоял теперь у стола с согнутой спиной, и опущенные плечи его похоже вздрагивали.
«Ну и тюха… Из-за бабы мается, дурачок!» — Александре вдруг стало отчего-то жаль директора. «А ведь он давно мается», — вспомнила она и подставила лицо секущему снегу.
Поселок Лоскутова Грива был поставлен волею высокого начальства в середине тридцатых годов в низкое, затопляемое по веснам место на самом устье Чулыма, и доведись посмотреть на него сверху, четко означился бы он буквой «Т». Шпалозавод — это балиндер — механическая бревнотаска для забора круглого леса из Оби, машинное отделение с локомобилем, пилоцех, высокие табора кругляка и «белая биржа» готовых пиломатериалов — все в основании той буквы.
Сразу же от нехитрых заводских строений пролегала улица Проходная, поперечная в конце ее называлась Чулымской. Тут, на задах, за огородами и обрезал, и валил свои крутые глинистые берега строптивый братец Оби бегучими водами от далеких Саян.
Александра жила на Чулымской. За бараком начиналась уже выгонная луговина, а за нею тянулось узкое и длинное озеро — Че́бор по-остяцки.[41] Теперь, зимой, луга с черными ветлами и озеро в заносе, и приглядного на краю поселка мало. С весны только красиво — зелено тут и, куда ни глянь, все смотрится тихой радостью для глаза и сердца.
Снег бы убрать от крыльца, опять набило полнехоньку ограду. Ладно, не убежит, дождется своего часа снег. Вон, Милка не ждет, услышала, что хозяйка пришла, и зовет, давится надсадным голодным мыком.
С коровами у Александры незаладилось давно. Поначалу после родительской Жданки купили Галку. Ничего, удойная и спокойная, да не долго радовала. Объелась сеянного клевера, вспучило ее страшно, и прокол брюшины не помог — прирезали. Купила — это уж без Матвея, нетель, и опять беда. Не огулялась в стаде Ветка, безмолочная переходница, а налог-то за нее плати! Мясо, масло, — такой налог, что язык сказать не поворачивается. Трудно теперь с коровой, слов нет. Сена возов двенадцать накосить надо, — зима-то долга… Ладно, накосил, насшибал в кочках, поставил это сено, а на чем его вывезти? Тоже ловчись, как хошь. Тяжело стало с коровой, но только не прожить без нее. Ребятишек двое, их на одной картошке ростить тоскливо, заботно. Иное дело с кормилицей. То стакан молока нальешь, то простокваши поедят, а где и сметанки ложка перепадет — это и держит ребят. Ну, продала неплодную Ветку, подзаняла деньжат и вот нынче на Милку вся надежда. Эк, надрывается, рвет хозяйкино сердце!
В бараке темно, керосин выдавался скупо, и бездельно лампу никогда не жгли. Сережка с Бориской сидели близ порога возле открытой дверцы плиты и завороженно глядели на затихающий, уже синеватый огонь.
— Варил ты, Серьга?
— Все, мам, управил. Воды привез, стайку почистил, суп, поди-ка, упрел… А рыбьева жира совсем мало осталось, в литре отстой один…
— Ничево, мужики. Молочка скоро дождемся! — повеселела Александра при виде сыновей. Она все чаще то хорошее завтра-послезавтра им расписывала. — А ну снимайте с меня вериги! Не заколели, нет?
Ребята кинулись к матери, потянули за рукава стылую тяжесть широкого полушубка.
— Севодня-то теплей, — опять бойко отозвался старший. Был он не по годам высок, худ, и сразу виделось, что недоедал.
Александра надернула легкую фуфайку, которую «за вся» носила, переобулась в другие, теплые с печи, пимы.
— Так наставляйте на стол, а я покормлю Милку. Я — скоро!
Денные ополоски со стола, картофельные очистки, а потом в теплую воду мороженой капусты кинула — набралось ведерко!
В стайке — стайка особняком на огороде стояла, плотный куржак и, кабы днем, при ярком свете — сказочная серебряная бахрома со стен и низкого потолка. Тяжелое деревянное ведро держала руками. От голода Милка так бросилась к пойлу, что едва с ног не сбила.
Нетель жадно вылизала со дна остатки и благодарно потянулась к рукам. Александра ласково потрепала ее по жесткому загривку, припала головой к шее.
— Потерпи, Милушка. Добуду я тебе сенца, добуду. Да все у нас наладиться, вот увидишь!
Позже, за столом, когда хлебали жиденький, заправленный рыбьим жиром, супчик, Александра и Сережке с Бориской наговорила самого-самого бодрого. А что? На ночь посулы — хорошо. Спать сыновья пойдут, а уж сонного-то голод не мучит…
— Ну, мужики, животишки чуть не лопаются — несите вы сытость с бережью… Марш на полати! Может, завтра за сеном сбегаем, Серьга?
— Завтра воскресенье. Не учимся — можно, — спокойно согласился старший. — Я одежу припасу.
— Постарайся для себя!
Александра вышла на улицу, а зачем и сама не знала. Вроде бы снег убрать. Взяла деревянную лопату, покидала, а потом привалилась к низким воротцам ограды и глядела в ветреную сумеречь длинной пустой улицы.
И во дворе, и в бараке — худо-бедно она всех накормила и ласковым словом обнесла. А кто ее тем же словом поднимет? Да ладно, чего уж там! О Милке, только о ней думать надо.
Что же… Иди к Прудниковой — даст Марья еще вязанку объедьев. И у Верки можно расстараться сена. Поворчит Спирина, как водится, а все ж не откажет, нет. Ладно, дальше-то как? Долго ли прокормишь двумя подачками нетель? Эх, кабы Милка не стельная, не в последних днях — что за печаль! Захомутал «мудва» и погоняй не стой. Привезла бы копешку-две, и жуй, милая. А там еще и еще.
Ветер стихал, снег сеялся совсем редко, густую синеву неба там и тут пробивали холодные льдинки звезд. Александра не заметила, как вышла из ограды. Оказывается, что бы она ни делала, о чем бы ни думала — она все время уговаривала себя сходить к Бояркину.
Ладно, попытай последнее. Васиньчук отказал, а Ефимчик? Да ведь и он тоже ждет, когда на постельное позовет соседка… Ну, ухари, ну, варнаки!
…Вот, как хошь суди-ряди, а есть судьба! И как она людишками играет — это ж никакому уму непостижимо. Хотя бы и в поселке… Кто еще недавно в чести был, кого девки, а после жены любили — те полегли в боях. На хромоногого Бояркина, а его с детства все жалостливо Ефимчиком звали, и смотреть-то никто не смотрел… Поднялся теперь он, можно сказать, до предела, до самых первых. Как же! Вначале многие вспомнили, что Ефимчик рабочего быка держит, а кой-кто и до другого додумался: ладно, хром, да не на ту же самую ногу… мужская сила-то вся при нем! Короче, потянулись отдельные солдатки со своей нуждой. Скажем, лошадь нужна за сеном. За лошадью — это хоть до кого довелись, набегаешься к директору завода и еще неизвестно, получишь ли коня. А Бояркин точно, что никому не откажет и пусть не тотчас, не сегодня, но обязательно привезет, что надо. Конечно, за деньги, конечно, за картошку, может, за мясо, а то и за грешную любовь: сговорчивы теперь стали иные вдовушки. А что, как их винить? Хоть на всю Чулымскую сторону голоси, не поднять мужей из безвестных солдатских могил, не воротить домой. Выплаканы страшные слезы, ждать некого, а молодое тело, часом, кричит…
Бояркины жили неподалеку, почти рядом. Встретила мать Ефимчика — старая, всегда угрюмая женщина с темным рябым лицом. Коротко взглянула из-под черного платка и прибавила огня в лампе.
— Нету Ефима, в стайке он прибиратся. А ты чево, Александра, ты, поди-кось, за быком? Вижу, что у тебя ни травины на дворе, слышу ревет твоя жданка…
— Тетка Софья, выручайте по-соседски — я не останусь в долгу. Деньгами, однако, не возьмете… Обещали на заводе матерьялу метра три выписать — отдам, сошьете себе кофту.
— Куда мне! — махнула рукой Софья. — Мне свово не износить, сколько житья-то осталось. Валяюсь больше, чем хожу. Да и натаскал сынок уж всякого товару. Довоенными отрезами дают: зарабатыват бычишко. Ефим и себе все справил, сшил и костюм. Да, подсоблят бычок, но опять же и налог. Дивно казна берет.[42] А кормежка? Одним сеном не обойтись, вот и ворочаю ведерны чугуны кажин день. — Софья вздохнула. — Все бы ладно, да портится мой сынок. Волю большу взял, совсем вышел из-под руки матери. По бабам шастать навадился. — Старуха вдруг резко поднялась из-за кухонного стола, и Александра не узнала ее злорадного теперь лица. — А, сказать, я ево и не держу. Давно ли все от сына рожи воротили. Калека, а девкам же красивых подавай, чтоб во всем без изъяну. Посуди, каково ему было, бедному. Ведь он кажну ночь, однако, со слезой спать ложился, а я, на нево-то глядючи, еще боле мучилась. Что ж, сами привечают, мокрохвостки. А только жениться бы счас Ефиму само время. Теперь добру вдову взять можно, да пойдет какая-никакая и девка. «Женись!» — советую. Куда там! Спесивый стал, ржет в глаза, а смех-от бесовской, страшной…
Вошел с припадом на левую ногу Ефимчик. Длинное лицо его было красным с мороза. Сбросил на лавку черную баранью шапку, обмел рукавицами носки пимов, сухо, с приглядкой поздоровался. И тут же от порога, не дав Александре и слова сказать, выпалил:
— Бычок есть, да не про вашу честь, Лучинина. Вот так, что слышали.
— Ефим! — робко поднялась с лавки старуха. — Ты губы-то не выворачивай… Неладно говоришь, не по-соседски!
— Мамаша… — поднял руку Ефимчик. Дунул в холодные еще ладони и снова обшарил глазами Александру. — С быком что-то неладно. Пойло сейчас даю, а он и морды до ведра не донес. Завтра выстойку дам: заездил бычишку…
— После-то не откажи, сосед.
Ефимчик притворно широко зевнул.
— Но! Какой ишшо разговор…
«Врет он, врет! — кричало все в Александре, когда она вышла на улицу. — Кабы не ел бык, ты, Ефимчик, пойло-то принес бы обратно — пойло не вода, его запросто не выплеснешь на улке. Да и пустым ведром в сенях гремел. Мать правду сказала: испохабился вконец. Ведь сыт, сыт теми бабами, а и еще потешить себя хочет. Вот, мол, добрался и до Лучининой!»
За те несколько шагов до своей ограды горькое подумала о себе Александра. С шестнадцати лет шепчутся у нее за спиной: красивая. Ну, то бегала девчонкой… Но и теперь мужики на нее оглядываются жадными глазами. Кому ж не лестно спелую ягодку сорвать у дороги!
Впервые Александра пожалела, что красивая. Господи, простому человеку и красота-то оборачивается бедой…
В теплой темноте барака расслабилась. И опять захотелось кому-то жаловаться, захотелось чьих-то ласковых тихих слов. «Что же стою, не раздеваюсь? — наконец вспомнила она и тут же поняла, что не придется ей сегодня ложиться в постель. Где! Скажет сейчас большаку, что уходит на завод, в ночную смену. Давай торопись, дуй не стой, где там рабочие вериги? Вот так получается… На дядю надейся, да и сам не плошай!»
На дворе затянула покрепче шаль, опять взглянула вдоль улицы. Свет горел только у Васиньчука и Ефимчика — у них-то керосина хватает!
— Обложили вы меня, аспиды… — Александра до рези в легких вдохнула в себя ледяного воздуха и крикнула в морозную звень: — Не дамся, дьяволы!
И побежала она заснеженной уличной дорогой, побежала с плачем в душе, и собаки мерзлыми, тоскливыми голосами подвывали ей вслед.
Темно, по-зимнему поздно уже в поселке. А вечерами лоскутовцы долго не засиживались: керосина не хватало, да и усталость морила людей.
Тут, у завода, оглядистей: горят электрические лампочки. Слева, у высоких табаров круглого леса, глухо вздыхало машинное отделение, шипел паром возле высокой железной трубы клапан заводского гудка, из пилоцеха неслись то натужливые в работе, то легкие песенно веселые в холостом разбеге визги и звоны дисковых пил.
Завод не огорожен, ворота у конторы были без надобности, толстые столбы вверху связывали с обеих сторон длинные струганные тесины. На той из них, что была обращена к поселку, читались слова самого главного тылового лозунга: «Все для фронта, все для Победы!» На тесине, видимой от завода, тоже краснели буквы призыва: дать Родине в феврале 1943 года двадцать две тысячи добротных чулымских шпал.
Вагонетчиков в цехе распила не оказалось, Александра заторопилась узкоколейкой на «белую биржу», где укладывалась готовая шпала и горбыль — обрезь от той шпалы. Дорогу освещали редкие фонари под большими жестяными колпаками, и круги яркого света чередовались с плотной теменью. В одном из кругов в неподвижной серой фигуре узнала немку Ляуб. Немка убирала снег с полотна дороги, а теперь отдыхала.
— Эрна, бабы где? На первой, на второй линии?
— У склат, у склат! — поспешила с ответом Эрна, вся увязанная каким-то тряпьем вместо платков. На бескровном лице ее мученически горели темные глубокие глаза.
— В курилку беги, погрейся! — затормошила Александра немку.
— Вэрка, Вэрка нато мной нашальник — снек мноко!
— Я пришла, я — начальник. Иди!
Эрна улыбнулась мерзлыми синими губами и медленно, трудно стала склоняться.
— Не смей! — подняла свой здоровенный в рукавице кулак Александра. — Я тебе кто… Равные мы тут с тобой, одна рабсила! Эх, ты фрау из Лоскутовой Гривы…
Эрна прямыми, негнущимися ногами поплелась к курилке, а Александра зашагала в другую сторону, к самому берегу Оби, к тарному складу.
Невольно опять поднялась жалость к немке. Тут свои коренные, ко всему вроде притерпевшиеся, из сил выбиваются, а этим, саратовским, и вовсе худо. Мужиков нет, одни бабы, подростки и старики — да что говорить… У Эрны дети малые…
Женщины заканчивали складывать горбыль в новый штабель.
— Фу ты ну ты брови гнуты… — уперла в бока руки Верка Спирина. — Те же и первая краса Чулыма… Ты, Шурья, чево по ночам рыскаешь? Соскучилась или за коротьем на дровишки? А знаешь ли ты, как по закону военного времени жалуют за наше, народное… Ладно, бери, в смене Баюшева это можно. Илья не из дураков, помнит, что печи-то топить надо…
Присели в затишке у стены склада. Верка — маленькая, круглая, в мужской шапке и ватных штанах сыпала смехом: два дня не видела соседку, а тут на тебе, сама притопала!
Она сняла шапку, вытерла распаренное лицо и уже серьезно спросила:
— Правда, ты зачем, Шурья?
— К Спириной на поклон.
— Ты поклонишься, жди…
— Ступай домой, а утром за меня заступишь. За сеном завтра махну.
— Работать вторую смену кряду… Да ты, баба, сшалела! А на ком за сеном-то. Одра дадут, выпросила?
— Догонят да еще дадут…
— Значит, на своих-двоих… И будет это для тебя третья смена подряд. Ну, Шурья… Ладно, молчу, бегу посыпохивать. Мой обед в курилке, у самой двери. Сумка брезентова, знаешь. Хлеб после отдашь. Дружба дружбой, а кусочек-то врозь. — Верка встала, поддернула узкие, в обтяжку, штаны. — Значит, не дал тебе Васиньчук конягу. Говорила я тебе: прижми сопатку у гордости, как-нибудь придакни ему. Ты что, или забыла: губа толще — брюхо тоньше. На гордых да на спесивых знаешь чево возят…
Александра глухо рассмеялась.
— И сено, Верочка, возят. Спасибо тебе, что отозвалась.
Со Спириной в паре работала Аксинья Карпушева — подстать Александре рослая, еще не старая женщина. До недавнего тоже ходила в той силе, что любому мужику на зависть. А с зимы начала сдавать Аксинья. Уже поздней осенью — шугу по Оби несло, работала на реке, лес с плашкоута подводила к стальным шипам бревнотаски. Вырвался как-то багор, и ухнула баба в ледяную воду. Вытащили ее, пока до дому бежала — оледенела вся на ветру. Вот с тех пор и не выправилась еще Аксинья. Ей бы работу, которая в тепле, да где такая работа? А дома трое сыновей у вдовы, муж еще до войны помер…
Показалась луна, высветила высокую стену сарая и женщин. Лицо Карпушевой было схоже с лицом немки — такое же страшное от усталости. И так же темные, страдальческие глаза смотрели на мягкий свет дальних фонарей, будто видели в нем что-то свое, особенное.
Александре стало жалко и Аксинью.
— Сын пишет? — спросила она, хотя знала, что Карпушева получила недавно письмо от старшего. Спросила так, чтобы радостью погреть женщину.
Карпушева оживилась лицом.
— На Ленинградском Сашка, связным у командира, живой! А ведь скоро и второго, Ваню, мне провожать. Двадцать шестой год возьмут — дети совсем! Ванюшка только в сапожной пригрелся… Ты на меня не обижайся, Лучинина. Не та я теперь, совсем не та! А горбыль вишь какой мерзлый, в комле-то каменный…
Александра встала.
— Есть в тебе еще силушка, тетя Аксинья, ты ж из хорошева роду. Знаю, тоже упираешься будь-будь.
— А теперь как иначе? Ведь я и перед сыном-бойцом стою, а он там, на фронте, спрашивает…
Александра уперлась руками в вагонетку и, чувствуя ее подвижку, рассекла морозную тишину ночи блажным криком:
— Вперед… Наше дело правое-е!
Ветер подбил, выровнял низкие провесы облаков и к рассвету ослабел. Небо вызвездило, на синем своде его луна светила так ярко, что на холодной искрометности снегов четко виделись тонкие тени ветельных сучьев. Поселок спал, и здесь, вдалеке от завода, в ломкой тишине одни бараки гулко ухали своими промерзшими углами.
Она шла с ночной смены медленно, тело было до отказа налито усталостью, и такое жило в Александре ощущение, будто ее безжалостно измяло чем-то тяжелым. И мучила сонливость. Но спать ей никак нельзя. Ложиться на час-два не стоило, только разломает себя. Лучше уж сразу, не мешкая, уйти за сеном.
В жилье выстыло, вода в кадке у дверей подернулась корочкой темного льда, Александра долго пила ее густую, ломящую зубы. Так и хотелось присесть на лавку, привалиться к простенку да закрыть глаза. Но и этой малости она не разрешила себе. Затопила плиту, поджарила картошки — это был уже редкий случай с января, чтобы нажарить целую сковородку. Обычно-то перебивались жиденьким супчиком или щами. Выхлебаешь чашку и хоть час да чувствуешь в желудке ту желанную тяжесть, ту ложную сытость. Но сегодня за сеном, сегодня надрываться и можно разрешить себе жареную картошку. Александра стояла у раскаленной плиты, вдыхала ее сухой, знойный жар и улыбалась: то-то обрадуется Сережка!
Она, наконец, разбудила сына. Он встал сразу, по-взрослому безропотно. Босой, полураздетый, мягко скользнул с полатей на холодный пол, накинул на плечи шубейку и юркнул на улицу по своей нужде. Вернулся с клубами мороза, ладошкой погнал их в переднюю половину барака. Глядя на старшего, Александра покачала головой: в четвертом классе Серьга, мало еще дело-то!
Когда позавтракали и уже оделись, сын, наконец, заговорил, обеспокоился:
— Бориска один остается. Проснется, а нас нет…
Александра закрывала трубу у плиты.
— Тетя Вера Спирина уведет к себе — договорилась. На-ка хлебца, все после пожуешь. На, прячь за пазуху!
Морозить весь день старшего, вести сына в заснеженные луга Александре не хотелось, только вдвоем-то все привезут побольше, теперь же каждый навильник сена дорог. Да и веселей с парнишкой, хорошо, когда детская душа рядом, будто идешь с самой верной заступой.
Утро зачиналось по-зимнему медленно, его и дружные петушиные голоса не подгоняли. Долго густела и наконец яростно вспыхнула красным заря, нехотя зависло над черной щетиной леса тусклое солнце, и трепетное розовое сиянье побежало по дальним и ближним снегам.
Солнце легчало, забирало все выше, и зримо проступали разбеги широких луговин, а за березовыми колками, за одинокими ветлами, в кривых разводьях низких логов опять улеглись дневные синие тени.
Им повезло: дорогу в луга промяли. Видно, еще до свету за сеном утянулся санный обоз из заводских лошадей.
Александра любила ходить. Не праздно бить ноги — на это у нее с замужества времени никогда не было, хождение всегда обязательно являлось частью какой-то работы или уж той желанной передышкой от нее, когда можно оглядеться, о чем угодно думать, неспешно говорить с собой.
Вроде бы умяли лошади снег, а дорога-то была убродной, и шагалось тяжело. К тому натягивала руку веревка больших санок с вилами, топором и деревянной лопатой. Александру вначале позлила эта ее усталось, а потом, уже жалеючи себя, она принялась жаловаться далекому сейчас мужу.
Давно она ему жалуется. Два уж года учится вот так, наедине, говорить сама с собой, а чаще с Матвеем. И теперь вот продолжался все тот же нескончаемый уже разговор с близким ей человеком.
Мало, совсем мало осталось сена в лугах…
По заведенному порядку осенью хозяйские стога стаскивались или подвозились с кошенины к Чулыму или Оби и артельно приплавлялись к поселку на спаренных лодках. Ну, а уж с домашнего-то берега к дворам сено перебиралось как-то само собой.
Так бы случилось и в этот раз, да Васиньчук все переиначил.
В сентябре вместе с другими отправил ее по Чулыму скатывать лес в воду, что обсыхал с весны на ярах и речных плесах. Очень просил директор поехать, приказывать он не мог: дети у нее малые. Ну, когда отправлял Васиньчук, конечно, обнадежил: даст после лошадь, без сена она не останется зимой. Ладно! Раз в людях нехватка, если позарез надо — оставила на досмотр Верке ребят, Милку, котомку за плечи — ждите! Вернулась через полмесяца. Настудилась в холодной осенней воде, оборвалась, последние сапоги сгноила… Пришла в контору: товарищ директор, дай коня, скоро полетят белые мухи, а сена на дворе ни клока… Сочувственно покивал головой Васиньчук, пальцами похрустел: не могу, подожди… А занемог он и надолго вот отчего. Когда на Чулыме была, явился зачем-то в поселок Чугойгу и с известным намерением, приставать начал. Он, может, и приезжал-то больше из-за нее, так думал, что в тайге, где любопытных глаз поменьше, сговорчивей будет Александра. Не уговорил… И вот теперь ходи Лучинина, кланяйся попусту. Ну, зимка выпала! Ладно, что от прошлого года в соседях было сено — взаем давала. Вернули, кормила, последние дни выкручивалась подачками. А теперь вот сама в упряжке и Сережку морозит.
Едва свернули с дороги, снег мягко, охотно по самый пояс принял. Александра в ватных брюках, а их плотно голяшки пимов облегали, потянула брод к стогу.
Нахохлившись, склонив голову, Сережка стоял на дороге. Был он смешон и жалок в большой отцовской шапке, из-под которой выглядывал серый полушалок, закрывающий лоб, уши и подбородок.
Александра оглянулась, ее кольнула забота о коленках сына. Шубейка короткая, все трое штанов надел, да что байковы штанишонки — мороз-то нос перехватывает и сушит. Ой, не ознобил бы ноги!
— Погрейся, сынок, хватай лопату. И пусть тебе Валет подсоблят. Эй, Валет!
Желтая лайка с загнутым хвостом умно поглядывала на молодого хозяина, будто и в самом деле готовилась помочь.
Сережка сбросил шубенки,[43] непослушными пальцами отвязал от санок лопату и медленно пошел следом за матерью. Потом он окапывал стог, а мать рубила палки в березовом колке — колок стоял рядом.
Они разогрелись, у Сережки даже пот проступил на носу. Вся в снегу Александра привязала палки вдоль и поперек санок, теперь на решетку можно было накладывать сено.
— Как же мы вытянем?
— А очень просто, сынок. Обозлимся и вывезем. Я по волоку еще пройдусь лопатой, а ты берись за вилы.
Четыре раза частями подтягивали они к дороге сено и только после этого окончательно уложили его на санки.
— Может, закусишь, а Серьга? — напомнила Александра сыну.
Он повеселел, вытащил из кармана ломоть и принялся грызть его, радуясь особенному вкусу побелевшего, мороженого хлеба.
Пожадничала Александра — малой меры она ни в чем не знала, возок становился все тяжелей, и все чаще приходилось перекидывать веревку с плеча на плечо.
«Только бы не зашлись у него коленки», — опять испугалась она, заметив, что влажные прежде штаны Сережки над голяшками пимов замерзли и вздулись пузырями: забыл снег-то смахивать, когда возился у стога.
— Отец мой, — вспомнила и подала голос Александра, — бывало, к каждому делу выложит присловье, сейчас бы сказал: «Вперед — вымчато, да назад-то за́мчато». Уловил?
Сережка выдохнул паром, поднял на мать голову. Вот, всегда она так. Раз, и подкинет веселое словечко. Он разлепил сведенные холодом губы, почти рассмеялся: ему надо было догадаться, понять эти старые слова деда-прадеда.
— Ничево, ма-ам… Пока, вы́-ымчато, легко!
Похрупывал под ногами снег, жалобно выпевали полозья санок — Александра старалась не думать ни о плечах, уже немеющих от веревки, ни о ноющей пояснице, ни о голоде, который давно подступал к горлу острой сосущей тошнотой. Согнувшись, почти падая вперед, она шла и тихо радовалась тому, что слепящая белизна снегов потускнела, что солнце уже снизилось к черной кромке Понимайковского бора, что мягко вечерело окрест — теперь уж скоро, теперь доползут!
— Серега! Так вы́мчато или за́мчато?
Сын все чаще приваливался к широкому боку матери, чаще путался в шаге, все заметнее ослаблял веревку и все больше мерз. Шапка надо лбом, брови, длинные материнские ресницы, наконец, полушалок на подбородке — все было хвачено плотным куржаком. Он понимал мать, Сережка. Понимал больше, чем она думала об этом, и сам бодрил ее, едва разжимая побелевшие губы.
— Вымчато!
— Щеки пошоркай! Пробират мороз, пробират…
Он тер лицо задубевшей шубенкой, а сам думал о тех же коленках, он уже почти не чувствовал их.
Александра шла и ругала себя: Сережку морозит, сама вот совсем ослабла… Она не помнила того, что напрягается без сна и отдыха уже целые сутки и зло укоряла свои никудышные якобы руки и ноги… наивно, с детским простодушием упрашивала их не терять остатней силушки-мочи: Милка-то без сена стоит!
У придорожных тальников, что торчали из снега серебряными хвостиками, они остановились снова. Навалясь спиной на сено, боясь предательски заснуть, почти плакала над Сережкой.
— Потерпи малость, сынок. Ты вспомни, каково отцу-то на фронте. А мы что-о… Не на пули идем — домо-ой!
— Вымчато, мам… Терплю. — Сережка привалился к матери, к ее леденящему полушубку, силился улыбнуться, но ничего не получалось у него с этим.
Повизгивал от холода или жалости к парнишке умный Валет, жался к его пимам. Александра пошутила:
— Опять ты, Валетка, свои штаны в снегу вывозил!
Наконец у Оби в своей предвечерней стыни проступила черная труба завода, и поднялись над кривой линией сугробов колья огородных прясел.
А Сережка уже едва держался за веревку.
— Вот что… Беги-ка ты, паря, домой. Слышь?
Сережка обиделся. Он столько прошел, столько напрягался, думая с гордостью об отце.
Александра знала, уже поняла, если сын еще и не отморозил, то отморозит коленки, нельзя ему оставаться с ней. Ишь ты, упрямый какой. Чужим, сиплым от холода голосом, она гнала его от себя.
— Я кому сказала! Только лётом давай. А дома снегом, снегом… Да ты не слушаешь? Не вынуждай, Серьга!
Сережка затаился в себе, так и не выпускал веревки.
— Ах ты сопляк!
Он пластом рухнул от толчка на дорогу, упал неловко и Александра порадовалась: больно упал! Хорошо, боль да зло — они поднимут любого… Теперь побежит, стриганет…
И Сережка, легко ранимый Сережка побежал. Его вскинула с дороги не боль, а обида. А мать, мать глядела вслед и едва сдерживала слезы. Сынок, сынок… Как обморозил ты коленки — кротовое сало надо искать — пользует оно обмороженные места…
Она все труднее тянула сено — большую копну, которая вряд ли кому была бы под силу из поселковых женщин. Все чаще наплывами темнело в глазах, по-прежнему ее не покидала дурнота голода и все также сохло во рту. Она хватала с рукавицы снег, но он только на мгновенье обжигал небо и язык плотным холодом и тут же таял, чтобы опять смениться горькой тошнотой. Теперь, когда Сережки рядом не было, Александра говорила вслух. Хриплым чужим голосом говорила она в лицо Матвея — она уже научилась вызывать в себе образ мужа, четко видеть его перед собой.
— Я, Мотя, ничево, управлюсь. У меня ж не смертное. Ты там выстой, ты, родной, выдюжи!
Матвей с молодым крепким лицом улыбался, что-то говорил. За ним отсветами пожара расплывались какие-то тревожные красные всполохи…
Сразу растворилось оно, исчезло лицо мужа: по видению хлестнул отрывистый, низкий рык. «Это ж гудок…» — обрадовалась Александра, открыла глаза и выпрямилась: заревое вечернее небо плескалось над темными уже снегами.
Дома-а, теперь-то, считай, дома. Скорей бы в тепло, ничего, ничего не надо ей, кроме тепла. Только погоди, баба, померзни-ка еще малость. Сейчас рабочие со смены идут. Нет, не увидят они ее такой уставшей, такой измученной…
Что-то непонятное, что-то смешное, жалкое, нелепое выделывала черная человеческая фигура на синеве вечернего снега. И уж совсем дикое, звериное виделось в тех резких бросках и отскоках, в том изломанном верчении и тоскливом вое собаки… Кто из них кого ободрял в немыслимо диком танце холода? Пролетела мимо запоздавшая на ночлег сорока, увидела беснующихся человека и собаку и с испуганным стрекотаньем шарахнулась прочь. А большая в толстых одеждах женщина все раскачивалась, все приседала, все колотила себя руками в налитых ледяной стужей сумерках и все терла и терла лицо своими большими лохматыми рукавицами.
— Вперед вымчато, Валетка… Да назад-то замчато. Грейся, душа собачья!..
Собрав самые последние силы, она втянула в ограду сани, не ослабляя веревок, надергала охапку сена и, едва передвигая ногами, пошла в стайку.
В теплой, кислой темноте Милка с торжествующим ревом кинулась навстречу. Александра не устояла и грузно, плашмя, рухнула на застывшие котяхи навоза.
Нетель все рвала и рвала из-под нее сухое, легкое сено, ожесточенно перемалывала его и не видела, и не слышала, как обливалась слезами радости ее хозяйка.
Милка опять ударила в бок, требовала отдать сено. Александра с трудом поднялась, держась за стену, вышла из стайки. Небо сияло крупными низкими звездами, и тишина, студеная тишина все густела над огромным заснеженным Причулымьем.
Кончился февраль-метельник.
Где-то в самых первых числах марта распахнулось, наконец, небо, и увидели все, что оно голубое, торжественно высокое. Не просто высокое и голубое, а и теплое.
В полдники начало робко пригревать. Легкой прелью отдавали стены жилых бараков и крутые спуски тесовых крыш, кой-где проглядывали черные земляные завалины, потела дорога, и выпрямлялись, свежели отзывчивые на вешнее тепло вершинки молодых ветел.
На шпалозаводе весна объявлялась зримее, ярче. Вдруг разом тронулись пригретые кучи опилок и закурились острым сосновым запахом, зажелтела на солнце уложенная в клетки шпала, сбросили с себя остатки снега деревянные настилы эстакад и бирюзово вспыхнули на них ровные нити накатанных стальных рельс. Даже заводской гудок стал мягче, степлилась, опала его стуженая зимняя злость.
Разнесся вначале слух, а после и прямо заговорили, что восьмого числа праздновать.
Выходные на заводе обыкновенно не давали. Одиночно отпускали рабочих управить лишь самые неотложные домовые дела. Скажем, посадить и выбрать картошку, урвать у непогоды скошенное сено, погулять денек, если кто с фронта из своих приходил, или уж прокричать скорбный плач, когда почтарка, пряча глаза, приносила похоронную из военкомата.
В пересменку у пилоцеха собралось их человек тридцать — почти все прежнего мужицкого корня, насильно оторванные от земли в начале тридцатых годов. Лоскутовский завод небольшой, в войну молодых мужиков на нем осталось мало, разве что на самых тяжелых работах: на бревнотаске, на табаровке вытащенного из воды леса, на обтеске и укладке шпал, да у станков, на распиле. Мужики были еще в машинном цехе, но все в годах, что машинисты, что кочегары. Содержалось два или три пилоправа, так пилоправы и вовсе из пожилых.
Сидели на шпалах, кому где ловчей сиделось, и ждали Васиньчука с рамщиком Канареевым. Меняли как раз пилы, и что-то там, в цеху, незаладилось.
Александра оглядела собравшихся. Вон, опустив голову, всегда какой-то тихий, сидит здоровенный Григорий Ковалев, занятый укладкой шпал, а рядом с ним Нестер Криворотов. Этот давно уж вяжет тарные пучки. За спинами мужиков дымит крепчайшей махрой шпалотес Данила Мазалев. Он черен волосом, солнце облило его крепкую бороду, и она, аккуратно подстриженная, красиво поблескивает. Ближе к Александре сидели женщины — они всегда на собраниях рядом: Афанасия Лютова, Ксения Карпушева, Мария Прудникова, Верка Спирина, говорливая, с лицом, тронутым оспой, Федосья Захожих, девки: Катя Нефедова, Глафира Криволапова, Вера Белкина и Елена Рец.
Пересменка — это перед вечером, солнце еще светило вовсю. Так оно ярко, по-мартовски светило, хоть глаза закрывай.
Опускали, похоже, головы еще и потому, что стеснялись смотреть друг на друга: наряды-то на них, а батюшки-светы! Да, разом вот так открылось то, как плохо все одеты. А зимой это замечалось мало. Приходили и уходили с завода затемно, работа уличная — нынче метет, завтра пуржит… Правда, днями обедали в столовой, но в полутемной столовой когда приглядываться? Выхлебал скоренько, что плеснут-кинут, и чеши ты скорей на свое место, дружочек-от у заводской трубы вот-вот хрипатый голос подаст. К заводскому гудку прикладывали лоскутовцы свое, устоявшееся. Утром, как первый раз подаст он голос, в бараках ворчали: «Ох, злодей, змей ты подколодный, заорал…» А уж как со смены уходить, после третьего рева: «Ох, ты миленький, загудел!»
Все, все обнажила весна… И рвань, и заплаты, и голодные белые тени в подглазьях: уже недоедают многие, подбирается картошка в подпольях.
Негоже бы прошлое поминать лихом, а только дорога она, правда. Промтовары давались далеко не каждому — тем, у кого дело потяжельше, впрочем работа у всех лесная, быстро горит и верхнее, и нижнее. Был, лежал у многих на черный день довоенный еще запасец одежи и матерьялов, да день-то этот тянулся уже почти два года. Вот и опустело в сундуках и ящиках: одни на муку, на картошку добро у колхозников обменяли, другие себе и детишкам справу пошили, а что получше из зимнего имелось, то ушло подарками на фронт. Вот тоже и тут правда: самим-то ладно, сами абы как, пусть там солдаты не знают в теплом нужды!
Александра сидела чуть поодаль от других. С весной, с солнцем многое женское в ней проснулось. Потому с тоской и оглядывала себя. Полушубочек-то… Так затаскан, что и глядеть бы не глядела. Ага, хуже бы надо да некуда. Был другой, Мотин, да отнесла его подарком. Хотела и этот отдать — ладно еще выглядел, да Баюшев остановил: сама-то в чем, а? Война кончится не днем, не месяцем… В своей наивности Александра во какие глаза на мастера завода подняла. Как так, что не скоро кончится? Начальник-то из району лекцию читал… Покачал головой Баюшев и так горько усмехнулся, что она задумалась, тем глубинным сознанием поняла, что война и вправду надолго. Ладно, завтра фуфайку наденет, фуфайка у нее еще ничего, с осени стираная…
Сидела невсселая Александра и одно ее по-женски утешало: глянется она людям и такая, в чем есть. Канареев, он что на той неделе сказал: во всех, дескать, ты, душенька, нарядах хороша… Понравились, запомнились слова, а Верка их остудила: Васька не свое ляпнул, это ж из школьной книжки, у девчонки своей подслушал! А что, пусть из книжки. Все равно к душе прилегло, как то свежее масло к ломтю хлеба. Эх, горбушечку бы сейчас, живот совсем подвело.
Наконец появились Васиньчук и Канареев, а Баюшев — маленький, какой-то усохший, в неизменной фуфайке и валеных сапогах с галошами подошел раньше и молча курил в сторонке.
На людях директор намеренно прост: помнил, что еще недавно люди знали его рабочим. Умел говорить, сказывалось, что жил с учительницей. Злоупотреблял он, правда, высокой фразой, но в тридцатые-сороковые годы кто же из руководящего состава не грешил этим! Никто не требовал, но ссылка на высокие авторитеты для многих была как бы и обязательной.
— У нас не собрание, никаких протоколов, вопрос один… Мы с мастерами, а затем и в сплавконторе согласовали, так что скажу полномочно… Товарищ Сталин точно сказал, что женщина — большая сила, товарищи! У нас, на заводе, сила — это женщина! И не простая женщина, а женщина-стахановка, уважаемый человек, как, к примеру, Афанасия Лютова… Но вот… поскольку восьмое марта по календарю — женский праздник, решаемся дать всем выходной. Как?..
Рабочие на шпалах зашевелились, к солнцу добавилось тепло их улыбок. Прудникова не выдержала:
— Как из рукава вынул, директор! Спасибо!
Васиньчук хотел еще что-то сказать, но его смутил насмешливый взгляд Лучининой. Он кивнул Баюшеву и прикрыл тяжелые желтоватые глаза.
Мастер погладил плотные, зажелтевшие от табака усы. Ему не хотелось гасить улыбки женщин, но такой уж он был человек, что мысли о заводе, кажется, ни на час не оставляли его. Говорил Илья Афанасьевич тихим, глуховатым голосом.
— Я вот о чем… За праздничный день шпалу-то выдать надо обязательно. Февральский план непогода у нас сорвала, а в марте замыкается квартал. Сказать ли… Директору выговор повесили за февраль, да не в том дело. Война спрашивает строго, и мы, товарищи, обязаны квартал кончить с перевалом за сто процентов. Вот и предлагаю: трое суток до праздника работнуть с полным выкладом!
Уж как повелось, первым из рабочих всегда выступал Канареев. Крепкий, с жарким девичьим румянцем на лице, Василий и говорил горячо.
— Мы, рамщики, работаем давай-давай! А лес-то подают с перебоями, и молчат наши пилы. Вот эта, последняя неделя. За последнюю неделю само мало шесть часов загорали — много! Второе — машинный цех. Почему старшева машиниста Севастьянова здесь не вижу? Я ему сейчас кинул бы словечко с пылу-жару. Как подается ток… То потухнет, то погаснет. Кинешь на стол лесину потолще, пустил пилу, а она не пилит — жует деревину, куда годно?! Не знаю, что там в машинном… Смазать бы нашим машинистам и кочегарам кой-какие места, авось, завертелись бы попроворней. Сырью локомобиль топят, неуж сушняка нет? Да и поломки у них часто. Пора бы уж и знать свой котелок, все его винтики-болтики. А скажешь, так у Севастьянова Паши причина на причину и причиной погоняет. Кончать с этим! Мотофлот же рядом — там ребята любую штуковину смастерят к локомобилю…
Васиньчук заметно нервничал, машинный цех у него всегда первой заботой. Сцепив руки, густо бросил через плечо Баюшеву:
— Севастьянова, кочегаров — всех завтра в контору! Ты, Лучинина, вроде намерилась говорить — давай!
Она встала, оглядела женщин. Они ласково бодрили ее глазами. Карпушева кивала на вагонетку, что стояла рядом, Александра поняла: об отвозке горбыля и собралась сказать…
— Я, перво, приложу к словам Василия, — тихо призналась Александра, стараясь равнять дыхание, говорить спокойно. Она вдруг вспомнила, с чего начал Васиньчук, и совсем мягко поблагодарила:
— За праздник — спасибо! За зиму и вымотались мы, и выстудились. А ты, Вася, знаю, на нас не в обиде: горбыль отвозим сразу, завала в цехе нет. Ну, теперь чуток полегче, теперь рельса чистая, колеса веселей бегут, и понукать нас и вовсе незачем. А за восьмое число работу сделаем! — Она сдернула рукавицы, что-то стало жарко рукам. — Я и в другие разы не молчала и опять скажу: товарищ Васиньчук, хватит трезвонить о нас в большие колокола. Спроси бы вас товарищ Сталин: что ты сделал для женщин завода? Очень любишь слова кидать на ветер — чево же легче! Уж сколько раз слышим от директора: славные женщины, ударницы и стахановки… Не знаю, или нас директор за маленьких считает, или уж за глупышек. Да не словами лизать надо, а помнить, что мы и вправду женщины. Я о чем… До войны по-дурацки эстакады сделали, и вот до сих пор горбыль нам спины и руки калечит. Шпалу на лошадях от цеха отвозят, а горбыль — стахановки. Все знают: летом из этого горбыля едва вода не течет, а зимой он мерзлый. Толкаешь вагонетку, а в глазах зеленые метляки летают…
Из-за плеча Александры вывернулась Верка Спирина. Сорвала с головы шапку, бросила и ее на полотно узкоколейки.
— В скотину заезженную баб превратили. Женщина — большая сила… Обрадовались и валите на нас дуром!
— Тебя, Вера, не спрашивают и ты помалкивай! — осадила Александра Спирину. — Товарищ Васиньчук, опять и опять просим: мозгуйте! Тепло наступает — переделывайте вторую линию. И чтобы лошадь в конце эстакады запросто туда-сюда разворачивала вагонетку. А то и правда надолго нас не хватит. Вон, что Аксинья, что Прудникова — они ж из последнева упираются…
…Домой Александра шла рядом с Баюшевым. Еще у завода мастера встретила дочка: белокурая, с голубыми весенними огоньками в больших распахнутых глазах. Вскинула голову в легкой вязаной шапочке, объявила:
— А у вас, тетя Шура, нос загорел — красиво!
— Спасибо, Машенька! Ты потише беги, мы ж с отцом как-никак с работы.
Александра говорила Баюшеву, признавалась:
— Я к директору с этим завтра хотела, да ты, Афанасьевич, поймешь скорее, ты обходительный… Четыре немки у нас, на бирже, сам видишь: подкормить их надо. Верка уж на что крепкая сердцем, а вчера и она принесла Эрне картошки. У меня в этот раз дать неча, самой скоро на базар топать.
Баюшев поглядывал на торопливую дочку, хотел закурить, да сунул кисет в карман фуфайки. Снизу почти сердито поглядел Александре в лицо.
— Ты что, Лучинина, всегда ходоком за других, а?
— Так, кому-то надо, Афанасьич. Немки — народ, сам знаешь, робкий…
Баюшев все же закурил, задышал табаком.
— Какую задачу ты задаешь! Ладно, дать… Дать — не хитро дело, только из каких таких бездонных погребов? Порции-то в столовой все жиже и жиже, сама знаешь. А потом, дай одним — это дай и другим. Не знаю, как мы дотянем до новой картошки. Расширять бы сплавной конторе подсобное хозяйство надо, да не мы наверху началим…
— Давно пора! — поддакнула Александра. — Афанасьич… А за немок после совесть спросит особо. Помни, ребятни-то у них сколько. Да им, немцам нашим, продержаться бы до июня. А там киндеры рыбешку ловить станут, всякая зеленуха пойдет — там обыгаются, повеселеют. Ты, уж, Афанасьевич, упроси Васиньчука, пусть вырешит бабам картошки.
Баюшев жил недалеко от завода, на Проходной. Сворачивая к калитке, пошвыркал носом и вздохнул.
— Попытаю уговорить директора. Попробую!
— Он обязательно попробует, теть Шура! — пообещала Машенька и на прощанье помахала своей цветной варежкой.
Широкая улица поселка полна слепящего света, окна бараков на солнечной стороне оттаяли, сверкали совсем по-весеннему. Весело падала с крыш в ледяные лунки тяжелая густая капель.
Солнце пригревало спину, ласково разленило Александру, она шла не торопясь и с улыбкой думала: «Фуфайку завтра надену и варежки. Фуфайка с осени стираная, совсем чистая и заплат нет.»
К сенной двери с улицы палка приставлена: нет сыновей дома. Еще это означало, что Сережка с Бориской протопили плиту, поужинали, и сидят они сейчас у Веркиной Таиски да балакают, конечно же, о лете.
Растревожило, разбудило поселковую ребятню солнце, первое обманное тепло. И уже видится им шумный ледоход на Оби и Чулыме, косяки уставших журавлей в светлом небе, первая зелень на бугринах и желтое пышное цветенье вербы на речных берегах.
Минется, избудется весна, на низинных сора́х рано вымахает в густом разнотравье сочный луговой лук, а там загорят тихие рыбацкие зори, позже поманит в тальники красная и черная смородина — летом не так голодно, почти не голодно, хотя и убавляют иждивенцам хлеб, вместо зимних четырехсот граммов дают только двести.
Бараки в поселке двухквартирные, поставлены на высокие обожженные стояки — часто в половодье затопляет Лоскутову Гриву. Жилье размером невелико: шесть на пять метров, а семьи у некоторых большие. Внутри стены не штукатурены — поскупилась сплавконтора, к которой шпалозавод приписан, на расходы, глиной замазаны только пазы, а выступы круглых бревен едва лишь тронуты обмазкой. Два окна по уличной стороне вырублены широко и, как не утыкай тряпьем рамы осенью, как не заклеивай их бумажными лентами — выдувает ветер тепло, и холодно зимой в поселковых бараках.
У Александры в жилье, как и у всех. Широкая лавка вдоль оконной стены разделена в простенке кухонным столом. На передней стене, что разделяет барак на две половины, рамки с фотографиями, ходики с картинкой: над циферблатом, на жестянке, выкрашенной в голубой цвет, изображена сельская школа, в которую неспешно идут чистенько одетые крестьянские дети, разумеется, в сапогах… Рядом с часами висит большое зеркало с зажелтевшим стеклом. Оно в темной раме с нехитрыми вырезами. Под зеркалом второй стол, покрыт он подсиненной филейной скатертью, а слева от стола за высоким сундуком — широкая деревянная кровать. За ней в боковину русской печи упирается невысокий ящик с нехитрыми же пожитками. Ну, а в запечье, под полатями, частые спицы для одежды, тут же и жестяной рукомойник над деревянной лоханью. И, наконец, на правой стороне от двери — настенный шкаф с ситцевой занавеской, под ним широкая тумбочка, а рядом высокая кадка с водой. Пол в бараке не красится, скоблится и только накануне праздников устилается яркими половиками. Ткать половики Александра мастерица, да теперь ниток для основы нет, а то бы охотно посидела за кроснами.
Дома Александра не та, что на улице.
Сбросила рабочее, выпросталась из тяжелых одежд, надела старенькое тесное платье и тотчас стала иной. Мягкий разворот полных плеч, высокая грудь, широкие бедра — все разом заявило о себе тем открытым вызовом, от которого приглядчивые мужики невольно теряют голову. И только бы взбить сейчас Александре густые черные волосы, да засветить улыбку на полных вишневых губах — не оторвать бы глаз от нее!
Разом обступили и закричали домашние дела и заботы, только отмахнулась от них: дайте вы хозяйке поужинать!
Теперь Александра постоянно испытывала голод. Желание есть уже никогда не покидало, и она подчас ненавидела себя, ненавидела свое здоровье, ненасытное, кажется, тело, которое с такой настойчивостью требовало хоть какой-нибудь, да еды.
Появилась у нее привычка побольше присаливать сваренное: охотней хлебался тот же пустой суп, который она налила сейчас в большую деревянную чашку.
В настенном посудном шкафу хлеб всегда лежал на средней полке, за хлебом в магазин ежедневно ходил Сережка. Теперь, в войну, хорошо — толкаться в очередях не надо, паечку-то твою никто не возьмет. Это в сороковом году мучились лоскутовцы. Вроде вольная еще держалась торговля, еще не по карточкам, не по талонам, а за буханкой хлеба очередь занимали с вечера. И, как бывало, достанется тебе утром та буханка — радуйся. Поругивались частенько тогда мужики в сторонке от начальства, да что толку: убавила пекарня хлебную выпечку и не самовольно убавила. А почему? Поговаривали втихаря: немцу хлебец-то пошел…
Уже наметанным взглядом определила, что от дневной ее пайки, от восьмиста граммов, отрезано. Опять сыночки соблазнились на материнское… У Александры сжалось сердце. И картошку тайком Сережка с Бориской иногда варят, а картошки в подполье остается совсем мало. Опять весной глазки садить, а что вырастет из тех глазков — мелкота! Ругать бы старшего за самовольство, косицы бы ему надрать, только и то понять надо, что голод-то свыше его, ребячьего, терпежу. Страшен голод, часто он теперь роняет, что больших, что малых. Прощала Александра сыновьям, это летом она не могла попустить Серьге, когда он, голодный тоже, чужих огурцов нарвал. Узналось в улице про огурцы — стыд, хоть глаза не поднимай перед соседями. Остервенела и так отхлестала ремнем большака, что тот дня два садиться остерегался. Помнится, сын воет от боли и мать захлебывается от обиды: не водилось в родове Александры, чтобы кто и на малое чужое позарился. Дожила-а!
В суп обычно добавляли урак — мелкую, сушеную летом рыбешку. Сегодня этой добавки не было — кончилась, видно, рыба.
Александра встала из-за стола полуголодной, сполоснула чашку, стакан и не знала за что же первое приняться: опять поднялись и молча закричали изо всех углов барака всякие неотложные дела и заботы.
Дел и вправду накопилось невпроворот. У Борискиной рубашки крыльцы на спине светятся, у Сережки опять прохудились варежки. Надо бы и постирать, да кончилось мыло. Вчера Карпушева тоже жаловалась: «Стирала — не устала и выстирала не узнала.»
Ничего домашнего делать не стала Александра — руки не поднимались. Одно мучило ее сегодня: с Милкой что-то неладно деется, а потом от Матвея давным-давно письма нет.
… Отпустило на дворе, потеплело и опал белый блескучий куржак в стайке. Александра повесила фонарь на гвоздь, с тревогой подошла к нетели. Та едва притронулась к теплому пойлу, обрадованная приходом хозяйки, начала жаловаться: так тоскливо замычала, с такими болевыми глазами подняла голову, что и глядеть на них страшно.
— Только не скажешь… А вижу, как маешься, вроде нутро у тебя выворачивает, — шептала Александра, припадая к голове Милки.
На улице в синих мартовских сумерках грустилось особенно охотно и глубоко. Закрутился Валет у ног, мягкой дужкой хвоста игриво помахал, да тут же и ужался — понял настроение хозяйки.
До вчерашнего дня теплилась еще надежда. А пришел ветфельдшер из сплавконторы, ощупал Милку и махнул рукой: ножичком уж лечить пора… Что-то с пойлом проглотила, не иначе!
Прирезать… Долго ли! Только на что же другую купить кормилицу, да и у кого? Ладно, продаст она мясо, так мало же будет тех денег. В долги опять влазить? Но к кому бежать за рублевой расставкой, чем отдавать после? А к тому и налог. Будет не будет у нее корова: отдай ты за Милку обложенье. Хитро положено! С лета комиссия сельсовета ходит по баракам. «Корова, нетель, овцы, свинья, куры есть?» «Есть». Вот и прими извещение на сдачу масла, мяса, шкуры, яиц и поспешай, в сроки гони продукты. А случись, падет вот так корова — нет ее, ты не шуми: плати и не дожидайся, когда строгий разговор пойдет, когда, может, и последнее барахло опишут. Ну, Саня, фартит тебе в войну с животиной. Знай, что такое не везет!
Вернулась Александра в барак, привалилась к печи — своей теплой доверенной, и тут бы заплакать ей, облегчить душеньку, а она так страшно скрипнула зубами, что скулу свело.
Опомнилась, когда увидела, что стоит у расхлябанной калитки Веркиной ограды. Ветер баловал калиткой, и она легонько пристукивала в мерзлом притворе.
Видно, разжилась Верка где-то керосином… Яркие полосы света игриво выгибались на высоком сугробе под окнами, весело высвечивали густые ветви утонувшей в снегу черемухи.
«Да я ж к Верке и собралась! — вспомнила Александра. — На картах погадает, заодно и ребятишек прогоню домой.»
В жилье у Спириной сверху и донизу настоящая теплынь, остро пахло горячительным самогонным чадом.
Сережка с Бориской играли в углу, у кровати, втихомолку строили из грязных деревянных бакулок какую-то замысловатую крепость. Шестилетняя дочь Верки сидела на высоком сундуке и тонюсеньким голоском баюкала большую тряпичную куклу.
— Вас никак суседко дома не любит, все-то вы в людях, — накинулась Александра на Сережку с Бориской.[44] — Мигом домой и спать, спать!
Сыновья молча, покорно собрались и ушли.
— Ты с какой цепи сорвалась?
Верка — маленькая, с красным потным лицом, возилась у плиты. Было заметно, что она уже попробовала своего хмельного варева. С ленцой откинула со лба легонькие светлые волосы и покачала головой.
— Шурья, ты мне не ндры… Не нравишься, вон и рот у тебя коромыслом. А глаза каким ветром накраснило? Задеревенела, молчишь ты все, Шурья… Молчать хужей. Разболокайся, вались на лавку, распутай свой клубок!
Тронутая участием соседки, Александра сняла фуфайку, шаль и присела на гостевой конец лавки. Сдержанно отозвалась:
— Только один клубок распустишь, а горе-то опять веревочкой завивается. Милка у меня падает.
Спирина вздохнула у плиты.
— Знаю. Говорила ты, что плошат нетель. А был ветеринар?
— Прирезать велел.
— И заколешь, раз тако дело! Ой, прижмет тебя голодуха, Шурья. За сынов бойся. Таиска, спать счас же! Смотрите, люди добрые, она и головы не воротит и ухом не ведет… Таиска, я тебе попку подрумяню быстро!
Девочка спустилась с сундука — спустилась неловко и, трудно переступая слабыми ножками, прошла в куть.
— Подыми, мам.
Верка вскинула на руках легонькое тельце дочери и посадила ее на русскую печь.
— Вот и спи, Таечка, на печи, где горячи кирпичи… Давай ба-баюшки, моя ласкова.
— И часто ты самогонку гонишь?
— Ково часто! Из чево это теперь гнать-то? — удивилась Спирина. — Вот, перевожу последнее добро. Ну, кончила, кажись. И бежала струйка, да иссякла… Технику я опосля уберу, давай, товарочка, расхрабримся да усидим по рюмашке!
Александра к спиртному никогда не тянулась, но вот так, при случае, не отказывалась принять налитое.
— Плесни, пожалуй. Ты это к восьмому?
— К восьмому дорогому…
Верка как была в легком пестром сарафанишке, так и выскочила в сени. Вернулась она с большим куском мороженого сала. Потом на столе появилась едва початая буханка хлеба и соленые огурцы.
— Шурья, да у нас намечается пир горой! Только редечки с постным маслом и не хватает… — по-детски радовалась Спирина, проворно нарезая хлеб и сало. — Да ладно, чересчур будет! Ну-ка, соседушка, перваку. Горлышко обдерет, от тоски отведет, по кругу закружит тово, кто тужит…
— Хватит лить, Верочка-а… — вскинула в отмашке руку Александра, радуясь не выпивке, а этому нежданному, этому повторному, лучшему ужину.
Они долго занюхивали самогон тяжелым кислым хлебом.
Спирина вывернула фитиль, лампа на пристенной полочке загорела веселей, перестала потрескивать.
— Из свеклы, слышно, самогонка. Ты где, ты как ее расстаралась?
— А за два взгляда, за два вздоха… — хохотнула Верка и вытерла полотенцем свои яркие изнивные губы… — У меня ж титьки по пуду, я работать не буду… На подсобное хозяйство сплавконторы осенью сбегала и разжилась. Ты знаешь, увидел сторож, что я с мешком, и зашумел: крадешь, докладную напишу директору! Что ты ляжешь будешь делать… Подлетела я к старому хрену и жму ево грудями к шалашу: что ты блажишь понапрасну… Да, Шурья… Песок давно сыплется из тово сторожа, давно он в неможах. Оттово и слезу едва не пустил, старичок: хоть, грудя, — говорит, — пошшупаю… Смеюсь в глаза: а пошшупай, пошшупай, не усохнут! Вот так задешево и принесла я домой два мешка свеколки…
— А хлеба у тебя откуда столько? Вижу, вторая буханка в шкафе лежит. Оборотиста ты, Верка…
— Все оттуда же, Шурочка, из мангазеи! Нет-нет, да и подкинет один дяденька хлебных талончиков. Я — добрая, не отказываюсь. Я этому дяде так и сказала: любишь любиться — люби и хлебушко носить. Он догадливый: к хлебу-то иной раз и другова чево-нибудь приложит. Сахару, сала вот…
— О-ох, Верочка… — вздохнула в пустой стакан Александра. — Опустила ты себя, вот что!
Спирина выпятила и без того высокую грудь, рассмеялась легко и беспечно. Но слышалась в этом смехе затаенная горечь.
— Что мне, Шурья? Мужика моево убили на фронте, о замужестве теперь и мечтать не мечтай — девкам и тем женихов не хватит… Я Тимкой своим была набалована, совсем-то уж не остужаю себя… Только без пряничка со мной не заигрывай, на голодный-то желудок не потягиват на любовь.
Верка вскинула свою легкую голову и, уцепившись грубыми рабочими ладонями за ребровину столешницы, застучала подшитыми пимишками об пол.
Не цветут цветы зимой,
Не поет соловушка.
Не вернется милый с фронта,
Не надейся, вдовушка.
— Не расходись, Верочка…
Горя много, горя много,
Горя некуда девать.
Положу горе на полку
И не буду горевать!
— Таиску напужаешь, холера! — испугалась Александра.
— Да не-е… — Верка уже лениво разглядывала свои оголенные до плеч руки. — Моя ласкова спит крепко. — Она громко, с потягом тела, зевнула, сцепила над головой ладони. — Эх, мужичка бы счас… Да, Шурья… Эта война вдовушку так испохабила. Не могу я выше себя прыгнуть, не дано мне таких силов. Вот и развязала Верка все узлы…
— А Бога ты не боишься, Верочка?
— Ты, Лучинина, не дотошничай, не подводи меня к этому! — зло вскинула кулаки Спирина и тут же выровнялась голосом. — Знали некие высокие товарищи, что много греховного себе разрешили. Потому и объявили, что Бога нет. А нет Бога — нет совести, а нет совести, то и греха нет, и вытворяйте народы что там хошь…Ну, не будем ходить в лес за дровами… Поважать гостейку питьем боле не стану, да и сама обойдусь таком. Давай-ка, солдатка, лучше в твое заглянем, ты ж погадать, однако, прибежала.
Спирина медленно тасовала истрепанные карты, сочувственно поглядывала на соседку.
— Странная ты баба, Шурья. На людях — царица неприступная, а дома-то, наедине с собой… по мужу вся извелась. Брось! Матвей твой живой, сама здоровехонька, два сына бока подпирают — радуйся! Про себя скажу. У меня куда хужей, а молчу или уж за веселое слово прячусь. Три года мы в соседях, а много ты слышала моих жалоб. А услышала б, так слезой облилась. Впрочем чужие слезы глаз не едят. По Чулыму жили, за Зырянкой. Ага, туда родителей с Алтая сослали. Только малость попривыкли, кинули сюда с мужиком. У меня там, по Чулыму, мать, отец и сын схоронены.
— Так, ты и до Таечки рожала?
— Говорю, парнишка был.
— Болел?
— Голод, тиф в тридцать первом… Я с мужиком тоже бы окачурилась, да нас, молодых, увезли гарь расчищать, все лето мы в отдельности от поселковых и не ухватили тиф. Да, сколько уж годов прошло, а разве такую беду вытравишь из сердца. Одна у меня Таечка теперь, да и та хворая. Да-а… Беда наша и в детях наших не изживется — долго об этом балакать… Вот говорят, что Верка распутная… Ты за стенкой живешь, все слышишь: часто ли я мужиков привечаю? То-то! Ходит один из сплавконторы. Знаешь, из тех у ково седина в бороду, а бес в ребро. Мне мальчонку родить хочется, чтобы к старости сыночек-то подсобным костылем… Только не понесу, однако, от этова начальничка, расплескал он свое… А кто помоложе — спробуй затащи! Боится, затылок чешет, как бы после ево отцом, кормильцем не объявили.
Верка наконец закончила раскладывать карты, допила остатки самогона в своем стакане и, откинув назад голову, диким, плачущим голосом закричала частушку:
Алименты, алименты,
Алименты — дьяволы…
Через эти алименты
Ходят девки яловы!
Спирина помолчала, долгим взглядом посмотрела на Александру.
— Значит, письма долго нет от Матвея… А сердце ничево не вещало? Тут одна знакомая из деревни Игрековой приходила и рассказывала. Ни с тово, ни с сево, вдруг стакан у ней лопнул в шкафу. «Сижу, — говорит, — одинова разу, о мужике своем трепетно думаю, а уж сильно на вечер. С утра я тот стакан в руки не брала. И вот тамотка он и тенькнул. Подошла — глико, двумя половинками раскинут. Ну, думаю, во-она к чему… Известия мне никакова, а после и приносят похоронную».
Они склонились над столом: Александра сосредоточенная, полная ожидания, что скажут карты, а Спирина с намерением угодить потаенным желаниям соседки.
Каким-то чужим, распевным голосом, почти не глядя на стол, Верка говорила то, что вещала уже многим:
— Для дома, для семьи… чем сердце успокоится… Так, Александра. Видишь ты, что показывают карты? Гляди — живой твой Матвей! Живой, но что-то вроде нехорошо, не ладно что-то с ним. Может, в госпитале?
Именно это, желанное в войну слово и вывело Александру из ее тревожной заботы о муже. Она выпрямилась на лавке, наконец, почувствовала спиной, что из окна дует, опять увидела старенькую, смытую клеенку стола, цветные пятна спутанных уже карт и тугой завиток желтых волос на восковом виске Спириной.
Жив Мотя, жив!
Александре хотелось скорее остаться наедине со своей радостью и она схватила фуфайку.
— Засиделась я, побегу. Спасибо на добром слове, Верочка!
— Каки таки благодарности! — Спирина легко вскочила с табуретки, раскинула руки. — Приходи, кума, косоротиться!
Барак полон лунного света и полон своей жизни, какой всегда живет по ночам старый, давно обжитой дом.
В прохладной тишине размеренно чиркал сверчок за печью, где-то у порога невнятно скреблись мыши, приглушенно постукивали от налетного ветра печная заслонка в трубе и размороженная оконная рама. Наконец как-то обособленно от всего гремели жестяным маятником ходики на стене. Александра не любила часы. Они постоянно напоминали ей об уходящей жизни, в холодную зимнюю рань, в осенний суточный дождь и поколенную грязь, в любую ночь-полночь торопили ее на завод — всегда, сколько она себя помнит, гнали что-то работать, что-то делать. А как предательски ускоряли они бег своих черных стрелок, когда выпадал для нее редкий час отдыха, час того желанного безделья!
Это в другие вечера она старалась заснуть сразу, чтобы не слышать в себе мучительно-тоскливых приступов голода. Сейчас Александра лежала удоволенной: хмельная сытость празднично горела в ней, и она сознательно гнала сон, чтобы удержать в себе то радостное состояние, с каким выбежала она из Веркиной половины.
Хорошо думалось в согретой постели, легко вспоминалось о Матвее, а привычно вспоминалось только о нем.
… Васиньчук, Васиньчук за ней ударял! Однако, уж больше года он ее обхаживал. Год по тем довоенным временам — это совсем не много. Парней в ту пору хватало, и девки выбирали их в мужья обстоятельно, не торопясь. У Александры от женихов отбоя не было: всем взяла, а потом славилась и отцовская фамилия. Сох от любви тот же Матвей, да она попусту не подавала ему надежды.
А завидным парнем считался когда-то нынешний директор. Из себя что надо, работал здорово, и гулялось с ним как-то безоглядно весело. В клуб, бывало, ходил в хорошей синей парочке, так тогда говорили о костюме. И — танцевал, чего многие поселковые парни не умели. Ну, уверял Васиньчук в чувствах, а после разом и вильнул в сторону. Конечно, узналось, тут же и открылось, зачастил в соседний поселок сплавщиков, к новой учительнице…
Тяжело переживала Александра измену, и только девичья гордость вытравила из сердца обманщика. Что ж, беги, раз такой побежливый. Уж коли ты в парнях вертлявый, а что будет, как женишься? Шурка, беда от тебя откачнулась — радуйся!
Сенокос, Петровки жарой маяли.
Отец в тот день не сразу пришел в луга: отсыпался в воскресенье после ранней рыбалки. Сгребла она кошенину по Пожильдовской дороге, сложила в копны и в ожидании родителя задремала в тени.
Откуда Матвей появился, тоже, наверное, убирал греблю — этого Александра не видела и потому страшно испугалась, когда почувствовала, что кто-то жаркий и тяжелый льнет к ней.
Силы у девки хватало… Напружинилась, одним рывком оттолкнула от себя сопевшего парня. В тонком безрукавном платьишке она сидела у копны с красиво загоревшим лицом, вся пропахшая сеном.
— Обрадовался… С разбегу под телегу, смаху под рубаху — та-ак?! — Александра покривила в усмешке спекшиеся на жаре губы. — Эх ты, тюха-матюха. Я тебе что, шалашовка какая… Тебе что, солнце в голову ударило? Давай труси своей дорогой, на чужой каравай рот не разевай, слабак!
Он не понял ее последнего слова, счел его за вызов и снова потянулся к ней, начал заламывать руки.
— Да отстань ты, репей. Я тебе в ухо заеду, не распаляйся, Мотька!
Парень щерил белые зубы, мутными от желания глазами смотрел на нее.
— Женюсь, Шурка-а…
Александра вырвала руки, вскочила и метнулась в сторону, а Матвей неловко, смешно сунулся головой в копну. И она не выдержала, расхохоталась.
— А ты — ловкий…
Он терял рассудок, снова с раскинутыми руками, изогнуто надвигался на нее.
— Только ступи, еще раз ступи… Граблями ожгу!
Он не поверил. Напряженный, страшно надвигался на нее.
И она, уже плохо помня себя, не глядя, ударила.
Когда открыла глаза, из головы Матвея сочилась кровь, а левая рука мертво свисала до самого колена. Парень медленно, со стоном выпрямился и спокойными, уже осевшими глазами посмотрел на нее. Сказал хрипло:
— Эк, ты меня осадила…
Вот тут и появился из-за тех же тальников отец. Большой, медлительный, он наверняка все видел со стороны и потому обронил с досадой:
— Зачем ты ево деревиной, неладно! Или у тебя из кулака отцовская сила вышла — обижаешь родителя, дочь. Смотри, учись как бить надо!
Был и не был на ногах Матвей.
Отец дал подняться парню, а потом достал его своим кулаком еще раз.
Пошатываясь, Матвей прислонился к талине и силился улыбнуться разбитыми губами.
— Я тебе санки не выбил из гнезда? — спокойно спросил отец и медленно опустился у копны. — Садись, паря, закуривай. А ты, Александра, голову ему платком завяжи. Повторять не буду!
Они долго молчали, пока опять не заговорил отец.
— Что тропу ты к моему дому любовно пробил — вижу, Мотька, я не слепой. Пойдешь за нево, Александра?
Она весь этот день мучительно переживала измену Васиньчука. И, не думая, скорее потянувшись за словами отца, ответила:
— Пойду.
— Ну и сошлись на этом! — тихо просиял отец. — Ты, Матвей, кадык-то коленом не выгинай… Когда сам, когда собственну дочь вырастишь — тогда поймешь, почему я кулак поднял. И запомни: владей, люби и взыскивай. Второе: перекинешь зло на мою дочь, галиться начнешь — застрелю, как собаку. Срок заработаю, но и тебе не жить! А ты, Александра, блюди себя перед совестью и мужем. А сойдешь с пути — волен будет муж во всем! Поняла?! Вот и ладно.
После ни разу укором не вспомнил Матвей того, что произошло в лугах, ни разу и после внезапной смерти отца не ударил ее, а случалось быть ему и пьяным, и злым. «Может, грабли не забывал… Да нет, просто душевным оказался Мотенька,» — полнилась сейчас радостью Александра.
… Все лился пронзительный лунный свет в барак. Сквозь талые стекла открытых окон виднелись сине-зеленые сосули, что держались за черную ребровину крыши, заиндевевшая березка в палисаднике сверкала алмазным, трепещущим на легком ветерке фонтаном.
Хорошо лежалось Александре на широкой кровати под ватным одеялом, хорошо думалось о Матвее, о своих ребятишках, что посапывали на полатях. И она забыла, совсем забыла о Милке, которая тоже не спала и жестоко мучилась.
Вечером Александра подтирала пол в бараке, когда залился лаем на дворе Валет и тут же в барак ввалились Сережка с Бориской.
— Дядя Бояркин сено привез!
У нее и тряпка из рук выпала. Весна, что ли, отогрела сердце соседу. Не иначе…
— Да нам ли сено привез?
— Нам, нам! — притопнул тяжелым сырым валенком Бориска. — Снег откидать велит.
— Дверь полу оставил, Серега… Иду.
Ефимчик стоял в ограде у крыльца с толстым ременным бичом. В длиннополой фуфайке он казался высоким, его черная баранья шапка была лихо сдвинута на правое ухо.
— Здорово, хозяйка! — весело, с вызовом заговорил Бояркин, растирая красные щеки. — Не думала ты, не гадала… Принимай! Сено-то у тебя листок к листку, убрала в самое время.
— Ты мое ли привез?
— У березника брал. Стог-от почат?
— Почат.
— Забыла! Траву-то вместе летом делили. Тебе по жеребью седьмой номер выпал?
— Седьмой.
— Ну вот! Да там только твое и осталось.
Александра вздохнула, потускнела глазами. Видно, не жевать уж Милке зелененького… Ну, что теперь! Привез и привез. Не пропадать же корму. Может, телку она купит, телке тож кормиться.
Ефимчик ушел домой пить. Александра разобрала прясло, с ребятишками откидала в ограде снег и провела быка с возом. Сено она сложит покамест у денника, а на стайку скидает после. И вешней водой его не замочит, и не будет соблазна для чужой шатучей скотины.
Пришел Бояркин, отвел быка на выстойку и тут же вернулся, качнувшись на левую ногу, заговорил о сене:
— Это зачем такое добро крошить! Давай уж сразу наверх смечем.
— Пожалуй, что так… — снимая рукавицы, согласилась Александра. В ней шевельнулось чувство благодарности к Ефимчику за его хозяйскую заботу, за твердую мужскую распорядительность.
Сено — зеленое, шумяшее, еще хранившее свой летний аромат, быстро поднималось на стайке. Хорошо, широкими пластами клал его Бояркин.
С детства любила Александра крестьянскую работу и когда-то, после смерти матери, долго жалела, что отец переехал на завод, в рабочий поселок. Все, все в деревне с живым связывалось. Коровы на ферме — живые они, а когда хлеб в полях поднимается — бесконечно говори с ним и есть о чем. Ну а в лугах и вовсе как-то весело, празднично: травы, цветы — всегда они отзывчивы, как и голубое небо. Да, все в деревне таит свою особую жизнь, и смысл этой жизни всегда крепит человека, всегда он добр и надежен…
Сенная труха сыпалась на лицо, на фуфайку, пятнала тускнеющую белизну снега. Зеленые космы больших навильников взлетали над низкой стайкой, и теплело на сердце у Александры: легко, азартно кидалось рядом с мужиком. Она любила работать бок о бок с сильным человеком, рядом с ним поднималось в ней гордое желание не уронить себя как женщину. Потаенно всегда торжествовала в таких вот случаях: ворочаю, и чем хуже?!
Смеркалось.
В свете желтоватых поселковых огней приглушенно мерцала мелкими блестками синь вечерних снегов, на зеленоватом небе проклюнулись и ярко загорели низкие оперенные звезды. В безветрии высоко, столбами стояли над бараками легкие сизые дымы.
Вершил легкими граблями Сережа, делал он это неумело, суетно, связывал старших, и они, опершись на черенки вил, переговаривались.
— У тебя там еще воза два осталось. Однако соберусь и выдерну завтра…
— Конешно, вывези! Заодно уж мне платить. Всю зиму маята с этим сеном.
— А я тоже… Пообещал тогда, и вот на посуле-то, как на долговом стуле…
Совсем забылась Александра. Опахнуло ее сено своим летним дурманом, а потом Ефимчик работал споро и говорил заботно… Открылась она, а как метать перестали, едва не упрашивала:
— Заходи, чай поставлю.
Сказать правду, Бояркин не ожидал этого приглашения, помнил, как в феврале встретил у себя соседку, как грубо отказал ей. Скрывая радость, с ленцой в голосе согласился:
— После разве… Бычишка, перво, напою.
Сахар, хотя его и не всегда регулярно по карточкам выдавали — сахар у нее комковой. И заварка есть — выставит она чай. А еще-то что?
В бараке Сережа с Бориской сидели на своем обычном в этот час месте — у раскрытой дверцы топившейся плиты, и старший читал младшему.
— Серьга, зажги лампу! Бориска, лезь за картошкой. Ну, какой тебе бука в подполье… Да я ж ево прогнала давно. Ага, веничком, веничком по худым коленечкам. А так и постегала, хошь покажу? Ну то-то… Лезь!
«На чем жарить картошку? — испугалась Александра. — На воде-водице… Не привышен к сухой картошке сосед. А ежели выпросить у соседки сала?»
Верка читала книжку. Широко раскрылатилась над низким столом, светлые волосы в роспуск — сидела маленькая, приглядная.
Александра всегда втайне завидовала Спириной: девчонка на руках хворая, корову держит, тоже и убор по дому, а вот находит же время на эти книжки! Видно, уж страсть такая необоримая в человеке…
— Едрена шиш! Шурья, а ты Ефимчика костерила по всем швам… Вот он, Бояркин, каков! И правда, ково только не выручал. Ну, а что цену дерет: потереби-ка сенцо из стога слежалова, померзни-ка день на улке. Бык-от шагает, не торопится… Бери сало, удоволь мужика. Верно, такой уж дедов порядок, что сам хозяин не съешь, а работника накорми. У меня отец — это до колхозов. Бывало, наймет хлебушко молотить — всех три раза в день до отвала накормит. Сам потчует и приговаривает: «Чтоб все наелись, чтоб и завтра руки-ноги вертелись!» А я ведь, Шурья, к тебе соберусь — Ефимчик мне во как надо!
— Чево он тебе?
— А у нево сестра-то столовска крыса…
— Ну и чо?
— Узнаешь чо.
… Так вкусно зашкворчало, заговорило на большой чугунной сковородке сало, такой он горячий, жирный дух потянулся по бараку, что не выдержали Сережка с Бориской и, кажется, намертво прилипли к большой обтертой плите. Стояли, тянули свои худенькие шеи к сковородке ребятишки, сглатывали тягучую голодную слюну, и молча кричали их лица о желании есть, рвать зубами это недоступное им сало, чтобы ощутить его дурманящий вкус и ту желанную, ту редкую теперь сытость.
Александра сама, глотая нарастающую течь слюны, положила сыновьям по ложке-полторы поджаренного картофеля, строго досмотрела, чтобы и тому и другому попало ровно по две глызки темного, источенного жаром, сала.
— Брысь по углам!
Давнее недоедание уже приучило ребятишек прятаться с такой вот случайной, не застольной, едой. Они разошлись бы и сами, без материнских слов. Сережка устроился за кроватью на ящике, а Бориска скользнул в передний угол, под божницу.
— Ему так с опупком наложила…
— А я тебе, большак, добавить могу… — тихо пригрозила от плиты Александра, ворочая ножом картошку. Это тоже был признак военного времени: постращать сыновей, чтобы осадить их постоянный и неутолимый аппетит. Всякая жалость со стороны матери — она только увеличила бы ребячьи жалобы на голодуху.
Едва разделся Ефимчик и, прихрамывая, прошел к столу, как в барак влетела восторженная Верка.
— А я к тебе хозяйкой, Шурья!
И Спирина вскинула над головой зеленоватую бутылку с бумажной затычкой.
— Раз уж с бутылкой — хозяйка! — раскинул над столом длинные руки Бояркин. Он повеселел, задергал плечами.
— Угощай, коли так… — поджала губы Александра и испуганно покосилась на Сережку: тот старательно вылизывал блюдце.
Верка перехватила взгляд Лучининой, поняла его. Ишь ты… Уже и оглядывается на старшего. А то что ж! Поди-ка, мал-мала маракует парнишечка… Да, пришло время, уже и перед сыном совесть матери держит ответ. Серьга-то как бы доглядом от отца…
Спирина сбросила пальтишко и легкой кошечкой шмыгнула за печь к ящику.
— Сереженька, а Таечка-то ждет-пождет… Какую куклу я ей сшила, ты посмотри только. И вот что… До меня не уходить, забоится одна Таечка. А чуть что — стучите в стену, приду.
— Ступайте! — вроде бы и неохотно разрешила Александра сыновьям и подмигнула Сережке, ласково успокоила: остатки сладки! Все, все будет ваше…
Вот уж не думала Александра, что доведется ей выпивать за одним столом с Бояркиным да еще в своем бараке. Что сено привез, что на стайку покидали вместе — видели, конечно, соседи и это ничего, это неосудимо. Считай, каждый день Ефимчик толкается на чужих дворах. Накормить, напоить чаем мужика с морозу — тоже дело обязательное. А вот застолье с выпивкой, да в этот поздний час… Ладно, никто вроде не видел, что сосед зашел в барак. А потом, из той она фамилии, к которой никогда грязь не лепилась — гордо погрела себя в мыслях Александра и уже весело ставила на стол хлебольную чашку погребной капусты.
Верка налила толстые высокие рюмки, взбодрила ложкой осевшую, было, в сковородке картошку и быстро нарезала хлеб. Хлеб она тоже принесла от себя.
— Ну лоскутовцы… Кто в рай, кто в ад, а мы фокстротиться в горсад!
— Со скорым женским днем, что ли… — с робкой улыбкой напомнил Бояркин. — Я уж вас загодя величаю.
— Дак, кто праздничку-то рад… — развела руками Спирина. — Пей, не отставай, Шурья!
Степенно, стеснительно даже вел себя за столом Ефимчик и это удивляло Александру. Не спеша, манерно выпил самогон, помял уголки рта толстыми пальцами и ел медленно, не жадничал возле чужого. Широкое лицо мужика раскраснелось, обмякло в тепле, лучилось глазами. И Верку он слушал внимательно, с низким наклоном лохматой головы.
— Ты поднаумь сеструхе… — тянулась маленькая Спирина к Бояркину. — С начальником ОРСа я сойдусь — мужик он не боле тово.[45] Но пусть и сестра кинет ему словечко: нужен на кухне человек! Ой, соседи, одна у меня счас мечта: в столовку попасть. Да хоть и гнилу картошку чистить, пускай, полы мыть. Все бы по зимам на морозе не колела, а потом и надсады такой нет на кухне. И работа дневная, Таечка-то все больше у тебя, Шурья, спит, как в ночную я смену… Ты не суди меня, соседка. Ну, какая я супротив тебя, ты глянь. Грыжу вот-вот наживу, свалит меня этот горбыль. Десять уж лет тайга станову хребтину гнет — сколько можно?!
Верка допила рюмку и отчаянно-веселым голосом рванула горького содержания частушку:
Пойте, крошки, пойте, пташки,
Милые соловушки.
Ой, как тяжко мне живется
На чужой сторонушке.
Ровно горела над столом семилинейная лампа, что висела на гвоздике в простенке между окон, сыто, с храпом похохатывал Бояркин — Спирина все что-то нашептывала, все тянулась к нему своей высокой грудью.
После второй рюмки захмелела Александра, да и как не захмелеть. Ефимчику выпитое, что слону дробина, Верка само собой поужинать успела, а она-то с обеда и крошки во рту не держала. Конечно, вот она, рядышком жареная картовочка, да рука-то тянется к ней лениво. Играют сейчас ребятишки с Таечкой, а сами мучаются: останется ли что для них в сковородке?
— Шурья, а ты чево опустила крылья? Так не пойдет, не было такова уговору. Гулять так гулять, солдатка!
Спирина выбежала из-за стола и со спины легонько сжала широкие, полуоткрытые плечи Александры.
— Уж ты… Ты как литая. Тебя, однако, не ущипнешь. Брось тоску разводить!
— Корова с ума нейдет, — нашлась Александра и стряхнула с плеч легкие руки Верки.
— Дак, сказал же тебе фершал: кончай! Чуда ждешь? Шурья, милая… Для нас, бедных, чудес не бывает, видно не заслужили. Подохнет Милка, после в яму падалью добро кинешь. Бояркин, ты ж мужик на все сто… Решайся, Шурья, дай соседу нож!
Давно Ефимчик с жаркими мыслями на соседку поглядывал, давно случая ждал, когда явится она к нему с нуждой. В тот первый ее приход гонор свой поднял с умыслом: загляни-ка ты, Лучинина, с поклоном еще раз, поубавь-ка гордыню… Ефимчик не знал, что запропадала Милка у Александры. Нет, такой беде соседки он не радовался, как можно! Однако минутно все же опахнула его вроде бы и радость. Сено привез, завтра за остатним быка погонит, теперь вот забьет нетель. Поди, зачтется все это, хоть в мыслях подобреет к нему Лучинина. Ну, дале-боле, а вдруг откроется для него и дверь…
Мягким согласьем отозвался Бояркин, поглядывая на свои здоровенные, со взбухшими жилами ладони.
— Фельдшер зря не скажут. В работниках я у тебя нонче, соседка, приказывай!
Александра не раз колола скотину и не испытывала при этом какой-то особой жалости к ней. Все определено на земле с покон веков… На свою потребу кормит человек животное и чего тревожиться, терзаться. Бездушная она, корова, в пролитии крови ее греха никакого нет. Но зарезать Милку — не поднялась бы у нее рука. Очень уж трудно выхожена, слишком уж много связывалось с ней надежд. И полная незнаемой прежде жалости к нетели, она все же решилась:
— Давай, сосед… Посуда какая нужна — вся в сенях, там и фонарь. А нож свой направь.
Бояркин ушел, погремел за дверью тазом и ведрами, слышно было, как тяжелыми шагами хромого человека спустился с крыльца, как хрустко уминался под ним подстывший снег в ограде.
На щербатой желтизне скобленого стола темнели пятна пролитого самогона, теплели крутые бока деревянных ложек, посверкивала круглая ребровина черной сковороды — грустно признавалась себе Александра, как не повезло ей в войну с коровами, непереносно думать, что устроилось это застолье с выпивкой именно сегодня, будто празднует она конец своей несчастной Милки.
Вернулся взволнованный, с запахом крови и парного мяса Бояркин, опять по-хозяйски начал распоряжаться, куда девать кожу, а куда все нутряное.
Не поднимая головы, Александра потерянно сидела на лавке и почти не видела, как управлялись Ефимчик с Веркой. А управлялись они быстро, с каким-то своим веселым полушепотом и полусмехом. Потом Спирина убежала на улицу, вернулась хваченная морозным румянцем на круглых щеках.
— Вхожу я в барак, а они, милые мои, дрыхают. Забрались на постель и спят втроем! Пусть спят, Шурья. Я после на лечь лягу, а счас мяса нажарю. Не жмись, с тебя причитается, соседка!
Торопясь, оттого и заметно прихрамывая, ушел Бояркин. Александра, опять полная каких-то нехороших предчувствий, кинулась закрыть на заложку сенную дверь, да Верка остановила ее.
— Он же придет!
— А на кой? Спать надо.
— Ефимчик за выпивкой потопал.
— Вы что, сговорились? Нет, пора и чур знать, соседи дорогие.
— Шурья, осади! — потянулась от плиты Спирина. — Дай мне хоть раз дармово выпить! И не зли ты, бабонька, Бояркина. Про сено не забывай: два воза у тебя в лугах. Осердится мужик и пропадет сенцо. Ну, соседка, думала я, что ты сильная. А ты ж на себя не надеешься, Шурья…
— Чево мелешь! — выпрямилась Александра, слова Верки больно задели ее.
Женщины, возможно, взялись бы препираться, да тут вошел Бояркин с такой открытой, простодушной улыбкой, что Александра засовестилась своих набеглых, тревожных мыслей.
Ефимчик стоял у двери, в его правой, оттопыренной руке мягко желтел большой берестяной туес.
— Бражка — мала чашка… Собственново заводу без переводу! Позвольте к столу?
В своем легком розовом сарафанишке Спирина заюлила перед мужиком.
— Сымай фуфайку, разболокайся, сосед. Мясишко я меленько покрошила, счас сжарится. Ну, лоскутовцы, гуди-им!
… Хорошо, плотно они сидели за столом, локоть в локоть сидели. После второго стакана почувствовала Александра, что повело ее, что погружается она в то блаженное состояние, когда все нипочем, когда хочется смеяться каждому чужому слову, когда забыт весь мир за окошком и забыто все собственное, когда человек радуется только вот этому мгновенью, этой песенной или плясовой минуте.
А Бояркин все подливал, все торопил выпить еще: домой уж ему надо, да и Верочке бай-бай пора… Угодничал, такие льстивые слова говорил Ефимчик, что Александра все отпивала и отпивала из очередного стакана.
Праздник, какой праздник выпал Бояркину!
Высоко вознесла его людская нужда, а нужда та всегда с просительным, льстивым словом. Кружила лесть голову, поднимала смелость. Распаренный теплом барака, больше хмелеющий от близости женщин, чем от выпитого, Ефимчик в мыслях восторженно поднимал себя. После будет что вспомнить, победно потешить себя: какая белорыбица в руках побывала… И навсегда ходить тебе, гордая соседка, мимо Бояркина, опустя голову. Так-то, первая краса-недотрога, ронилась и ты перед хромым соседом. Да уж: быть и этой кобыле в водиле…
Спирина с каким-то отчаянием, с каким-то внутренним плачем тянула старую, еще времен первой германской войны песню:
Как на главном Варшавском вокзале
Молодой допризывник сидел.
Перед ним, опустясь на колени,
Во слезах стоит дева-краса…
Допели они эту грустную песню? Когда ушла Верка? А как она оказалась в постели — всего этого Александра не вспомнила и потом.
Память сквозь густой, застойный хмель забрезжила поздно, должно быть, глубокой ночью. Совершенно безвольная, без сил противления, без чувств она отдалась Бояркину и тут же забылась в тяжелом провальном сне.
Под утро, кажется, уже петух где-то кричал, Ефимчик опять приступил к ней так осторожно, с такой расслабляющей лаской, что Александра и теперь не нашла сил, чтобы прогнать его. Снова безвольная, она только удивилась тому, как скоро ее тело отозвалось Бояркину, разом вскинулось и забилось, затрепетало в каком-то неистовом восторге…
Кажется, второй раз в жизни она так сильно напрягалась.
В довоенный год — все говорили что не к добру, уродилось необорно черемухи, и они с Матвеем поплыли за реку. Помнится, набрали ведер шесть в берестяные торбы и только к вечеру пришли к обласку. А на Оби взыграл такой силы ветер и такая шалая поднялась волна, что и глядеть боязно. И заночевать бы на берегу под тем обласком, да дом-то, считай, на виду. А главное Матвею в ночную смену заступать: баржу как раз грузили и опаздывать ему никак нельзя. Тогда за опоздание, за прогул уже статью закона подводили.
«Поплывем?» «С Божьей помощью, Мотя!» Взялись за весла, а обласок перегружен, запаса тонких его бортов всего-то пальца на три…
После не любила Александра вспоминать о той переправе. С ягодой днем намучились, а тут надо было грести так веслами, что и вправду глаза лезли на лоб. После, как самой смерти нагляделись в лицо, как пристали к берегу, она пальцев не могла разжать сразу — так они прикипели к веслу. Но стоило выложиться тогда: сама жизнь была наградой.
И вот сейчас то же самое, только эта изнурительная работа растянулась на три долгих дня. Александра приходила с завода будто с переломанной спиной. Вчера кинулась снять с полатей Бориску, а не поднялись руки, и до глубокой ночи мышцы кричали той болью, словно кто-то безжалостно растягивал и ожесточенно рвал их.
Но впереди заслуженной наградой выходной день!
Теперь-то кажется странным это изнурение ради одного дня. А если в войну об этом дне мечталось два-три месяца? А что до усталости: каждый на заводе сознавал, что праздник-то заслужить надо. Там, на фронте, воюют и умирают без выходных…
В пилоцехе или в «корпусе», как его обычно называли, рамщики Канареев и Кисляцский соблазняли ее сегодня едва ли не в третий раз.
— Ты только скажи, скажи!
С распиловочного стола в своей обнаженной парной белизне тяжело падала на перинную мякоть опилок здоровенная, «первого типа», шпала. Зажимистый стон пилы стихал, и над острозубой ее округлостью плавились чистой синевой молодые, жаркие от работы глаза Кисляцского.
— Я серьезно, Александра!
— Упрямая, вся в тятю родимова… Уговоришь ее, как же! — качал красными яблоками щек Канареев и махал рукой.
Александра давно знала, что значили слова Кисляцского. Согласись она с Николаем, только кивни головой, и рамщики тотчас остановят распиловку. Причину, причину они найдут, и мастер Марценюк — этот зануда, не придерется. Скажем, крепление подвижной рамы пилы поджать надо, да и метелкой помахать самая пора — гляди, опять завалились опилками. Короче, передых для Лучининой и Прудниковой: шпалы нет и горбыля нет!
Александра прикрывала рукой лицо, нарочно весело через тугие опилочные струи кидала Канарееву ходячие в те годы словечки:
— Женщина в колхозе — большая сила! Жми на басы, Вася, деревня близко!
На вагонетку, по ее углам ровными тонкими свечами торчали четыре высокие слеги, они грузили сегодня горбыля больше обычного. Больше пилили шпалы рамщики, а потом на «черной бирже» мужики распочали табарок сухонького, вешней выкатки леса, и вот третий день горбыль идет облегченный — красота! Да, помнят о женском дне табаровщики, помнят про Александру с Прудниковой, про Аксинью Карпушеву, Верку Спирину и Афанасию Лютову — выполнится норма за восьмое марта!
Выкатили из цеха вагонетку, ударила в лицо слепящая голубизна неба и битое крошево солнца, что разбросалось в лужице у эстакады. У переводной стрелки узкоколейки стояла Эрна Ляуб и широко улыбалась, тянула сухоту желтой кожи по остро выпиравшим костям лица.
— Фрилинг, Эрна!!
Немка поймала веселый взгляд Александры, поняла-таки искаженное в произношении слово, радостно закивала:
— Вэсна-а…
Вагонетка тяжело завихляла, запостукивала на стыках рельс. В напряжении, припадая к вагонетке, Прудникова кричала Александре:
— Че язык-то по чужому ломаешь?
— Серьга слово из школы принес, а мне втемяшилось. Вместе робим, может, приятно Эрне свое-то от нас услышать. Хоть следочек от радости, а и тем баба погрелась.
— Так, так! — охотно согласилась Прудникова, удивляясь мыслям Александры и жалея напарницу. У самой душа донельзя утеснена: письма от мужика нет, а немку ей веселить надо.
В конце смены, когда они разгружали последнюю вагонетку в конце «белой биржи», неожиданно объявился Баюшев. В своей поношенной черной фуфайке и смазанных сапогах вывернул он откуда-то из-за высоких, плотно уложенных клеток шпал, по развалу горбыля поднялся на эстакаду и весело поздравил с наступающим праздником.
— Садись-ка, Мария, отдохни, дай мне малость размяться. Ага, отдышись.
Прудникова с теплой благодарностью посмотрела на мастера.
— Верно, Афанасьевич, задышалась совсем. Ну, наше дело таковско: вой не вой, а погоняй не стой!
Баюшев работал неспешно, но горбыль держал цепко и кидал его в штабель расчетливо: ровно тот прилегал один к одному.
К цеху пустую вагонетку толкала одна Прудникова.
Александра и мастер шагали по эстакаде следом, Баюшев с устатку сильно горбатил спину.
— Где сразу, что ты, Лучинина! Только с третьева захода и умаслил Васиньчука. — Илья Афанасьевич подергал желтыми усами и выпрямился. — Посулился, выпишет он немкам и картох, и капусты. А кончите севодня работу — шпарьте прямиком в контору. А затем, что получите дополнительные талоны на хлеб. Да, только женщинам к празднику. Сколько… Дневную норму — восемьсот грамм. Хватит?
— Хватит не хватит — хватит! Спасибо!
— И вот что, Лучинина. Скажи ты женщинам, поуговаривай: махните вы завтра на все домашнее и отдохните. Просто отдохните!
— Как это бездельно-то день просидеть? — растерялась Александра. — Не привышны мы к этому, не набалованы. Ладно, передам. Ну, кто как, а я попробую, ничевошеньки делать не буду.
— Вот-вот! Вся и хитрость. Ну, прощевай. Вон, дочушка за мной бежит, моя белобрысенька. Тут я, Машенька!
Дочурка Баюшева с сияющим лицом бежала навстречу по эстакаде.
— Ужинать мамка ждет!
Александра не выдержала:
— Любит она тебя, Афанасьевич.
— А как же! — горделиво выпрямился Баюшев и вдруг сразу закаменел лицом.
Александра поняла: двое сыновей у мастера на фронте и тоже вот писем нет…
Был день получки, выдали отвозчицам горбыля за полмесяца рублей по семьдесят с небольшим.
В пересмену — это уж в пятом часу дня, женщины сидели на солнышке, на развале горбыля у эстакады и долго тяжело молчали. И пилоцех молчал. В тишине лишь на крыше машинного зала мягко шипел паром маленький стоячок заводского гудка.
Первой вздохнула Прудникова, потом Карпушева, а разразилась-то словами Спирина. Была она в коротенькой, немыслимого фасона куртке, сшитой из пестрого армейского брезента. Короткая юбчонка, грубые шерстяные чулки домашней вязки — смешно и как-то жалко выглядела сейчас Верка.
— Ни хрена себе! Ломаем, ломаем хряп, а как получать, так затылок чесать!
— Наобум Лазаря выписали…
— Марценюк наряды закрывал, зараза! — горячилась Спирина.
— А Баюшев что обещал… На этот раз сотни по полторы сулился выписать, — напомнила Аксинья Карпушева, подставляя теплому солнцу свое худощавое заветренное лицо с грустными карими глазами. — Мы ево за язык не тянули, сам объявил.
— Жалко, что захворал вчера Афанасьич.
Александра подошла последней: она застоялась в очереди за деньгами.
— Ну, кадра, как дела?
Верка вскочила с горбыля, перекосилась своим розовым лицом.
— Дела идут, контора пишет, рупь дадут, а два запишут!
— Записал, записал Марценюк! — тяжело завозилась на горбылях красивая своим полным лицом Афанасия Лютова. — Санечка, это што тако? Это ж будет грабиловка. В контору надоть. Мухлюют они там!
Спирина едва не бегала в своих обшарпанных сапожнишках по сухой, прогретой уже эстакаде. Косой тенью своей маленькой фигурки гасила голубой блеск накатанных рельс.
— Бабы, пошли в контору глотку драть!
С бурой горбины сосновой обрези тяжело поднялась Карпушева. Она все еще ходила в полушубке, из-за цветной опояски комом торчали ее толстые суконные рукавицы.
— А надо ли гамузом идти. А ежли начальство поглядит на это косо? А вдруг Марценюк в конторе? Все-то он, куда не надо, куда не просят, ухо свое тянет… За карандаш, за должность начальству угодничат!
— Уж кто бы… — Афанасия Лютова покачала головой. — Он же ссыльный!
Мария Прудникова усмехнулась.
— То и выслуживается! Да уж… Люди, они всяки-яки…
Здесь, у тарного склада, никого из посторонних не было, может, поэтому и отважилась Верка на веселую выходку. Вдруг высоко, громко потянула она не то песню, не то частушку, в которой и слов-то оказалось на два дыхания. Зато слова эти несли особый, злой смысл в адрес заводского начальства:
Первый наш сокол — сокол Васиньчук,
А второй-то сокол — сокол Марценю-юк…
Спирина оборвала высокую ноту, перевела дух и решительно уперла руки в бока.
— Вы как хотите, а я, как знаю. Пойду качать права!
— Никак тебе нельзя, Вера… — осторожно сказала Александра.
— Эт-то пошто?!
— А по то. Тетя Аксинья правду сказала. Не тот он человек, Марценюк…
— Тю-ю… Опять забыла. Я же кулацка морда! — хлопнула себя по лбу Спирина. — Мое ж дело: нашел — молчи и потерял — молчи…
— Верочку побережем от всякова якова, — вмешалась Прудникова. — Тебе, Саня, ходоком, ты у нас вольная. Ступай!
— Ну дак уговорили… — Александра весело раскинула руки. — Бабоньки, все мы тут виноватые, однако. Афанасия Лютова — первая наша стахановка, Прудникова, Верка — все они кулацки морды, тетка Аксинья в Бога верует, Лучинина самая зевластая… Раз уж мир просит — иду к начальству. Ага, по шпалам, по шпалам… А вы, бабы, кто в смену заступает — норму, норму давай!
Мастера Марценюка в конторе не оказалось, а дело-то кричало и волей-неволей пришлось стучать к директору. Он сидел у себя, громко говорил с кем-то по телефону.
В кабинете нагрето и от света просторно. Стекла сдвоенных окон западной стороны, казалось, совсем растопились в напорном потоке солнечных лучей.
Васиньчук все в том же зеленом костюме военного покроя крутанул ручкой телефона — дал отбой, и долгим взглядом посмотрел на Лучинину.
— Каким это ветром? Гляжу, что-то обдуло тебя…
Она и вправду похудела за последний месяц. Резко означились у женщины крепкие скулы, еще больше выступил четкий рисунок ярких полных губ, только подбородок не опал, и ямочка на нем по-прежнему смотрелась весело. Главная перемена виделась в глазах Александры. В них навсегда, видно, поселилась и уже постоянно проступала та особенная грусть, которая, однако, делала взгляд женщины еще более значимым, еще более зовущим и привлекательным.
Она стояла у дверей совсем другая, нежели зимой. Васиньчук невольно вспомнил ее приход в феврале: длиннополый, задубевший от мороза полушубок, большие растоптанные пимы с кожаными запятниками, лохматые рукавицы из собачины и темные, с ознобной синевой щеки.
В тех редких их встречах на заводских путях, наедине директор держался с Александрой по-свойски, будто между ними все еще теплилась невинная близость их давней, давней дружбы. Странно, но и теперь Васиньчук чувствовал некую тайную зависимость, тайную власть Лучининой над ним, и потому старался говорить с ней откровенно — он ждал, что она оценит это.
— Садись! Что ты такая? Я ж не кусаюсь.
Неожиданно для себя Александра присела у дверей.
Высокий, плотный директор торопливо ходил за столом и жадно поглядывал на женщину: хороша, как хороша…
Она сидела вся облитая солнцем. Чистая, еще не заношенная фуфайка не уродовала ее. С лица Александры спала зимняя чернота и, уже тронутое легким весенним загаром оно выглядело особенно красивым. Васиньчук едва губ не кусал, вспоминая, как грубо когда-то оттолкнул он ее от себя, как оскорбил той, неожиданной для нее изменой.
— Опять меня костерить? Давай, выкладывай!
Она невольно улыбнулась: директор легонько мял правое ухо — давняя и знакомая его привычка.
— Рабочий всегда прав! — заговорила Александра и тут же испугалась этих своих слов, она не знала, откуда они взялись у нее. — Мы работаем сдельно… Так вот, рамщиков, да и нас просили поднажать. Мы за февральский простой план сделали, вытянули заводу цифру… Баюшев прямо говорил: каждой на руки по полторы сотни, а Марценюк взял, да и выписал, как в другие разы. По семьдесят за полмесяца — не согласны! Может, сделать так: горбыль лежит весь на виду, замерить ево — дело плевое. Ну и как-нибудь наряд сами выпишем, расценку мы знаем. А что! Грамотешка какая-никакая есть.
Васиньчук ерошил свои тусклые русые волосы, опять привычно щурил глаза.
— Так, вы что же, вы хотите получить наравне с рамщиками? Они как-никак бревна на распиловочных столах ворочают.
— Мы свое хотим получить.
— Слушай, тебя кто послал? Спирина! Любит горланить, лишенка…
— Верку не пристегивай… Уж если на то пошло, так загорбок у нее трещит, как и у всех. А в правах голоса она еще до войны восстановлена — это помни. И то помни, что муж ее, тоже лишенец, голову в боях сложил. И за вас с Марценюком тоже. — В Александре поднималось зло. — Совесть-то у вас есть? Да о чем я толкую! Зачем она вам, совесть, с ней же хлопотно…
Васиньчук подошел к столу, уперся пальцами в стопу бумаг.
— Ты что, Александра, несешь! Ни я, ни Марценюк ваших денег себе не взяли. Посидела бы ты на моем месте. Думаешь, тут легко?!
— Шибко трудно, а только опять в работяги ведь не пойдешь — изнежился вот в тепле, в достатках…
— Ты слушай! — поднял голос Васиньчук. — В обрез же дают заводу средства — война! Поглядишь — тут дыра, там прореха… И скрипи зубами, а своди сальдо с бульдой.
— Дак на то и поставлены, чтобы сводить концы с концами. Только не за счет тощего кармана рабочего! Ну, начальники… сплавконтора, завод — вы с весны сколько Госпароходству штрафа за простои барж платите… Мало тово, хлеб мешками, масло, а то и сахар шкиперам тащите, чтобы они часы простоев убавляли. От чьих пайков рвете?!
— Александра! — почти взмолился Васиньчук. — Ну, платим пароходству, платим… Людей же на баржи не хватает. Вон, сплавной рейд. Все лето круглый лес на баржи грузит. Рейд куда больше завода штрафуют.
— Вот-вот! Из одного кармана сплавконторы и валите тысячи. Тысячи! А откуда вы их берете? Да из зарплаты рабочих — это же ясно! Людей мало… Пришлют весной вербованных — они тут же и разбегаются, колхознички. Ни жилья им доброва, ни кормли хорошей, ни обутку. А у нас на заводе, вспомни-ка. За два последних лета семь мужиков надорвались на погрузке шпал — где они севодня — на подсобных работах! Вон и Прудникова собирается в больницу. Неуж придумать нельзя, чтобы не таскать на плечах шпалу на баржу. Да где-е! Отвозку горбыля лошадями наладить никак не соберетесь. Шесть человек бы освободилось разом!
— Ты ж у нас умница-разумница — придумай!
— Брось скалить зубы! Баюшев правду говорит: технорук сидит в сплавконторе — ево это дело шевелить мозгой. А то чье! Как говорится, конь за ново думать не будет… Так как же с деньгами?
Васиньчук подошел к окну, сощурился на солнце.
— Ладно, скажу Марценюку, кинет он вам еше по полусотке. Согласен, перестарался мужик. А что вы с ним не ладите?
— Пусть не орет на людей попусту, на каждом шагу у него мат. Вон, Баюшев… Ево и видеть-то в радость. Обходительный, душевный человек!
Александра встала.
— Посиди, ты же со смены, домой идешь…
Он просил, Васиньчук, почти умолял. В ней вдруг шевельнулось нечто вроде жалости. Говорят, несладко живется ему с учительшей… Она задержалась у порога кабинета, и это ободрило Васиньчука, голос его вздрогнул.
— Побудь немного. Мне бы сказать тебе…
— Давно ты опоздал с этим… Теперь уж ничему не поверю, да и мужняя я жена. А ты все бабничаешь?
Васиньчук с трудом выдавил из себя:
— Жизни в доме нет.
В Александре шевельнулось женское любопытство.
— Значит, не ту рыбку подцепил…
— Все кобенится, выставляет себя, а сама бездетная. Сколько лет прошло, а я все-то жалею, что проморгал свой кулич, что упустил тебя.
Васиньчук длинно и непритворно вздохнул.
И Александра, вовсе не желая, кажется, того, тоже вздохнула:
— Вперед — вымчато, да назад-то замчато… Так мой родитель говорил.
Директор криво улыбнулся и опять знакомо потянул себя за правое ухо.
— Простила бы ты меня, Александра…
Она полнилась удивлением: зачем это ему? Столько годков откачнулось… Неуж говорит правду, вроде как объясняется… Никто не объяснялся ей в любви. Одни не смели, Васиньчук, бывало, все такое за шуточку прятал, а Матвей не успел. После того случая в лугах расписались сразу, и уже не хватило мужа на слова…
Голос директора совсем смягчился.
— Слушай, Саша, переведу тебя отвозить шпалу. Работа с лошадью, все отдохнешь… А дальше у меня такой расклад: на бракера учиться пошлю. Карандаш да деревянная досочка для тычкования — не тяжело поднимать… Ага, не горбыль, рук не намозолят.
Александра насторожилась, быстро смекнула, что за словами Васиньчука. Мягко, обещально стелет…
— Под легкую лямочку ты меня — спасибо. Как же я напарниц оставлю, ту же Верку, Карпушеву… Не-ет, что всем, то и нам.
Намеренно медленно шла улицей Проходной, а потом и Чулымской… Неспешно перебирала слова Васиньчука, они поднимали приятное удивление: вот и теперь припекает директора старая любовь. Да, первая любовь, говорят, на всю жизнь занозой…
Потеплело, сильно на дворе обмякло, и уходила застойная остуда из барака, таяли белые зайцы куржака, только темная сырь по углам осталась. А было так: беремя три принесешь дров на истопле, калишь, калишь ту же плиту, однако стоит он, незримый холодок, в жилье и руки-ноги вяжет.
Вчера уперся Сережка и опять не взял в поселковую баню младшего: хлопотно, дескать, с Бориской. Раздевай, одевай, а еще и балуется в мойке, мужиков гневит. Вот и пришлось сегодня поднимать русскую печь да мыть младшего самой.
Лампа на полатях чуть сбоку стояла и светло, уютно тут, под самым потолком. Ровно дышат каленые кирпичи сухим жаром, сидит Бориска в большой деревянной лохани, хлюпается в свое удовольствие, а Александра, стоя на табуретке у печи, помогает малому.
Любила своих сыновей Александра. Не портила их пустым расслабляющим сюсюканьем, не потакала минутным детским капризам, не прощала им каких-либо осудительных выходок, скорее суровая в обиходном слове, любила ребят тайно, стыдясь открытости своих материнских чувств. Она и с Матвеем вот так же. Все как-то стеснялась мужа и даже наедине с ним в приливе чувств не покидал ее тот чистый, вечно целомудренный женский стыд.
Мыла в обрез, а давно ли начала печатку хозяйственного! Только голову и мылила Бориске, по тельцу же вехоточкой покрепче прошлась — оно и ладно, не летняя пора, откуда теперь грязь, какая потность…
От парного тепла, от запаха чистого детского тела разнежилась Александра и не выговаривала сынишке, а скорей выпевала:
Водичкой снеговой,
По головке золотой…
Корпусом Бориска в отца сильно наметился, пристально оглядывала мальчика, и опять владело Александрой то особое чувство, о котором она и сказать-то не умела. Уж одно касание к голенькому сыну доставляло ей странную, волнительную радость, радость как бы чистого, невинного общения с мужем. Потянулась с ковшом воды к голове: Бориска уже стоял в лохани, невольно коснулась лбом низа его живота и, откинув назад голову, нарочито громко чихнула.
— Ой, паря, крепенький же у тебя табачок!
Сын, ублаженный купанием, кряхтел.
— Табачок-крепачок…
— Ну-ка, отыми руки от головы, вертись на все четыре стороны. Так, поливаем, всякую болесь сгоняем…
Обливала сына Александра и опять ласково выпевала не то слышанное от матери, не то самой придуманное:
«Из-за синего моря шла баушка Соломонида, несла в фартучке здоровье. Тому дала маленько, другому маленько, а Бориньке все отдала. Ну, храни тебя Бог, сына!»
Старенькое мягкое полотенце из холста облепило тоненькое тельце, высушило, и опять у Александры защемило сердце: худеют ее парни. Вишь, как крыльцы у Бориски выступили и на хребтике перечтешь все косточки. Сережка тоже тонеет, на бледном лице остались одни черные глаза. Ой, за что же детям-то такая маета?! Подкорми ребят, Александра, поддержи, а то заплошают совсем.
— Ну, оболокайся сам. Да сынок… Что они тебе, заплатки. Локотки не вылазят и — ладно. Пимишки надерни, слышь! Сухоньки, как не сухоньки.
После домашней «бани» пили чай. Принес Сережка из кладовки голубичную лепешку, и поплыл над столом тонкий, едва слышный аромат тайги…
Каждую осень Александра натаскивала из болота, что у озера Пожильда, ведер пять-шесть этой голубики. Кабы сахар, так варила бы варенье. Принесет ягоду, переберут ее на столе сыновья, выбросят всякие сорины, наложит она голубику на капустные листы и посадит в нежаркую печь. Хорошо подвянет, подсохнет на поду ягода и лежит без порчи до зимы, а уж зимой-то ее только дай. Хошь вот так, в чай клади, хошь сухомяткой — лучше иной конфеты!
— Хватит, однако, воду-то на ночь буздырить! — добродушно ворчала на сыновей Александра. — А то бесперечь к лохани бегать придется. Бориска, смотри не пусти под себя лыву…
Сережка защитил младшего:
— Когда это было… Все, кончаем, ша!
В свободное время вечерами Александра вязала «частушку». Есть у нее сетенки да плохоньки, сопрели сильно. Летом сдала в сельпо смородину и вот разжилась нитками. Дождаться бы весны, половодья, а там речной елец и чебак на луга, к свежей травке сыпанут — будут они с рыбой!
Иглица у Александры еще отцовская, сделана из кремлевой части дерева — гибкая, прочная, такая это иглица, будто сама ячеи плетет.
Вязала она сетевую дель и, все еще полная того материнского умиления, с каким мыла Бориску, посматривала на ребятишек. Они возились на полу — темновато, и потому подняли свои игрушки на широкую лавку. Играть сегодня на лавке можно: натоплено хорошо, а потом и ветер не задувал в окна.
Взгрустнулось матери, на сыновей глядя. Хоть бы одна покупная игрушка! Покупных не было, и не оттого, что денег на них не доставало. Не привозили те игрушки в поселковый магазин и до войны, а теперь уж какой спрос!
Почти все самоделки у ребят «речные». Оно и понятно: на берегах двух рек растут. Вырезал Сережка из балберы[46] лодки, обласки сколотил из разных бакулок катера, пароходы и баржи, даже «бревна» из прутьев нарезал. Само собой, что была у ребятишек и «шпала».
Скоро надоело братовьям пасти коров, и бабки отправились под лавку, на ночлег. Пасти бы можно и еще, да какой резон, когда Милки-то нет в стаде…
В тихом разговоре вспомнили ребята, что Обь скоро вскроется, что пароход сверху прибежит с баржой и опять старшим ходить на погрузку.
Игра началась в лицах, Сережка изображал мастера Марценюка. Подражая его голосу, надрывно, тонко кричал:
— А ну кончай перекур! Ровней ходи, Лучинина! Спирина, ты как стара корова по трапу ступашь!
— Дождь же прошел, скользко! — жаловался голосом Верки Бориска.
Вот тут с горькой усмешкой на губах и стала следить за игрой сыновей Александра. И услышала она такое, отчего даже дыхание затаила. Да, видно и вправду открывается детям то, что для взрослых за семью печатями. Так, так… А, может, они играли в эту игру раньше, да она не видела, не слышала. Когда же ей надзирать! Придешь домой и вертишься, как сорока на колу, одна управа, другая, третья…
— Выдохлась кадра… Отдышка, шаба-аш! — опять чужим голосом кричал Бориска.
— Слушай, — нашелся Сережка, — давай возить шпалу к барже, скореича дело пойдет.
— Хорошо бы… — вздохнул Бориска, заглядывая под лавку, где лежали бабки. — Коняшек у нас мало, на фронт взяты!
— Тогда давай покатим.
— Как это… На чем покатим?
— А на тюричках! Мы вот так их расставим до самой баржи и — гляди: кладу шпалу на тюрички, толкаю — пошла, пошла-а!
Сережка так быстро все это выпалил, будто кто ему подсказывал за спиной.
Смутно сознавая, что старший говорит дельное, то самое, что приложимо и на заводе, Александра насторожилась еще больше. Интересная игра…
Много у сыновей нитяных катушек. Скопились они еще в довоенную пору. Помнится, сама в детстве ими забавлялась, телеги все мастерила. Разрежешь тот тюричек надвое — вот тебе и два колеса. Вставляй ось, привяжи оглобли и передок готов. Катушки, а их редко кто в поселке выбрасывал, нанижут, бывало, на шпагатину да к стенке, и вешай, скажем, белье. Такие сниски, только с крашеными катушками, в ином бараке по бедности считались даже и за украшение.
«Шпала» из толстой лучины, невдолге одна за другой перекочевывала на «баржу».
«Как это Сережке пришло в голову? — опять недоумевала Александра, лениво вскидывая правую руку с иглицей. Постой, балиндер, эта бревнотаска — то на заводе, что по летам круглый лес из воды тянет… Бегут железные колесики по рельсам, а на толстой оси тех колесиков острые железные же шипы, шипы бревно держат»…
Медленно, осторожно подвигалась мыслью вперед Александра. Месяц остался… А там опять привязывай лоскутовцы через плечо узкую ватную подушку и — таскай, таскай, не задерживай!
Крутились катушки, споро шла у ребят работа. Глядела, глядела Александра на Сережку с Бориской, и все больше крепла в ней радостная мысль, что кончится на заводе та «плечевая» погрузка.
Вот, катушка… Срежь-ка боковые выступы, что держат нитки… Или так: круглое полено, конечно, ошкуренное. Пропусти через сердцевину железный прут, да так, чтобы концы-то прута выдавались и крутились бы в свободных гнездах деревянных боковин. А проще сказать — лестница! Только поперечины толстые, круглые и вертятся. Сбили, сколотили — клади вдвоем шпалу на катки-поперечины и толкай ее к барже. Тяжеловато? А уложи лесенки с наклоном к реке, к барже — нормальный ход!
Кончили ребятишки «погрузку». Честь честью составили со шкипером баржи акт: шпала сдана Госпароходству вовремя и штрафа с завода не причитается — ура-а-а!
— Ну, бригада «ух», что работает за двух, а ест за четырех… Подходи за премией!
Сережка с Бориской рты тотчас разинули: мать в игру ввязалась!
Александра метнулась к ящику, что стоял между кроватью и русской печью, откинула крышку.
— В очередь, в очередь! Кто первый?
— Бориска… — вздохнул Сережка и покорно встал за младшим братом, все еще не веря, что у матери серьезные намерения.
На самом дне ящика в заветном мешочке хранился «на всякий случай» комковой сахар.
Александра на этот раз была щедрой.
— Тебе, Борис Матвеевич, сколько? Кило хватит? Может, два кило?
— За глаза!
Даже запела Александра, она была счастлива.
По блату, по блату я получу зарплату…
— Тебе, большак?
— Дак, по блату-то, может, три кила кинешь, а продавец?
Ребятишки таращили на сахар глазенки так, будто видели его впервые. А когда ладошка накрепко зажала единственный, синеватый комочек, Бориска с таким радостным придыханием сказал «мама», что у Александры навернулись на глаза слезы.
— Нет, Серьга, а мы, родители, сахару не желаем, у нас зубы для сахара очень даже слабкие… Ты вот что, дай-ка мне листок бумаги. И карандаш дай.
«Поддразнил Васиньчук, посмеялся, а мы ему вот этот листок под нос… — тихо ликовала в душе Александра… — Так-то наши рукавам-то машут! Поглядим, кто будет смеяться последним».
— Парни, отбой… Арш на второй этаж!
Сыновья неохотно потянулись к полатям.
День, второй и третий прошел, однако не торопилась Александра выкладывать свою придумку заводскому начальству. С бережью носила она ее в мыслях, добавляла к ней и пугалась: вдруг все это пустое? Ну, огласит, а как выйдет по тем словам: поспешил — людей насмешил. Мало того, прозвище прилепят — это запросто!
Не доверяла Александра себе еще и потому, что думалось: если так просто, как вижу — отчего другим это не открылось? Ну, рабочие… с них-то, положим, взятки гладки. Почему тот же технорук в сплавконторе не догадался, он же ученый человек и его это забота, чтоб рабочим на производстве легчало.
«Ученых много, да умных мало».
Пословицу эту, конечно, помнила Александра, но слабо верила в нее, неясно угадывала тайный смысл очень уж прямых слов.
В своей наивности считала, что только грамотные начальники все могут, что только им и открываются вот такие тайности.
Однако затем и утверждается, и живет народная мудрость, что она и есть самая коренная правда. А вот тому и еще одно близкое свидетельство.
Едва ли не до конца пятидесятых годов на сплавных рейдах Обского бассейна грузили круглый лес на баржи лебедками «системы Мерзлякова». Высоким треугольником в длину баржи поднималась четырехсекционная ферма… Внизу ее на двух площадках понтонов шестерни с поворотными кулаками приводили в движение деревянные круглые валы с системой тросов. Погоняли, бывало, по кругу парнишки-коногоны лошадок, вертелись в вскинутом острие треугольной фермы длинные валы, опускались сверху в воду сдвоенные тросы, длинными баграми подводили на них девки бревна, а затем те же тросы поднимали лесины из воды на баржи, где их растаскивали и укладывали в клетки короткими крепкими баграми дюжие мужики.
И вот до этой первобытной, можно сказать, простоты технической не смогли додуматься инженеры треста «Запсиблеса». Лебедку предложил старый, малограмотный мельник, прибывший на обские берега не по своей охоте в самом начале тридцатых годов. Миллионы рублей прибыли, надо полагать, дали для государства эти простые наплавные лебедки из дерева за полтора десятилетия своей исправной службы. И тысячи работяг носили теплую благодарность Ивану Лупоновичу Мерзлякову за его рацпредложение, которое освободило их от тяжелейшей надрывной работы.[47] Позднее, кажется, в 1946 году лошадок и коногонов-мальчишек сменили моторы.
Начальства на шпалозаводе немного: директор, три сменных мастера да бригадиры или десятники… Недолго думала Александра кому довериться, кому рассказать о своей придумке. Она, эта придумка, уже не давала покоя, тяготила своей необъявленностью, рвалась наружу.
Конторка шпалозавода невелика, можно сказать, маленькая: тесный коридорчик, комнатка для бухгалтерии да кабинет директора. У мастеров была своя рабочая клетушка — это в заводской курилке. Там, за дощатой заборкой, на грубом столишке они и выписывали наряды на зарплату. В курилке и застала Баюшева Александра.
Илья Афанасьевич с дочкой слушал радио. Отец называл свою Машу «репейком» — как выучит уроки, так и бежит к отцу на завод, тут ей все в интерес, особенно в машинном корпусе.
Всегда он так, Баюшев. Поставит левую ногу на лавку, упрется локтем на согнутое колено, выставит ухо к черной тарелке репродуктора и шепчет за диктором слова военных сводок. Сводки в этот сорок третий год были уже и хорошими.
Два сына на фронте у мастера… А еще и потому регулярно слушал он передачи, что ждали рабочие его слов о войне. Радио и электричества в бараках не было — электроэнергии не хватало.
Баюшев нынче в добром настрое. Утихомирил бравурную музыку, что хлынула из репродуктора, потрепал дочурке пышные светлые волосы и наконец-то отозвался.
— Здравствуй! Садись и хвастай… Смена кончилась, болтаешься ты по заводу, а дома ребятишки не кормлены, не поены… Маша, ты иди вон к окну, почитай, а я тут с тетей…
Илья Афанасьевич закурил, присел на лавку и разом посерьезнел.
— Если ты опять насчет немок или со своим — ступай к директору. Да в том и дело, что не лажу я с Васиньчуком, выговаривает, что за других хлопочу.
— Он сам от себя людей отвадил. Пойди, выпроси снега зимой у нашего директора. Даст куму и свату за известную плату… Жалеем, что не ты верховодишь на заводе, Афанасьевич.[48]
— А хитра ты, Лучинина. Давай, гладь по головке — я разомлею… С каким таким неотложным — объявляй!
Она выложила на длинный замызганный стол курилки тетрадный лист. Не тот, первый, что Сережка дал, а, может, уже десятый из числа испорченных.
— Глянь-ка, Афанасьевич. Ты у нас умственный… Играли ребятишки, я углядела, помудровала и вот качнуло меня.
Мастер скособочил седеющую голову, нацеленно воззрился на бумагу и тут же отошел от стола. Устало присел на лавку, лицо его как бы перекосилось от боли.
«Ну вот, одного уже обрадовала…» — испугалась Александра за свое предложение.
Баюшев наконец поднялся, подергал свои светлые усы и виновато признался:
— Тоже мне, мастером называюсь… Устыдила ты меня, Лучинина, страшенно. Где ж моя-то смекалка была?!
— Да Афанасьич! — заторопилась успокоить Баюшева Александра. — С утра до ночи ты на ногах, мало ли у тебя забот. Вон, Марценюк в своей смене. Прибежит, накричится, наматерится, да и сюда, в курилку, в тепло. Выспится, у ново и сердце никогда не болит…
Мастер отмахнулся от похвал, подошел к столу, расправил короткой широкой ладонью тетрадный лист.
— У этих твоих лесенок… Обортовочку-то придется поднять повыше. Зачем… А чтобы по ходу шпала на ноги людям не падала. Ну что же, все мне видится. Ставь козлы опорой, клади на них лесенки и гони из любого конца биржи шпалу к барже. Да понятно, что лесенки с наклоном… А толкать руками — это негоже. Ты замешкалась у торца шпалы, я двинул посильней свою шпалину, и вот беги ты, Лучинина, за бюллетенем. Мы тычки наделаем. Вон, у Маши палка-то к лыжам, гвоздок-то на ее конце. Распили палку пополам, забей с одного конца по гвоздю — тычка! Наделаем и тычек, не хитро дело. Ну, слово словом, а начальству в таком случае бумагу подавай. Можно?
— Бери, бери, Афанасьевич!
Баюшев упрятал листок во внутренний карман фуфайки и просиял своим бровастым лицом.
— Так, Лучинина… Памятник бы тебе возвести на диком бреге… Спасибо и дай-ка я расцелую твою светлую голову…
— Сюда! — весело ткнула пальцем Александра в загорелую щеку и, смущенная, красивая, легко поднялась с лавки.
Маленький Баюшев проворно потянулся к ее лицу. Светлые усы его весело топорщились над жесткой мужицкой губой.
Круглолицая Машенька из клетушки мастеров грозила родителю своим нежным пальчиком…
Солнце пряталось за белые холсты высоких облаков, вечер оседал на Причулымье такой же белесой мягкой дымкой.
Александра легко шагала по сыроватому податливому снегу и улыбалась всему: радостное настроение Баюшева передалось ей и будоражило.
Она наварила полный чугун щей, а тот ее ломоть хлеба, что оставался на ужин — весь отдала ребятишкам. Сыновей бы и отчитать, опять они съели свою дневную пайку до ужина, да не попустила сегодня сердцу, уняла досаду. Чай пили снова с голубикой — это всегда праздничным знаком за столом.
— Набивайте свои барабаны! Вы ж у меня рацио-на-ли-за-то-ры! — едва выговорила Александра то мудреное слово, что услышала сегодня от Баюшева и которое она затвердила по дороге домой. — Учись, Серега, как следует! А после в Томск на инженера, слышь? Окончишь, приедешь домой и первая ты голова в поселке…
Вот и коровы уже не было, а все домовой крутеж без конца. За то, за другое ухватилась — в постель легла поздно, ребятишки на полатях уж посапывали носами.
Видно, недолго она спала, потому что сразу ее разбудил этот легкий стук в наличник окна. Полная недоразумения, отдернула задергушку и по лохматой бараньей шапке тотчас узнала Бояркина.
И разом все похолодело внутри Александры.
Вот и началось то, чего так боялась. Вот и принес черт тасканого-го. А как загрохочет да ребят разбудит? Сережка-то уже большенький, сразу смекнет что к чему. Открыть или не открыть… Ну, гадать ей не приходится. Разом, разом отвадить бабника!
Она кинулась в запечье, накинула на голые плечи полушубок и вышла в сени.
Их разделяла легкая дверь.
— Пустила бы, а соседка… — вкрадчивым голосом попросился Ефимчик. — Пусти, чево уж теперь, когда мы родня.
— Ага, родня от старова бродня.[49] — Александра полнилась злом. — Ты думаешь, где пообедал, там и ужин подадут… Проваливай! А не то выйду, так шурану, что и своих не найдешь. У меня силы хватит и на тебя.
— Не пустишь… Не х-хошь… — шипел на крыльце Бояркин. — Стучать буду, людей подыму!
— Уйди, башку раскрою топором! — рванула на себя дверь Александра. В ее руке и в самом деле блеснул колун.
Ефимчик шарахнулся с крыльца.
За его спиной в густой сырости мартовской ночи глохла тяжелая угроза:
— Погоди-и…
В полушубке поверх рубахи, босая, она сидела на лавке у окна и было ей не до сна.
Уже привычно и легко опять выступила навязчивая память, а потом пришло знакомое, навсегда уже мучительное осознание своей оплошности, своего греха. Осознание это усугублялось тем особенным стыдом, что вопреки желанию она уступила греховному позыву своего тела, которое запомнило ту ночь как свой праздник, как желанное утоление, как облегчение от того, что мучило ее особым голодом уже долгих полтора года.
Тяжело переживала Александра разлуку с мужем. Как ни убивала силы заводской работой и постоянным теперь недоеданием, ночами она все острее ощущала тоскующую молодость своего тела по мужу, которого отняла у нее эта проклятая война.
Страшно было открыть для себя человеческую раздвоенность, всю тяготу тела, заглянуть в те глубины своего существа, о которых раньше, в нормальной жизни, не подозревала. Так теперь томила и мучила эта ее раздвоенность. Ведь она, как казалось, уже утвердилась в крепости, в слитности духа и тела, думала, что простерты над ней два спасительных крыла чистоты: чистоты мужа и детей. И вот бесцеремонно, нагло грех отвернул те крылья защиты и сатанински зло посмеялся над солдаткой.
Разбудил тело Бояркин, такое похотливое, постыдное взыграло в нем.
Александра, конечно, давно пригляделась к своему телу, но только теперь поняла, что оно, здоровое, и есть самая слабая часть ее существа. И в долгие часы без сна она опасалась теперь коснуться своих грудей, своих бедер, низа живота — всего того, что кричало о желании, что отзывалось на прикосновение мучительно-сладким томлением, что ожидало других, мужских жадных рук. Даже во сне тело ярилось и мучило. Все чаще являлось одно и то же: суетные, жаркие сцены с Матвеем, которые всегда кончались досадным обрывом: кто-то обязательно спугивал, мешал завершению их желанного сближения.
Она просыпалась в поту, скидывала пылающее тело с кровати, случалось, обливала лицо обжигающе холодной водой из кадки, выходила в сени босиком на ледяной пол и все ради одного: остудить себя, сбить напряженный ток горячей крови.
И как же завидовала теперь Александра Карпушевой. Аксинья, по рассказам, выдержала, истинно поднялась над собой, убила свою плоть, и вот теперь легко и радостно живется ей, верящей в Бога.
… Тихо сидела у окна Александра, невидящими глазами смотрела в темную наволочь ночи и все удивлялась тому, как далеко уводили ее сейчас гнетущие мысли.
Едва ли не впервые после своего падения особенно остро поняла она, что война — это не только смерть, разрушение там, где идут бои. И не только изнурительная работа для Победы, которую ждут и с тем обманным чувством, будто она, Победа, каждому вернет все то, что забрала и что заберет еще… Война — поняла Александра, и здесь, в далеком далеке от фронта, делает все тоже привычное ей дело: ломает и калечит судьбы людей, а то и навовсе губит того человека, который не выстоял в страшной борьбе и с самим собой.
«Грех-то тебя, гляди, как ловко одолел, и падать, падать ты начала, баба… — вдруг с испугом поняла свое состояние Александра, и смятение и страх опять захватили ее. — Держись! А сорвешься еще раз, то и подумать страшно, куда поведет тебя та кривая дорожка…»
Столовка в поселке большая, строилась когда-то с заглядом вперед. В обеденном зале с зажелтевшей побелкой потолка и стен квадратные столики стояли в три ряда, так что садилось за них сразу человек пятьдесят, как не больше.
В трех углах зала на щербатом полу чахли хваченные морозом фикусы в крашеных кадках, в простенках между заледенелыми окнами и над окошком раздачи темнели грязные летние пейзажи — их написал однажды за один присест некий заезжий художник.
Что скрашивало убожество обстановки столовой и бедноту обедов, так это официантки: валоватые, хорошо откормленные на дармовых харчах. В одинаковых серых платьях — начальник ОРСа любил форму, в белых фартучках и наколках, они будили воображение о каком-то ином, сказочном теперь, мире чистоты, красивых одежд и легкой сытой жизни. Нездешними, случайно попавшими сюда казались эти молодые румяные женщины среди почерневших от мороза лиц, среди грязной, залатанной, а то и рваной одежды, разбитых, вконец растоптанных пимов — обедали рабочие зимой во всем верхнем.
Талоны на обед буфетчица готовила загодя, зная всех заводских в лицо, в списки не глядела, и потому сбор денег не отнимал у нее много времени. А вот за столами-то приходилось иногда ждать подолгу. И сидели, и дразнили голодные работяги свой аппетит жирным кухонным чадом.
Спирина с завистью смотрела на разносчиц и не удержалась, объявила о своем давнем желании:
— Вот бы мне сюда… Не знаю бы что отдала! Я — быстрая, сломя голову носилась бы с подносом.
— Нет уж, поупирайся-ка ты на Победу, товарка! — грубо оборвала Веркины мечтания Александра. — Неуж изменишь бригаде. Смотри, уйдешь ты в столовку — я и чашку из твоих рук не приму.
Спирина опустила голову, тихо призналась:
— Да, свыклись мы на заводе. А здесь, слышно, угодничай поварихе, гляди в глаза буфетчице преданно, выстилайся перед заведующей. Да и воровать людское обыкнешь. Ишь зады-то налили, коровы! Мало тово, что сами кормятся тут — домой сумками тащат. Верно, Шурья, такое здесь место: стыд последний терять.
— Вот и подумай!
Официантка наконец принесла глиняные чашки со щами. Спирина оживилась, сбросила с головы мужскую шапку.
— Слава те… баланда приспела! Поданы щи — кишки полощи.
Постные щи робко курились сивым парком, сквозь мутную жижу проглядывали листки зеленой мороженой капусты. Картошки в варево клали мало, а сдабривалось оно, как и второе блюдо, пятью граммами постного масла. Мелкие жиринки желтым ободком предательски осаживались по краям чашки, на черенке ложки и поднимали досаду. С той же ложки слизнешь масло, а из чашки-то как?
Заводские торопились с обедом, каждому хотелось еще и посидеть до гудка в жаркой курилке, а потому со щами управлялись скоро: уркали жижу через край. На второе чаще подавалась тушеная, тоже мороженая капуста или брюквенная каша. На раздаче в бурой сладковато пахнущей размазне обязательно делалась вмятина и тут уж светлый глазок постного масла радовал своей доступной целостью.
Верка отлила из бутылки в суповую чашку Александры молока и вздохнула: опять Лучинина с едой тянет.
— Севодня, однако, Серьгин черед?
— Серьгин. И где он забежался, где ево лешаки носят!
То и дело с визгом открывалась стылая дверь столовой и, прорывая белый крутеж морозного пара, к столам обедающих серыми тенями шмыгали маленькие фигурки детей.
— Уж все вроде, объедалы пришли… — Спирина оглядела ровно гудящий зал. — Шурья, остынет у тебя баланда. Да он заигрался, может, Сережка.
… Мясо, какое было с начала зимы — давно съедено, сильно убыла у лоскутовцев всегда неурожайная на заливных землях картошка, подобрались огородная солонинка и всякие другие летние припасы. Вот и забегала ребятня к папке или мамке в заводскую столовку. Дети! У кого не обмякнет сердце, глядя на бледное, голодное личико ребенка? Потому и делилась с малыми баланда и та же брюквенная каша. Скормит вот так родитель половину обеда и пойдет полуголодный лес ворочать. Лес!
Александру тоже к весне поджало. Мясо продала, денежку припрятала — нетель она после купит, а то малое, что для себя от Милки осталось — съели, и вот уже неделю как Сережка с Бориской по очереди объедают в столовке мать.
Голодный, он стоял у дровяного сарайчика столовой — дальше ноги не шли.
Он давно продрог в своей старенькой шубейке, но не торопился к высокому крыльцу столовой, не решался войти в нее.
Обострила нужда и ум, и глаз парнишки. Стал Сережка много приглядчивей, вдруг увидел, как трудно живется матери. Работает, слышно, за двоих, а кормежка-то! Лицом опала, да и вообще стала какая-то непонятная. Писем от папки нет… Но и похоронки нет! Зачем же так изводиться. Придет с работы и все глаза прячет, ходит по бараку так, будто чего боится. А зачем карточку отца сняла со стены. Напугала нынче утром. На завод уж собралась, только и осталось, что подпоясаться. Подошла, уцепилась за его плечи и спрашивает чужим голосом:
— У тебя чьи глаза?
— Твои, говорят…
— У отца тоже черные. Помнишь?
— Твои! — весело успокоил он мать, однако она не улыбнулась той знакомой ее улыбкой. Затянула потуже опояску, надела лохмашки и тоскливо, задумчиво сказала куда-то в угол:
— Вот так, сыночек… Вперед оно вымчато, да назад-то замчато…
— Ничево, мам, вывезем! — догадливо ободрил он ее: вспомнив то, как тащили они в поселок сено.
Отвлек Сережку от невеселых мыслей подошедший тут Мишка Чупин.
Когда-то, в первом классе, начинали учиться вместе. Потом Мишка простыл, заболел головой, вроде как тронулся малость. Теперь парнишка уж не учится, а ходит по поселку, собирает доброхотную милостыню.
Ни болезнь, ни голод — Чупины точно голодовали, не утишили в Мишке ребячьей веселости. В рваном пальтишке с чужого плеча, в облезлой собачьей шапке, он дернул Сережку к большому окну столовой и хрипло, простуженным голосом запел:
Легко на сердце от каши перловой,
Она скучать не дает никогда.
И любит кашу директор в столовой,
И любят кашу обжоры-повара…
— Ты, Мишка, много ли насобирал? — перебил песню Сережка.
— Подали малость ради Христа… — посерьезнел Мишка и вспомнил: — Побегу к своему Афанасью — опухат отец-то от голода… А в школе что? Учительша-то что нам назавтра учить велела: рабы не мы, мы не рабы…
Мишка вспомнил что-то свое и торопко зашаркал по ледяной дороге в своих латаных-перелатаных пимишках.
Говорят, в столовке плохо,
Нет, в столовке хы-ырашо-о…
И Сережка свое вспомнил: сейчас же рабочие из столовки хлынут. Что же он стоит ни туда, ни сюда. Пойдут люди и надо будет здороваться, начнут торопить к матери: заждалась, супишка-то, однако, простыл…
Шаг, только шаг бы первый сделать, а там как головой в воду и стыда нет. «Объеда-ла-а!» — вдруг закричало все в парнишке, закричало зло, укорно. Еще какое-то мгновенье колебался Сережка, а потом, полный безмерной детской жалости к матери, кинулся бежать от столовой.
После той начальной оттепели опять приударил мороз, снова запосвистывал сиверко, и потянулись через грязноватую синь обледенелых дорог белые ручьистые поземки, закурились верхи высоких сугробов у огородных прясел, ужались, замерли ветлы за поселком: недаром говорится на сибирской сторонке, что марток — это надевай трое порток…
Пустынно на улице Проходной, только собаки хороводятся, да растрепанные воробьи с досадой кричат у мерзлых конских следов… Почти бежал Сережка мимо притихших бараков, и сумка, его фанерная сумка с книжками и тетрадками подгоняла, пристукивала по спине.
В центре поселка он присел на клубной завалине.
Из низких снежных облаков продралось греющее уже солнце, разом распустило Сережку, и оттого, что расслабило, в нем снова закричал неутоленный голод.
Он привычно уже заставил себя думать о другом, опять вспомнил утреннее.
Взявшись за дверную скобу, не оборачиваясь, мать спросила его странным, дрожащим голосом:
— Слушай, сынок… Ты ничево такова не чувствуешь, а?
Сережка не понял ее слов, не мог постичь их и грубовато, по-взрослому отозвался:
— Иди-ка ты на работу, второй уж ревел гудок.
Мать будто кто в спину толкнул. Ужалась она в плечах и ударила ногой в разбухшую дверь.
— Пошла.
— Иди, иди!
«Она — большая, ей же много еды надо! — оправдывал свое бегство от столовой Сережка, прижимаясь щекой к тепловатой бревенчатой стене клуба. — Пусть хоть сегодня полный обед управит, — радовался он и мучился: чуть не кричал утром на мать — зачем так?»
Здесь, в центре поселка, рядом, кружком, стояли клуб, начальная и семилетия школы, орсовский магазин.
Никто не входил и никто не выходил из магазина.
«Вся купля с утра, сейчас там пусто…» — тихо порадовался Сережка, еще не зная причины этой своей внезапной радости.
В магазин поселковая ребятня бегала часто. Очень напрашивались у старших за хлебом: все дорогой ущипнешь от буханки или съешь маленький довесок, а потом приходили просто так — очень уж хотелось побыть там, где хранилась и выдавалась казенная еда, где сладко вспоминалось о том, что водятся где-то в мире конфеты, рассыпчатое печенье и тот шоколад в красивых обертках, о котором читалось в разных хороших книжках.
«Дай мне, сколько же бы я хлеба съел? — возмечтал Сережка и тут же испугался этой мысленной возможности. — Буханку? Нет, пожалуй, две буханки бы умял, и за ушами не пикнуло! Кусочек, только маленький кусочек попросит он. Пойдет сейчас в магазин, Ия Александровна там одна, и никто не увидит, что даст она ему тонюсенький ломтик. Ломтик!»
Сережка глотал голодную слюну.
Уже не первый раз думал, спрашивал себя: даст ли Ия Александровна хлеба? В прошлом году, в третьем классе у нее сидел. Он на «отлично» учился, всегда поднимал в классе первым руку. И это она, Ия Александровна, говорила, что любит его. Как не любить, он же и стенгазету всегда выпускал в классе…
Осмелел Сережка, еще и потому осмелел, что точно знал: подкармливает Потапова своих да наших, все об этом говорят в поселке.
«А раз уж говорят — зря не скажут!» — объявила вчера тетка Вера, когда приходила к матери.
Парнишка решительно шагал к магазину и тоскливо думал: «Зачем она стала продавцом, Ия Александровна? Как бы хорошо в школе ей быть: целый класс ребят, и все так хорошо слушают. И не было бы тех плохих разговоров у людей. А тоже, знать, наголодовалась, — оправдывал свою бывшую учительницу Сережка. — Может, родные упросили уйти в магазин.»
В магазине запах свежего хлеба настолько оглушил парнишку и так взыграло ощущение голода, что у него мутнело в глазах.
Потапова в белом халате поверх пальто, стоя, читала какие-то бумаги. Подняла голову в теплом сером платке, выжидающе посмотрела.
Поздно пятиться к двери. Сережка уже не мог одолеть захватившего его желания. А попросил таким робким голосом, что и сам удивился.
На всю жизнь потом запомнил он эти считанные минуты своего стояния у прилавка, минуты своего унижения.
Парнишка выжидающе замер.
Круглое, розовое лицо Потаповой взглянуло на него тихими сытыми глазками.
— Нет, Сережа, не могу дать хлеба. Ты же получил на сегодня паек. Иди в класс. Уроки ты выучил?
Он весь как-то переломился в своей старенькой, залоснившейся шубейке, вскрикнул тонким сдавленным криком и, не помня себя, выбежал из магазина.
Уже в школе в темном углу большой раздевалки уткнулся в холодную промороженную стену и заплакал. Конечно, не обязана Ия Александровна давать ему хлеб. Так, поговорила бы о школе — мало ли о чем. Отказала, будто и не знает его! Многое в эти минуты поднялось в Сережке. Все накопленные за войну детские боли и обиды. Мать они с Бориской объедают, а работа у нее тяжеленная. Папка не пишет, может, убитый лежит на снегу, может, ветер и волки над ним…
Он плакал навзрыд, плакал безутешно, как могут плакать только дети. И не видел подошедшего директора школы.
Участливый голос Филиппа Васильевича Рыбалова только добавил слез.
— Ты что, Сереженька. Похоронная от отца?
Он не понял, спрашивал директор или уже утверждал беду. Вскочил и застучал своей фанерной сумкой о скамейку.
— Живой мой папка! Живой!
— Хорошо, хорошо-то как… — успокоил Рыбалов и по-отцовски мягко погладил парнишку по плечу. — Нельзя так, мы уже большие…
А Сережка, дергаясь от икоты, истерично кричал:
— Я, я… буду учителем. И не таки-им!
Директор видел из окна своего кабинета, как Лучинин выбегал из магазина, он догадался, что произошло там.
… После говорили, что Рыбалов два дня обивал пороги у директора Усть-Чулымской сплавной конторы, в чье ведение входил поселок. Вскоре на больших переменах школьникам стали выдавать по маленькой пышной булочке из хорошей белой муки. Помнится, весила она пятьдесят граммов.
Первую булочку Сережка отнес матери.
Она надкусила ее и заплакала.
Провожала Александра Матвея на фронт, и сказал он ей напоследок — это уж как совсем-то проститься. Весь натянутый, прижимисто обнял, бледным лицом надвинулся, в темных глазах мешались боль и стыд. И верхняя, влажная от поцелуя губа чуть вздрагивала.
— Ну, Саша, не в обиду говорю. Не сказывал я тебе преж, нужды не было… Знаешь, куда иду. Я свое исполню, знаю долг русского, а и ты тут не покривись.
Губа мужа и черная родинка над ней все вздрагивали в беспомощной, как бы и виноватой улыбке. Он снял свои руки с ее плеч и, отвернувшись, договорил:
— Помни, Саша… Что от мужа, что от людского глаза скрыть можно, то от себя не утаишь. Затем и дадены человеку совесть да память. А совесть у тебя есть, есть!
— Как не быть! — готовно согласилась она и молча укорила себя за то, что не плачет. А хорошо бы и поплакать, небось, угодно это мужикам. Вон, другие бабы ревмя ревут. Уж на что Верка твердая, а тож голосит, и млеет ее мужик от довольства.
… Ей стоило только напрячь себя, только сосредоточиться, и он тотчас возникал, Матвей.
Поначалу долго Александра заставляла себя видеть мужа в военном. Для того и на форму живых, на израненных, что приходили в поселок, жадно смотрела, и ни одной кинокартины о войне не пропускала — утвердился, наконец, Матвей в солдатском, и фронтовым, жутковатым пахнуло от него.
Не было раньше тревоги и сумятицы, стыда и раскаяния, когда муж вставал перед ней желанным видением. И ее бесконечные разговоры с ним — все были тем чистым откровением, которым она тихо гордилась наедине с собой.
… Надвигались большие темные глаза Матвея, выплескивали из глубин сердца застойную тоску, накопленную обиду — очужели они и уже открыто пугали. Потому робким, жалким оправданием звучали слова Александры, слова с новым теперь смыслом: «Не сомневайся, Мотя, все при мне. И память, и совесть.»
Впервые узнала Александра, какая неусыпная, какая неподкупная это у нее стража: память с совестью. Вот оно как… Не ведает муж, ничего не знают дети, поселковые, а что из того? От самой-то себя куда схоронишься?!
После той ночи — утром, места себе не находила: знает обо всем Верка или нет? Пошла к соседке и слово за слово потянула нить жиденького разговора о вчерашней выпивке.
Спирина скоренько самогонки налила, да Александра сделала отмашку рукой.
— Убери, чтоб и духу не было!
Соседка пожала плечами.
— Как хошь… Да, Шурья, какой, однако, наглый Ефимчик! Ты рассолодела вчера совсем, а он и рад, наладился лапать соседку. Взвилась я и шумлю: «Не мылься, сосед, гуляй дальше!» Уложила тебя в постель, да и поперла ево домой. Ну, довела до крыльца, стукнул он дверной заложкой, тут я и восвояси снег погребла. А что ребятишек твоих не отправила — только разоспались, будить было жалко. Залезла я на печь и бай-бай!
Вот так. Таким голосом Верка про вчерашнее напомнила, что и сомневаться не приходилось: знать она ничего не знает. Да… Зевка Бояркин не дал. Стукнул у себя в сенях заложкой, ушла Спирина, а он тем же следом к соседке, двери-то у нее не заперты: себя не помнила…
Бояркин ушел еще затемно, и тут же Сережка с Бориской прибежали: раненько подняла их вчерашняя забота о жареной картошке. Едва хлопнули дверью, не раздеваясь, ринулись к столу. Встали столбиками и ничего-то в их глазах не было, кроме жадного любопытства: осталось ли чего поесть?
Вот тогда, в ту минуту, когда сама Чистота человеческая в облике ее детей объявилась среди барака, впервые осознала Александра, что произошло, и, полная смятения, ужаснулась.
И заметалась она по тому бесконечному кругу страха и укора, укора и страха. Все больше, глубже полнилась она той тяжкой правдой, что ничего теперь не поправишь, ничего-то не изменишь.
Прервалась жизнь. Пошел отныне отсчет дням какой-то уже другой, не прежней ее, чистой, жизни. Теперь все разделилось на две части: до того случая и после того случая. И уже до конца, до могилы ходить ей с поминальной болью о тех днях, которые были до него, до Ефима Бояркина.
Что-то надломилось с того утра в Александре, что-то такое свернулось в ней. И ходит она теперь на завод с потухшими глазами, роняет голову вниз, и так со стороны кажется, что выглядывает нечто баба на уличной дороге.
Заметную перемену в Лучининой объяснили просто: туго солдатке с ребятишками без коровы, говорят, и картошка на исходе. А потом от хозяина вестей нет. Поневоле опустишь крылья.
Пристальней других пригляделась к Александре Аксинья Карпушева. Ну, мужик замолчал, конечно, и нехватки скрутят кого хошь… Однако угнетается баба чем-то и другим, видно же! Что же ее точит? Посидеть бы вместях, авось и объявится тот червь. А как в советном слове она нуждается — как не помочь!
Нашлась зацепочка для разговора. В обеденный перерыв, в столовой, Аксинья этаким легоньким голосом попросила:
— Мы с тобой, Шура, во вторую смену завтра. Не откажи, подмогни перебрать картошку. Да та и штука, что Ваня днем в сапожной, а малым — где им поднимать полны ведра! Я ж под кровать ссыпать буду.
Ну, подсобить так подсобить. Догадается, поди-ка, Аксинья, накладет той же картошки. Все не куплена, все давай сюда.
Карпушева жила, пожалуй, на особицу в поселке. Жила без мужа — до войны еще помер, четырех сынов поднимала, а вот завидовали же ей и замужние, и менее детные одинокие бабы.
Все делалось, все управлялось у Аксиньи как бы само собой. У нее и в огороде родится, и сено она накосит и смечет вовремя. До зимы успеет сухонькими дровишками запастись, ту же стайку обмажет глиной и тепло корове… Нет, никто со стороны Аксинье не помогал, все сама да ребятишки. Вот хотя бы и ребятишки… В мать пошли — ухватистые. Другие мальцы — поглядишь летом, шкуру на солнце днями жарят, а сироты то на Чулыме, то на озере Пожильде промышляют, и рыба в бараке у Карпушевой без переводу. Мало того, на зиму кошель-два впрок насушат и после, в супе, дорога она, рыбка. Опять же и ягод разных осенью натаскают. Кому-то дождик, кому-то холодно, а Аксиньины сыновья все по кустам лазят и одной только смородины в сельпо сдадут немало ведер. Сдадут, и бери-ка ты, мать, в том сельпе — ягода в госпитали шла — нитки, иголки, мыло, муку пшеничную, а то и ситочки на рубахи, как есть он, товар, в лавке.
Вот так и жила Аксинья — жила по давней дедовой мудрости: потопашь — полопашь! Ну и тем еще Карпушева на славе, что блюла себя. Овдовела в тридцать восемь лет и никаких там шалостей. Легко ли бабе гасить в себе естество женское, легко ли нести тот тяжкий крест верности мужу. А несла и дождалась награды. После уж, когда вошли в лета дети — второй, Иван, в сорок четвертом погиб под Ленинградом, да оглянулись, сказали с гордостью самое дорогое для матери: святая ты у нас, мама!
Она, Карпушева, тут же, на Чулымской жила, ее барак правую сторону улицы открывал. Это как от шпалозавода Проходной идти.
… В подполье с лампой полезла хозяйка, а принимала наверху и ссыпала картошку Александра. К внутренней стороне деревянных ножек кровати поставили на ребро две горбылины — так не рассыплется, не раскатится картошка по полу.
— Крупная она у тебя! Да ты на землю-то навозу кладешь, как постель стелешь…
— Как не кормить землицу — надо. Ты, Шура, устала, полезай сюда, отдохни.
С пустым ведром Александра проворно спустилась в подполье и огляделась. Вот и тут у Карпушевой все обихожено. Нутряные завалины с опилками забраны широко, продуха не кой-чем заткнуты, а замазаны — тепло в подполье. И ямка для картошки легкими горбыльками обнесена, приступочки покрыты досочками — все как следует сделано.
— С чево она мокнет у тебя?
— Дак осень-то была, помнишь? С костром копали и в ладони дули. Сырую засыпали. Да и летом мокреть долго стояла. То и портится.
— А все равно хватит вам до новины.
— Должно бы хватить…
На бровке ямы ровно горела лампа и мягко освещала женщин. Они были очень похожи друг на друга, Аксинья и Александра. Обе рослые, плечистые, с черными глазами. Даже лица их разнились мало. Женщины знали об этой похожести, которая негласно сближала, роднила их. И, может, потому они, как сестры, охотно делились всем. Их только то и разделяло, что младшая Александра звала Карпушеву тетей Синой.
— Ты что же ходишь сама не своя? Ты, дева, не убивайся, объявится твой Матвей. Вот мне планида выпала: то память мужа берегла, а теперь старший, Александр, в боях, осенью Ваню призовут… Детей горше, чем мужа хоронить, случись что — двоих мне оплакивать… И то помни, рук сейчас опускать никак нельзя. По нашим-то шпалам поезда идут на фронт… Ну, что я тебя шпыняю, ты на Победу боле моево кладешь. И во всем остальном без упреку. То и говорят: Лучинина, как та изюмина в черном хлебе… Только берегись, на сладкое да на чистое многие падки. Как доймет тебя бабье, да оступишься — после не то в горсть, в пригоршни плакать придется.
— Тетя Сина… — Александра качнулась назад, привалилась к завалине, спрятала лицо от света. — Не возноси меня, не стою тово. Это ты у нас в поселке ни в чем не повинна. Всю неделю к тебе собиралась. А ты сама сдогадалась, позвала, придумала для меня заделье. Прости греховодницу, я ж Матвею измени-ила-а…
Будто бичом кто опоясал плечи Карпушевой: сжалась она и даже голову куда-то в сторону удернула.
— Шуранька-а… Да ты меня как варом обдала!
И заплакала.
— Что ты, что ты, тетя Сина! — вскочила Александра. — Это мне слезами обливаться, головой об пол стучать…
Карпушева вытерла глаза.
— О бабьей доле нашей плачусь. Эх, Шурка, Шурка! Задрать бы тебе становину да хворостиной. И тебя одолел искус…
— Силом одолел! Никогда лишков не пила, а тут… Корову я решила, голодная весь день. Самогонка, бражка — не знаю, как и вышло. Прости ты меня, тетя Сина, за мать родну.
— Я-то прощу… Только не у меня тебе просить прощения, Шуранька, — голос Карпушевой все грустнел. — Казнись перед Богом, перед мужем. А я одно скажу: пала, так целуй мать сыру землю да становись на ноги! Люди с лихостью, Господь с милостью. Помни, к Богу и от греха идти можно. Покаешься твердо — будешь прощена. Только слезно покайся. Я по себе знаю, на многое меня укрепил Всевышний. Ну, поговорили, как меду наелись… Гляди у меня наперед!
Александра потянулась к Карпушевой, припала к ее широкой груди. Всхлипывала, благодарила.
— Хоть малость ты облегчила меня, тетя Сина. Доверилась я тебе…
— Меня упреждать не надо, Шура. Не затем было сказано, чтобы выдано, понимаю.
Они кончили с картошкой в середине дня. После обедали, долго пили чай с брусникой. А когда встали из-за стола, Аксинья принесла из кладовки чистый мешок.
— Нагребай три ведра. И накорми седни ребятишек картошкой досыта. Досыта! Чево стоишь, бери, бери, пока я добрая!
В марте один по одному потянулись лоскутовцы по деревням за картошкой. Кто покупал за деньги, кто за хранимый товар, а чаще выменивали чуть ли не за последнюю одежину.
Подошел и для Александры черед: нужда настояла, и она решилась пойти, если не в деревню, то на базар в райцентр — это верст за пятнадцать-двадцать.
Ну, решилась и чего бы проще: бери салазки, да и ступай с Богом.
А не вдруг-то разбежишься, не сам себе хозяин. Время твое — все оно в воле начальства.
Дважды ходила к Васиньчуку выпрашивать выходной, однако не тут-то было: тянул директор с разрешением. Короче, повторялось уже знакомое. Вот так же посулами отделывался он, когда просила лошадь за сеном.
А крепко надеялась Александра, что отказу ей не будет. Давно ли тот же Васиньчук принародно хвалил ее за придумку. Те «лесенки» с катками уже готовили на шпалозаводе, очень их одобрил и технорук сплавконторы.
Прямо-то опять же не отказал директор, но и не подписывал заявление на выходной день. Вчера тоже в контору пошла: «Нет самого». «Где?» «А по Чулыму уехал — сплавконтора отправила». Понятно. Навигация, лесосплав вскорости, вот «актив»-то и в разгоне по сплавным участкам — всякую там готовность на месте проверяют…
Уже на улице ругнулась Александра, в досаде хватила рукавицей по коленке, да делать неча: пошла к Баюшеву с обидой.
— Афанасьич! Это до каких пор он меня мытарить будет? И заступы мне ниоткуда нет. Моте бы в часть написать, да где он, мой Мотя… В сплавконтору с бумагой идти, так вишь какую зловредную моду наверху завели: Васиньчуку же и вернут жалобу для разбора…
Давно знал старый мастер, что кроется за теми отказами директора. Было, говорил с ним на полном серьезе, да и шутил с понятным намеком: «Вернется Лучинин с фронта — гляди-и… Мужик он здоровый, кабы ребра тебе в горячах не пересчитал».
В курилке, в клетушке для мастеров Баюшев сидел сумрачный, крепко тер пальцами морщинистый лоб.
— Ну как отпустить без директора? Не дано мне такова права!
Александра чуть не в слезы.
— Нужда ведь на базар гонит — это понять можно? Дорога падает, не седни-завтра забереги выступят на Оби. Не привезу сейчас картошки — чем жить? На ребятишек уж глядеть больно…
Илья Афанасьевич таких вот разговоров о детях не выдерживал. Махнул рукой, крякнул и отпустил.
Были у нее деньги: мясо как-никак продала и сумела сберечи вырученные рубли. Только деньги трогать не решилась, отложены они на куплю нетели. Завернула в полушалок суконный костюм Матвея: прости уж муженек, в котомку его и вот в третьем часу ночи вышла из поселка.
Тех ночных страхов, того чувства одиночества, тоскливой потерянности одаль человеческого жилья — этого ничего Александра и сызмалу не знала. Отец охотничал, рано начал брать ее с собой и вовремя отвел всякие пустые боязни. А потом не раз случалось, что и одна ночевала в промысловой тайге. Дорога в район знакома — дорога лугами, глазу открытая, какие страхи. Вон Валет впереди трусит, Валет кобель серьезный, хозяйку не даст в обиду.
А забереги уже выступили на Оби. Здесь, под пологим яром, мерцала неровная полоска черной воды, и кабы не плахи, перекинутые на ледяную твердь — заворачивай-ка ты, Александра, обратно, да и досыпай эту сырую апрельскую ночь.
Снега на прямом рукаве Оби уже подтаяли, теплые ветры прихотливо выдули их, и сейчас, в неверном лунном свете странное зрелище являла река. Казалось, что она вскрылась, что это не лед и снег, а мелкие голубоватые волны беззвучно плещутся между черными покатостями высоких берегов. И жутковато глядеть вдаль, неуверенно, с опаской шагалось по косому росчерку расквашенного зимника.
Глинистым, широким взвозом поднялась на противоположный берег. Все также впереди легкой желтой тенью бежал Валет. И хотя мир был полон звуков, каких-то тяжелых шорохов в кустах, кобель не ударялся по сторонам, он знал, что путь дальний, и своей ровной, мягкой побежкой как бы звал, тянул за собой хозяйку.
Зимник пролегал прибрежными лугами, справа размывчивую неясность ночных далей пятнали черные ветлы, и когда эти ветлы подходили к самой дороге, слышался запах их влажной коры и тот особенный запах молодых вершинных сучьев, которые уже очнулись от зимней дремы и теперь, наверное, набухали.
Прошла маленькую деревушку Федоровку, за ней на широких солнечных угревах корочка дороги сильно проседала под ногами, тревожила Александру: достанется ей завтра днем, ой хватит она мурцовки с этой картошкой!
«Ты, перво, купи ее, картошку-то, — торопливо оговаривала себя Александра. — Весна, у деревенских погреба тоже не бездонные. Если бы деньги в кармане… Возьмет ли кто костюм, кому теперь выряжаться! Вся надежда на случайного покупщика, а и подвернется какой — настоящей-то цены все равно не даст. Прости ты, Мотя, свою Сашу. Не себя ради, сынов твоих спасаю от голода. Потому задешево и придется уступить лопотину».
Вдруг на другое качнуло в мыслях Александру. Вдруг опять ее раскаяние захватило. У нее даже слезы на глазах выступили.
«И честь мужа задешево ты уступила…»
Не скорбела бы она, не мучилась, если бы хоть какая-то вина числилась за Матвеем. Да, уцепилась бы теперь за его промашку, за его бывший грешок — вот, вот… Есть оправдание своему падению, своему греху! На других баб Матвей не заглядывался, бить не бил и о домашнем, о ребятишках радел не хужей других. «Ну, что это за мужик, который ни разу, ни в чем не оступился!» — опять и опять злилась на Матвея Александра. Ни ревности в ней не поднял и не унизил перед другой женщиной. А, правда, жила бы она сейчас обидчивой памятью, кивала на шатость, на провинку мужа и по злобе-то оправдывалась легко: как аукнулось, так и откликнулось, Мотенька. Так-то, милой!
Да нет… Пускай измена, загляд в чужой огород… Неужели по тому судимому правилу жить в семье, когда око за око. Что же содеется? К одному злу другое добавь… Нет, ни в какие разумные ворота такое не лезет!
Может, в живых уже нет Матвея…
Господи, значит не кинуться ей в ноги мужа, не виниться перед ним в своей бабьей слабости. Не прощеным грех-то ее останется…
И невольно вспомнились слова Аксиньи Карпушевой: «Пал, так целуй мать сыру землю да становись на ноги!»
Так, так… Только упала-то тяжело, на кого бы опереться, на кого?! На Бога! Верно, только к нему и припади со слезой, с покаянной исповедью.
Теперь, в войну, когда каждый увидел очевидную ломкость многих личных своих надежд, когда каждый познал боль кровных утрат, когда о смертности, о беззащитности отдельного человека думалось ежедневно, когда горе было познано до его первородных глубин, когда, наконец, пришло отрезвление от наносной самонадеянности — многие, особенно женщины (они всегда принимают на себя большую часть людских бедствий), вспомнили, опять заново познали цену народных примет, дедовских поверий, поговорочной мудрости, а главное — инстинктивно многие потянулись к Богу за Отчим утешением, за духовной силой, за той мыслимой надеждой, без которой так трудно человеку.
Пришла к Богу и Александра. Впрочем она всегда помнила о Боге, и глубинная память о нем то затаенно, то открыто всегда жила в женщине.
Александра в своей душевной щедрости никогда не терпела внутреннего одиночества, ей всегда требовался не только равный себе, но и тот, кто был неизмеримо выше ее во всем. И перед его вселенской силой, — считала она, — перед его непорочной святостью надлежало смиренно преклоняться. Признавая, по-своему чувствуя Бога, Александра, однако, редко молилась, редко обращалась к нему, возможно потому, что не знала страха виноватого человека. Да и откуда быть страху, если живешь чисто?
Страх пришел недавно, после той ночи с Бояркиным. Теперь Александре предстояло упасть на колени, познать лик другого Бога — Бога гневного, наказующего. И женщина пугалась, медлила с открытым покаянием. В этот последний месяц она жила в смятении и растерянности.
Все осложнилось для Александры. Вдруг увиделось, с испугом узналось, что так недоступно высоко поднялся над ней, грешной, ее муж, что теперь она перед ним — живым или мертвым, только постыдной грязью.
… Она шла, не смея вызвать образ мужа перед собой, теперь он стал пугать ее. Ровным сильным шагом месила сапогами раскисшую дорогу и шептала слова, что пришли как приговор, как первое наказание из тех, которые надлежит принять ей: «Каждый бы час жить тебе с оглядкой на Матвея. Забывалась ты… Вот и ушел муж вперед, а тебя вишь какое путо держит. И не догнать, не поровняться…»
Бежал впереди Валет, по-прежнему шумели оседавшие снега, и с тем же тонким стеклянным звоном тихо журчали в логовинах ручьи — пожалуй, довольная подходила Александра к райцентру, наговорилась она с собой вдоволь.
Солнце встало, легко выписывало свою круговину по весенне-чистому голубому небу.
Воскресный базар уже начался. На небольшой покатой к Оби площади с обезглавленной каменной церковью медленно шевелилась грязно-серая толпа, шевелилась как-то вяло и почти молча.
Вспомнились Александре иные, довоенные базары, она не раз ходила на них и с отцом, и с Матвеем. Бывало, как бы по согласью приоденется пришлый народ. Бывало, весело шла торговля — держался еще на районном Торжке дух старых годовых ярмарок.
Видно, навсегда утратилось прежнее.
Возле наглухо заколоченного деревянного киоска — до войны медовуху в нем продавали, и Матвей уж никак не обходил киоск, торчала высокая грузная фигура милиционера в черном полушубке. И, помня о грозном блюстителе порядка, люди сдавленными голосами назначали цену, торопливо платили и прятали деньги, суетно перекладывали покупное и как-то воровато уходили с площади.
Сразу виделась, тотчас бросалась в глаза эта тихая, но нахальная жадность, которую подняла на базарах и толкучках война. Александра вздыхала: как теперь портится народ дешевым рублем, этой дороговизной…
— Почем молоко, баушка?
— Дак, поди-ка не знашь… Четвертна за литру.
— Ты, деда, за сколь муку продаешь?
— А четыреста целковых за пудовочку. Навяливать не буду, сама видишь, что мучка первый сорт… — гудел могучий старик у больших санок с мукой.
«Два месяца мне работать!» — ужаснулась Александра.
— Тетка, масло продажно?
— Что у людей продажно, то са-авсем не важно, а у меня всем маслам масло!
— Топленое…
— Но! — ловко подхватила чернявая бабенка явно из записных барыг. — Глянь, без отстоя, без пахты… Две сотенки, две сотенки за бутылку. Бери, после жалеть будешь, что не купила…
Она ходила без санок — санки у церкви сторожил Валет.
— Костюм, кому костюм…
Никто даже и не приглядывался к костюму — на левой руке носила, а картошку продавали деревенские только на деньги. Женщина, с которой разговорилась Александра, с оглядкой пожаловалась:
— Налоги ж душат, вот и просят рублики…
Базар заметно редел, и ее брало уже отчаяние. Сникла Александра, и тоскливый, плачущий крик рвался из груди: неуж такую даль понапрасну ноги била! Ребятки, милые, а как с пустыми руками приду, чем я вас поддержу?! А ну еще раз, на ваше счастье…
— Костюм! Суконный костю-юм…
Первый раз она разменивала счастье сыновей… И, по какому-то непонятному, неписанному закону в этот первый раз сыновье счастье явилось на страстный материнский зов.
… Стоял перед ней рослый парень в солдатской серой шинели, на серой же потертой шапке-ушанке красная звездочка. Лицо у парня почти мальчишеское с мягкими линиями светлых бровей и круглыми невинными глазами. Парень открыто, широко улыбался.
— Тебя-то я и ищу, землячка! Слышу, что по народу костюм носят, а где, а кто? Ну, показывай, хвали…
— Дак, гляди, будто на тебя шитый… — Александра заволновалась, она уже почувствовала, что перед ней настоящий покупатель. — Не надеваный почти. Воротник, ворот смотри… — С робкой надеждой, спросила: — Деньги-то есть?
— Есть и недалеко лезть! — ободрил мягким смехом парень. — А дорого заломишь?
— Да уж никак не дороже твоих денег! Прошу пятьсот. Да мне картошки надо. За пять пудов уступлю.
— От едрена копалка! — огорчился парень. У него даже лицо покривилось от досады. — Где ж ты была, я только-только расторговался.
— Да все деньги, деньги просят… А ты, слышала, даже и кричал о деньгах.
— Базар кончается, а я позже других подъехал…
Парень больше глядел на Александру, чем на костюм, и все его свежее мальчишеское лицо выражало сейчас тихий восторг перед этой красивой женщиной.
— Ты померяй, померяй! — уже наступала Александра.
У церкви у санок парень сбросил шинель и, смущаясь, густо краснея, стал надевать пиджак на гимнастерку. Над левым нагрудным карманом ее виднелась красно-желтая нашивка — особый знак ранения.
— Как влитой…
— То и говорила!
— Что же делать, едрена копалка…
— Глянь, одна подкладка чево стоит…
Кремовая шелковая подкладка пиджака, видно, окончательно сразила простодушного парня.
— Кустюм-от мужнин?
— Мужнин.
— Убитый?
— Пока не знаю. Замолчал…
— А как домой придет да спросит?
— Да я разве бы стала продавать, — опять заторопилась со словами Александра. — Ребятишки вот-вот с голоду пухнуть начнут.
— Беру! — разом потускнел парень лицом и своими серыми глазами. — Вот что, землячка. Деньги — деньги при мне, да картовочки-то на базаре уж нет. Слышь-ка, поехали со мной в деревню — тут рядом, считай. Насыплю тебе, что просишь, и обратно доселева довезу. Как? Точно оборочу!
— Загорелся…
— Имею ж я право хоть на собственной свадьбе приодетым быть…
— Раз уж свадьба — поехали! — обдала парня горячими благодарными глазами Александра, радуясь и тому, что все так хорошо складывается у нее.
Валет засиделся на санках, жалобно заскулил. Он больше на голод жаловался, Валет. Александра и сама очень хотела есть. Теперь, когда тревога и отчаяние улеглись, она особенно остро почувствовала давно знакомую, сосущую пустоту желудка.
Было у нее немного денег и могла бы она перехватить кой-чего. Еще когда с костюмом на руке толкалась, трижды притягивало ее к той зобастой старухе, что продавала горячие пироги с мясом. Запах-от какой шел от сковородки, что грелась на керосинке… Уж один запах с ума сводил. А не разрешила себе пирогов Александра. Как-то и до Лоскутовой Гривы дошел вот какой слух. Правда ли, неправда… Будто в городе вот также купил мужик пирог, разломил его, а в мясе-то человеческий ноготь…
За подводой по грязной снеговой мякоти волочились ее санки, за санками, опустив тяжелую лобастую голову, покорно тянулся Валет… Любила Александра лошадей, любила санные дороги и сейчас, когда забылось о всех тяготах и заботах будней, хорошо, бездумно лежалось ей на чистой желтизне хлебной соломы. Неторопливо, обласканные голубизной неба и солнцем, плыли мимо березы и подсиненные покровы водянистых снегов — звонкой весенней радостью жил этот яркий апрельский день.
Они полулежали в санях лицом к лицу, и тотчас углядела Александра страшные метки войны на парне. Кисть его левой руки отливала нездоровой синевой, а два пальца — гладкие, тонкие, безжизненно поджаты к нутру усохшей ладони. И шинель на попутчике там и тут усыпана маленькими круглыми заплатками.
Он увидел внимательный пригляд женщины и опять засмущался.
— Пулечками решетило… Навряд ли живым прежний хозяин шинелки вышел из боя. А мне ее в госпитале такую вот удружили. Не досмотрел сразу, а после-то, в вагоне, шуметь уж не с кем… Откуда будем, красавица?
Александра назвала свой поселок.
— Слышал про завод. Шпалу ширкаем?
— Шпалу.
— Из ссыльных спецов?
— Нет, я — вольная. Мы чалдоны местные.
Парень закурил самосаду, густо задышал табаком.
— У вас, на заводе, еще ладно. По норме, а все ж хлеб, жиры, сахар дают. Ну и товар…
— Товар — это больше на сплаве. А на заводе только рамщикам, кто на выкатке леса, в машинном. Правда, выпросишь иногда на ребятишек…
— Вот-вот. А у нас, возьми. Приехал я из госпиталя, пришел в колхозный клубик, а половина девок в холстах…
— Ты теперь у них первым парнем… Костюм-от поищи такой. Только не заносись перед девками.
— Да не успел, женюсь вот… — парень вздохнул. — У меня гонору не было и нет — откуда-а… Потому и уговорили бабы, руководь ими и все тут! Пришла соседка-председательша и чуть в ноги не падат: ослобони, Витенька, задергали меня вконец, а ведь семья… Каждую неделю не по разу вызывают в район. Севодня соседям подсоби, завтра займ распространяй, послезавтра доложи о вывозке навоза на колхозные поля, а там за молоко, за мясо спрос. Опять же совещанья, собранья, разнарядки ежедневно. Но главное — бабы! Без мужей дома во всем нехватки, похоронки — злые стали бабы. Которой слово скажешь, а она тебе горяченьких, два да три…
— Значит, принимаешь печать?
— Приходится! Раздумался: зачем мне такой хомут… Я уж и вслух в конторе говорил: ну, пробыл на фронте месяц, ну ранило… А председателем-то за что? У меня медали и той нет. «Все равно! — уговаривает соседка. — Ты молодой, грамотешка есть. А главное — фронтовик калеченый. Тебя кто постесняется, а кто и хвост подожмет, как по-мужски-то прикрикнешь». От, едрена копалка! Двух лет войны не прошло, а заметно деревня наша заплошала — пошто?
— Где слабко, там и рвется.
— Верно… Сидим вчера с матерью, едим картовочку, считай, без хлеба, она и загорюнилась: как так? Прежню германску взять… Целых три года замиренья не было, а потом и гражданска. У нас в деревне тоже многих мужиков и парней царь-батюшка на позиции взял, тоже во многих домах одни бабы да подростки остались. Тяжело, через велику силу, а вели мы свое хозяйство. Землю не запускали, скотину держали сытой. Были, конешно, и такие, кому туго приходилось, но уж без хлеба-то никто за стол не садился. А про хлебны эти карточки, про нонешнюю страшную дороговись и в городу не слыхивали. К примеру, у купца в волости. Да у нево и в войну лавка не пустовала…
— Что теперь на старое озираться! Тебе, Витенька, вперед смотреть. Душой не зачерствей, как колхозные дела-то примешь. Не обижай людей, особливо вдов…
— Постараюсь, — парень завозился в санях. — Ты, землячка, питалась ли севодня? Вот кошель, а в нем шаньги картовны — ешь! Н-но, Серуха-а…
Парень хлестнул лошадь бичом и закурил опять. В передок саней зашлепали тяжелые комья сырого снега.
«Валету хоть немного перепадет!» — радовалась Александра, развязывая жесткий солдатский мешок.
Руки ее дрожали.
Верка прибежала еще до первого заводского гудка. Александра только слезла с печи, только-только размялась у стола.
— Жива мешочница!
— Какая мешочница… Я не воровать ходила.
— Шурья, книжки читать надо. Были такие, которые голодающие. В двадцатых, после в тридцатых, теперь в сороковых, вот третьим заходом… Ну как ты, сухой ли ногой дошла?
Тихое утреннее солнце робко заглядывало в широкие окна барака.
— То и боялась, что обезножею. Еле доплелась вчера, портянки хоть выжми. Да вроде обошлось. Пропотела за ночь на кирпичах, голова не болит, и кости молчат. На заводе что?
— Глаза-то у тебя как ввалились… А на заводе все тож: труба дымит, гудок гудит, шпала идет, а Марценюк орет.
— Ты-то потише, Вера. Ребят разбудишь.
Спирина присела на лавку, понизила голос:
— На всю биржу базлал вчера Марценюк: прогул у Лучининой, докладную подам директору! Не выдержала, подошла — чево ты базлашь, к чему хай поднял? Я же в смену вышла, я за Шурью ишачила! Ну, обозвал меня кулацкой мордой и убежал в курилку.
— Дур-рак! И уши холодные…
— Пробу ставить негде! — Спирина комкала в руках полушалок, серые глаза ее подернулись грустной дымкой. — Слушай, Шурья… Что кулацкая дочь — этим меня начальство не унизит, не-ет! Я от родного отца не отрекаюсь, вся-то и вина ево была в том, что пашню любил да много работал. Бывало, уж большеньку посадит на колени, погладит, да и вздохнет: «Росточком ты у меня, Веруня, не вышла — жидковата для крестьянских делов… Старайся в школе, хочу видеть учительшой.» Не дали мне учиться, как из семьи лишенца. Вот в лесу надсажаться — это изволь! А мужику моему, тоже кулацкому-то сынку, и другое милостиво разрешили: голову сложить на фронте за любимую родину. За ту, которой лишили…
— Не расходись, Верочка. Не стоит Марценюк тово. У Васиньчука перенял манеру лаяться…
Спирина пожала плечами, вздохнула.
— Только забудешься, только в ряд с другими себя поставишь, а начальство обязательно сыпанет соли на рану незаживную, и опять ломай Верка башку: почем же пара гребешков…
Александра слила воду из чугуна, вывалила картошку прямо на стол.
— Спасибо, Вера, что подменила. И в феврале за сеном-то меня гоняло, ты же заступила в смену. Я летом тебе отработаю, покошу траву. Садись завтракать.
Заводской гудок еще не загудел, ели женщины не спеша.
Верка катала в ладонях горячую картофелину, дула на нее.
— Так где же ты запропадала, Шурья? Я вчера весь день сама не своя. А Прудникова — та чуть не в слезы: вдруг дезертир Санечку на дороге встренет? Смеюсь: какие у нас дезертиры! Да и встань-ка какой варнак поперек дороги — Шурья любому бока намнет…
— Я ж на улице ту ночь провела.
— Да ну-у…
— Правда, так вышло. Облюбовал солдатик костюм Матвея, а картощку-то уже продал. Своей нет и другие расторговались. На лошади он, зовет в свою деревню. Что делать — поехала. Только мы мешки насыпали, прибегает ихняя председательша колхоза. Так и так, веди, Витек, лошадь на конный, собирается там обоз. Нет и нет, видишь как на дворе-то распустило. Суханов лог топит водой, а у нас же все сено за тем логом. Не вывезем сегодня корма — поморим колхозную скотину.
— Вчера и здесь, в поселке, разом потекло…
— Да… Веревку на плечи и пошла я упираться… А когда пошла, не спросила, да и не знала, что парень зимником, напрямки меня вез. Вижу, по приметам райцентру бы скоро, а уж сильно-сильно завечерело. Вдруг обрывается дорога: лог, и лог тот залит снеговой водой. Мать ты моя… Сунулась с палкой, меряю — глубина, не перейти! Обратно в деревню шагать не ближний свет, чувствую, что не дойду — устала донельзя. Присела и успокаиваю себя: может, спадет за ночь вода, может, морозом ее схватит. Натаскала палок, прутняку — колок рядом стоял, легла на скородельну перину. В фуфайке продрогла, ноги сырые. Ладно, что Валет малость бока грел. Светать, наконец, стало. Гляжу, а воды еще больше в логу собралось…
— Попала ты в переплет…
— Как еще попала, Верочка! Чуть волосы на себе не рву: прогул же мне на заводе запишут, мне ж в смену с утра! Давно не распускала себя, а тут заплакала. Думаю: догадается, поди, Верочка там…
— Догадалась, подменила…
— Ну… Сколь глаза не мочи, а выбираться надо. Пошла берегом лога, где-то же он кончается… И вот верстах в двух гляжу — мосток и дорога! Верочка-а… Пуще я тут заревела. От досады и от радости. Кабы накануне я дошла до этова мостка — успела бы на работу! Что же… Опять веревку на плечо и потянула, а два же полных мешка, снег в низинке… У хряпалась так, что в глазах темнело, сто потов с меня, однако, скатилось. Но отдохнула на мосту, сырой картошки погрызла… А уж как от райцентра до поселка я вчера доплелась — это не спрашивай. В ограде у крыльца ни ног, ни рук не слышала. Кричу Сережке: «Топи, сына, жарче печь, я на кирпичи лягу». Свалилась и сразу как в провальну яму ухнула…
— Тоже везет тебе, солдатка…
— Не говори! Всю войну из огня да в полымя, из огня да в полымя… Вот и сейчас мучайся, а как ухватится за докладную Марценюка Васиньчук…
На заводе, это уже после обеда, сидели они вдвоем у тарного склада, и Спирина говорила, глядя на ровные клетки шпал, что загромождали берег Оби.
— Не-ет, на Баюшева много не надейся, он тебе и так частенько попускат… Подвела ты Илью прогулом. Не велено ему без директора народ на выходные отпускать. Да-а, Васиньчук тот еще сокол… Ну, скажем, так. Положим, захотел бы он и замять дело. А как ему замять, когда за укрывательство прогульщика тоже статья закона. Ты представь: сорвись кто другой с работы, да приступи к нему директор с тем же Указом. Сразу Иван-Петрован пальцем на тебя тыкать начнет: Лучининой можно? Ой, влипла ты, Шурья! Но вот что… Говорят, Васиньчук послезавтра приедет, а через неделю — ты знаешь, у меня день рожденья. Приглашу ево, ты невзначай, конешно, придешь — подъедем на кривой кобыле! Попросим, уговорим, укачаем в два голоса. Пусть объявит, что разрешал Лучининой взять два дня. От гадство-паразитство! Баюшев-то проговорился на людях, что не отпускал тебя Васиньчук… Ладно, захочет, так вывернется директор, не такие дела он проворачивает, и все ему с рук сходит!
— Придет ли он к тебе?
— Это уж моя заботушка. Баба, что бес: заведет мужика в лес…
— Ты гляди, Верка. Дурную славу я наживу…
Спирина вскочила со шпалы, на которой они сидели, и едва не забегала по эстакаде.
— Шурья, опять ты совестить себя готова… Не о славе своей думай, а о ребятишках! Полгода отсидки тебе улыбается. Заберут — второй же прогул у тебя!
… Не миловали в войну и работничков леса — тех, кто опаздывал да прогуливал волей-неволей. Незнаемые прежде строгости, как и везде, тяжело легли на сознание нарымчан.
Прогулял — это уж райсуд тебя повесточкой к себе пригласит. А за опоздание и заводское начальство хорошо постегивало. Попробуй, замешкайся разок, другой: хлебушко урежут, переведут на такую работу, где только на паечку и будешь работать, выходного не проси… Да мало ли как прижмет директор в своем должностном бдении о дисциплине крутого военного времени. Шире, размашистей наказывал провинившихся работяг директор сплавной конторы. Вчера ты ходил, работал дома по брони, а нынче ступай на фронт… Случалось, языкастых из одного поселка ссылал куда-нибудь на сплавучасток по Чулыму. Конечно, все это делалось приказным «переводом» во исполнение производственной надобности…
Боялись, не хотели заводские опаздывать, а случалось.
Сейчас растревоженная словами Верки Александра невольно вспомнила, как однажды рамщик Кисляцский на смену опаздывал. И чево он, Коля — синие глазки, замешкался в бараке. Глубокая осень, ледяная уже грязища до колена в улице… Вот-вот третий гудок… Торопится Николай, лица на нем нет. А потом сдернул сапожнишки да босиком, да бегом по той грязи… Вот так: гляди на Колю из окошка, гляди, смейся и плачь…
— Чево голову уронила, молчишь чево? Подладиться к директору надо!
Александра вспомнила, увидела Верку рядом и махнула рукой.
— А-а! Делай, как знаешь!
… День стоял солнечный, тихий. В теплом серебристом мареве млели расплывчатые заречные дали. В другой такой день радовалась бы Александра этому томящему очарованию весенней земли, но уже входило в нее предчувствие какой-то беды, и сейчас, отрешенная от всего, она ничего не видела вокруг себя.
— Шу-урья… Какое затменье на тебя пало? Кончай посиделки, рабсила!
Гудок с обеда был коротким. Здесь, на эстакаде, ему отозвался визгливый скрежет чугунных колес вагонетки.
— Давай, давай! — кричала Верка.
Голос бесстрастный, и впрямь пугающий голос:
— Судом установлено, что гражданка Лучинина… апреля тысяча девятьсот сорок третьева года не явилась на работу без уважительной причины… Суд отмечает, что это уже второй прогул…
У Александры сжалось сердце.
— Чем совершила преступление, предусмотренное второй частью статьи пятой Указа Президиума Верховного Совета СССР от двадцать шестого июня тысяча девятьсот сорокового года…
— Хва-атит!
— Суд, руководствующийся статьей… при-го-во-рил Лучинину…
— Конча-ай, — дико закричала Верка.
Васиньчук дурачился. Хватил кулаком по столу и желто сверкнул захмелевшими глазами.
— Приговорил: вы-пить до дна!
Александру колотил какой-то озноб, хотя в бараке у Спириной было жарко натоплено. Скорей всего эта дурацкая шутка директора, его монотонный, пронизывающий голос напугал. А потом своим воспаленным воображением она, как бы и вправду, увидела себя на скамье подсудимых.
— Раз уж я виновата… — Александра с тоской заглянула в свой стакан с разведенным спиртом, — и назначено мне — выпью я свое до дна…
Рядом пьяно, сломанно качнулась Верка. Привалилась растрепанной головой к косяку окна и в третий раз пыталась довести до конца начатую песню:
Пускай, пуска-ай, ме-еня засу-удя-ят,
На Саралу, на два-адца-ать ле-е-т…
Песня и на этот раз оборвалась, Спирину подмывало на разговоры. Она косо метнула взгляд на Васиньчука, тот с бледным, напряженным лицом сидел слева от Александры.
— Что значит начальник, а! Помнит и статьи, и указы, шпарит как по писаному. Боже ж ты мой, сколько всяких законов развели на людей, и все нельзя, не моги… А кабы и такой, чтобы есть мне кажин день досыта, работать в меру, жить по-людски… Вот праздник — день мово рождения, пришли гости, а на стол и смотреть стыдно!
— Молчок на крючок, хозяйка!
Верка вроде и не слышала этих слов Александры, однако переменила разговор.
И опять он оказался неугодливым для начальства.
— Смотри, директор… — щурясь на яркий свет лампы, погрозила Верка Васиньчуку. — Как доведешь Шурью до суда — знай, что-нибудь и я выкину. Только по другой статье Спирину упекут туда… Я — отчаянная стала, я сделаю в узком переулке. Эх, кабы совесть у тебя была прямой, как шпала. Она ж у тебя то и дело курвится.
— Да что ты буробишь-то?! — не на шутку встревожилась Александра. — Одумайся, или тебе надоела свобода!
— Шурья, ты этова не поднимай! — сорвалась с лавки Спирина. — Какая у меня свобода — я ж на учете у поселкового коменданта…
И Верка лихо взмыла голосом:
Дорогуша комендант.
У тебя один ответ:
От барака до завода,
Вам дороги дальше нет!
— Опять ты за свое! Марценюка тут нет, никто тебя не обзывает… — Александра заботливо усадила Верку на лавку, убрала с ее глаз челку светлых волос.
Васиньчук, уже без кителя, в свежей белой рубашке, с затаенной опаской поглядывал на своего соседа. Рядом мешковато сидел инженер по технике безопасности из сплавной конторы — какой он нутром? Ну, Спирина, язва горячая, погоришь ты однажды со своим длинным языком. И на кой черт приперся сюда. Эх, Лучинина, кабы не ты…
Директор быстро нашелся, сбил разговор на другое.
— А ты вроде просить о чем-то хотела…
— Как же! — тотчас присмирела Верка и кинула свои маленькие ладошки на грудь. — В столовку бы мне, хоть младшим подметалой.
— Вер, мы ж говорили об этом, — удивилась Александра. — Как это бросить бригаду? Да сейчас все для фронта отдать надо!
— У нас завсегда отдай… С меня давно все взято! — потемнела лицом Спирина. — Одна, как перст, осталась в миру. Александра, не я, не я это, а сама боль во мне кричит… Двенадцать уж лет жилы на баланах вытягиваю для ударного фронта — мало?! Тяжело, тяжело мне! Дорогие начальники, ослабьте вожжу, дайте же передых…
Слезы так и брызнули из сереньких глаз Верки.
Над столом зависло неловкое молчание.
— Что тебе стоит, определи ее — тронул за локоть Васиньчука инженер с чистеньким рыхлым лицом.
— Решено! — директор вскинул над головой руки. — Быть Спириной младшим подметалой! — Он дурачился, Васиньчук. Сытно засмеялся. — Выпьем за нового столовскова причиндала, ура-а!
— Спасибо! — снова взвилась с лавки Верка. Те пьяненькие слезы разом высохли на ее розовом личике. Она быстро и весело принялась разливать спирт. В своем легком пестром сарафанишке с глубоким вырезом на груди, с оголенными руками — вся какая-то открытая, Спирина так и дразнилась этой своей вызывной открытостью.
— Друзья, Санечка… Выпьем!
— Вер, ты мне налила, как на каменку плеснула…
— Диво, Шурья… Севодня ты с припросом! Спирт не свой — лью с душой, хватит?
Спирт разом осушил горло, прервал дыхание. Александра едва отдышалась, заела випивку и теперь покусывала свои полные яркие губы. Верочка, вон, свое выплакала, а ей обещано и не обещано, так как-то… А что ему, Васиньчуку, торопиться с честным словом. Он тоже ждет, когда она его обнадежит…
Эта давняя, эта тайная женская власть над директором приятно утешала сейчас Александру. Вдруг стало жалко его, и она молча разрешила Васиньчуку прижаться к ней коленкой.
Спирт горячил, жаркая близость мужского тела расслабляла, запоздалое женское любопытство опять захватило Александру, и с радостным удивлением признавалась она себе: теплится еще в ней что-то от того чувства, которое и было некогда ее девичьей любовью.
Как-то спокойно, будто и о чужом, вспомнилось о Матвее. Нет, не перешла на мужа та, первая, любовь. Свел случай, поженились, жить стали…
Васиньчук все настойчивей, теперь и плечом то и дело касался ее… Александра весело говорила с Веркой, с болтливым инженером, но сама-то затаенно все больше прислушивалась к тому, как заново происходило это их узнавание друг друга. Часто, бывало, сиживали они у Оби или Чулыма вот так, бок о бок и согревались в прохладные майские вечера…
Да, значит, быть тому. Верно, судьба не пень придорожный, ее не обойдешь, не объедешь. Видно, и для этого, для последнего, повторно свела их жизнь.
«Александра! А ведь первая и вторая вина прощена!»
Чей-то голос, похоже, Веркин, все подкидывал и подкидывал те желанные сейчас, те успокоительные слова, и она готовно соглашалась с ними. Вот как… Оказывается, только это и нужно было: эти разрешительные слова. Будто тяжкий груз, будто глыба какая свалилась с Александры и тотчас стало ей удивительно легко и безответно. Она себя и тем еще подогрела, что подумала: «Да если я оттолкну его… Возьмет, да и бумагу подаст — прогул-то у меня второй…»
Васиньчук благодушествовал. По-хозяйски широко сидел он за небольшим столом, сытое лицо его лоснилось в открытой простодушной улыбке. Даже тяжелые желтоватые глаза директора были налиты хмельным довольством.
Взбодрила его Лучинина своим расположением. «Вот жмется он к ней, а она ничего — пожалуйста! Та-ак… Знать, натерла жизнь холку, запарилась баба и поубавила прыть», — радовался директор, уже открыто, самодовольно посматривая на Александру. Она была очень хороша сейчас в этой своей стыдливой растерянности, в легоньком обтяжном платье.
«Надо же… — удивлялся Васиньчук, — годы прошли, детей двое, работа изморная, а еще и красивше стала, в самую бабью сласть, однако, вошла».
И невольно взгрустнул директор, незванно горчинка на его сердце пала.
Сам свою личную жизнь испохабил! Одно-то ухватил, да другое, не главное ли, потерял. Сломя голову кинулся когда-то за приезжей учительницей. Как только не распинался перед ней, вспомнить стыдно! Нет, не чувства, а самый трезвый расчет был втереться в маленький круг поселковой интеллигенции, а тогда эта интеллигенция была в чести. Женился и опять намеренно рвал себя на работе, угодничал кому надо, на собраниях кричал нехитрые производственные агитки, и заметило, наконец, начальство. Жена — учительница, стахановец, радеет о производстве и понимает текущий момент… Вначале десятником, после мастером поставили, а теперь война и на директорское место посадила — худо ли? Все хорошо: бронь от фронта, здоров, план Васиньчук дает, жратвы хватает, а только той тёплой, желанной жизни-то и нет, нет!
Спирина опять, теперь уж без надрыва, порывалась петь. Она уже перебралась к своему инженеру, терлась о его плечо, он так и сиял своим жирным похотливым лицом.
Если любишь меня крепко,
Приходи на бугорок.
Приноси буханку хлеба
И картошек котелок!
— Мы провожаться пойдем! — внезапно объявила Верка. Пока ее инженер одевался в кути, она вполголоса оправдывалась у стола:
— Не дойдет один до дому мой бриллиантовый… Я ево потихоньку до калиточки доведу. А ты, Шурья, сама уж тут хозяйничай. Спирт есть, керосин не выгорел — беседуйте по душам…
— Бросаешь… Ну, мотай! — зло махнула рукой Александра и с болью в глазах прислонилась к русской печи.
Уже в дверях Верка хохотнула мелким бесовским смехом:
— Ну, не ругайтесь туточки!
Александра подошла к стене, что разъединяла барак на две половины, прислушалась. Конечно, спят давно ребятишки. И Веркина Таечка с ними. Ну, полати большие, с запасом мастерились… Она вернулась к печи, сложила на груди свои большие полные руки, недвижными глазами смотрела на осевший огонь в лампе и одно-единственное билось в ее расслабленной хмелем голове: «Хоть свою постель на этот раз не опоганю…»
Васиньчук сидел к ней спиной. На широких плечах его, на белой рубашке, на жидковатых, грязного цвета волосах лежали желтоватые блики света. Какое-то время он сидел за столом неподвижно или уж слишком спокойный, или до предела напряженный.
Она ждала, когда он поднимется.
Может, уйти надо, надо бы уйти…
Директор встал с табурета медленно, медленно повернулся, и ему сразу увиделась эта растерянность Александры, эта мелкая суета ее тревожных пальцев…
Открытая беззащитность женщины, ее молчаливая неловкость ободряла, придавала смелости. «Сейчас или уже никогда, пожалуй… — Васиньчук еще какое-то мгновенье колебался. — А! Не целину ей терять…»
Он тяжело шагнул к простенку, приставил ладонь к стеклу лампы и коротким выдохом погасил свет.
Уже в потемках странной, пугающей белизной вспыхнула в ее глазах рубаха директора. Показалось, что он ухмыльнулся там, у стола. Она с горечью успела подумать: «Был когда-то от него поклон, а теперь прет на рожон».
Сильным, коротким движением рук Васиньчук обхватил Александру за плечи, рванул от печи, а потом немую, бесчувственную грубо попятил к Веркиной кровати.
Потушенная лампа сильно воняла керосином.
Поселок Лоскутова Грива подпирался с западной стороны Обью, а с восточной — Чулымом, что заканчивался устьем у соседнего поселка сплавщиков — Базы.
На работу сегодня во вторую смену, с утра пошла она на Чулым — стояла самая пора рыбачить закидушкой.
Проще этой рыбалки весной нет, да и снасть для нее самая бесхитростная. На конце длинного легкого шеста, на тонкой поперечине крепится сачком кусок частой сетевой дели — вот и вся ловушка.
И чего она, рыба… Или по воздуху за зиму изголодалась, ледоходом ли пуганная, может, корм ищет — слепо кидается к ярам и тут-то ловят ее.
Мелконький, конечно, елец, а больше он попадает, но после долгого зимнего безрыбья свежинка особенно дорога. То и ходят лоскутовцы один за другим по берегам рек, бесперечь макают свои закидушки в воду — глядишь, опять и опять трепещет в сетевой мешковине живое яркое серебро.
Напросился на реку Сережка, и Александра охотно взяла сына. А пусть приглядывается парнишка к промыслу, придет время, и это ему сгодится. Старший пошел не с пустыми руками, прихватил два туеса да отцовский нож. Облюбует он пару берез, откроет дерева, и набежит в подставы сладкая соковица. Ранней весной лоскутовцы полными ведрами таскают березовку и пьют ее вволю.
Лед на Чулыме не прошел, по ходовой у поселкового берега еще густо тянуло грязные кособокие льдины. За мысами, в омутных заводях высокими пышными шапками кружила жёлтая ноздреватая пена. С реки несло сырым холодом, и не прогадала Александра, что надела фуфайку. Когда-то еще поднимется и обогреет солнце!
За долгую свою побежку от высоких Саян многие равнинные да таежные воды прихватывает себе Чулым, и в низовьях дик, неуёмен он по весне. Высоко, вровень с берегами поднимается младший брат полноводной Оби, нещадно долбит их литой крепостью льда, подрезает водяной стремниной, валит и валит в мутную пучину черные краюхи земли. А вместе с ними обреченные, прощально взмахнув голыми руками-сучьями, медленно съезжают в речные глуби старые ветлы. Осторожничай весной человек у воды, мало ли было скорбных случаев!
Помаленьку, вроде бы незаметно, а тяжелела берестяная торба за спиной Александры. Жарева на два, на три натаскала она рыбешки. Хватит: грех жадничать, да и солнце уже поднялось на полдень. Сейчас отдохнет, потом крикнет Сережку, двинут они в поселок и такой обед сготовят — всю зиму мечтали о таком обеде!
Опахнула, забрала весенняя истома Александру на этой маленькой береговой полянке. Вся она окружена желтым цветущим ивняком, а за ивами, на яркой синеве неба, густо дымились черным вершины высоких берез. Пригрело уже землю, пошла в рост трава, и таким нежным зеленым шелком отливала эта трава, что боязно ступить на нее.
Сережка не отозвался на крик, и уже Александра встала с валежины, чтобы пойти за ним — ушел-то недалеко, как вдруг затрещало рядом в кустах, кто-то тяжело продирался самым берегом Чулыма.
Перед ней, оседая на левый бок, топтался Бояркин. С грубоватоласковой насмешкой объявил:
— Рыбак рыбака видит издалека! Вот я тебя и скараулил, опять мы сошлись…
Разом погасла для нее вешняя красота земли. Нанесло лешего… Весь последный месяц донимал он ее, нигде не давал прохода. Не раз дожидался у проруби на Чулыме, ловил вечерами, когда она убиралась по двору. Все в барак на ночь просится. Грозить начал. И без этого душа ее мучается. Правда, а как распустит Ефимчик свой язык да брякнет кому… С него станется. И побежит по заугольям злоречие, худая слава о Лучининой, и всюду будут встречать ее судные взгляды — как жить с позором?!
Бояркин одет тоже в фуфайку, от его новых бродней горьковато несло свежим дегтем. Он был все в той же зимней шапке, из-под ее черной свалявшейся шерсти злорадно блестели настороженные глаза.
Александра отвердела лицом, вяло отозвалась:
— Как сошлись, так и разойдемся.
— Все-то ты хвост подымашь, соседка. Не подступись к тебе ни с какова боку…
— А ты не пасись рядом. Чево глаза пялить на чужие бока.
— Дак, вроде не чужие были, не разглядел только в темноте. Когда было рассматривать! А теперь бы и посмотрел на солнышке — землица просохла…
Александра бледнела лицом, в ней поднималась уже знакомая злость.
— А, может, я тебя закидушкой по окаянной башке, а?!
Ефимчик чуть отступил, обеими руками ухватился за свой шест.
— Она мне еще и грозит. Интересно-о…
— Обрадовался, что пьяная, недвижимая я тогда… Мерзавец ты последний, за такие дела по суду под расстрел ставят!
— Так меня, так! — Бояркин протяжно вздохнул. — Не хорош стал, да? Быстро же ты, Лучинина, шило на мыло сменяла. Конешно, кто такой Бояркин? Сено привезти — это еще туда-сюда, а вот прогул замазать — где-е уж нам… Натурой платишь за прогульчик!
— Чево несешь? Совсем обнаглел!
Ефимчик почти выплясывал перед Александрой. Но она видела только наглые, победные глаза мужика. Он уже не кричал, но этот его быстрый, с перепадами шепот был во сто крат хуже крика.
— У Спириной, у вертихвостки, собирались? Собирались! Гляжу, одна парочка вывалила на улицу, а другая лампешку погасила. А после и Васиньчук с крылечка по приступочкам… Я все видел, я вас скараулил! Последний раз… Да что ты такая, соседка. Пусти меня сёдни, а?
— Перебьешься… А станешь торкаться в барак, я встречу. Я последнюю ногу у тебя переломаю!
За больное задела Лучинина Бояркина… Ефимчик откачнулся назад, опять сорвался на крик:
— Ладно, кинули мы шапки о земь, соседка! Мужик на фронте, мужик жизни там, может, лишатся, а она тут курвится почём зря! Погоди-и… Как заявиться Мотька домой, я его тут же порадую…
Александра медленно наступала на Бояркина, ее колотила слепая ярость.
— Я думала: калека ты, с понятием… Охамел, только зло из тебя прет. Ты, Ефимчик, стра-ашен, ты, оказывается, урод-то душой… Гад ползучий! Мотай отсюда, а то так шарахну в Чулым — никто и не узнает, как ты сгинул. И жалеть о тебе никто не станет!
Она с таким перекошенным лицом, с такими дикими глазами бросилась к Бояркину, что тот испуганным козлом кинулся с поляны.
Пронзительный догонный свист резанул по кустам, достал Ефимчика в его кривом заячьем беге, а уж страшного хохота Александры он не слышал.
Едва она подавила этот странный, этот непонятный и для себя смех, как на поляне объявился Сережка. Он случайно подслушал разговор матери с Бояркиным, он только тот мстительный шёпот Ефимчика о Васиньчуке не разобрал.
Устало опустил на землю оба туеса, зачем-то расстегнул пиджачок и взглянул на мать грустными вопрошающими глазами. Потом неосторожно, с детской прямотой спросил:
— Как же ты теперь?
По растерянному, а больше по сердитому лицу сына Александра поняла, что он знает все или почти все. Она попыталась сбить его с толку, решила загородиться шуткой. Ничего не вышло у нее с этим, парнишка только насупился.
Он рос среди простых людей, Сережка, а у них многое на виду, многое открыто в тех же обиходных словах и разговорах. Он уже знал про особые отношения взрослых, про особую связь мужчины и женщины, которая, как видно, так много значит для них. Он давно уразумел, что мать нераздельно принадлежит отцу, отцу и никому другому.
Теперь она допустила до себя чужого мужчину, разрешила себе нечто постыдное, а главное недозволенное. В Сережке разом поднялось неприятие Бояркина, в нем яростно закричала бунтующая, скорее инстинктивная ревность за отца.
Александра пила березовку из туеса и опять наговаривала сыну что-то веселое о том, как выпрыгнул у нее елец из закидушки и как он потом резво кувыркался до воды…
Эта, явно ложная веселость матери и взорвала Сережку, раньше она никогда не обманывала его. Не помня себя, парнишка закричал ей в лицо те же слова Бояркина. Других он просто не знал, их не нашлось у него.
— Папка на фронте… А ты, ты курвишься!
Сережка почти задохнулся от этой своей слепой ревности. Пихнул мать куда-то в бок и метнулся с поляны.
В самое сердце сын ударил. Славно мать хлестнул — дождалась. Сереженька, дозор ты отцов… Да окажись ты в силах да с палкой — голову бы не отвернула. Господи, и побить-то ее некому…
А дома, едва о порог обопнулась, кинулся навстречу Бориска и закричал блажно:
— Мам, папка письмо прислал!
Еще не видя этого письма, Александра побледнела, похолодела нутром, она боялась опустить глаза на младшего, увидеть то, что у него в руке. Конверт или треугольник? Если конверт — из военкомата, похоронная! Их всегда в конвертах присылают в поселок.
Бориска торопил, толкался в колени.
— От папки письмо-о!
Не шумело в руках у парнишки, а конверт бы шумел. Не смялся бы, райцентр-то рядышком…
Маленький, затертый треугольник, рука явно Матвея, хотя и неверная рука. Чернилами писано — откуда чернила на фронте у солдата! Город Омск… В госпитале, значит!
Слава Богу, живой Мотенька!!! Милый…
Александра медлила, ждала пока уходится сердце.
Дрожащими пальцами растянула треугольник в лист тетрадной бумаги. В госпитале! Домой мужик-от скоро придет!
Она едва дошла до кровати. Большая, пластом упала поперек ее и так зарыдала, так зашлась в каком-то диком смехе, что Бориска опрометью кинулся в дверь.
Этот страшный материнский смех остановил Сережку в сенях. Прислушиваясь к рыданьям матери, он впервые понял, как тяжело страдает она, как обидел он ее грязным словом Бояркина. С радостью и без радости — Бориска рассказал о письме отца, Сережка обнял младшего брата и всё гладил и гладил его по круглой стриженой головёнке…
— А Карпушева где?
— В курилку пить ушла. Нужна она?
— Да я так, время-то рабочее…
Васиньчук без фуражки, на этот раз в светлом просторном пиджаке, в памятной белой рубахе открыто улыбался. А если он щурил свои желтоватые глаза, то скорей от солнца. Оно тихо плавилось на блеклом вечернем небе.
Александра не удивилась появлению директора в этот час на эстакаде. Сказать правду, жила в нём забота о заводе, он часом и по ночам появлялся то в машинном цехе, то возле рамщиков или уж здесь, на «белой бирже».
— Саша! Твое сегодня кончили… Завтра собираемся опробовать катки. А знаешь, сам директор сплавной конторы пожалует. Пошли, поглядим, придумка твоя уже в яви…
— Аксинья меня тут потеряет.
— Посидит, отдохнет…
Развалом еще не уложенного горбыля они спустились с эстакады и прямым узким проходом между клетками шпал пошли на берег Оби.
— Баржу скоро приведут?
— Передавали, что вверху Обь вот-вот очистится. Да теперь не заждемся! А, знаешь, Саша, я премию тебе за эти катки выпишу. И шевиоту на костюм — согласовано!
— Мне бы ребятишкам на штаны да на рубашонки… — забывшись, попросила Александра и тут же кольнуло ее: опять те саночки подкатывает директор. Ну, ухарь-купец!
Она с любопытством разглядывала свои «лесенки». Они, уже уложенные в стык на переносные козлы, наклонно тянулись от клеток шпал к широкому дощатому настилу погрузочного причала.
— Похоже, тут все по уму… — сияла лицом Александра.
— А ну, изобретатель Лучинина… — директор едва не раскланялся, — устроим-ка последнюю проверочку. И — взяли!
Они легко ухватились за концы шпалы, подняли и опустили ее на круглые катки-ролики, сжатые толстыми деревянными боковинами.
— Гуляй, родимая…
Александра залилась счастливым смехом.
— Катись — веселись!
Она широко шагала вдоль транспортера, легко подталкивала шпалу гвоздевым острием тычки и все оглядывалась и улыбалась.
Васиньчук глядел ей вслед, опять и опять вспоминал то, чем жил эти последние дни.
Раздосадованным, злым ушел он в ту ночь от Спириной, ушел без горделивой радости обладания.
Он на себя больше досадовал: «Не сумел, не разбудил в Александре ту женщину, которую ожидал узнать. Она же сидела согласная, еще за столом понял это! А после и один на один остались… — удивлялся директор, снова и снова припоминая ту жалкую свою победу над Александрой. Одно утешало, успокаивало его теперь: не все разом. Не из тех баба, чтобы вот так сразу и раскололась. Как закаменела тогда… Ладно, после войдет в искус и во вкус… А когда это после? Повторится ли тот вечер? Лучинин, мать его… объявился!»
Сильно подстегнуло Васиньчука письмо Матвея, о письме сразу же узнали в поселке, та же почтарка разнесла. В директоре тут же поднялась глухая, как бы и законная уже, ревность. Два месяца тем и грел себя, что все, нет в живых Лучинина. Да, только и осталось дождаться похоронки. Как добре складывалось! Тут, кстати этот прогул Александры, ее материнский страх перед судом…
Как никогда, кажется, хотелось директору повторной близости с Александрой. Смотрел он сейчас на нее и горячил себя мужским желанием: вон, стоит она у воды близкая и далекая… Красная вязаная кофта, юбка в обтяжку — красивая вся. Торопись, ухвати ее, а то грянет муж и облизнешься только.
Вроде как и затосковал Васиньчук. Вдруг неожиданным озарением открылось ему, что стал он совсем другим за последние годы. Ничего, ничего от того чистого парня не осталось, одна вот эта тоска. Это после женитьбы он стал всяким дерьмом обрастать. Ну, ладно, распусти нюни, покажи себя тем, далеким… А случись, на фронт отправят… Все, все кончится для тебя в этом мире, а другого-то мира нет! Э, да что ей сделается, если и переспит с чужим мужиком. Разве повздыхает после по-бабьи. Так, не монашеского звания, долго маяться не будет!
Они присели у воды. Уже темная к вечеру, она мягко шевелилась у носков сапог.
Александра глядела, как справа от нее, на самой бровке берега, сверкала на заходящем солнце толстая глыба льда. Будто огонь пылал внутри этой глыбы, просвечивал ее, топил своим жаром, и розовые тягучие капли мягко падали на яркую зелень молодой травки…
Васиньчук осторожно дотронулся до плеча Александры, а когда она обернулась, снова открыто улыбнулся ей.
— Довольна ты катками?
— Еще бы! Какие муки для работяг кончились, слава те, Господи!
— Люблю я тебя, Саша…
— Не надо! — почти взмолилась она, думая о директоре с затаенной благодарностью. Сколько дней с той ночи прошло, а он ни разу не напомнил о случившемся, не домогался до нее, как Бояркин. Может, и в самом деле любил все эти годы? Жену-то уж точно, что не любил. А зачем позвал сюда? Да, конечно, рад этим каткам, этой придумке. Видно, захотел и ее вот порадовать: гляди, все по слову твоему…
— Не надо. Поздно с этим, я говорила… — Александра часто-часто заморгала своими черными ресницами, перемогла себя и задумалась о том своем, что было недоступно Васиньчуку.
Он знал, помнил: умела она уйти в себя. Случалось, замолчит вот так же и попробуй верни ты ее к себе. Легким, веселым голосом Васиньчук сказал ту близкую, ту ходячую фразу:
— Лучше поздно, чем никогда. Я приду сегодня, а Саша…
Ее поразило то, о чем он, оказывается, думал, с чем пришел к ней. Неужели не понял, что ничего уже не воротишь прежнего, что не отзовется уже она ему ни душой, ни телом. Другой бы мужик, однако, гордость свою выказал, а этот… И ведь знает, что муж скоро явится… Сволочи они с Бояркиным! Чужую бабу торопятся считать своей, ждут, что она обязана расстилаться перед ними…
Какая-то обманная веселость вдруг поднялась в Александре. Наверное, та самая, с какой пришел сегодня к ней Васиньчук. Она спряталась за грубоватое добродушие:
— И не дурись! Слушай, ты же без меня голодным не ходишь!
Это задело его, но директор не решился возразить и, едва скрывая свое раздражение, сказал так, как сказал бы уже о том, с чем она согласилась.
— Стемнеет — приду.
Она порывисто поднялась.
— Поцелуешь пробой и пойдешь домой… Ну, меня у вагонетки Карпушева ждет.
Васиньчук тоже встал.
— Не примешь?..
— Но! О чем говорить!
И, уже с открытой издевкой, холодно и веско упало в тишину вечера:
— Прогул не забывай!
Александра резко обернулась и рассмеялась, почти захохотала тем же диковатым смехом, с каким она проводила с речной поляны Бояркина. Внезапно, оборвав смех, заговорила веселой скороговоркой:
— Как забыть! Это ребятишки… Жрать им подавай и подавай… Вот и прогуляла… А ты пиши, пиши бумагу, не давай прогульщице спуску — время военное…
Если бы Васиньчук заглянул в эту минуту Александре в глаза, он увидел бы в них нечто странное, пугающее.
— Ты чево разошлась? После будет не до смеху…
— Какой смех — тихая, тихая буду, ни звука… Не стращай. Главный-то судья над собой — это я сама да Бог…
— Гляди-и, тебе жить!
И не хотела Александра, да вырвалось из нее:
— А может и не жить!
И все же она произнесла эти слова таким тоном, будто и вправду жило в ней это как желание, как давно обдуманное уже решение.
Она уходила быстро. Узкий коридор между шпал все сжимал и сжимал ее, наконец, красное пятно кофты совсем растворилось в темнеющей, вечерней желтизне дерева…
Так уж заведено было в войну, что перед приводом первой баржи давался лоскутовцам выходной. Падал он то на самый канун Первомая, то на день праздника, а в этот год, кажется, только пятого числа густо обревел низкие обские берега буксир «Щетинкин» с его высокой, гордо посаженной трубой.
Многое завершалось к этому дню на шпалозаводе. Под всем зимним как бы подводилась хорошая раздельная черта. К открытию навигации кончался шпальник для распиловки, кончался и ремонт бревнотаски, успевали даже очистить черную биржу для табаровки нового, вытащенного из воды леса. И само собой выпадала эта наградная передышка для лоскутовцев. А еще разрешало начальство ее и потому, что в май да в июнь точно маяться людям. Одну за другой будут приводить огромные палубные баржи — давай, гни спинушки, заводские работяги! Только к осени, к зиме и забудут их плечи, что такое она, шпала, о которой сложилась в поселке невеселая, конечно, частушка:
Люблю горбыль и шпалу —
Каждый день в обнимочку.
Раньше времени лесок
Сломит мою спиночку!
Ведь они, похоже, не знали куда девать себя, лоскутовцы, в этот долгий бездельный день. В иное-то время каждому бы нашлась работа. А ныне огород копать рано, мелкая же будняя домашняя управа справлялась походя. Вот потерянно и мыкались туда-сюда мужики. Ходили «подровняться» к парикмахеру, дымили самокрутками на завалинах, спали всласть или уж «мешали» своим хозяйкам в бараках…
Весь день Александра за поселком у этих маленьких безымянных озер, что мягко растеклись между широких ровных луговин. Всегда разные эти озера. Открытые глазу весной и осенью, летом они обрастают густой зеленой осокой, покрываются глянцевитыми листьями кувшинок и ряской, а их сонный покой терпеливо сторожат старые раскидистые ветлы да робкие осины, что и в безветрии тревожатся за невидимые тайности безмятежных стоячих вод.
Безветренно, солнечно за поселком — настала та удивительная пора благорастворения, когда уже задышала теплом и начала парить земля, когда тронулись по деревам соки и когда сам воздух густо напоен могучей силой пробуждающейся жизни.
Ощущение той редкой, той особенной, почти детской свободы владело женщиной — этот день подлинно принадлежал ей. Памятные места легко воскрешали давнее, в котором она видела отца, мать, старшего брата, что не вернулся с финской, сестру, живущую теперь где-то по Чулыму, и наконец Матвея. Да, немало и с ним хожено по этим родным местам.
Ей многое надо было подсмотреть у весны, многое увидеть из прошлого. Начальная радость узнавания сменялась томительно-сладкой глубинной тоской по тому невозвратному, что было некогда ее жизнью и нехитрой жизнью близких. Вон там, у Пасеки, постоянно косили и метали с Матвеем сено, в детстве бегали с сестренкой в Понимайковский борик за грибами, у Чебора, в тальниках, брали с матерью смородину, а у этого озерка отец ругал ее, когда она убила свою первую утку. Обидно: бабой назвал. Нажала она на курок и глаза закрыла от страха, конечно…
Уже после полудня Александра заторопилась, вспомнила, наконец, что надо и пострелять. Не было такого случая, чтобы явилась домой с пустыми руками. Да и Валет измучился: что же это хозяйка? Полно уток, а молчит ее громобой…
Она стреляла только селезней.
Лежа, замерла у широкого корневища ветлы, светлая полоска воды поблескивала рядом за рыжим пояском мятой прошлогодней осоки. Кряковой шумно рыскал возле своей избранницы. То стремительно кидался к ней, то порывался назад, кружился и снова, подняв свою красивую, с изумрудным отливом, голову с вжикающим звуком плыл к своей скромнице в ее простеньком буроватом наряде.
Валет лежал рядом и осудительно, зло даже, косился на хозяйку: чего, чего она ждет?
Александра, наконец, подвела мушку ружья под птицу, и тотчас по глади воды ударил короткий плотный выстрел. Она промахнулась, селезень всплеснул воду и судорожным броском взмыл вверх. Но второй выстрел тут же догнал его. Та-ак, с почином, Саня! Валет…
Она всегда-то старалась меньше бить уток, а сегодня и вовсе запретила себе стрелять в них. Вдруг странным образом перенеслось ее, человечье, и на птицу. Вон, чирушечка… Ишь сколько селезней возле нее увивается, и все одного хотят… «Погодите, — Александра недобро улыбнулась, — сейчас остынет у вас горячка». И снова брошен жесткий выстрел. Селезень сразу же «потянул», стал запрокидываться на спину, упал в осоку ярким пестрым комком. Валет, не дожидаясь посыла, бросился за птицей.
День был уже на спаде, она торопилась, почти бегала от озера к озеру, пока не устала, пока не почувствовала, что битая дичь отяжелила ее.
— Кончаем, а Валет? — заговорила вслух Александра. — Глянь, все заряды сожгла. А эти нет — эти три патрона самово хозяина. Ужо придет домой и соберетесь в зиму на большую настоящую охоту. Моте бить шестова медведя.
В патронташе и верно осталось три патрона с пулями. Как было… Только наладился Матвей в тайгу, а тут повестка из военкомата, и меняй-ка ты, человече, охотничье ружьецо на боевую-фронтовую винтовочку… Потом в райцентре, когда провожали новобранцев на пароходе в Томск, муж вспомнил и об этих патронах, просил разрядить их. «Нет, пусть уж тебя дождутся!» — кончила она разговор и вот суеверно не вынимала их из боковых гнезд.
Уставшая, голодная, остановилась у Че́бора: узкое длинное озеро подходило к самому поселку.
Ей надо было отдохнуть, еще немного побыть наедине с собой, наедине со своим прошлым.
Распахнутая, видимая во всем красота обновления земли особо подняла Александру. И потому-то здесь, на бугрине, и навалились на нее это напряженное беспокойство, сознание того, что возвращается она из чистого весеннего мира, из безмятежного ее прошлого не просто в поселок, а к той своей личной жизни, которая уже стала непрерывной мукой.
…А в лугах у озер в окружении родных Матвей еще держался, щадил ее, вспоминался прежним, кротким. Но тут вот, близ людского жилья, подстерег совсем другим. Только закрыла глаза и в воспаленном воображении сразу предстал он с таким осудом, с таким видимым злом в черных запавших глазах, что забывшись, она откинула назад голову и больно ударилась о крепкий ствол той ветлы, у которой сидела.
Гневные слова бросал муж в лицо, и оно горело от стыда и боли.
«Вот так и будет… Приедет, узнает все и побьет, — решила Александра, радуясь впрочем тому, что может произойти после в действительности. Пусть, пусть поднимет свои крепкие солдатские руки! Пускай кровянит, месит ногами это похотливое, это ненавистное и самой тело, пускай закричит, изойдет болью каждая ее жила!»
Любят прокудливые бабы, когда их мужья лупцуют, умеют притворным криком отвести мужскую ярость. Безропотно, молча снесет она побои. Как противиться, когда виновна, когда родной отец дал Матвею всю власть над ней.
Так, так! Мне, другой, третьей бабе простить. И что же будет? Кто праздничать станет, кто величаться? Зло, все то же зло… Так, хоть в этом не попущу дьяволу!
Кабы только тем домашним боем кончилось все. Не-ет! Он же никогда не свыкнется, Матвей, не забудет ее измены. Это женщина по доброте ли, по безысходности ли скоро прощает, и навсегда останется жить в нем та мужская жгучая ревность. Не надейся, не склеится жизнь. Каждый же вечер перед сном непрощенно встанут перед мужем Бояркин и Васиньчук. Каким страшным местом станет для обоих супружеская постель, которой уже никак не вернуть прежнюю ее чистоту. Старайся, приступай к мужу с лаской, — не будет ей ответа и веры! И до конца унижайся ты, Александра, словом и телом — унижайся и не жди прощения. А не прощеный-то грех с годами растет…
Ладно, поделом ей страдать. А Матвею за что? За что его-то солдатской святости мучиться? Это ли заслужил, когда за нее, за детей, за все мыслимое добро ушел на фронт. Да… Не скоро кончится для мужа война и та еще война впридачу, которая живет в каждом человеке как непрестанное борение добра и зла.
Как это Верка пела?
Виновата, виновата,
Баба виноватая.
У солдатки долюшка
Самая проклятая.
Ой, Саня, как душа у тебя изливается, каким складным словом… Что же ты, баба, наделала! Как же ты был прав, родитель, когда говорил: «Вперед вымчато, да назад-то замчато».
Мучилась Александра и все больше уступала тому, о чем она думала уже с каким-то зовущим любопытством, что стало бы для нее желанным завершением всего.
Здесь, у поселка, тянулась черная полоса огородов подсобного хозяйства сплавконторы, на копани и встретила она немку Ляуб. Женщина ковыряла лопатой землю, искала прошлогоднюю картошку. Несколько черных раскисших комков уже лежало в ржавом жестяном ведре.
Эрна еще больше похудела к весне, платье и черный мужской пиджак на ней болтались, как на колу.
Снова невольная жалость кольнула Александру: чем только держатся эти немцы?
Помнятся саратовцы… Трудно обвыкали они на обских и чулымских берегах, трудно по-вековечному, вкоренившемуся, недоверию к европейцам принимали и сибиряки чужаков по крови, по вере и языку. Не сразу и Александра приняла незванных насельников, нужно было время, чтобы увидеть, понять, что этих несчастных война истязает куда безжалостней. Время, а потом и извечная русская отзывчивость сблизили разных людей.
Второй год они работали вместе, и Ляуб давно поняла Лучинину. Эта здоровая таежная красавица, немногословная, замкнутая даже, была, оказывается, сама доброта.
Доброта одинаково говорит на всех языках, доходит до любого сердца. Александра всегда улыбалась и заговаривала первой, ей всегда нужно было как-то ободрить немку.
— Здравствуй, Эрна! Вот так, по картовочке, по картовочке и наберешь… Киндеры как?
— Плёхо, плёхо…
— Потерпите малость. Скоро лук полевой на лугах вымахает, рыбачить ребятишки побегут…
— Ты на охот биль? — Ляуб не пересилила себя, не смогла скрыть зависти, которая мелькнула в ее тихих глазах.
Александра перехватила этот взгляд, смутилась, будто ее уличили в чем-то нехорошем. Суетно выдернула двух уток, огладила им перышки. Что ты, баба… Да с тем и подошла, чтобы дать!
— Держи, Эрна! Ребятишкам!
Немка отшатнулась, испугавшись такой щедрости, вскинула сухие морщинистые руки.
— Нэт, нэт!
Так и хотелось Александре спроста рявкнуть на Ляуб. Гляди-и, фрау еще и гордость свою показывает! Ведь от чистого сердца…
— Чево ты уставилась на меня, как гусыня на зарево… Возьми, у меня много, видишь! — почти просила Александра.
Женщина, видно, вспомнила, что перед ней тоже мать голодных детей. Дрожащими руками она медленно приняла селезней, и в ее страдальческих глазах открыто заблестели благодарные слезы.
— Ну, ты… Не надо, чево там… — готовая сама расплакаться, Александра ринулась с копани, радуясь за немку: славно накормит она сегодня свою ребятню!
Она подошла к бараку, в котором жила Карпушева, не входя в ограду, кликнула подругу.
Аксинья вышла на крыльцо.
— Дома я, дома. Сеть даве на крыльце с ребятишками перебирала, большую воду нынче сулят. Ваня вон обласок конопатит… Ну, спасибо за утицу. Какая ты у нас, Санечка. Чево добудешь на охоте — все по соседям…
— Так, не куплено, не плачено.
— Заходи, чаем напою!
— После, после…
Домой шла вяло, едва не спотыкалась. Вспомнилось: давно бы зайти к Аксинье, малым дитём припасть к ее груди и пожаловаться, поплакаться, опять душу измученную облегчить. «Все-то человек легкостей себе ищет!» — нашлась сейчас с укором Александра и неожиданно рассмеялась тем нехорошим смехом, который частенько теперь прорывался у нее. Как-то она заметила этот беспричинный, как бы чужой, смех и задумалась: «Может, не я, не во мне, может это тот черный, что всегда за левым плечом, похохатывает…»
Да, давно бы ей к Карпушевой. Умела та поднять в человеке душевное равновесие. Ну, пусть и беда, и не отвел ты ее… Так, прими со смирением привратность судьбы, не впадай в отчаяние, не распадайся нутром — грешно! Да ты благодари Бога, что эта беда не самая большая, не последняя… «Постой, да ведь ты намеренно обегала Аксинью в последние дни, — вспомнила Александра. — Такой уж грязной да падшей себя сочла, что и на глаза-то боялась показаться Карпушевой после той ночи с Васиньчуком… Потому все больше с Прудниковой и ходила в смену…»
Вдруг неудержимо потянуло к Верке. Так потянуло, что и в свою половину барака не зашла.
Александра не поссорилась со Спириной после того вечера, хотя на другой-то день и порывалась с ругней к соседке. Так и хотелось прокричать позднюю обиду: сводня такая! Это ты, ты ко греху подвела! Но вовремя остановила себя Александра. Ее ж никто силом не тащил к столу, а чего на дыбы не поднялась, когда Васиньчук загасил лампу. С пьяну, за ребятишек испугалась: одни останутся… А что! Второй это у нее прогул и очень даже могут отправить ее на полгода, как Васиньчук в суд подаст. Одну принудиловку она уже отработала. Двадцать пять процентов от месячных прибылей уже брали у нее полгода.
…Мотю провожала на фронт. Район большой, таежный — добирайся мужики и парни до военкомата на своих двоих, а в Томск-то призывников отправлять всех скопом. Заводские вовремя прибыли к комиссару. И отпросился Матвей — пока других ждали, у лейтенанта. А после сказал: нехорошо, конечно, прогул делать, а только и нас понять надо. Может, последний раз я с дорогой женой. Да, Саша, судом определят тебе вычеты из зарплаты. Не горюй! Много с тебя, жена, будет еще разных вычетов… Напросились они в райцентре к какой-то бабке в боковушку — это были их прощальные сутки…
Загнал ее в угол Васиньчук… Запросто: ей срок, а сыновей в детдом… А и пусть! Срок — это же в конце концов работа. А когда, какое и мужское дело ее пугало! Есть кое-что и пострашнее тюрьмы…
Верка сидела у окна и читала. Бросила на стол книжку и только теперь, кажется, увидела, что соседка с хорошей добычей.
— Мяса-то сколько-о… С ружьем ты свою ограду пробежала, неуж так соскучилась? Падай на лавку!
В бараке у Спириной бедно и чисто. Александра медленно, будто впервые, оглядела высокие беленые стены, не кухонный, а другой пристенный стол, покрытый красной филейной скатертью, угольник с бумажными цветами, довоенный плакат кинорекламы на передней стене, высокую кровать, застеленную теплым чистым одеялом с пестрым лоскутным верхом…
Дарила дружбой Александра Верку за ее простую открытую душу, за веселый нрав, за скорую отзывчивость во всем житейском. А с недавних-то пор и благодарно зауважала: ни намеком, ни даже взглядом не напомнила соседка о том вечере, о застолье с начальствующими мужиками — щадила Александру, так как давно, видно, поняла и приняла женскую судьбину: как порой ни убегай от мужчины-ловца, он все равно рано или поздно настигнет и возьмет свое, разбередит жарким обладанием. На счастье, на горе ли — это уж другой вопрос.
— Ты все ума набираешься?
— Надо, Шурья, надо! — рассеянно улыбнулась Спирина, встряхивая своей маленькой светлой головкой. — Людей на земле много, живут по-разному — интересно все ж знать.
— Что тебе чужая жизнь? Ее ведь не дадут нам заемно, особливо хорошую.
— А для прикидки…
— Прикидывай не прикидывай, а мы с тобой списочный состав — рабсила, так значимся на заводе? Душу только травить книжками. Читала я преж, да бросила.
— Про душу — это ты верно, Шурья. Ох, душа, душа, каким ты счастьем, каким ты горем… Я тут недавно. Да меня как вилами поддело. Библиотекарша в клубе взялась потихоньку перевоспитывать кулацку дочь… Все порываюсь сказать этой Липочке Жилиной: мила ты моя… твое слово, оно, конешно, хорошо, а только проза-то жизни куда как скорее к уму добавляет, а как живу — очень даже знаешь. Ну, подкладывает мне разные книжки с умыслом, с особым разговором. Как-то давала про Павлика Морозова, а вчера я отнесла другую, а в ней, как колхозная житуха на Дону начиналась.
Александра больше прислушивалась к звукам голоса Верки, к ее горькой смешинке, с какой она произносила свои слова.
— Вернула я книжку и кидаю этой Липочке ласковый невинный вопросик для затравки. «Продолженье есть?» «Нету». «Как так? Про коллективизацию, про бойкое раскулачивание уж так-то политично написал — насмелился, а вот что дальше-то было с теми зажиточными казаками, коих туда, в студеные места определили — про это самое пошто нет». Посмотрела Липочка своими умными болотными глазками — наконец-то раскусила она меня, да и говорит на полном серьезе умное: «Память народная не умирает!» «Ах, да-а… — тяну своим стуженым голоском. — Память, растуды ее, точно колом не выбьешь. Помнится, все помнится!»
Спирина помолчала, погладила на столе пухлую книжку, уперлась в Александру своими напряженными глазами.
— Теперь, конешно, война и неколи тому писателю по тайге, по болотам блукать, героев своих проведать. А довелись свидеться, хошь бы и я поведала ему свою планиду: зачем, за что меня-то в такую страшную нарымскую беду кинули? Чем я-то, девчонка, виновата была перед сельсоветчиками, за что мне такое выпало?! Ах, ты жизнь моя — чежель…
«Трудно тебе, Верочка, — с болью за соседку подумала Александра. — И уж не полегчает тебе, никогда не полегчает. У твоей памяти — и правда — концы долги».
Все же надо было как-то ободрить соседку.
— Верочка, просияет и ваша правда — придет время, уверуй ты в это. Я что зашла. Бери дичину-то. Не куплено, не плачено…
— Смотрю, одних селезней нахряпала — ну-ну… Давай, побалуй Таечку свежинкой. Врач говорит в санаторию бы ее, чтоб ножки укрепить. Какие нам санатории, да и война. У нас, на родине, на Алтае, соленые озерья по степи — вот бы куда свозить дочу, пользуются на озерьях люди. Да, подруга дней моих суровых… Что я сказать-то еще хотела… А-а! Мою вчера полы в столовке, и вдруг вваливаются Васиньчук с Бояркиным. Заведующая сразу завертелась тертой сучкой, увела их в свой кабинет, сама закуску, спирт им носит. «Что, — думаю, — они вместе, вроде никогда не водились». У дверей кабинета я уже вымыла, а вызнать-то охота: чево горгочут? Заведующая уплыла в тепло, на кухню — дневную выручку там считает, а я к двери кабинета, будто следы подтираю… Как знала! Слышу, Ефимчик хихикает, а Васиньчук кипятится: «Ах, так… Засужу, завтра же в район бумагу подам!» Это о тебе, Шурья! Я бы, конешно, и еще у двери-то послушала, да тут меня заведушша на кухню позвала. Скажи, Саня, кой черт Васиньчука с Ефимчиком свел? Ума не приложу…
— Все тот же, все тот же самый, Верочка… — задумчиво, тихо проговорила Александра и медленно, тяжело поднялась. Лицо ее побледнело, глаза горели сухим, странным огнем.
— Значит, так… Вера, ты досмотри за моими…
Спирина не поняла, даже тоненькую чистую шейку вытянула. Тоже встала, какая-то тревога коснулась и насторожила ее.
— Ты о чем?! За ребятишками она доглядеть просит… Мало ли я в разных сменах на заводе ишачила. Да Таечка-то больше у тебя днюет и ночует, Сережка-то твой давно за няньку. Догляжу, а ты далеко ли нацелилась, солдатка, время-то уж на вечер…
— Да уж нацелилась. Спасибо за все, Верочка.
Загадочно, недоступно замолчала Александра.
Верка коротко пожала плечами.
— До завтра! Тебе завтра, кажется, в первую — не проспи!
— А вот возьму, да и просплю. Я так засну… Прощай!
Она торопилась. Хорошо, что сыновей нет в бараке — играйте, играйте на воле, ребятки… Быстро ощипала и сварила двух селезней: давненько Сережка с Бориской мяска не пробовали, дня на два хватит им супа…
Сама есть не стала, теперь это было уже незачем.
У стола остановилась, напряглась что-то вспомнить. Вот-вот, нельзя, чтобы дом без хозяина. Быстро достала из ящика резную рамку с фотографией и повесила ее на старое место. Взглянуть на мужа она не посмела, боялась его.
Почему-то сбоку ударил слепящий блеск зеркала. В наклонном желтоватом стекле двумя черными проранами проступили незнакомые, странно отрешенные глаза. Широким взмахом руки Александра перечеркнула то, что теплело в зеркале как человеческое лицо — кончено!
Гляди-и… Как знала, все, все домашнее заведомо управила! Бельишко свое и ребячье выстирано и накатано, побелила еще к маю, пол вчера даже выскоблила. Завтра тут деньги будут нужны. Есть деньги, в ящике лежат, Сережка знает. А хорошо она взяла за Милкино мясо. Подкопить бы еще маленько и опять покупай нетель…
Отсюда, с высокого крыльца, все широко открывалось, все далеко виделось. И луговое раздолье между светлых, рваных пятен озер, и неровная синева сосновых лесов на излуке Чулыма, и мягко тронутое зарей небо у горизонта… Коротко вспомнился прошедший день, и вдруг с тихим удивлением узналось, что ходила она сегодня также и прощаться за поселок. Много там чистых свидетелей ее жизни, и всем, всем отданы были нынче благодарные поклоны. Знакомым луговым полянам, озерам и старым деревьям у их берегов…
И с подругами она попрощалась — хорошо!
В огород, к стайке и маленькому сарайчику, что прилепился к ней, ходили через узенькую калитку из ограды. Внизу штакетин калитки поперечиной досочка ребром на земле стояла — одно лето соседские куры навадились к огуречным грядкам…
Только на какое-то мгновенье прервалась ее решимость здесь, у калитки. Будто кто-то окликнул ее, будто и не один голос позвал ее куда-то назад. Она перешагнула ту избитую носками сапог досочку, переступила ту грань, за которой человек уже, кажется, не принадлежит себе, когда он весь отдастся во власть черной неодолимой силы, она и влечет его к страшному завершению.
Матвей часто в этом сарайчике занимался своим, мужским. По летам столярничал, обувку чинил, к той же охоте готовил ружейный припас.
Он хороший, спокойный, Мотя. Живой, по-живому и сделает. Такому вдоветь долго не дадут солдатки. Только бы новая жена оказалась жалостливой, не обижала мужниных детей…
Будут ли помнить ее Сережка с Бориской? Старший уж большенький, на вырасте, считай. Наголодовался, сердцем отзывчив, после поймет и простит мать.
Ну, что же… Поди, не посмеют после… Бояркин и Васиньчук трепать языками ее имя и не коснется Матвея позор жены. Разом и навсегда она освободит его от грязи своих грехов. И на сыновей не перейдет эта грязь. Нет больше ее, порочной, для мужа, для детей, для всех женщин поселка, и нет, наконец, для самой Жизни. Нет Жизни без чистоты, все нечистое в ней только до срока, до отведенной грани. Обозначилась ее черта.
Торопит, торопит та черная сила…
Знакомо было Александре в сарайчике, памятно. Верстак, широкая лавка под низким оконцем, а дощатый пол она и тут вымыть успела.
Зачем пришла сюда? Почистить ружье надо после охоты. Патронташ, гильзы — это к окошку, в деревянный ящичек. Шомпол, масло… Пробочку от флакона бы не потерять… А ведь и они, люди, будут думать, как же это у нее патрон с пулей в ружье оказался. Ничего странного: голодные медведи поднялись из берлог и вольно шастают. В прошлом-то году весной же у самого поселка корову задрали. Шла с охоты и на всякий случай заложила пулечку. А уж все остальное — да и не заряженное ружье по поверью раз в десять лет стреляет. Нет, не должны ее заподозрить, никому и в голову не придет, что решила себя намеренно. С чего бы ей? На славе Лучинина в поселке — катки придумала, мужа из госпиталя ждет. Гляди, вот — вот он нагрянет с пассажирским пароходом. Матвей, вот и для твоей Александры война отлила пулю…
Она уже взвела курок, уже ружье дулом на себя потянула, как вдруг качнулся мир глухой, казалось, тишины, и сквозь тяжелую черную наволочь помраченного сознания прорвался к ней громкий ищущий крик:
— Ма-ма-а!!!
Словно огневым ожогом обдал мать этот сыновий зов, и тотчас ответно спасительным ужасом, все закричало в ней: как могла, на что решилась! Оставить детей сиротами?! Грех-от какой, Господи-и…
Разом обессилевшие руки опустили такое тяжелое, оказывается, ружье на верстак, Александра медленно, затая дыхание, словно боясь спугнуть в себе нечто очень малое, хрупкое, но самое дорогое теперь для нее, вышла из сарайчика. И, еще полная смятения и той особой радости возвращения к жизни, кинулась к жилью. С крыльца Бориска звал руками, кричал такое знакомое, очень важное сейчас и для нее:
— Мам, ись хочу!
— Сейчас, сынонька, сварено, сварено!
Она не помнила, как оказалась на крыльце, порывисто схватила Бориску и прижалась к нему.
— Ангел чистый, спаситель ты мой…
И — заплакала.
Бориска едва вырвался из крепких материнских рук, метнулся в дверь недоуменный, растерянный. Александра выпрямилась в дверном проеме сеней, уже несколько успокоенная оглядела неяркий закат над Понимайковским бором и затихающий к ночи поселок. Взгляд ее упал на барак, в котором жил Бояркин. Опять знакомо ужалила жестокая память, но не горечь раскаяния, а другое пока, злорадное вскинулось в Александре: на легкое все свое хотела перевести ты, Шуранька… Не-ет, тут вот, на земле-матушке пострадай, помучайся покаянно. Хотя бы только детей ради снеси все живые муки, все мыслимые боли. Так-то Шурья-грешница!
…Она входила в барак с твердым взглядом, с расправленными плечами — собранная, как и всегда перед трудной работой.
Александра уже приняла жизнь, все предбудущее как некое высшее веление, как свою осознанную решимость, как желанное очищение от страшного, еще беснующегося там и здесь зла войны.
1975–1977 г.г.