Боже Всевышний! Тобою наказан,
Тобою свободы лишен.
И злыми людями был признан виновным,
В Нарым за пшеничку сужден.
День-то какой разгулялся!
Все шли обложные дожди, перепадали тоскливые дождики, дымчатые мороси скрывали дальние отроги Саян — дышали сырым холодом в овальную чашу долины на хлебные зеленя, на редкие березняки по склонам ближних увалов, на деревню, что вытянулась двумя рядами домов у пологого ската травянистой Горушки.
Разъяснило только вчера, долина теперь полнилась теплом парящей земли, жаркое солнце все добавляло и добавляло к этому истомному парному теплу.
У каждой поры года свои избранные краски. Сейчас, в начале лета, окрестные увалы как бы затянуты ярко-зеленым, еще не вылинявшим сукном, только изредка испятнанным наплывами текучего голубого марева да белыми строчками березовых перелесков.
Отсюда, с Горушки — огляд широкий. Хорошо видится светлая накать дороги и рядышком с ней голубой поясок речки Бежанки, что делят долину почти на две ровные половины. Старая дорога открыта вся, а речка в некоторых местах перехвачена белесыми ветлами, издали похожими на стога только что сметанного, еще не почерневшего сена.
Горушка она и есть Горушка, настоящей-то горой когда-то не вышла. Это оплечье того же увала и даже не все оплечье, а нижняя, подошвенная часть его с березовой рощей, молодым подростом и травяной поляной, кой-где меченной невысокими выступами старых замшелых камней.
В июне, пока еще не усохнет, не выгорит на палючем солнце разнотравье — красиво, утешно на круговой поляне у веселых берез. Каких цветов тут только и нет! Зеленый ворс раскидистого ковра размашисто, крупно расцвечивают ярко-оранжевые жарки, особым, сказочным таинством в этом ковре разбросаны густо-фиолетовые лепестки кукушкиных слезок, и так нежны на темной зелени голубенькие прошвы вероники дубровной, скромных медуниц.
Эту лужайку на Горушке прежде никогда не косили — корысти мало, а потом давно-давно еще прадедами установлено: молодым тут праздничать, сызмалу набираться красот от родной земли. Краса живая приемка человеческим глазом, хорошо западала в души. Вон девки — они же все в деревне завидные вышивальщицы. А и парни — форсистыми их считали в округе. Это правильно размышляли деды: возьмут исподволь молодые в себя красоту и обретут надежный оберег чистоте душ своих, да не подвергнется порче оных чистота духовная.
С вечера, да еще и утром нынче надеялась Варя, что придут сегодня девки и парни на Горушку. Прежде-то уж обязательно приходили, блюли стародавний обычай, ждали светлый Троицын день, готовились к нему. Как готовились. Накануне никто не работал — все убирались по дому, по двору и мылись в бане. В субботу, кто помоложе, привезут березок, нароют ямок в ограде, противу дома на улице «посадят» те березки в ямки, польют хорошо водой и после всю-то неделю стоят дерева живыми — вся деревня в зеленом цвету. К этому, березовыми ветками украшали наличники окон, ворота, калитки, а какая же радость объявлялась ребятне, когда в доме набрасывали на пол душистую, только что скошенную траву: катайся, кувыркайся вволюшку!
Ну, а раньше, на неделе, в Семик — это в четверг, девки приходили вот сюда же, в рощу, заламывали вети и трепетно завечали: если к воскресенью, к Троице, завянет ветка заломленная — замуж выйдешь в этом году!
Девки платья надевали на Троицу только однотонные: из розовых, малиновых, желтых, голубых, синих материй. И вот к полудню собирались на Горушке, смотрели заломленные березки, рвали цветы и завивали венки. А парни, бывало, пообчистят скородельную трость из той же березы, навздевают на нее, кто венки, кто цветами увьет-обвяжет и после с девками с общей песней сойдут с горы в деревню — красиво, любо смотреть! У парней-то цветы не только на тросточках, а и за ремешком околыша фуражки, в петлях рубах… Остановятся на мосту через Бежанку, а тут уж и стар, и млад.
Поют молодые:
Как на этой на долинке,
На широкой луговинке,
На мятой траве, на лазоревой.
Там девушки гуляли
И цветочки ярки рвали.
Веночки плели,
К реченьке несли.
По венкам девки гадали —
В быстру реченьку бросали,
Чей венок всплывет,
Милый отоймет…
А после этак манерно пойдут девки хороводными кругами по деревенской улице. Ребята, конечно, следом. И тоже поют:
Стой чистый, мелкий березник,
Стой, не рассыпайся,
Стой веселый хоровод,
Стой, не распадайся.
Что только в Троицу из хорошего, веселого не объявлялось для всех! В этот день уж обязательно в каждом доме и блины, и яичница. Ставили ее в печь в нескольких хлебальных чашках или глубоких семейных сковородах. Одну-то посудину кто-нибудь с улицы украдет. Даже радовались старшие, что украдут, нарочно до обеда уйдут из дому к тому же мосту, а двери-то оставят полы. Чашку там или сковородку после парни притащат, поставят на завалину, окликнут хозяйку, потешатся смехом: «Тетка Авдотья, вроде сковородка-то ваша, чевой-то она лежит на улке…» Все это, конечно, делалось не из наглого озорства, а по давнему, заведенному обычаю. Ну, а дале, как вернутся семейные от моста, от Бежанки, в которую девки венки бросали, смеху-то в доме! За обедом праздничным детки «строжатся» над старыми домовниками, выговаривают: как так, что яишенку не укараулили, не упредили кражу?!
Сама душа несла прежде молодых на Горушку. Душой-то, наверняка, многие девки с парнями и сейчас тут, а не явились они впервые сюда потому, что начальствующий «актив» загодя оповестил: березняк, он колхозный и частным образом ломать его, рубить, а равно и вытаптывать сенную поляну категорически воспрещается, как опять же угодье есть артельная неприкосновенная собственность и посягательство на нее будет караться установленным порядком. Постановлением же был заклеймен и «религиозный дурман». А Троицын день «актив» объявил рабочим. Всем наличным мужикам и парням надлежало нынче ставить скотный двор для общественного животноводства.
Варе бы наперед подумать, вспомнить о том строгом начальственном предписании и уж не ходить на Горушку, тем более, что она дочь председателя сельсовета! И что ее качнуло… Надела береженое кубовое платье, уложила на голове свою русую косу и, не таясь вовсе, явилась вот сюда. А была надежда, что придут девки, не все же страхом придавлены. Тонька Савельева обещала быть, Аришка Стогова.
Ах, тятя-тятенька… Украли вы вековечный праздник у молодежи, подняли у парней и девок обиды. Перво, гармошку запретили. Объявили ее кулацким инструментом, а тех, кто частушки пел — кулацкими подпевалами. Конечно, под запрет поставили не девичьи «страдания», а те выклики, в которых про жизнь пелось, как в деревне-то все идет-едет. Ну, скажем, такое вот:
Председатель у нас новый,
Что нам делать, как нам быть.
Раньше первым был лентяем,
А теперь он учит жить.
Это о председателе колхоза.
Одно украли у молодых, другое дали. В работе: обойдя старших, верховодить — пожалуйста. Темноту отсталых, конечно, родителей долбать можно и нужно, а если там что-то классовое — доложи, комсомолец, обязан! Ну и старый быт пусть будет молодыми забыт — топчи его хлестким словом воинствующего безбожника!
Варя сидела на теплом нагретом камне, поглядывала вниз на деревню — теперь точно что никто из подружек не придет, время-то уж к обеду. Тонька, Тонька… И Аришка хороша. И вас страх опоясал накрепко. А что такого! Вон, на что уж мужики, а и они рты позажимали, отдали самих себя чужой воле. Теперь своевольничать не моги, не ослушайся — тотчас определят «подкулачником» и после оправдывайся, доказывай, что ты есть тот самый тупой сибирский пим, что ты недопонял, не уловил «текущий момент». И ладно ежели примут во внимание твое оправдательное слово, а то скоро сошлют куда подале: позагинайся-ка, умненький, в тех болотах…
Привел Варю на Горушку не только этот ее порыв противления — она уж не впервой отцу по разным таким причинам перечила и до ругни у них доходило. Пришла и с тем, чтобы тут, на луговом украсе, посидеть расслабленно да предаться сладким воспоминаниям. Это здесь в недавнем тридцатом году увидела она Митю как парня, как уже возможную свою судьбу. Это тогда на Горушке родились в ней вот эти памятные и сейчас слова:
Скоро, скоро Троица —
Земля травой покроется.
Милый рученьку предложит,
Сердце успокоится.
В прошлом, в тридцать первом, весной — как раз отсеялись, уже не в шумном девичьем кругу, а наедине сквозь горечь еще теплилась надежда в складном слове:
Скоро, скоро Троица —
Земля травой покроется.
Скоро миленький приедет,
Сердце успокоится.
А нынче вот плачется душа: не приедет ее Митя! В далекой ссылке парень, а оттуда, как видно, возврата нет.
Стань она, Варя, перечислять сейчас… Где лучшая песельница Ольга, где хохотушка Аннушка, где Зинка-плясунья… А где те парни, те первые верховоды, заводилы всяких уличных затей. Где первый гармонист Миша Табунин… Всех лучших нет, осиротела деревня, отняли у нее задорную, певучую, игривую молодь. Помнят ли там, в ссылке, парни и девки о Троице? Да живы ли они в Нарымских-то болотах?!
У власти — у сласти…
С осудом, с открытым укором выложил как-то в присутствии сына эти слова дед Савелий. Так, походя обронил старую поговорку, а запомнилась она, особо обеспокоила Варю, заставила задуматься.
Случайно на улице подслушала от чужих людей и другое: «Ему что, Синягину. Не сеет, не жнет, а сытней других живет».
Все это вспомнилось сейчас, когда наставляла на стол. К ужину пришел Ганюшка, принес литр самогона, и вот плотно засели старшие возле бутыли.
А зачастил соседушко к отцу, да все больше вечерами, вроде бы на огонек. Давно сметила Варя, что же вяжет отца с мужиком. Ганюшка-то кладовщиком в колхозе, возле съестного, теперь шибко дорогого. Ходит он к отцу все задами, крадучись. И не с пустыми, конечно, руками. Потому-то нынче, скажем, мать печет пироги, завтра — шаньги, послезавтра блины или оладьи. Прежде в доме Синягиных мяско только в мясоеды, а теперь кажин день щи с душистой баранинкой…
Не раз удивлялась Варя, мучилась, жалела родителя: отец и все прочие близкие к нему там, в сельсовете, в колхозной конторе — они громки на словах, во всем правы и чисты перед деревенским миром. Но вот дома, в семье — заглазно от людей, жалки в большом и малом, в словах и поступках. В компании сейчас бы и председателю колхоза сидеть, да он где-то на культстане. Тоже у родителя частый гость — давние друзья, первые активисты, теперь вот началят в деревне. Как все разом изменилось! Раньше чуть не в лицо дружков лентяями звали, а нынче — любо не любо, каждого навеличивай, а нужда какая — проси, кланяйся и по мелочам.
Позавчера дед Савелий будто угадал Варины мысли, взял, да и бухнул сыну тоже давно известное:
— Сколь веревочке не виться, но будет ей конец. Загребут Ганюшку за воровство, строго спросят и с тебя, Иван.
Отец понял, о чем это родитель, в сердцах бросил ложку на стол. Выскочил из-за стола, зло забросался словами:
— Хватит, пожил я, когда каждый кусочек с приглядкой ел! Вы… Когда жрете похлебку с мясом — хвалите, а оближете ложку и нос воротите, рассуждать смеете, иждивенцы!
Слово новое, страшное… Теперь много налетело каких-то чужих страшных слов — откуда они только и взялись!
Подавала еду Варя сегодня потому, что мать опять приболела и закрылась в горнице. А может снова меж родителями пробежала та черная кошка, опять затяжные нелады. Прежде матери не медово жилось с муженьком «активистом», а сейчас, когда он желанную власть получил и вовсе домой-то является только на обед, да на короткую ночь. Все-то он в беготне, в каких-то делах, на всяких там собраниях, кричит до хрипоты. А то укатит в район. Да не один, а с милашкой Глашкой, что правит в Совете всякую счетную часть. Ладно, что дед Савелий еще в силах, управляет по дому и по двору всякую мужскую работу. Не будь Савелия, не знай бы и что.
…Синягин встал из-за стола, выкрутил фитиль в большой десятилинейной лампе — лампа досадно коптила. Поторопил дочь:
— Самогонь налита, а закусочки-то нема. Да хлеб-то я сам порушу!
Варя засуетилась возле печи: подала горячих щей, выставила на стол жареную картошку с мясом, сбегала в погреб за солеными огурцами. Не забыла положить перьев зеленого лука.
Стаканы из застекленного настенного шкафчика Синягин доставал сам. То ли поторопился, то ли неловко руку отдернул — створка по казанкам ладони пристукнула.
— А-а, мать ее!
Варя увидела, как морщится от боли отец. Давняя догадка опять заговорила в ней. В чужом доме, хоть и просторен он, а все как-то неповоротно, тесно, что ли… Дом этот не отцов — Фроловых. Вот уж год как далеконько их упрятали и попривыкнуть бы дому к новым хозяевам, ан нет, не принимает он чужих насельников и вот досаждает исподтишка. Варя чувствует, дед Савелий знает, что все еще незримо живет — теперь мается и злобится домовой Фроловых. Да-а, когда-то еще смирится он, а пока вот не терпит непрошенных. Вон, у матери — у нее то и дело падают на ноги сковородник, ухваты, а то печь хлебы портит, или из питьевой кадки вода побежит ни с того, ни с сего. Все это фроловское, несмирившееся бесит мать. Вчера — как уж так вышло, селенка с полки пала ей на голову, так мать, озлясь, хряпнула корытце об пол, а потом обе половинки и кинула в горящую печь. Как радостно полыхнуло дерево, как взыграло жарким огнем, как проворно кинулось в трубу на волю! Стань Варя считать, что и как не дается в руки, что противится во фроловском доме новым хозяевам — не перечислить. Глядите, люди: та же висячая лампа с жестевским абажуром и она дымит, каждый вечер морит чадным угаром — с чего бы это? А на днях кошка сбежала со двора: кормильцы, да не те. И последнее: уж куда как пышна перина Фроловых, а и она не мирит родителей…
Поставила Варя, что нашлось, на стол, присела на лавку у окна — улица дымилась сумерками, дальние увалы потемнели и отодвинулись.
Пока Ганюшка вытаскивал тряпичную затычку из горлышка бутылки, пока осторожно разливал самогон, Синягин косо поглядывал на свою дочь, уже расслабленный ожидаемой выпивкой, в родительском раскаянии пожалел ее. Надо бы поругать — запрет же нарушила, на Горушку бегала. Председатель колхоза даве пальцем в окно сельсовета тыкал, по плечу похлопывал, посмеивался: «Вань, глянь чьяй-то девка одна-одинешенька на Горушке нонче мается». Да, дать бы дочери накачку — ладно и сам вот слабину оказал, Ганюшку опять с самогонкой кликнул.
— Ты бы, Варь, к Тоньке Савельевой сбегала, а может других наших девок на улке встрела. Беседу бы провела, поагитировала — тебя девки слушают.
— Откачнулись они от меня, — коротко вздохнула Варя.
— Что так?
— Праздника вы нас лишили. Тебя те же девки костерят, а и мне сбоку заодно достается.
— Скажи, кто это там рот разеват — быстро захлопнем зевало!
— Ну, вот… Все-то на окрике, на запрете — застращали всех!
Синягин нахмурился, махнул рукой.
— Ступай, Варвара. Классовой позиции у тебя нет!
Варя ушла в сени. Там, на нарах в летнее время ее постель под пологом из реденького ситчика. По зимам-то она спит с младшим братиком на полатях — тепло там, вольготно.
Не спалось. Слышала, как отец задергивал шторки на окнах, мало ли кто может подсмотреть, как председатель сельсовета праздничат, а какой нынче день… Отец дошел до двери, раскрыл ее — мать совсем не терпит в последнее время табаку. Едкий махорочный дым набивается даже в горницу — трое сейчас засмолят.
Не расслабляла себя для сна, ждала дедовых слов. Как выпьет он, так особо рьяно и принимается шпынять сына, выговаривает ему то самое, что носит в душе и Варя. А ему только вот в такие застолья и выложить напрямки наболевшее, в другие-то разы председателю сельсовета некогда с отцом калякать.
Мужики наконец выпили, похрустели, кто луковицей, кто ядреным огурцом, дружно похлебали щей и снова выпили. После лениво заскребли ложками чугунное дно сковородки.
Не ждала Варя что-либо интересного от Ганюшки — чаще смиренно поддакивал начальству, а тут такое выложил, что она разом навострила уши.
— Елена моя сказывала ноне, а узнала от ково-то из баб… Сандаловых сын, Васька, сбежал из ссылки и ночевал тут, у своей тетки. Вроде подался он теперь на золотые прииски, на Саралу.
Варя насторожилась: это ей в интерес, может, что скажет Ганюшка и о Париловых. Ждала, что отец первым отзовется, но тот, слышно, обгладывал кость.
Дед Савелий теплел голосом:
— Хоть на Сарале́ принимают беглых.[15] Они ж там встают за ту же комендатуру и золото моют.
Варя даже откинула край полога, прислушалась. Вот отец небрежно бросил кость на стол, откашлялся и заговорил:
— Значит, сбежал вражина! Последнее время перед ссылкой, как и батя, волком глядел на нас…
— Ты ж его определил на погибель! Он что, кланяться тебе должен, выражать благодарствия…
— Отец! Все решал исполком, актив…
Дед Савелий не отмолчался.
— Сказал бы я про ваш исполком-дуролом! Вы с чево начали, вы жизнь свою сластить начали. Ага, лучшие дома в деревне себе позахватывали, на чужих перинах теперь спите, в чужих полушубках ходите — по-волчьи рвали чужое в прошлом годе. Победный праздник себе устроили…
Отцу бы обидеться, а он захохотал.
— Так, я еще до коллективизации говорил тому же Фролову: что ты на плуг налегашь? Все ваше вот-вот станет наше. Не поверил, дурачина! Все еще верил Советской власти: нэп надолго, нэп серьезно.[16]
Ганюшка всегда примирял отца с дедом.
— Ты, Савел, понимай. Тут была борьба: класс на класс. Тут кто ково!
Дед Савелий опять взорвался:
— Брехло пустое! Каким сопливым ты это говори, Ганька. Три двора у нас было точно богатых в деревне, так их вовремя кто-то упредил — распродались и сбежали невесть куда. А Фроловы, Сандаловы и другие — не кулаки они, а дураки! Обобрали вы их за полдня, потом собрали в одночасье, как тех котят, в лукошко и кинули в гиблы места. Вот вся и борьба в селе нашем.
— Кричишь ты нехорошо, батя! — сухо отозвался отец. — Конечно, загибали, но указание же было сверху: давай, Синягин, гони процент коллективизации! А еще и шептали на ушко: грабь награбленное…
— Это кто, Фроловы, Сандаловы, Париловы грабители… Да они ж первые трудники, у них все своим горбом было нажито! Властью ты пьян, Ванька. Просил тебя и не раз: не суй голову в этот председательский хомут, скоро он тебе шею намылит. Сколько же ты грехов разных на себя в последне время насдевал. Перессорили вы всю деревню, все-то ищете врагов… Враги давно в болотах загинаются, а дела-то в колхозе никудышни. Скот отобранный поморили, посеяли ноне кой-как. Ферму поставить не можете, а людей-то на работу гонять вам приходится, в рельсу по утрам звоните — когда это было, чтобы мужик сам себя на труды рельсой подгонял. До-о-жили!
Ганюшка вздыхал.
— Суетимся кажин день.
— А ваша сутолочь — ваша бестолочь. За ушко бы вас да на солнышко, таких хозяев! Душу деревни вы покалечили, каких работяг извели…
Притихли мужики. Лениво звякнули в тишине стаканы.
Заговорил опять Ганюшка:
— Так, я о Сандалове. Сказывал тут Васька: жутко как мрут от голода там наши лишенцы. Почему их так плохо снабжают? Когда тут мы их облегчали, доводили до пролетарьята, думали — ништо, обрастут, заживут и там. А оно вона чево…
Варя ждала, что ответит отец.
У отца, оказывается, о другом заботушка:
— Напишу на Саралу, в органы, напомню, кто он такой, Сандалов.
Слышно, дед Савелий постучал ребровиной ладони по столешнице.
— Гляди-и, Ванька, еще одну могилу хошь добавить, а?!
Ганюшка опять глубоко вздохнул.
— Рассказывал Васька, как отец умирал в тайге. Такой кряж здесь ходил. Мы с ним вместях в Красной Армии служили. Не было лучше в полку запевалы. Как затянет эту… Ты, конек вороной, передай, дорогой, что я честно погиб за рабочих! Ага, плакали бойцы, так уж красиво, так жалобно пел Сандалов.
Гудел Савелий:
— Эх-хе-хе… В бедности, в безвестье были вы мужики как мужики. Пошто сейчас-то в свободе, в сытости так озлобились на своих же деревенских, так изгалялись над ними — спросите-ка себя по совести! Умом вы зашлись, активисты, какой непрощеный взяли грех на душу — такова на деревенских памятях не было. Ну, там кои постарше… А старики, а дети-то в чем перед вами, властями, повинны, их-то вы за что на погибель. Нет, будет всему вашему делу и оборот, так вам не сойдет, попомните мои слова, есть он Бог! Эх, кабы вам своим умом жить, а не чужой подсказкой…
… Слушала Варя, ворочалась на постели, терзалась страшно: жив ли там, в этом трижды клятом Нарыме, ее Митенька?!
Опять вовремя корова не пришла: беги, лазай по кустам у Бежанки — твое это дело, Варя.
Замучились Синягины с коровой. То она переходница, то нынче ялова, не обгулялась. А к тому такая шатучая, что поискать. Днем-то она в стаде. Но теперь не прежне время — стадо пастух пригоняет рано, подоят бабы своих кормилиц и пускают их на волю. У других хозяев, как темнеть начнет, вертаются коровки, ложатся в улице у дома на плотный гусятник. А у Синягиных — летай вот по задворьям, ищи эту незагонную блудню.
Корова-коровушка… Давно ли первая мамкина заботушка. А теперь… Вот и не доится, еще долго будет ходить безмолочной, а молоко, а сметанка в дому, считай, без переводу. Несут матери, кто из подхалимства — теперь у двух председателей Совета и колхоза все и вся в кулаке, кто по старой памяти, по доброте душевной. Ну, а потом и Ганюшка помнит о Синягиных, носит доброхотные дани. Притащит масла, шутовски перед матерью согнется: «Облегчи, Галинушка!»
Как вот вспомнит об этом Варя, так и дыбнет у нее совесть. По новым-то уставам надо бы родителя, того же председателя колхоза и Ганюшку на чистую воду вывести, да вот не поворачивается язык у такой-сякой комсомолки. Ну, как восстать на родителя. Суды теперь стали строги: скинут мужиков с должностей, а то и посадят — запросто. И кто же будет в накладе? Только не мать, не дед Савелий, не малый братик Вовка, да и ей, Варваре, после всю жизнь носить в себе непрощеную вину: мила доченька-то отца родного за решетку упрятала!
… Там, выше увалов, небо еще светлое, трепетное, а тут, в мягкой чаше долины уже густели и сырели зеленые сумерки, лишь местами вода в Бежанке, ловя отсветы высоких перистых облаков, горячо посверкивала на галечных перекатах. Но вот тихо погасла речка, светлая лента дороги, легкий белесый туман потянулся, все ширясь, все поднимаясь по речному понизовью, и странно, пугающе гляделись сейчас над этой пеленой черные верхи старых ветел.
Утишилась деревня, замер дол, только дергач одиноко, натужно скрипел у болотных мочажин.
Варя шла родной деревней с той строгой приглядкой, с которой она ходила теперь по ней. Вот их старый дом, да не дом вовсе — избеночка с заметным поклоном на улицу. Окошки смотрятся черными пустыми глазницами — умирает без хозяев жилье…Хотели его увезти на скотный двор колхоза, да недостроен еще тот двор. А тут, у старой черемухи, стоял домина Париловых — Митино родовое гнездо. Там вон, на взгорке, высились дома Табуниных и Сандаловых. На этом, правом же порядке, подряд четырех построев братьев Егоровых нет — свезены, как и амбары, на ферму. И место Глебовых пусто, их-то дом сволокли в МТС. Как же безжалостно выщерблена улица, как выкрошилась деревня! Самое крепкое, самое красивое сломали, развезли, и вот разом сиротски стихла, обредела она. Кой-кто из мужиков горько посмеивается, качает головой в тесном кружке: «Скоро, как дожгем кулацки заплоты и амбары, начнем тесать на щепу уж и свои домики. С бань, однако, начнем». Это мужики вот о чем: все вокруг стало колхозное, все нашенское — тащи, что безнадзорно стоит-лежит. Прошлую зиму топились таким вот способом, а что дальше палить в печах — дрова далеко, в хребте Саянском. Раньше как: у каждого две-три, а то и четыре запряжных лошади. Выписал ты дровишек в лесном ведомстве и вози, и нажваривай печь, плиту, железку ли… А теперь? А теперь-то своих коньков нет, колхозны же клячи всегда заняты и когда-то там председатель сжалится, даст подводу. Много ли на одной-то привезешь…
Варя свернула в переулок, шлепая по мягкой дорожной пыли, пошла к Бежанке. Тут, у моста, частенько ночевали телята и незагонные коровы. «Где-нибудь здесь наша красавица, — бодрила она себя. — В кустах, где же еще!» Но сколь ни кружилась вокруг лозняков, сколь ни бегала росной травой туда-сюда — коровы нет и нет. «А, шут с тобой! — подосадовала Варя. — Не доится, придет — ладно, а не придет — холера ее дери!»
Прошла на мост, где-то на середине его остановилась, пригляделась к воде. Тихо-тихо перекатывалась вода по каменишнику. Звезд на небе не было, но невидимо струилось сверху легкое, неуловимое свечение и вот пятнало-таки черный бархат тихой вечерней воды. Тут, на мосту, слышался запах донной тины и осоки, от толстых деревянных перил отдавало дневным теплом.
«Иди-ка ты к маме родненькой!» — гнала себя домой Варя, однако задерживая шаг по деревянному настилу. Вглядывалась, вспоминала — вон она Лобная поляна у деревенского края моста. Теперь-то чаще ее телята с вечера копытят и грязнят, ночлежку свою облюбовали. А прежде, по летам, любимое тут место у девок и парней. Пожалуй, до самой страды каждый вечер веселье у речки.
В последний год до колхоза успела и она покрасоваться с Митей на этой поляне. Ах, как плясали «полечку», а после так слитно стояли они на мосту в обнимочку, как сладко мечталось здесь о том будущем, в котором они навсегда рядом…
Учились вместе, в одном колодце воду брали, подростками частенько на улице в играх встречались, а не думали не гадали, что сведет их та самая судьба, от которой, похоже, и впрямь никуда не деться.
Стали постарше — запохаживали на рождественские вечерки к Бузаихе и там-то потянуло их к друг другу. Однажды нехитрую, но шумную игру в фанты затеяли. Тот же Васенька Сандалов верховодил на кругу. Выпало, определил Васенька целоваться с Митей. Все это бывало и прежде с другими парнями, но всегда случалось как-то невинно — игра же, не боле того! А тут Митя так поцеловал, что у нее и дух захватило. Пунцово вспыхнула она и ладно, что в висячей лампе-семилинейке керосин догорал — чадила, мало давала свету. Убежала тогда Варя в куть, просила воды у Бузаихи, долго пила и все соглашалась внутренне с тем, что не из озорства целовал ее Митя, а со значением. Уже расходились с вечерки — парни подавали девкам пальто и шубейки, когда Митя коротко предложил проводить, и она, смятенная, опять залилась краской стыда, молча кивнула ему головой. Ничего такого — никакого объяснения в тот вечер не произошло. Ну проводил, ну поглядели друг на друга под звездами. Попрощался Митя и ушел — крепкий, плечистый парень: чернявое лицо, брови в сильном разбросе, тугой черный чуб из-под белой бараньей папахи.
И дальше так-сяк у них на вечерках.
Об этих вечерках. Прежде-то они проводились в строгих числах, только рождественские, а тут мало-помалу ломаться стало старое, продлевали уже веселые вечера.
Как-то вяло приближал к себе Митя. И уж такое ей в голову пало: «На попятную свернет, он же богатых родителей, а я-то…» В каком-то испуге, пожалуй, крепко втемяшилось это в голову и потому однажды пропела в плясовом кругу:
Ко мне милый не подходит
При народе никогда.
Знаю, что его пугает:
Он — богат, а я бедна.
Но и это Митю вроде не тронуло, все-то он медлил с признанием. Вот тогда и кинулась Варя к зеркалу, впервые она к себе с придирчивым вопросом: может не пригожа, неладна собой, нет ли во мне видимого изъяну? Да нет — круглолица, кожей бела, вроде фигуриста — чего еще ему надо… Не дура, не полудурья какая и силушка есть: ни вилы, ни литовка, ни топор-колун из рук не выпадет!
Скоро сказала себе Варя, что люб ей Митя, что он ее суженый. Она, да и вся-то ровня ее из девок в те двадцатые годы еще не метались в чувствах, не меняли парней по налетной прихоти. Сошлись — полюбились и засылай-ка ты, соколик дорогой, сватов к моим родителям, готовь веселую свадьбу.
Не робость удерживала Дмитрия Парилова от жданного объяснения. Какое время-то шло-накатывалось. А такое, что красноярские мужики — наверное, не только красноярские, называли его коротко: безголовье. Начиналось, уже гремело победное «наступление социализма по всему фронту». Вот и озирались те, кто позажиточней, уже чувствовали, ждали разора, беды. Собирались вечерами пахари, круто дымили цигарками, вздыхали: дорого обойдется это безголовье народу, как это можно крепкого хозяина, главного хлебороба зорить?! Да, кто-то там и в стороне, а мужик всегда в бороне…
И вот Митино положение: как смущать девку обещаниями, связывать ее словом, когда и за свою судьбу уж никакого ручательства нет.
Все же забылся на какое-то время Митя — опьянила и его первая безрассудная любовь. Только решился поговорить с родителями о свадьбе, как хлынул и в Сибирь девятый вал коллективизации.
Под расстрел в деревне никто не попал — успели убраться богатенькие, на шахты в Кузнецк сколько-то зажиточных мужиков угнали, а в ссылку по роковой очереди «активисты» определили многих.
Наивные, поистине темные сибиряки, наслышанные, знавшие о прежних политических ссыльных, которые очень безбедно отбывали свой срок в богатых охотничьих и рыбных угодьях, думали, что с приходом Советской власти все это будет изжито, а тут вона что: снова да ладом! И не вот уголовников, «политиков», а простых мужиков-работяг зачли в «заклятые враги» и гонят туда, куда и верно Макар телят не гонял… Это как так, это неслыханно в сибирском миру!
Последний раз встретились уже перед увозом семей из деревни. Вечером тропкой по-над речкой пошли они и не могли наглядеться друг на друга, наговориться, нацеловаться. Они еще не знали, что такое будет эта ссылка для обреченных, для Мити, как она оборвет их любовь.
— Ждать буду! — клялась Варя.
Им обоим наивно мнилось, что ссылка — это временное, это же простой переезд — пусть и под конвоем, на новое место жительства. Они вспоминали рассказы о ссыльных царских времен — ничего же страшного!
— Письма — это обязательно! — твердо обещал Митя.
— Пиши Бузаихе. У нее племянника толкают с вами же. Его именем и подписывайся на конверте, а то мой крутой тятя тебе известен.
Прощались уже на свету. Нежно розовело небо над увалами, мягко зеленели их круглые шапки — этот последний день на родине — день Николы вешнего[17] выдался на редкость хорошим: земля в легком весеннем дыхании тепло прощалась со своими пахарями. Их свозили в Ужур на железнодорожную станцию.
Отец вначале накричал, не пускал на проводы ссылаемых, но Варя со многими другими деревенскими пошла за телегами. Иван Синягин с высокого крыльца сельсовета глядел на растянувшийся по улице обоз, потирал руки, злорадничал, думал о дочери: «С глаз долой Митька — из сердца вон».
Шли рядом, держались за руки. За околицей, где великий плач и стон стоял, целовались в последний раз. Варя плакала.
Месяц спустя тот же Ганюшка, охранявший этап «кулачья», привез точный адрес гибельного места: Западно-Сибирский край, Сусловский район, спецпоселок Дальняя гарь. Это за Чулымом!
Варя тут же написала Мите. Закончила письмо такими, ходившими в ту пору словами-заклинаниями: «Лети письмо, взвивайся, чужому в руки не давайся, а дайся тому, кто люб сердцу моему». И в заключение: «Жду ответа, как соловей лета». Горячее послание отдала своему бывшему учителю. Поедет он в Ужур и там бросит конверт в ящик почтового поезда — тогда этим ящикам только и доверяли: не попадет Варино письмо местным властям.
…Вернулась Варя домой, хотела уж виниться перед матерью — глядь, а коровушка-то ялова лежит у самого дома и вздыхает этак глубоко, притворно. Так и захотелось вытянуть ее хворостиной по гладкой спине, да ладно уж, какой спрос со скотины-животины!
Ах, Тонька Савельева! Увела вот сюда, на Горушку, пала на траву-мураву и плачет взахлеб.
Умер ее Толя в ссылке. От голода, понятно, сгинул. А какой ходил здоровенный, сильный парень. Сколько бы он смог наработать за свою жизнь тут, в хозяйстве, сколько детей бы народил…
Печальную весть, оказывается, принес тот сбежавший с берегов Чулыма Васенька Сандалов.
Шли сюда, на Горушку, и Тонька рассказывала:
— Дядя мой с Саралинского прииска прислал письмо. Пишет: не хотел он извещать, да Толя — это уж перед смертью велел через Васю передать последний поклон.
— Как уж так… — вздохнула Варя. — Не верится!
— Вот так, Варенька. Ведь мы, как и вы с Митей, тоже сговорились о свадьбе. Только повенчался мой Толя с чужой холодной болотиной…
Варя слушала, горевала: до чего дожили! Что радость, что слезы — все теперь прячь от людей. Горушка-то вот, радость-то прежняя уж и слезами девичьими поливается.
Осторожно тронула подругу за плечо.
— Ну, будет, поднимайся, присядь рядышком. Такая уж нам доля выпала, Тонечка. Мой Митя там же, в неволе, и что ему выпадет, жив ли — тоже вот мучаюсь.
Тонька села, как маленькая, растерла кулаками слезы по щекам, отвердела голосом.
— Мало мы мучаемся, однако, Варенька. Не знаю, как ты, а я за своего Толю скажу. Да попади я прежде в какую беду, так Толенька, не знай бы что. Он бы себя не пожалел, вызволил! А мы с тобой… Мясы только наедам на дармовых харчах. Ты вот скоро красну косынку на голову накинешь и аля-улю в Ачинск на детсадовски курсы — худо ли! А там, глядишь, за какого-нибудь учителя замуж выскочишь и забывайся ты, Митька, не маячь и памятью на светлой дороге…
Варя поникла, огляделась. Солнышко светит, круглые шапки зеленых увалов теплом нежит, Бежанка внизу поблескивает, у ног цветочки еще не отцвели, красуются. А Толи-то нет, и никогда этого прекрасного мира он боле не увидит, не вкусит и не сделает свою Тоню счастливой. А что ей, Варе, сулит катючее время? Как оно Митей-то распорядится?!
Тонька сидела уже с сухими глазами, конопушки на ее незагарном лице потемнели.
— А ты знаешь, подруга, что Васю Сандалова заарестовали на Сарале́.
— Откуда мне знать!
— Заарестовали. Дядя же написал. Говорит, донос чей-то пришел к тамошней власти. Откуда-то бумагу получили, а в бумаге и сказано было, кто он такой, Васенька…
У Вари разом защемило сердце — вспомнила: отец же грозился написать на Саралу. Это в тот вечер троицыного дня, когда Ганюшка с самогоном заявился. Ну, тятенька, ты и в этом повинен… Отец Васи сгиб в ссылке по твоей вине, теперь вот сын по доносу попал в мордоворот.
Тонька принялась, было, рассказывать, как дружила она с милым, да Варя не слушала. «Нет уж, никакого мне учителя не надо! — вдруг все закричало в ней. — И никаких курсов!» Может быть, она и не хотела, да как-то само из нее вырвалось:
— Решусь я… — тихо, как бы для себя, сказала Варя, еще не думая о чем таком она говорит.
Тонька тряхнула рыжей головой, округлила свои голубенькие глазки.
— Да ты в уме ли, Варька? Ты что надумала-то?
— Не знаю, не знаю…
Варя встала, выпрямилась и озорно, крикливо забросала вниз на деревню бойкие слова ходячей частушки:
Сами, сами комиссары,
Сами председатели.
Мы теперя не боимся
Ни отца, ни матери!
— Так-то, Тонечка!
…Бабушке бы легче свое душевное, потаенное выложить — добра была бабушка, да недолгой оказалась ее старость. Жаль, нельзя довериться и матери — мать давно молчком живет, давно унизили ее разлады с отцом. Да, не станет она и слушать, побоится принять Варино — где уж ей помочь! А про отца и подавно говорить не приходится. Один дедушка Савелий всегда с понятием, потому-то душой к нему и припала. Вон он на бывшем широком кулацком дворе мается в своих бесконечных разговорах с самим собой.
Савелий сидел на ступенях маленького амбарчика, неспешно покуривал. Рядом лежала куцая, ошарпанная метла: вздумал мести ограду, да вот засиделся, распустил в себе близкую лень. Ага, она всегда рядышком и так-то скоренько слабит рученьки-ноженьки. Эту бы лень да за плетень! Но вот не лежит сердце ко всякой такой работе в чужих пределах. Ой, не надо в старые года селиться в новый, а боле того — чужой дом. Свой-то поставил еще смолоду и так хотелось дожить в нем близком, теплом, дорогом каждым-то углышком. А и в ограде… Невелика была, а ласкал ее метелкой чуть не кажин божий день. Как восставал перед сыном: жили, живем и зачем же идти в чужой! Но уперся Иван: председатель он сельсовета… командировочные бесперечь из района, каждого же надо напоить-накормить, да и спать уложить — где же в старой избе, там самим было неповоротно. «Ставил бы новый, свой!» — вскипел тогда Савелий. Сын усмехнулся: «Мне теперь чужих, готовеньких хором хватит! Фроловский дом — да в нем хоть катайся. И брось ты, старый, об этом. Члены Совета решили-постановили, не сам я нахрапом сюда влез». Савелий не отмолчался, уязвил: «Те члены и себя хорошими решеньями не обошли. Ну да, впрочем одна же только курица от себя гребет…»
Жалковал Савелий: будь жива старуха, ни в коем разе не ушли бы они из родных стен. Одному-то как остаться в старом гнезде — бобылем не прожить, все уж из рук часом валится.
Понимал Савелий мудрым мужицким умом, что фроловский дом так никогда и не станет для них своим, что рано или поздно Иван тоже поймет это и возненавидит чужое жилье, или уж в равнодушии махнет на все тут рукой. Да махнул он сразу. Вон любуйтесь — прорехи в ограде: нет большого амбара, да и прежние скотные дворы свезли для скорых колхозных нужд…
Савелий наконец увидел Варю на крыльце. Стоит, глядит внука из-под руки на речное понизовье, в серых глазах видимая тоска. Разлука с парнем гнетет — понять деваху можно. В прошлом еще годе частушку-печаль сложила. Шли втроем с сенокоса — третьей шагала Тонька. Он, Савелий, приотстал, а девки впереди по дороге пылили. Прорвалось тогда у Варюхи:
Тонька отозвалась. Громко, с надрывом выкрикивала свою боль:
Говорят, платки к разлуке,
А я Толе два дала.
Не платок нас разлучает —
Сельсоветские дела.
Ой, подруга, тошно мне,
Тошно и ретивому.
Я сейчас бы улетела
На свиданье к милому.
Щурясь от солнца, Варя подошла, присела на ступеньку ниже Савелия, начала разговор сразу — она уже решилась, она и всегда-то к деду без боязни.
Савелий, глядя на внуку сверху, на ее полные литые плечи, на тяжесть косы, узнавал в ней фамильное, бабкино. Тоже девонька задалась, выдобрела, округлилась рано. Красоты особой, броской нет, но сбитым телом, руками — какая бы работница в мужнином дому при единоличной жизни! Да, жалко, пойдет теперь по какой-нибудь конторской части — соблазнит отец, да уже и соблазнил, вот посылает на курсы. Значит, еще одной хорошей работницей будет на земле, в деревне меньше.
Варя расправила на коленях легкое ситцевое платье — белый горошек по синему полю, оглядела залитую солнцем ограду, ближние дома, томящиеся в жаре.
— Деда, а я ведь к тебе за благословением. Митю-то поискать надо. Я тебе говорила о нем, признавалась. Пишу, пишу ему письма, а ответов нет и нет — почему?
Савелий охотно отозвался, покивал лохматой головой.
— Знаю, сухотишься. Да неуж в самом деле Митьку на жизнь выбрала — сшалела ты, девка! Раскинь головушкой: эт-то ж в тартарары своей охотой.
Варя смелела в разговоре:
— В школе-то — в седьмом классе училась, читала тебе о декабристах. Ну, которые против царя там, против строя. Тоже их сослали, а ихние жены и невесты за ними сюда, во глубину сибирских руд… Да помнишь, ты слушал и одобрял.
Савелий развел руками.
— Что равняшь, что ты равняшь! Те барыньки в шубах-соболях, на троечках, с сундуками и, поди-ка, с челядью-обслугой к тому же Нерчинскому острогу подкатывали. Поди-ка, дежурный офицер честь отдавал ихнему дерзкому поступку. Ну, а ты… Ну, докатишь, довезет тебя чугунка до станции Сусловой, а дальше? А дальше своим ходом-бродом по тайге незнамо с кем и как. И то помни, что тиф там народ косит, не подхватила бы смертную заразу. Ну, положим ладно, добралась ты через рогатки всякие и, как живой он, Митька, качнешь дружочка к побегу. А какие у нево виды-бумаги на жительство в другом месте, на какой риск ты ево поманишь. Это ладно еще как поймают, да завернут парня назад в болото, а ежели упрячут куда пострашней — крест ставь на парне!
Варя поникла.
— Мне сон был — зовет Митя, ждет…
Савелий завздыхал. Положил тяжелую стариковскую ладонь на плечо внуки…
— Чем уж он так, Митька, тебя взял, какой лаской приголубил, а? Все ж лучше бы откачнуться. Постой, да у вас все ли ладно — девка сосуд скудельный…
Варя не обиделась на деда: вправе и спросить. Она заглянула в строгие глаза Савелия.
— Все у нас было по-хорошему.
— Ну-ну. Я ведь и не против. Париловы — народ хороший, народ во всем надежный, лестно бы любой девке в иху семью войти. А Митька и собой взял. Я ведь о чем. Без бумажки теперь никуда не сунься, на каждом шагу за родным селом служаки рычат: документы, документы!
Варя не сдавалась.
— Сибирь велика, сам сказывал, да я и по карте знаю. Твой дед с бабкой в Сибирь бежал от барина — откуда, из каких мест?
— Дак, мы нижегородской земли уроженцы. Тогда что-о, тогда, мила внука, золотые времена еще текли. Что ты баешь! В те поры в каждом человеке еще воля жила, легки были люди на ногу, на побеги. Фотокарточек еще не знали, сыскных собак в полициях не держали, и служивых чинов ходило реденько… Собрался иной обиженный — лапти на себя да связку их за спину и айда лесочком-борочком слушать пташек-соловушков. Да давно ли — на моих памятях… Тысчи и тысчи шастало по нашей Сибири разных там перехожих. Ладно, я что, я за тя… Родитель твой вызверится, как узнает.
— А я поеду как бы в Ачинск, по вызову. Вызов-то на курсы пришел.
— Да, знаю.
— Деда, — поластилась Варя к Савелию. — Помню, ты и такое говорил да подмигивал: иногда, дескать, и ложь во спасение.
— Сказывал, поймала… — поворчал Савелий и встал. — Не знаю. А случись что с тобой в дороге — после же не прощу себе никовда. Ты ж моя единственная заступа в дому. Прознает отец про наш сговор — заклюет меня. Эх, человече… Ты и впрямь — борение страстей и томление духа, как говорил мне когда-то мой офицер на японской…
Варя встала, потопталась у амбарчика.
— Озаботила я тебя, деда. Ты уж прости. — И вдруг резко повернулась к Савелию, горячо зашептала ему в лицо: — Найду я Митю, найду!
И вот последнюю неделю ходила сама не своя: на что же решиться? Вон, дедушка и тот умом расступился.
Иван Синягин, несмотря на свою всегдашнюю занятость в Совете, все же заметил, что дочь как-то присмирела, обеспокоена чем-то. Скоро решил, что тяготится его Варюха скорой разлукой со своими, с родной деревней. Пожалел чадо, зашел даже в огород, где Варя полола морковь. Присел, дернул одну травину, другую. Потом потянулся, нащипал луку к ужину и встал на утоптанной дорожке — крепкий, кремовая рубашка в роспуск, хромовые сапоги с блеском. Заговорил нарочито веселым голосом:
— Ты, Варюх, поработала бы над собой: почитай какие нужные книжки, небось, сгодится на курсах. И вот что, как у тебя со справой? С товаром в лавке плохо, но велю продавцу достать. Сшей ново платье, кофту, чтоб не хужей других ты в Ачинске. Туфли я тебе справил. Так что беги к портнихе, сговаривайся насчет шитва. Что там ни говори, дева, а встречают-то человека, пока по одежке… — Иван Синягин обмяк сердцем, пошутил весело: — Может, женишка в Ачинске встренешь, так покрепче зааркань его, не упусти своего, Варюха!
Варя встрепенулась. Хорошее словцо сказал тятя. Ее густо-серые глаза под тонкими дужками бровей заблестели. Она выпрямилась над морковной грядкой и твердо пообещала отцу:
— Не упущу я своего. Нет!
Кто знает, может, и не поднимала бы себя Варя на эту отвагу, если б не принесли ей из Ачинска вызов, а в нем краткое повещение: курсы работников дошкольного воспитания открываются тогда-то, просим прибыть к такому-то числу по указанному адресу.
Это отец еще в мае среди разных казенных бумаг из района получил уведомление о создании курсов по подготовке работников сельских детсадов и ясель. Пришел домой, потряс перед носом Вари машинописным листом, прочитал и, не дав ей и слова сказать, зачастил:
— А что, Варюх… В тепле и сухе работать, к тому и в чистоте — горшки-то нянечки в ясельках убирают. А завы всегда в беленьком халате, сытехоньки, при продуктах питания…
— Уж и не знаю, — тихо отозвалась тогда Варя.
После семилетки, а она в школе на годок задержалась, болела в пятом классе, не раз подумывала уехать куда-нибудь на сторону. Как-то ничего не веселило в дому. Всегда мать с постным лицом, всегда отец и с родными грубовато шумный как на собраниях, всегда он с Савелием в ссоре. Все изменил Митя Парилов. Разом какой-то захватывающей волной пала на Варю радость первых свиданий, радость их ожиданий, а после и душевный трепет от тех слов милого, которые накрепко определяли все раз и навсегда между ними. Только тепло помечталось о скором замужестве… Нынче тридцать второй год, она давно не девчонка, как говорит отец, пора уже прибиваться к какому-то берегу.
К Чулымскому — вот какому!
Определила Варя берег и бодрила, подталкивала себя к нему. У нее-то с документом будет все в порядке — даст сельсовет справку, кто она такая.[19] Ну, принесет родитель ей бумагу для Ачинска, а Мите-то как, чем намерена его-то вырвать из тайги? Главное — потом. Где-то пристать, устроиться надо и всюду подай справку со штампом и печатью… Едва назвались эти два последних слова, так сразу и сработало внутри: украсть! Нет, не зазрила совесть Варю. Ей ли не знать, сколь развелось в колхозе всяких воришек — она их в стенной газете прежде не раз «продергивала». А потом и сама-то живет отчасти ворованным, Ганюшка-то ходит, ходит вечерами…
С печатью легче. Сейфа в сельсовете нет, и отец постоянно носит ее с собой в кожаном мешочке с крепким шнурком. А уезжает когда — оставляет печать дома. Со штампом посложней. Хранится он у секретаря Совета, и надо улучить момент, скажем, когда служивая бабенка уйдет домой на обед.
Синягин опять уехал в соседнюю деревушку по делам, естественно, с утра Варя сама не своя. Мать уж присматриваться начала: чевой-то девка как настеганна, избегалась туда-сюда.
Варя ждала обеденного перерыва в сельсовете. Ну, наконец-то! Вот она, курящая Стешка-секретарша вывалила и проплыла домой. Говорят, что перед отцом трясет мягкими местами. Передают об этом матери, травят ее, бедную.
Ну, за дело, Варвара!
Сельсовет рядышком, в бывшем доме кулака Спиридонова Марка Алексеевича. Дом большой, в горнице теперь кабинет председателя, а в большой избе — русскую печь и полати выломали, сидят секретарь и прочие.
Штамп сельсовета — не печать, не шибко-то прячется, и давно знала Варя, что лежит он обычно или в столе секретарши, или в шкафу с бумагами. А знала потому, что частенько отец просил или плакат написать, или стенную газету выпустить — лучшего-то рисовальщика, кроме дочки Синягина, в деревне нет.
В сельсовете днями дежурили разные люди, предназначались они для посыла за тем да другим. Сейчас сидела в зальце Кланька Меркина — скучала, глядела в окно, считала, кто пройдет-проедет по сонной улице.
— Ты чево, Варь?
— Да я, теть Клава… Мне бумажки. Собралась письма написать — хватилась, а в доме и клока нет. Я возьму у секретаря.
— Да мне-то што — бери!
Открыла Варя стол — не запирался, нет штапма. Скрипнула дверцей шкафа — вот пухлые «дела», вот стопа чистой бумаги, а вот и желанный штамп на жирной штемпельной подушке. Зашуршала папками: левая рука шум вздымала, а правой и раз, и два, и три крепенько даванула штампом на чистых листах.
— Ну вот и хватит мне, пошла я, теть Клава! Ты уж не говори секретарше, что я у ней несколько листиков увела, — зафырчит, она такая.
— Да мне-то што! — не глядя на Варю, опять лениво отозвалась Меркина, по-прежнему глядя в окно. — Я в ети дела не вхожая, и не сплетница какая. Отец-от ноне не приедет?
— Слышала, обещал приехать.
А дома прыг-скок в горницу, а на угольнике, что белой салфеточкой всегда покрывала, красивая берестяная кубышечка — в ней-то отец и прячет печать. Достала, жарко подышала на черный кругляш и снова раз-два-три — готовы подлоги! И опять, как и в сельсовете, не устыдилась нисколечко. Даже порадовалась, язык перед зеркалом высунула: шишечка от кедра недалеко падат!
Варя ликовала: отступать некуда! Теперь к деду — пришпорить старого конягу. Будто играючи все делала. Заговорщически шептала:
— Туда ж не с пустыми руками — голодуют!
— Дак, и самой кормиться надо, — напомнил Савелий. — Что же… Ганюшка-воренок натаскал муки. Снесу-ка я пудовочку троюродной своей Бузаихе, пусть втихаря сгоношит нам сухарей. Ну, а дома, как отправляться, проси у матери прочего поболе. Масла топленого, в кладовке висит стегно вяленого мяса. Хлебушка буханки три проси. А если отец денег с сотенну отвалит — лишни не будут.
— Мешок бы крепкий с лямками.
— Выберу — моя забота.
— Тетке скажи, чтоб не разносила про сухари.
— Упрежу, упрежу. Я что, однако. Попрошу ее, пусть сухарь выйдет не постным, а молостным. Пожирней-то не хужей, а?!
Варя не удержалась — открылась деду и в том, зачем она бегала в сельсовет. Савелий помрачнел.
— И себя, и родителя под закон поставила, не дай Бог… Придумай, на всякий случай, как эти листы оказались у тебя, чистыми же повезешь, после уж нарисуешь…
— А будто для писем бумагу брала, не доглядела под чистыми страницами — прихватила нечаянно!
— Дожили, едрена-матрена! Все-то теперь надо начинать с жульства, с обману. А пошто? Много всяких шор на человека объявлено. Да, печать… Сколько эти печати теперь зла дьявольского творят — шлеп да шлеп по человеческим судьбам. Ну что ж… Ежели отцова печать хоть одну живую душу спасет — все давай сюда!
— С той самой овцы хоть шерсти клок… Потому и решилась.
Зашушукались они по заугольям, тишком захлопотал Савелий, тем и другим озаботился. Сапоги добрые девке надо — надо. Летня пора: комар там в таежине, мошкара — в штанах выйдет способней. Приготовил свои выходные штаны, потайной карман внутри пришил с двумя пуговицами — сгодится. И еще: мало ли какой крайний случай, а вдруг шалый ширмач с наскоком на девку — свой старый нож, что с японской принес, наточил и в ножнах прицепил к брючному ремню. Наденет внука жакет, дождевик ли — закроются ножны.
Всю мужскую справу Савелий заранее сложил в мешок, не забыл положить в кожаный кисет и серянок. Мешок загодя припрятал на сеновале — сноха и сын туда не лазали.
И тоже не утерпел старый, признался:
— Деньги свои я клеенкой обернул, положил в штаны, в непотно место. Преж мужики собирали на храм, да не дали нам новы власти поставить церкву. А еще оставлял на собственные похороны. Теперь вот думаю: помру — хотят не хотят, а закопают, не оставят на земле. А памятника Георгиевскому кавалеру все одно не вознесут. Пусть помогут тебе с Митрием мои рубли — вам для жизни надо.
— После поминать будем! — Варя в порыве благодарности прижалась к деду. — Век не забуду твою доброту!
— Доброта живе-ет, доброта добро творит… — согласился Савелий.
Сходила Варя на Лобную поляну, что у моста через Бежанку. Не хотелось уезжать втихую: девчонки осудят, скажут прямо — нос задрала председателева дочка, уехала не простившись, будто и не жила в деревне.
Жиденько парней и девок на поляне… Оглядывая колготившуюся молодежь, с горечью поняла Варя, что как угнали в ссылку Митю, других ребят и девчат — не та вот живость в кругу, не столько песен и плясу, да и вместо гармошки-то певучей какая-то задерганная балалайка. Да, ушло из молодого круга что-то такое, главное… Не тот ли заведенный чин и порядок во всем, не та ли обязательная, искренняя уважительность, особый близкий интерес друг к другу… За последнее-то время уж и нахальство распоясалось на Лобной поляне. Вон, подлетел к Тоньке Савельевой ухарь и сразу чуть не за груди хватает. Сконфузилась, оглядывается Тоня, краской вся залилась, ищет глазами, кто бы оградил… Тонечка-а, нет для тебя заступы, нет боле рядышком твоего Толечки — канул навечно…
Разбитно тренькала балалайка. Комсомолки надрывно пели:
Я на память под окошком
Посадила шесть берёз.
Это память того года,
Как вступали мы в колхоз.
На горе стоит береза,
Под березою сугроб.
Большевистские колхозы
Кулака загнали в гроб.
С какой-то незнаемой прежде ленцой потопталась Варя на кругу с Тонькой, а на большее-то ее не хватило. С кем хотелось проститься — простилась непринужденно, шла домой грустная: доведется ли когда прийти на эту Лобную поляну — тут начиналась ее несчастная любовь…
Снаряжала сундучок в дорогу сама, мать приготовила увесистый кошель с едой. Отвозил в Ужур Варю Савелий — Ивану Синягину оказалось недосужно, дела, очередная кампания опять захватила.
Перед Ужуром на горе Генералихе, там где прежде ежегодно шумела Петровская именинница,[20] в березняке Савелий остановил лошадь и объявил:
— Иди, сымай платье, надевай штаны и кофту. В поезде-то там где же переоденешься — люди. И открывай ящичек.
Варя переоделась, переложила из сундучка вещи в мешок, стянула верх заплечными лямками. Тяжела вышла поклажа, а еще и кошель с сдой.
Савелий придирчиво оглядел внуку.
— Не беспокойся, нож в ножнах сидит крепко. Вот так, под жакетом и не видно. Да, на-ка веревочку — сгодится, сгодится в пути веревочка, мало ли что!
Уже на станции в ожидании поезда оба они приуныли. Билет был куплен, сидели рядышком на грядке телеги, Савелий жадно курил — дымил свою окладистую бороду, жаловался вслух:
— Старый я потаковник! Мне бы тебя остепенить — в таки дали снарядил девку… А, слушай-ка, в прошлом-то годе — такое неслыханное насильство… Согнали мужиков, коих в ссылку, вот сюда, на солонец. Всю луговину людом заполнили — тысчи, однако, тут маялись. Ребятня ревет, бабки плачут — что тут деялось. Ну, тебя не силком гонят, не сокрушайся, налаживайся душой на труды. Извести после что и как.
— Я сюда, в Ужур, напишу Нюрочке Фатеевой. Была я раз у нее тут, улицу и дом помню.
— Это с которой в школе училась? Жаль, сам-то Фатеев отошел от земли, успел сбежать от плуга…
— Что бы там ни было, а через месяц напишу.
— Найду я тут Фатеевых…
Наконец объявили посадку. Старик донес до вагона мешок. У подножки Варя крепко обняла деда, ткнулась лицом в его теплую седую бороду, нашла жесткие губы, поцеловала. Савелий торопливо промаргивал скорые стариковские слезы.
— Свидимся ли… Помни: береженого Бог бережет.
Поезд медленно набирал ход. Новый кирпичный вокзал стоял далеко от села у края большого солончакового болота. Поплыла мимо жесткая, остролистая трава-пикулька, жиденькие таловые кусты, черным загибом увиделось старое село Ужур с белой церковью, плавно разворачивалась и отдалялась мягкая в линиях гора Генералиха.
Варя стояла у вагонного окна и все махала и махала платком деду Савелию.
Впервые Варя ехала в поезде, в общем вагоне.
Вначале-то ею владело простое любопытство — захватила обычная дорожная оглядка на все и вся. Занимал качающийся вагон, грубые деревянные лавки и полки, еще растерянные попутчики, а за окном убегающие куда-то назад теплые августовские поля, густо-синее всеобнимающее небо.
Потом любопытство сменилось тихим раздумьем о тех, кто ехал, а ехали все больше деревенские — куда они, бедные, со своим жалким скарбом, с детьми и стариками? И вот, соединяя видимое с тем, что слышала прежде от своих деревенских, от отца, тех же налетных командировочных, что ночевали в дому, Варя невольно начала осознавать, что же происходит в миру. Уже четвертый год под незваной охраной и добровольно мечутся огромные массы людей по стране, по родной Сибири. И это ежедневное, ежечасное, ежеминутное движение надо понимать как расползание, разрастание небывалой еще беды. Теперь вот и она, Варя, втолкана сегодня в живой людской поток. И ее судьба, если смотреть глубже, испытуется чьей-то злой волей.
… Старый деревянный вагон дергало, кренило, болтало то вправо, то влево, резко лязгали буфера. Где-то впереди тревожно гукал паровоз, кидал в мутные стекла окон едкий дым и угольную изгарь, беговая мощь его пугала, подминала сознание, и не заметила Варя, как перестук колес начал ясно выговаривать для нее: «В болото!», «В болото!», «В болото!». Она же едет в болото! — тоскливо вспомнилось девушке. А потом также отчетливо услышалось совсем уж страшное: «Мити нет!», «Мити нет!», «Мити нет!».
Она сидела на нижней полке, сбитой из узкой и густо закрашенной вагонки, напротив какого-то светленького старичка со слезливыми светлыми глазками. Он и одет-то был в некрашеное холстовье. Старичок мучился в спертой духоте, тихонько жалобился Варе в ответ на ее щедрость: дала попутчику большой картовный пирог.
— Вот так, ластовица моя. Всю деревню нашу перебуторили, семьи рушат, уж и не народ мы, не сельское общество, а стадо одичалое. — Старик неторопливо, ласково прилагал слово к слову, доверительно шептал свои обдуманные, знать, слова. — Стронулась вся наша Сибирия. А за грехи нас Бог испытует. Знает он, за что карает. Царя-батюшку отдали на растерзание. Ох и пометут беды землю нашу за сей великий грех. Как же мы не поняли, а ведь писано было: придут многие и многих совратят… Гляди, не с устройства начали, а с развалу всево и вся. И что же даст разруха? Вот уже и пожинаем, что сеяли…
Старик поплакался: сына, сноху и внучат малых сослали на Енисей, на Маковку — все там скончали дни своя от голоду. А его самого и старуху оставили доживать, переселили из собственного-то дома в чью-то баню. Старуха там и простыла — схоронил недавно, а сам вот подался в Мариинск к замужней дочери. Примут ли с зятем, какой угол определят. А чем кормиться? Дожил! До старости хлеб ростил, людей кормил, а себе, выходит, и не заработал на последние дни. Что и было нажитком — все отобрали!
За узким окном вагона так и этак поворачивались мягко очерченные увалы, желтые полосы хлебов, щетинистое жнитво, затяжелевшие августовские леса. За Ачинском потянулись разгонистые скучные бугрины, буреющие колки берез, редкие деревеньки казались вымершими, безлюдными.
Варя прошлась по вагону и невольно озаботилась: вот они, мужики и бабы мучаются в дороге, а им бы сейчас хлеб жать! Отчего, куда бегут?! И спасительно вспомнились слова старших. Давненько дед Савелий знается со старым учителем, в последнее время зачастили они друг к другу, все-то «по душам» говорят. И слышала как-то весной Варя — грелись на солнышке в воскресный день приятели, толковали: обезличка… несвободный труд… своим распорядиться не дают… уничтожение рыночных отношений… Так, куда же бегут мужики и те, кто прежде своим промыслом жил… На саралинские золотые прииски, в душные копи Кузнецка, в Новосибирск, многие забиваются в глухоманные енисейские таежины. Вон, дядя по матери. Посадил ребятню на телегу и погнал Сивуху на рудник Шипилинск. Отец и останавливал, должность обещал, только Степан отмахнулся: «В бригадиры колхоза… Погонялкой, на людей орать — извини-подвинься. Подале, подале от судного греха!»
Дорогой дядя… И тебя, и всех-то других, как сказывал учитель, кто побежал не от земли, а от новых порядков — ждет повсюду одно и тож: работа по гудку, по звонку, а насчет заработка — нигде-то и малых лишков не дадут. Соглашался и с этими словами доброго, умного знакомца дед Савелий и так замыкал беседу: кидается ноне человек… Из огня да в полымя кидается!
Варя вернулась к окну, к столику. Вона, слева сидят старухи. Уткнулись в подолы друг другу и шепчут, явно жалуются. Присмотреться — весь вагон, весь поезд битком набит этими жалобщиками. И сколько сегодня повсюду жалобщиков — не счесть! Кольнула боль: кто услышит бесконечные мужицкие стоны. Только Бог, если он есть.
Так жадно глазами и так осторожно рукой взял старик поданный ему пирог. Он, недавний пахарь, всегда-то к насущному с почтением, а теперь особенно — вон и по вагону шепчутся: бесхлебица в Сибири… Наслышана об этом Варя, знает, что не случайно взвилась и полетела по миру горькая частушечка, которая сразу запомнилась:
Старик старательно жевал пирог, ласково посматривал, все благодарил, все желал доброго здоровья… Варе стало стыдно: что голод-то делает с человеком, как унижает его!
Дергались, грохотали вагоны, косые ливни солнца, смягченные вагонной пылью, мотались по крашеным стенам и полкам, высвечивали то озабоченное лицо мужика, то сжатое болью раздумий лицо бабы над малым своим дитем, то далекую отрешенность стариковских глаз — бедные люди!
После еды, после того, как запила пироги теплой несвежей водой из бачка, стало чуть спокойней на сердце: все едут с какой-то, пусть и с малой надеждой, чего же ей-то падать духом. Путеводная звездочка и для нее светит, а потом рядышком полный-полный мешок с сухарями. Так что кати, Варюха, дальше и помни, что многим и многим, даже и в этом вагоне, куда хужей и сегодня, и завтра.
Ночью в кислой духоте вагона спалось плохо. Варя положила мешок поперек лавки, головой привалилась к нему, но сон не шел. Впервые она лежала на голых досках — какой уж тут сон!
Фонарь горел в конце вагона — темно между полками. Может быть среди ночи, а скорее ближе к утру, проснулась оттого, что услышала сухой треск сухарей. Прислушалась: точно, так нож чиркает по сухой корочке. «Вор, вор!» — закричало все в Варе. Она затаилась, напряглась — донесся близкий запах пота чужого человека, скорее почувствовала, что чужак этот рядом.
Наконец открыла глаза — уже совсем посветлело за окном, и тотчас увидела смутно белевшую под столиком почти до локтя оголенную руку. Тонкие пальцы этой руки шарили по мешку, ухватились за вылезший из прорези сухарь. И тут Варя, еще не зная, кто этот вор, ухватила кисть чужой руки — будь что будет!
В каком бы другом укромном месте, где один на один… А тут целый вагон простых людей — вступятся! Да, все эти пожилые люди из того старого времени — знают, что такое «караул!» Отзывчивы они на всполошный крик, отзывчивы как на беду не одного, а всех… Варя сжала ладонь еще сильней — раздался слабый вскрик, и рука воришки обмякла…
Он не выдержал, тихо взмолился из-под лавки:
— Хватит уж масло-то жать. Дяденька, отпусти!
Варя ослабила руку — чужой кулак мертво выскользнул из ее ладони, глухо упал на пол. Она рассмеялась про себя: эти слова из мальчишеских забав помнила еще по школе. Зашептала:
— А я не дяденька. Я — тетенька. Ты кто?
— Кольша.
— А дальше?
— Рожоны мы Осиповы…
— Ну а мы рожоны Варвары Синягины.
— Варюха, значит.
— Для ково как… Вылазь, варнак, к Варваре на расправу. Ишь, пристроился, мешки он полосует!
Воришка под лавкой завозился, сухо корябнули пол носки сапог. Подросток — скорей уж паренек, сел на пол у столика, поправлял фуражку на голове.
Варя тоже села. Протянула руку, опять сердито зашептала:
— Отдай нож! И встань, не собирай грязь на себя.
Кольша встал, безропотно подал складень.
Варя смерила взглядом его темную фигуру, отметила про себя: парнишечка только не намного пониже ее, на малость разве. Она-то впрочем не дылда какая.
Поезд проходил освещенным местом, мимо каких-то складов, белый свет коротко, широко плеснул в окна вагона, и этого было достаточно, Варя увидела паренька всего: черненький, худенький, жалкий насквозь в своем униженном сейчас положении.
— Садись рядом. Далеко ты катишь, воренок. Зайцем, а?
Кольша присел на краешек лавки, повинно клонил голову. Отвечал тихо, трудно:
— До Сусловой.[22]
— Да-а ну! Живешь там?
— Нет.
— Чево же гонит?
— Дядя посоветовал.
— Какой еще дядя?
— А который на Божьем озере — село так называется.
— Слышала, за Ужуром. А откуда родом?
Кольша помялся, назвал.
— Не выдашь?
— Была нужда! Так, обожди, обожди… Выходит, деревни-то наши одна дороженька вяжет, рядышком гнездимся — земляки-и…
Только теперь Кольша вытащил из кармана пиджака стащенный сухарь и молча положил его на столик.
Варя поворчала:
— Мешок ты у меня разрезал — ма-астак! Ухватистый — зашивай дыру!
— Три дня не ел…
Варя спохватилась, вспомнила, пожалела: сытый голодного не разумеет.
— Ты возьми этот сухарь, пожуй. А на верхосытку я тебе пирог дам. Ну, чево ты из себя гнешь? Дают — бери, бьют — беги, долго я навяливать не буду!
Он быстро заскоблил молодыми зубами твердь сухаря, размачивал его слюной, жадно сглатывал эту слюну, уже приправленную особым вкусом жирного хлеба.
Варя подала второй сухарь.
— Хрумкай!
И опять, теперь уже с интересом, спросила:
— А ты чево в Суслово-то?
— Дальше мне надо по Сусловскому тракту — своих искать.
— Сосланы?
— Сосланы.
— Ты как от них отбился. Или с этапа сбежал?
— С братом Митей волю искали…
— Нашел ты ее?
— Нашел — едва ушел…
— Да-а… Сошлись мы с тобой, землячок. Ты добровольно бежишь в несвободу, и я тороплюсь к ней. Такая наша получается смычка… Украденный-то хлеб слаще, а? Вот и тебя нужда заставила сухарики вместо мягких кулацких калачиков грызть…
— А то ты прежде на одних сухарях росла. Вона какая выдобрела! — не принял укора Кольша.
— Ершистый какой… От станции куда, бродяжня ты безбумажная.
Кольша не ответил на задир Вари. Доверялся мягко:
— Там, как сказывали, одна дорога — в Тегульдет. В Сусловский район упрятали родителей. Старший-то брат Иван в Кузнецк, в шахты забратый от семьи.
— Будешь, значит, со своими кровными маяться.
— Придется.
Варю захватила осторожная пока радость. Вот ей и попутчик, связчик! С живой-то душой рядом все легче. Только не спортился ли парнишка. А если он уж по той преступной, по воровской дорожке побег…
— Кольша, хорошо, что ты подгодился. Вот и вышло: свой своему поневоле друг. Пойдем-ка мы вместе, а?
— Найдем двести…
— Хорошая мечта! Поделим пополам. Я ведь тоже в Сусловский район. Так по рукам?
— Родню проведать?
— Родню.
Кольша тож заметался в скорых радостных мыслях.
— А то чо — пойдем. Только как же… Выходит, я у тебя нахлебником. У меня ж ничего. Я ж из кепезухи бежал…
— Да ты варнак настоящий!
Кольша волновался. На весь мир готов он был кричать о своем недавнем.
— Пойми — оголодал, не стерпел…
Варя согласилась. Она уже и по разговору поняла — не блатняк перед ней, а просто голодный.
— Вижу: кожа да кости — затощал. И издерганный весь…
…В вагоне заметно посветлело. Варя пригляделась к Кольше: красивенький парнишечка, глаза-то темно-карие, белки-то голубенькие… Только задичал, загрязнел, а отмыть да одеть-обуть в хромовые сапожки — поищи другого такого!
Билеты, на радость Кольше, не проверяли, робко ступили они на утоптанный перрон станции и, чтобы не бросаться в глаза дежурному милиционеру, отошли в сторонку, в тень дощатого барака.
Варя огляделась. Маленькое деревянное здание вокзала, выкрашенное в неопределенно-темный цвет, мирно дремало под теплым августовским солнцем. К востоку от него высилась коренастая водонапорная башня: низ выложен из камня-дикушника, а верх — из кирпича. Неподалеку стояло несколько станционных домишек, а за ними виднелась окраина райцентра.
Солнышко, тишина, голубой блеск накатанных рельс…
Значит, это и есть станция Суслово? О Маковке на Енисее да о Сусловой хорошо стало известно красноярцам, скоро разнеслась о них жуткая слава. Отсюда вот и начинается неминучий, часто для многих смертный удел…
Варя еще дома наслушалась о людских горестях. Кулаков-то своей деревни гнали до места поселения вооруженные «активисты», отец их назначал. Тот же Ганюшка, как вернулся в деревню, за столом такого порассказывал, что и верить не верилось.
Отец тогда много курил. Видно, забываясь, даже и негодовал:
— Что я слыхал. Назаровских мужиков как еще ограбили! В селах-то потрясли — само собой. Довезли их до Чулыма, заставили на берегу сгрузить вещички. Пообещали: после барахло ваше привезем. Ну, приехали бедняги в тайгу в рубашечках, а манатки ихние везут до сих пор…
Варя пригляделась: вон из этого переулка, как Ганюшка рассказывал, деревенских и погнали в тайгу. Мужики шли у телег с вожжами в руках, тащились по грязи старики, орали малые дети, привязанные на возах — кричали от испуга, дорога-то яма на яме, а потом и комар заедал. Бабы несли на полотенцах грудных и выбивались из сил… И Митенька пошагал отсюда на свои муки…
Народу сошло на станции мало — молодой мужик и три бабы с ребятишками. Они тотчас утянулись в село, и потому, наверное, сразу увиделся этот маленький мужичок с куцей бородкой в грязном холщовом дождевике с большим башлыком за плечами. Он поправлял сбрую на запряженной лошадке, которая бесперечь дергала костлявой головой и обмахивалась грязным хвостом от наседавших комаров.
Наудачу Варя направилась к старику. Он оказался худеньким, востроносым, с юркими серыми глазками. Радостно закивал:
— Обратный я, обратный! Аха, в Тегульдет. Вот, привозил тут кой-чево в Суслово — сдал, а теперь в обрат, ждал поезда, приглядывал попутчика, а ты, девка, сама встречь. Одна?
Варя обретала все большую уверенность в общении с людьми, пробовала показать себя разбитной, бывалой девахой. Дед Савелий учил «на дорожку»: «Показывай там себя хожалой. Такую иной уважит, а иной и побоится». Она многое уже переняла от отца: нажимистость в разговоре, в подборе громких, иногда убойных слов из нового политического словаря «активистов», к которому еще не привык простой народ и которых он, с полным основанием, побаивался.
Отозвалась Варя легко, весело:
— С братаном. Мешок у нас. Брата, как устанет — на облучок. Запросишь-то много?
— А сойдемся в цене, сойдемся, — пообещал мужичок обратный. — Дорога дальняя, успеем, сговоримся. Неси поклажу. Зовут меня Арефием — так вот нарекли.
Арефий долго расправлял вожжи, потом долго усаживался в передке телеги, прежде чем распонукал свою дремотную лошаденку.
— Давай ходи, утроба!
С грядки телеги, ощупывая глазами широкий мешок, мужичок угадал:
— Сухарники![23] К своим… А «рыковки», случаем, нету?
— Случаем, водку не пьем, дядя, — сухо отозвалась Варя, шагая дорожной бровкой.
— Конешно, конешно, — торопливо согласился мужичок. — Это я так, для разговору.
— А для разговору ежели, то сколько нам до Чулыма?
— Дак, две-три ночевки. До Тегульдета сто сорок верст. Оно бы и ничево, да дорожка-то бита-перебита, да и выбита. То-то и оно, что не поскачешь.
… Тайга сразу окружила и захватила их. Варя зорко приглядывалась ко всему, что открывалось ее глазам. Мало прежде знала она о лесе. О таком глухоманном она и не слышала. Что там, в родных-то местах: березовые рощи на увалах — продувно в них, иди куда хошь сухой ногой. Что под деревами: цветочки, красная россыпь клубники, а к осени крепенькие груздочки… Ни сырых низин, ни болотных трясин. Тайга — это, как сказывали, далеко от деревни, это уже в «хребте», в Саянах.
Темные еловые стены, вздымавшиеся справа и слева от широкого тракта, дышали какой-то тяжелой густой сырью… Вонюче несло от зазеленевшей, закисшей воды в придорожных канавах. Все время надо было с оглядкой смотреть вниз, искать место для постава ноги — недавно прошел дождь, и дорогу подсушило только местами.
Лесные завали, непроходимая чащоба из черемушника, краснотала, молодого осинника, высоченная трава-дурнина с медвежьей дудкой, болотные мари, припрятанные под тальниками маленькие озерки с черной болотной водой — все это готовно покажется нашим путникам за долгие дни пешеходной дороги. А комары, мошка, мокрец, жалящие слепни, парная духота, пот, вода в раскисших сапогах — и это придется покорно принять как неизбежность, как вынужденную плату для всех тех, кто вольно или невольно вошел в тайгу.
… Сусловский тракт все еще наживал свою историю, свою печальную, надолго известную славу.
А добром начиналась история. Дорогу проложили в 1913–1915 годах инициативой Томского переселенческого управления. Для будущих насельников из России — добровольных переселенцев, таким образом, открывался доступ ко многим богатствам Кето-Чулымского края. Основной рукав тракта начинался от уездного города Мариинска Томской губернии и тянулся до села Тегульдета на Чулыме.
На первых порах дорога содержалась в относительном порядке. Это уж потом, после революции, она оказалась безнадзорной, а к концу двадцатых годов в летнюю пору по ней стало трудно ездить: обветшали мосты, затянуло грязью кюветы, осыпалось, оплывало и осаживалось проезжее полотно. Этапы ссыльных крестьян окончательно разбили дорогу, и теперь это было бесконечное корыто с тухлой водой и липкой грязью. Ладно еще, что те же «кулаки» набросали в глубокие выбоины рубленой березы, осины и всякого прутовья — местами выровняли проезжую часть.
Угнеталась Варя, темнел лицом Кольша — там и сям еще виднелись следы прогона ссыльных по тракту. Вот прошли мимо остатков телеги, что мокла в кювете, а тут раскисали остатки большого сундука с накладной полосной жестью… Трогало, наводило тоску видимое, а сверни бы наши путники в кромку придорожного леса, они и в этот, первый день своей дороги, не один раз увидели бы светлые затеси на сосновых стволах с вырубкой на них коротких крестов — кресты эти еще не успела затянуть янтарная живица, и зеленая трава на могилах еще не совсем покрыла взрытый целик таежного перегноя.
Телега тащилась впереди, Варя помнила о мешке, приглядывала за ним, а свою тощую заплечную котомку Кольша нес на себе. Они пожевали на ходу — доели пироги, попили воды из Вариной баклажки, и Кольша повеселел, поигрывал темно-карими глазами. Он снял фуражку, у него оказались прямые черные волосы, скобкой спадавшие на невысокий чистый лоб. Варя отметила: прямой нос паренька слишком уж женственен, а заметная щелка между двух верхних передних зубов делала его смех каким-то особо веселым, задорным. Кольшу портило его одеяние: черный затасканный пиджачок, синяя испятнанная потом рубаха лоснилась на вороту, ошарпанные сапоги.
— Ну-с, — заговорила Варя, вспомнив манеру говорить и отдельные слова своего старого учителя. — Ну-с, дорогой, поведай нам свое бытованье…
— Какую еще холеру! — обиделся Кольша, не понимая последнего слова Вари.
— Ну-ну, не вредничай!
— Ишь ты — ученая! А меня из школы выгнали, как сына лишенца. Закрыли мне дорогу в люди, велено быть рабочим скотом. А, хошь знать, я под расстрелом был! — тихо сознался Кольша.
— Иди ты!
— Серьезно. Жили мы справно.[24] Отца посадили, в Ачинской тюрьме сидел — это еще до высылки. За что… За старо зашло: хлеба уж нет, все повыгребли, и знают хорошо об этом «активисты», а вези еще и еще. Ах, нету… «Саботажник, в тюрьму вражину!»
Варя знала о жестком «сибирском методе хлебозаготовок» — от отца слышала не раз, и поверила Кольше.
— Я и сама насмотрелась — расскажи как вас зорили.
— Да уж зорили… Павел Симонов — «активист», подпоясался чужим полотенцем, тулуп на нем дубленый, тоже с чужих плеч. Шарился, шарился у нас по двору, натолкал за пазуху яиц, сала, идет, жрет сало, как будто не евши. Яйца у него за пазухой лопнули, течет из-под тулупа… Лошади у нас хорошие, отец любил лошадей. Повели жеребца со двора, ухватился я за ево гриву, заплакал, кто-то отодрал меня — не помню. Вскорости загнали коня «активисты» — чужого разве жалко!
— Как вы после?
— Напросились к Степану Сырому. Что «активисты» делали. Послали ребятню — заткнули, дурачки малые, печную трубу снаружи, чтобы дым не шел. Это Степана предупреждали, чтобы «кулаков» не привечал. Бойкот объявили: на день ведро воды давали, выживали из деревни. После вывезли вместе с другими за село, бросили под пеньки — ройте землянки, загибайтесь! Мама все плакала — пятеро внучат, как, чем жить? Весной всех в Ужур. Согнали туда тысячи людей. Из нашей-то деревни сорок две фамилии вывезли. Мы с младшим Дмитрием убежали на Божье Озеро к дяде по отцу, Николаю Федоровичу. Братишка мой тут прижился, а меня потащило по кочкам, по ямам. Пришел в сельсовет, прошу дать работы. Какая работа — документов у тебя нет! И вот колесо: на работу не принимают потому, что нет справки, а справку не дают потому, что знают — «из кулацкого отродья». Ушел я в село Фарпус, там жил Егор Руфонов, прежде наш деревенский. Прошу дядю Егора устроить на работу. Кой-как взяли в контору совхоза учеником. Ладно. Раз Алешка — сын Егора, просит помочь заколоть лошадь. Помог, закололи, Алешка тут же увез мясо продавать на Саралу. А меня схватили. А вот за что. Оказывается, Алешка резать-то привел совхозного коня. Не знал я, в голову даже не пало, что казенный — разве бы согласился!
— Ну, дальше!
— А дальше — забарабали, суд, срок как соучастнику. Поревел… Ну, тюрьмы сейчас все забиты, люди из сел бегут — определили временно на совхозные работы. Работал под охраной вместе с другими осужденными. Затосковал — такой срок мне маяться, вся молодость под ружьем… Бежать надумал, а куда без денег, опять же воровать. Однажды улучил я момент, залез в совхозную кассу и украл более пяти тысяч рублей. Сколько схватил в кошеле — не считал, после уж узнал, только в суде. Утром побежал, меня тут же поймали, под замок и скорым судом приговорили к расстрелу — вторая судимость за кражу! Это уж по недавнему постановлению…[25]
— Обожди, тебе сколько же лет? Ты ж с виду совсем птенчик.
— Исхудал совсем, сам себя не узнаю. А годов мне восемнадцать сполнилось весной. Родился я на Николу вешнего…
— А мне двадцать первый пошел… — как-то невольно призналась Варя. — Да-а, попал ты в переплет, прокудник.
Кольша стянул с головы фуражку, верхом ее вытер влажное лицо, поправил опавшие на лоб волосы.
— Как хошь, Варь, осуждай — отчаялся! Привели меня из суда… А начальником милиции — кепезуха при ней, оказался хорошо знакомый моему отцу, учитель прежде. Его родитель когда-то у нас в деревне клепал ведра, рукомойники, чайники. Привели, значит… глянул, очками блеснул. Посмотрел бумаги, да и говорит: «Что я могу сделать, Коля. Тут все железно». Но он сделал! Понимал, кто мне горькую участь уготовил. Жить парнишка хотел, голод же довел меня до последнего. Желудком я тогда маялся, питался-то хуже уж некуда, редко. Подперло, прошусь в уборную. Тут начальник будто что-то вспомнил, до-олго так посмотрел на меня. Вышел, а в кабинет тут же вошел охранник. Приходит бывший наш учитель, велит охраннику: «Веди его в нужник». А кепезовка — обыкновенная, районная, уборна в углышке ограды за деревами. Зашел я, а конвоир близко не подходит, носик свой бережет. Стал поодаль и курит. Гляжу, доску оторвать можно. Будто кто шепнул мне об этом — можно! Тронул одну, а она, считай, уж оторвана — поработал учитель! «Ну, — думаю, — так и так мне пуля». Проскользнул в дыру, взвился над забором — побежал улками-переулками. Забился в чью-то поленницу дров — поздненько уж было, темняло…
— Гнались?
— Как же! Ночью выскочил из села, три дня лежал в каком-то болоте, в камышах. После кружился, кружился, опять пришел к дяде Николаю на Божье Озеро. Тут он мне сразу и наказал: «Ступай, Кольша, в Нарым к своим, застукают тут тебя и канешь».
— Дал дядя денег?
— Сам кой-как перебивается, старик. Маленько дал, я во их где спрятал, под подкладкой!
Кольша вскинул фуражку, ловко поймал ее на лету.
— Повезли наших в Нарым вроде бесплатно, а мне зачем тратиться на билет в ссылку… Сгодятся еще рублики. Без денег везде худенек!
— Ты, парняга, тот еще ухарь!
Где-то за полдень — усталые, остановились у озерка, мужик варил свою картошку. Хлеба у Арефия не оказалось, и Варе пришлось достать сухарей на троих.
— Тягота ноне с хлебом — что деется, что деется! — вздыхал мужичок и, осмелев, попросил еще сухарь. Долго мочил его в кипятке, сладко жамкал в плохоньких редких зубах. Когда Варя положила мешок на телегу, он как-то радостно вспомнил:
— Уговор дороже денег. Плати, девка, за поклажу — загодя договорились.
Варя пошла в кусты, достала из-под лифа носовой платок с деньгами, отсчитала рубли.
— Ну во-от… — выпевал мужичок, — нам и вам поспокойней. Поехали, н-но, Чалка!
Арефий хорошо знал дорогу, на ночлег опять остановились возле воды. Он и тут сварил картошки на троих — по две на душу, снова пришлось Варе развязать свой мешок. Пока ели картошку, напарился чай из белоголовника, долго пили пахучую зеленоватую воду.[26]
Мужичок наконец встал, отпустил лошадь на длину волосяных вожжей, один конец их привязал к телеге и полез под ель спать. Он давно, надо думать, знал это место как ночлежное: лужайка сочной травы для лошади, озерко воды за молодым осинником и эта вот огромная ель на открытом месте. Ель сразу росла свободно, концы длинных густых ветвей ее почти касались земли, и когда Варя залезла под них, она оказалась в низком, но довольно просторном шатре, сквозь зеленый верх которого еще кой-где пробивался красноватый закатный свет. Тепло, сухо и мягко оказалось лежать на палой хвое под сенью плотного лапника.
С другой стороны ствола ели мужичок тихо советовал:
— Дымарь маленький разведите — хужей не будет.
— Ну вот нам и келья под елью… Кольша, неси травы! — весело командовала Варя, радуясь тому, что в эту-то ночь она сможет поспать.
Они лежали с Кольшей рядом, горка сухих прутиков, еловых иголок и травы лениво оседала, выпуская под лапник тепловатый дым, и комары изнемогали в своем гудении где-то там, за елью, на поляне.
— Дядя Арефий, сказку, а? — попросила Варя.
— Али не намаялись за день-то! — сонно поворчал мужичок. — У меня и язык не шевелится.
— Хошь сказку про белого бычка?! — толкнул в бок Варю Кольша.
Они замолчали и больше не разговаривали. Слышно было, как захрапел Арефий, как сладко запосапывал сытый Кольша.
Он лежал близкий, горячий и неожиданно волновал, странно будоражил. Варя не сразу догадалась, вспомнила: это Митя разбудил в ней то женское, что прежде так долго подспудно дремало в ней, девчонке. Тут уж, перед тем, как выселять мужиков… Каждый вечер у нее с Митей жаркое свидание — объятия, поцелуи и то сладостное расслабленное состояние, когда она забывалась в изнеможении и готова была отдаться парню. Но Дмитрий Парилов — крестьянский сын, не преступил грани: обесчестить девку в угоду минутной прихоти — не было этого в сознании парня. Да и помнил, знал уже, что судьба его вот-вот повернется круто. Только раз и нахлынуло на него злорадное наваждение: спортить дочку председателя сельсовета! Ага, не все горе нам, надо и вам… Тут же подавил в себе налетный соблазн — не Ивану же Синягину после страдать всю жизнь, а дочери, что доверилась в юности, отозвалась однажды любовью. Да, непрощеный грех обернуть жизнь Варе бедой, если возьмет ее после замуж человек придирчивый, не в меру ревнивый. Два года в ожидании любимого… Митю она сейчас рукой обнимала и холодела от страшной мысли, а вдруг уж нет его в живых… Столько написала ему писем — почему нет ответа?!
Что-то разбудило Варю и разбудило разом, толчком. Какая-то тревога полнила ее, она подняла голову и прислушалась.
Звон уздечки, топанье спутанной лошади, тихое уговаривание ее. Поначалу Варя порадовалась, что Арефий так заботлив о своей кобылке и ночью. Она опять пыталась уснуть, но тут-то и услышала скрип отъезжающей телеги, поняла, что старик бросил их. «Мешок-от с хлебом!!!» — мгновенно вспомнила Варя, дернула за плечо Кольшу.
Кольша вскочил, сразу понял, пробил собой жесткий еловый лапник и кинулся вслед за телегой в размытую уже начальным рассветом ночную сумеречь. Варя рванулась за ним. Мужик сразу заметил погоню, принялся хлестать лошаденку, но телега повалилась в выбоину вначале правыми колесами, потом левыми, кобылка поубавила прыть, и Кольша с разбегу вскочил на подводу, ухватил мужика за плечи, начал давить его. Запаленная лошаденка — вожжи рвали ей губы, встала. Подбежала Варя.
— Кольша, отпусти! Кольша-а… — закричала она.
Кольша услышал, опомнился, отпустил мужика — тот икал, судорожно хватал ртом воздух, взмахивал руками.
— Падла-а! — выдохнула Варя в темное лицо Арефия. — Там люди с голоду мрут, торопимся хоть немного хлеба донесть… У ково украсть вздумал…
— Бес попутал, простите, ребяты, — хриплым голосом каялся мужик. — И нас ноне бесхлебица мучит…
— Да уж, конешно, бес, а не разум, — сплюнула Варя и коротко попросила Кольшу подкинуть мешок за плечи.
Мужик уехал.
Они вернулись к ели тихие, какие-то опустошенные. Заметно светало, небо поднялось над тайгой, похолодало. Варя оглянулась: мужика уже не было видно. Черный коридор дорожной просеки дышал тишиной и сыростью густого тумана. Вверху четко означались неровные зубья высоченных елей.
Донимал комар, Кольша остервенело чесал шею. Залезли под ель, Варя сгребла в кучу палую хвою, подожгла ее, набросала сверху сырой, еще с вечера припасенной травы, и дымокур ожил, парной горьковатый дымок принялся расползаться над головой. Она привалилась к толстенному стволу ели, хватила себя кулаком по коленке, вслух вспомнила:
— Краснояры — сердцем яры, знай наших! А ты, Кольша, прыткий. Я думала задушишь, беднягу. Да, сколько же во всех нас зла…
— Голод делает человека злым, — задумчиво отозвался Кольша. — Я прежде и муху убить робел. А на этово… Только страху нагнал, а не мешало бы ему и по мысалам покрепче съездить!
— Так, голод поджал…
— Лошаденка у нево своя, сам сказывал. Как это можно голодовать, когда конь на дворе. Он в Суслово-то не задаром, конешно, ездил. Да что говорить — варнак дорожный!
— Ладно, давай, Кольша, соснем, а то какие мы будем завтра ходоки. А я ведь как догадалась, услышала, что шараборится наш обратный… Думалось — спала-то плохо, почему он заранее деньги с меня взял…
Кольша опять скоро засопел, потом заволновался во сне, что-то невнятно кричал. Варя вытащила дедов нож из деревянных ножен и положила рядом с собой. Боялась: «Вряд ли мужичок вернется, а все же…»
Засыпала Варя с навязчивой догадкой, откуда она только и взялась. Кольша — парнишечка, однако, еще нецелованный. Вспомнилась вдруг та же Кланька Меркина, что частенько дежурит в сельсовете… Так вот эта самая Кланька как-то объясняла случившимся на сельсоветском дворе девкам, а среди тех девок оказалась случайно и Варя. Сидела Кланька на крылечке, посмеивалась: «Знам мы нецелованных… Они же что малы телята: мыкают, тычутся руками туда сюда — отселева доселева. Да их подталкивать к селеву-то надо. Это после они наладятся, навострятся, во вкус войдут…»
Утренники уже держались холодными, Варя опять прижалась к Кольше, к его спине, и опять горячая волна прошлась по ней и особо взбудоражила.
Ах, ты грешное естество человечье!
Проснувшись, Варя долго рассматривала низкий испод темно-зеленого шатра над собой. Сверху жаркое уже солнце прогревало зеленую толщу тайги, а тут, внизу под елью, было прохладно, держался запах потухшего дымокура. Сквозь густую навесь тяжелых лап трепетали большие, малые и совсем уж крошечные оконца света, иссеченные сохлыми прутиками и желтыми иглами хвои, они создавали затейливый кружевной убор, и стоило только чуть прикрыть глаза, как это кружево становилось невесомым радужным сияньем.
В Варе вдруг проснулся ребячий интерес и тихий восторг от всего видимого под деревом. И будили воображение светлые натеки давно застывшей смолы на ровном стволе старой ели, смешил большой рыжий муравей, так деловито бегавший по теплому, даже красноватому ветяному сплетению, завораживало серебряное плетево давней паутины и семейка желтых рыжиков, прикорнувших под еловой лапой. Все это было для Вари радостным открытием все той же, неведомой еще недавно тайги и полнило, входило в нее хорошим молодым настроем. «Нет, нигде не одиноко — везде своя жизнь, кто-то всегда рядом, и нет места для боязни в этой глуши», — открыла для себя Варя и снова порадовалась.
Оглядела себя: грязные сапоги, грязные же штаны, а Кольша вон и того больше заляпан подсохшими плюхами — он-то бежал за разбойным мужиком не разбирая, где сухо, где грязно.
Ласково позвала паренька — проснулся сразу, утром он спал спокойно, может быть, впервые за долгие-долгие дни жизни травленного зайца.
— Вставай, увалень… Поднимайся, лиходей! — грубовато тормошила она голосом Кольшу.
После смелого броска своего связчика за мешком с хлебом Варя впервые оценила его, увидела в нем поднимающуюся взрослость, но она и не подумала уступить верховодство или поставить Кольшу в ряд с собой — давно, еще в кругу школьной ребятни Синягина утвердила себя неоспоримым вожаком…
А Кольша охотно подчинялся Варе, он-то привык подчиняться и доверяться старшим в семье — так было легче, беззаботней и спасительней. Он ведь потому отчасти и натворил недавних бед, что лишился опоры старших, что был одинок, некстати отдался предательскому отчаянию.
Они вылезли из-под ели, обмяли налипшую грязь на штанах, замыли пятна, умылись в крохотном озерке под осинником, скипятили в баклажке воду, в кружках заварили белые метелки белоголовника. Варя полезла в мешок, достала сухарей и вяленое мясо. Отрезала по ломтику, подала Кольше.
— Это тебе наградное — лихо ты с мужичком управился. А чево кричал во сне. На Арефия?
— Кабы другой дядя, покрепче — не знай… А во сне… Все милиционеры гоняются за мной…
Кольша рвал крепкими белыми зубами полузасохшее мясо, жмурился от удовольствия.
— У нас тятенька всегда к сенокосу мясо вялил — работа ж тяжелая. Я вовсю метал сено. У нас так… Старший брат, сестра отошли уже от дома, остались я да младшая Нюрашка, и рано, лет с двенадцати, пахать начал. Уставал за плугом так, что ноги опухали. Сейчас бы с радостью походил по борозде…
— Скоро ты мужиком…
Теперь, на свободе, будучи сытым, Кольша обретал себя. Как и приказывала Варя, скипятил на костерке еще баклажку воды, завинтил горлышко — про запас водичка, и попросил Варю подкинуть мешок.
— Мы теперь по переменке, — Кольша улыбнулся. — Весело было нам, все делили пополам!
— Спину прямей держи, не забывай, что с девкой рядом идешь.
Уже готовый пойти, Кольша вскинул голову, с притопом, дурашливо пропел:
Кастет в руках,
Ножик за голяшкой.
Не боись ты меня —
Будь моей милашкой!
Варя смеялась. И ее захватило веселое ребячье настроение.
— Вот, все свои тайны разом и выложил! Ну, жиган! А еще-то что за голяшкой?
— Ложка леме́нева — вот! — и Кольша, было, наклонился.
— Да верю, верю…
Варя удлинила лямки легкой котомки связчика, закинула её за плечи. Вдруг закричало песенное и в ней — Кольша из памяти вызвал. Помнится, это Аришка Стогова на кругу, на Лобной поляне, когда-то пела:
Полюбила бы тебя,
Дорогой мой Колечка.
Не глядишь ты на меня,
Глупенький, нисколечко.
Кольша по-мальчишески зарделся, топтался на месте, не знал, что и ответить.
— Подманку ты мне спела…
Варя посмотрела на него с особой приглядкой, призналась вслух:
— А ты парнишечка баской…
Кольше бы опять смутиться как красной девице, а он засмеялся довольным смехом, вспомнил:
— Знаешь, Варюха. К нам мужик один из Большого Имыша частенько заезжал. Тут в последнее время и говорит тятеньке: «Ну, Осип Федорович, тебе с твоим Кольшей нигде отказу не будет — любая невеста ваша!»
Варя покачала головой, поглядела укоризненно.
— Оказывается, ко всему ты еще и хвастун. А я-то думала — смиренник. Вот что, однако… Давай-ка оружимся, дед мне наказывал. Четыре у нас руки, две орясины — да нам и медведь не страшен!
За елью в кустах нашлась увесистая сушина, разломили ее пополам, большим ножом Вари Кольша обрезал неровный разлом.
— Ну, едем на своих двоих с березонькой! Так-то надежней, веселей.
Кольша шел затравеневшей кромкой тракта и, может быть, не желая показать, что заплечный мешок режет лямками плечи и набивает поясницу — запел. Но, может, хотел он полнее раскрыться перед Варей.
Не та-аким я на свет уроди-ился,
Не та-аким роди-ила ме-еня ма-а-ать.
Часто-часто я Богу мо-оли-и-ился
И не думал со-овсем во-о-рова-ать.
Но вот выпала долюшка-доля,
Холод-голод меня изнурил.
Не стерпела душа молодая,
И вовсю я тогда за-адурил.
Варя шла и переживала за судьбу Кольши, школьный учитель правду ей говорил: какое время — такие и песни. Подумать, с чего началась судьба чистого крестьянского парнишки. Ладно, что выкрутился из опасной беды. Как не сгинет от голода, в ссылке будет ему лучше: в этой таежине соблазнов меньше, чем где-то на житейском бою, в чужих-то людях. Да, долго ли одинокому пропасть без догляду.
Едва Варя произнесла про себя это слово, как тут же непрошенное, ревнивое шевельнулось в ней: «А ведь за Кольшу ухватится любая девка!» Такое пришло, наверное, в голову еще и потому, что с грустью подумалось: «Узнают, где и зачем была, да если вернусь одна — парни не шибко-то кинутся. Обязательно привяжется липкая сплетня, и станут чураться женишки. Живет еще в них стародавнее: девка должна быть у всех деревенских на виду. А если куда-то там скрылась она — какая вернулась. А как тронутая…»
— Кольша, приметочек мой, да ты и поешь хорошо — прям, соловушка!
И опять они пошли дальше, теперь светлым дневным коридором через тайгу. В конце этого нескончаемого коридора курилась манящая зеленоватая дымка, и порой мнилось, что там, впереди ждет их нечто сказочное, прекрасное. Но жалило лютое комарье — обмахивались ветками, но заливал лицо и шею едкий пот, горели в сапогах уставшие, затомленные ноги, заплечный мешок не становился легче, а Сусловский тракт суше и ровней. И не хотелось думать, что именно там, за этим легким голубовато-зеленым таинством миража. Варя уже твердо знала: там — болота, голод, страдания и могилы.
Они порядочно-таки отошли от места ночлега, как вдруг дорога раздвоилась. Справа показалась просека с накатанным тележным следом в молодом частом сосняке. Варя постояла у развилки, присвистнула.
— Так вот почему поторопился дедуня мешок-от хапнуть! Домчал бы сюда покражу, свернул куда ему надо, погнал, а мы после стой тут и гадай, по какой же дорожке бежать-ловить…
— Повезло нам, — глухо согласился Кольша, облизывая пересохшие губы. — Устал я что-то.
— Снимай мешок, посидим в тенечке.
Они присели под открытой сосной, на обдуве. Комаров тут оказалось поменьше, но дерево так густо дышало полуденным жаром, что Кольша ушел в соснячок. Он тут же вернулся взволнованный, растерянный даже.
— Ты чево?
— Крест там…
Варя тихо отозвалась:
— Мертвых бояться не надо, как говорил мне дед Савелий. Это от живых жди любой пакости. Ладно, подкинь мешок, а ты со своим. А немного ты добра-то нажил…
— Сумка-котомка, что в тебе тонко… — Кольша опал голосом. — Тятенькин старый азямишко да мелочь всякая. Скитался… Была подушка, кожанка — проел.
Жар опадал — день кончался. В тишине, где-то рядом у дороги посвистывали рябчики. Краски тайги густели и сливались в темное. Ярче вспыхнула красная уже листва краснотала, что вырос у самой дороги.
Варя думала о ночлеге. Даже не столько о ночлеге — увидеть бы озерцо или болотце, чтобы набрать и скипятить воды. Баклажка ее уже давно опустела. Только она заботно подумала о воде, о тихом ночлеге с Кольшей у дымокура, как слева из березового подроста вышли трое мужиков — кто в чем одет, один с ружьем.
Тишину вечера смял хриплый голос:
— Сто-ой!
Кричал тот, кто был поменьше других ростом и постарше видом. Сбитая на затылок фуражка, высокая белая залысина лба. Он перебросил ружье с руки на руку.
— Кто такие?!
— А вы кто такие…
— Она ишшо говорит! Счас узнаешь кто…
Варя, конечно, боялась разбойного люда — немало варнаков развелось в эти трудные годы, замерла, но услышав «документы давай» — обрадовалась: это мужики от властей, а бумаги у нее в порядке. О том, что Кольша без документов в эти первые минуты встречи с незнакомцами как-то забылось. Это уж потом она себя укорила: во-от, своя рубашечка ближе к телу…
Мужики преградили дорогу, стояли, широко расставив ноги, по-хозяйски. Маленький взял ружье наперевес.
— Охотники за скальпами?! — подвернулись Варе словца из прочитанной книжки, что недавно давал ей прочесть старый учитель. — А эту берданочку-то убери, а то испугаюсь…
— Че-ево?! — длинный, заросший черной щетиной, подошел и ухватил Варю за лацкан жакета. — Стоять! Не темни, мы ить на службе. Сказано русским языком: подавай документ!
Варе окончательно стало ясно, кто это перед ней: ловцы беглых мужиков! Комендатура нарядом послала сторожить на дорогу. Она уже слышала и о таком «активе» комендантов Причулымья от того же Ганюшки, который побывал тут, на Сусловском, конвойным своих деревенских.
Заговорила нарочито по-свойски, с улыбкой.
— Вы что так грубо, ребята? Идем проведать своих ссыльных, выполняем задание сельсовета. Возьмем характеристики, кой-кого вернем домой… А документ есть, вот справка, неуж без справки!
Длинный согнулся, заглянул в бумагу, которую Варя из рук не выпускала. Бойко доложил своим:
— Печать зна́тка, буквы четкие…
Старший, с ружьем, дотошничал, жадными глазами шарил по мешку.
— В сидоре что?
— Мы — сухарники. Но, мужики… Там, за Чулымом, говорят, не шибко-то. Уж извините!
Ловцы поскучнели лицами. Длинный шагнул к Кольше.
— А ты чево, руки отсохли. Какая у тя бумага?!
Кольша побледнел, сникла, было, и Варя. Заторопилась со словами:
— Братан со мной идет. Справка его в мешке.
Мужик с ружьем хихикнул.
— У тебя в кармане, а у нево в мешочке и, конешно, на самом донышке в портмонэ — знаем, слыхали! Ну-ка арш вперед обои, там разберемся!
Шли долго. Охранники месили грязь следом, разговаривали громко, не выбирая слов. Длинный рассказывал, Варя невольно прислушалась — что-то разом заржали служаки.
— Сбежал он со своей черноокой раз — поймали, второй раз тайгой попер, в третий раз попал на мушку. Привели, комендант и спрашиват:
— Ты что все бегашь из ссылки?!
А он, цыганска морда, скалит зубы и отвечат:
— А-а-а, гражданин начальник… Ты вспомни, дорогой. Батюшка Сталин вон сколь разов из ссылки бегал, да каким большим человеком стал![27]
Варя поулыбалась — чего только не наслушаешься в дороге, на что только не насмотришься. И сама себе такого наговоришь, о таком передумаешь, что после диву даешься. Она принялась ругать себя: дать бы сразу по сухарю этим мужичкам, авось заткнулись бы и отпустили. А лучше того сунуть на бутылку «рыковки». Конечно, страшного ничего нет — справка у нее из сельсовета в полном порядке. С Кольшей хуже. Да, чистый бланк есть в заначке в том непотном месте, да ведь где же тут, на тракте, сейчас вот чернил и ручку достанешь. Что может быть… Вдруг начнут выяснять личность парнишки, вдруг разослана из Красноярского края та судебная бумага с приговором… А пока — посадят в кепезовку, не то погонят прямиком отсюда на принудработы… Тащиться дальше одной — не хочется! Да и как бросить Кольшу — пропадет! И навсегда висеть ему на ее совести…
— Шагай, шагай! — торопили сзади конвоиры.
Эта деревенька на тракте оказалась крохотной.
Их завели через тяжелую тесовую калитку в ограду большого дома. Варя взглянула на Кольшу — тот явно струхнул, лицо его побледнело и напряглось. Она положила ему руку на плечо, ободрила шепотом:
— Обойдется!
Подошел тот, что ходил с ружьем, сухо блеснул злыми глазами.
— Приедет старшой — выяснит. А счас под замок! Мешок тут оставь!
Варя выпрямилась. Она решила опять показать себя той бывалой девахой.
— Ты свои жандармские замашки брось! У тебя что, ордер прокурора на обыск, а?! Не на ту наскочил. Да я в Суслово в суд на тебя подам. Какая там статья за превышение полномочий, а?!
Охранник опешил. Вспомнил: документы у девки в порядке, говорила, что комсомолка… Да, эта может и насолить по первое число. Неловко отшутился:
— Уж и попугать нельзя, какие мы гордые…
— Пугай Машу да не нашу! Как ф-фамилия?!
Конвойный огрызнулся:
— Не шибко-то страшшай…
Захлопнулись крепкие двери амбарчика, загремел большой замок. Они не сразу огляделись с улицы — маленькое зарешеченное окошко давало совсем мало света.
Амбарчик оказался пустым, сусеки в нем были убраны, в правом углу стояли на козлах дощатые нары с легкой, излежалой трухой из соломы. Присели на скамейку у окошка, Варя обняла Кольшу за шею, опять успокаивала:
— Кольша, миленький, где твое не пропадало! Радуйся и минутному: поспим на досках, комаров тут вроде нет, разве что клопов нанесло… — Она нагнулась к уху. — Тебя та-ам не фотографировали?
— Кто бы стал тратиться на меня — кто я такой! За две минуты статью нашли и тут же объявили приговор. Сейчас судейским чикаться некогда: по той статье — десять лет! расстрел! десять лет!..
— Ладно, ежели что — назовись моей фамилией, пошел, мол, сестренку охранять. А на счет справки… Отец не отпускал, потому и не дал документа. Родителя моего Иваном Савельевичем звать. Фамилию, деревню знаешь…
Кольша, как маленький, в благодарности припал к Варе.
— Век не забуду!
Он ободрился, заходил по амбарчику, принюхался — нет, не пахнет уж хлебом! Грустное подумалось: «Опоганили хлебный амбар — кепезуху в нем устроили…» Кольша медленно подошел к окошечку, оно оказалось окосяченным, толстые доски даже выструганы. На подоконнике лежали табачные окурки, в щели увидел две воткнутых спички и боковинку коробка — кто-то подумал о тех, кому еще сидеть в старых амбарных стенах. Пригляделся — сбоку темнели какие-то надписи.
— Эх, милашка-каталажка… Не тут бы мне, а в отцовом дому высоком! Варя, а нам пишут… Мы здесь не первые…
— И не последние. Читай!
Кольша с трудом, но разобрал:
«Все умерли от голода и тифа — остался один. Убегу еще». «Нас из деревни Лопатки поймали — погибаем!» «Вера, люблю, люблю и не забуду. Василий из Ужура».
Варя подошла, через плечо Кольши прочитала крики ссыльных еще раз.
— Запоминай, братец…
— Я свое и чужое уже не забуду до самой смерти, — тихо отозвался Кольша. — Тот суд каждую ночь снится…
Заметно темнело в оконце, услышалось, как вернулись из лесу коровы — трубили, звали хозяек на дойку.
Измученные за день ходьбой, Варя с Кольшей уже хотели ложиться на нары, как в ограде заскрипели створы ворог, облегченно заржала лошадь, раздались веселые мужские голоса.
Варя не ошиблась — приехал «старшой». Загремел замок, и мужик с ружьем приказал выходить. Она замешкалась, вытаскивала из-под лифа узелок с деньгами. Отсчитала три червонца и положила их в карман жакета.
Кольша недоуменно глядел на нее.
Варя подмигнула.
— Это я на предвиденные расходы, как говорит мой тятя, напоминаю еще раз: Иван Синягин! Деньги не боги, но большие помоги. Это уж деда Савелия слова. Советовал при случае посорить рубликами. Вот только как подладиться к дяденьке. А может, брать его на храпо́к…
Опорным пунктом комендатурской заставы в деревеньке служила горница большого, прежде «кулацкого», дома. Вход в горницу прорубили прямо из ограды, приставив к ней высокое крыльцо.
— По одному. Ты-ы!
Охранник бесцеремонно ухватил Варю за плечо.
— Ты мне не тыкай! — надвинулась на него Варя. — Привык тут хамить всем подряд! Братан, смотри за мешком!
В кабинете по стенам — голо. Стол из горницы — когда-то гостевой, густо залит чернилами, местами неосторожно изрезан, столешница с правой стороны избита, со вмятинами. Варя вспомнила, как в родной деревне уполномоченный из района стучал рукоятью нагана по служебному столу отца в сельсовете — выколачивал из «кулаков» хлеб. Как вышло… Очень уж долго тятеньки родимого к ужину не было, мать послала Варю — скажи, все же остынет… Прибежала в сельсовет, а мужички-«активисты» за трудной работой… У внутренней стены дома стояло два широких и тяжелых табурета, а на другой, на уличной — широкая лавка. Варя и села на нее. Большое окно слева гудело мухами.
За столом по-хозяйски развалисто сидел неопределенных лет человек и лениво покуривал пахучую папиросу, благодушествовал. Сдал он куда надо очередных беглецов, сутки прожил в Тегульдете возле молодой жены, перед отъездом из села хорошо выпил с тестем, привез мужикам и себе продуктов — все сполнил, теперь бы вот завалиться спать после тряской дороги.
— Ну что… Явились в Нарым болота считать! Много тут всяких-яких околачивается. Я позавчера уж намекаю одному борзому, а у него борода лопатой и глаза нездешние — старовер! Говорю откровенно: беда нам с вами, а вам с нами. Отвечает вражина: «Не мы эту беду подняли, на нас, хресьян-христиан, бочку покатили…» Ладно, сказали мне, что у вас-то документ имеется, в порядке. Естественный вопрос: зачем пожаловали в наши невеселые края?
Варя поднялась с лавки с серьезным лицом. Она и заговорила сухо, отчетно:
— Вот мой комсомольский, если хотите… Мы — сухарники, но не только. Идем посмотреть, как тут работает молодежь из нашей деревни. Будем просить характеристики у коменданта, наверное, кой-ково сельсовет восстановит в правах голоса, вернет ребят к социалистическому труду. Такое вот у нас задание, — напропалую врала Варя.
Комендатурский насторожился, покивал большой, коротко стриженой головой.
Варя одного боялась: вопросов о Кольше. Надо было говорить и говорить. Вспомнила, как играла роль в пьеске — накануне праздника ставили в клубе. Подошла к столу, подняла голову, уставилась в мутные глаза хозяина кабинета.
— Как это понимать, товарищ… Эти ваши… Идут следом за нами по дороге и такое на всю тайгу кричат. Ну, была бы я одна, а то нас двое свидетелей… Нет, не могу молчать!
— Вы это об чем, чево мои кричали… — еще больше насторожился служивый.
— Если б вы слышали — прекратили б немедля! — Варя рассчитанно отпрянула от стола, выдержала паузу, а потом едва не закричала.
— В стране идет борьба за коллективизацию, идет величайшее переустройство деревни. Большевистская дисциплина и порядок, надо помнить значение момента! А тут, на фоне общественной кипучей жизни…
— Мы по-омним о моменте… — опешил комендатурский и принялся застегивать на гимнастерке тусклые пуговицы.
— Не верю! — кричала Варя. — Эти ваши… Имя товарища Сталина треплют походя… И это в присутствии меня, комсомолки! Они же у вас правые уклонисты, да они любых кулаков пострашней! И кто их тут, в глуши, укрывает… Да я в Сусловский райком явлюсь, я там спрошу кой-ково, а то заметку в «Советскую Сибирь»! Меня, комсомолку, под замок — по какому праву?! Что это — недомыслие или вражья вылазка…
Краем глаза видела Варя: то бледнел, то краснел перед ней явно недалекий мужик. Он что-то хотел сказать, но сорвался со стула и кинулся в дверь. Уже там, на крыльце, взорвался перед своими подчиненными.
— Опять вы про цыгана… Хотите, чтоб вам языки укоротили, туды вашу…
Варя похохатывала в кулак, а мужикам-то на крыльце было, знать, не до смеху.
Вернувшись, служивый мягко подошел к Варе, чуть склонил голову.
— Простите, как вас… забыл…
— Синягина.
— Товарищ Синягина, поймите… Медвежий угол… Я этого так не оставлю, мы тут поставим вопрос ребром! Товарищ Сталин — творец колхозов… Добрый вам путь…
Варя смягчилась, пожала плечами.
— Какой уж тут путь — ночь на носу…
— Коне-ешно, куда вы на ночь глядя! — Хозяин кабинета стоял с озабоченным лицом. — Медведи в тайге обнаглели. Вон, за стеной бабка пускает за кусок хлеба — стучитесь к ней. Свободны, свободны, товарищ Синягина. Счастливо, и не надо там, в Суслове. Поймите, у товарищей могут возникнуть неправильные мнения… Обещаю, завтра я этих дураков прочешу, я им мозги прожарю…
Крестьянский двор в Сибири всегда обширен, всегда он в прошлом был густо заселен разной живностью. Таковым до недавнего времени содержался и двор бабки Анастасии, который и открылся глазам наших сухарников. Теперь двор запустел, зарос, и первое, что подумала Варя, глядя на поднявшуюся всюду траву, на бабку возле своей пузатой коровки: одиноко, тоскливо хозяйке, тоскливо и ее кормилице — сошла прежняя шумная жизнь со двора…
— Одна, как перст одна, — охотно отозвалась Анастасия. — Заходите, с народом-то как-то теплей, веселей. Ись-то будете, так налью парнова.
В доме она быстро процедила молоко, поставила присядистую кринку на стол. Варя подала рубль, достала сухарей.
— Не знаю здешних цен на молоко. Хватит? Ну и хорошо. Садитесь с нами, вот вам еще сухарь.
Бабка маленькая, круглая, с тугими детскими щечками обрадовалась хлебу, пообещала утром сварить картошки.
В настое дневного тепла тихого крестьянского дома Кольша отходил, забывал недавно пережитой страх. Варя успела, шепнула ему: легко их отпустил тот, из-за стенки… Кольша поднял благодарные глаза.
— Отбойная ты девка, Варюха. Воструха! От любого отбояришься. Вот и севодня.
Варя ужалась в плечах. Ухмыльнулась.
— Я от отца родимова нахваталась, а потом разные заезжие из району…
Надо было говорить с хозяйкой — неуважительно это пришедшему в дом сидеть и молчать.
— Как, баушка. Вижу, шатнулась и ваша жизнь…
Анастасия огладила морщинистой ладонью рот, потянулась через стол.
— Ты про жизню? Дак это чо тако делатся! Это преж мы жили, а счас же маемся. Скольких мужиков от земли отбили… Старик-то у меня на слово остер. В революцию что кричали комиссары: слобода! Вот за слободно слово и пострадал мой сердешной. Мы — рассейски. Приехали, правда, до переворота еще. Только тут, в Сибири, хлебушка и чернова, и белова наелись, обжились — кричат: кончай кулак единоличну жись. А мой, старый, и закусил удила: сам я, своим горбом тут все корчевал, работников знать не знал. Ну, стали грабить амбар, он и начал с верхней полки матюгаться, в запале-то и наговорил лишков. Правда глаза колет… Увели под ружьем, нету мово дружечки, нет от нево ни слуху, ни духу, вот и улеваюсь слезами. Плохой я сон видела… Вот уж не вспомнил бы, да вспоминается. Колчаковцы, слыхала… Ну, кто там перед ними в провинке — погреют спину плеточкой, да и отпустят, не губят душу. И сам жив остался, жена не вдова и дети не сироты. А эти нонешни… Ни приговору, ни договору. Уведут человека и с концом, а спросишь у каких ближних начальников: не знам, не ведам. Ведь уж как нет моево — объявили бы, я бы панихиду заказала, а так, без уверенья-то как же…
— На то и расчет: надейся, жди бабка, веди себя смирно. Пусть и детки не рыпаются… Дети-то есть?
— Как без деток! Были да сплыли. Один на германской погиб, второй на гражданской. Третий в отдел ушел, в Сусловой где-то, поди, мается теперь. Дочь замужем, в Тегульдете — тяжко мне одной.
Варя вздохнула, спросила еще:
— Бегут из ссылки?
— Набедовались за Чулымом хуже некуда — бегут! Как же так допущено, за что же мужик-от так страдает… Со стороны наслушалась всякова, а и тут слышу, что в моем-то прежде горничном покое вытворятся. Дверь-то хоша и забили, а через подполье все мне слышно.
Комендатурский, а с ним и ловцы утянулись в соседний дом на ночлег — видела Варя. Бабка однако побаивалась, говорила едва ли не шепотом:
— Главный-то ихний… Ко всему он еще и блудом мается. Как-то беглу девку так застращал, что легла с ним. А эти, помощнички-то. Распоясались дале некуда: обирают встречных и поперечных. И как все это Бог терпит. Ну, пусть праздничают до времени. У Господа каждая слезинка невиннова зачетна…
— А нас на дороге чуть мужик не ограбил, чуть мешок с сухарями не увез. Ладно, что услыхали ночью.
— Это кто же… Я тут многих обозников знаю.
— А такой маленький с рыжей бороденкой. Помял его Кольша.
— Так это Ганичев — старый гужеед.[28] Да он сыздавна дикует на дороге, мой старик его, бывало, и на порог не пускал. Каков, никак не уймется. Ну, встретит своево, намнут ему бока или шею свернут, и — поделом! Кидайтесь, ребятки, на полати — там шуба послана, а подушка только одна. Спите, на полу-то у меня блошливо…
Дверь в сени оставили открытой, и темная таежная ночь задышала в дом сырой прохладой.
Варя снова успокаивала Кольшу. Ей показалось, что он все еще не выровнялся настроением.
— За столом молчал — что ты так?
Она поворошила ему волосы, прижалась к его плечу. Тихим шепотом спросила:
— Слушай, а женился бы ты на мне?
Кольша коротко буркнул:
— Женилка еще не выросла.
Варя отвалилась, залилась смехом.
— Да тебе, оказывается, пальчик в роток не клади. Недолго думал!
— От парней слышал, — смущенно сознался Кольша, чувствуя, что сгрубил. — Ты со мной, Варвара, не заигрывай, ты своего Дмитрия любишь, а я ведь для тебя так, сбоку припеку, забавой только. Мы с тобой до первой росстани.
— Рассудительный какой! Ладно, бабаинькай. Во сне-то, говорят, растет все у человека…
Кольша тут же уснул — он слишком уж устал за этот день.
Варя придвинулась к нему, знакомо приняла жар его молодого тела — жар волнующий, наполняющий ее женское существо сладкой истомой. Уже в полусне в ее сознание нахлынуло стыдливое: «Не распаляйся, девка. Тут, где-то близко, Митя страдает, а ты своим бабьим кипишь. Ох, Варька, не буди ты в себе зверя…»
Утром бабка Анастасия провожала, говорила напутное:
— Как же, натака́ю на дорогу. Теперь уж вам осталось месить грязь до станка, до Четь-конторки. Дойдете, и дорога раздвоится. Идите на леву руку. Остерегайтесь, там тоже ребятки на заставах дежурят, тоже не промахи на чужое. Ну, спасай вас Бог! Э, да что я… Погодьте!
И бабка трусцой убежала в дом. Она тут же вернулась с большой чашкой зеленых огурцов.
— Даве подоила корову и нарвала… На дорожку вам. Берите, пить-то скоро захочется. — Анастасия вскинула руку: обождать просила, и опять убежала в дом. Вернулась с темным пузырьком.
— Комар в тайге заедат! Вот деготь — мажьтесь…
— Ну, спасибо!
Тракт становился суше: менялась тайга, чаще стали обступать дорогу сосны, а потом пошли старые жаровые боры, и далеко они открывались, завораживали какими-то огнястыми стволами, даже теплым сиянием самого воздуха под высокими плотными зонтами верховой хвои.
…Трактовый станок — это всегда большой дом для заезжих, это конюшня для обозных лошадей, стая для хозяйского скота, это баня, амбар, погреб, изба для шорных и иных работ, а также длинные поленницы сухих дров и, наконец, зароды сена для лошадей.
Станок стоял в сосновом бору на берегу неширокой таежной речки Чети. Рядом с жильем горбился деревянный мост на высоких толстенных сваях.
Они осторожничали, подошли к дому сбоку, спрятались за густым кустом боярки. Окна в доме закрыты ставнями, на крыльце спал огромный цепной пес. На двери чернел замок, но еще долго Варя и Кольша не обнаруживали себя — а вдруг те же ловцы где-нибудь в ограде. Набуздырились, скажем, квасу и дремлют в холодке.
Кольша не выдержал, подкрался к конюшне, бросил к крыльцу палку. Тотчас взвился на крыльце пес, загремел цепью, забился в яростном лае.
Но и после этого никто не оказал себя в ограде станка — можно было выходить из засады, спуститься с крутого обрыва к речке и наконец-то напиться — у моста оказалась удобная сходня к воде.
Да, на станке пустовало. Наши сухарники не знали, конечно, что хозяева покосничали, в прошлую-то неделю все шли дожди и дожди. А комендатурские дяди ушли в Тегульдет за хлебным пайком.
Тегульдет обошли, он остался где-то справа. От Чети до него считали тридцать пять километров. Где-то справа же остались село Туталы и деревенька Байгалы.
В сырых местах — едва сверни в сторону, стало попадаться много грибов. Кольша только руками разводил: хоть литовкой коси! Где-то у озерка наелись переспелой смородины, а в боровой кромке крупной спеющей брусники.
К вечеру стал угадываться Чулым. О реке вначале возвестили крикливые чайки, а потом и мерный, отчетливый стук мотора речного катера.
…Эта старая деревенька на берегу понравилась какой-то своей укромностью, собранностью построек. Крепкие заплоты из колотых деревин, будто крепостные стены, стягивали высокие, островерхие крестовые дома старожилов. Единственная широкая улица с севера обрезалась рекой, а со стороны тайги подпиралась кедровой рощицей. Остановились в ней, загляделись на иссиня-темные шишки, что качались на густой, голубоватой хвое старых деревьев с их мощными литыми стволами.
Надо было присмотреться к деревне. И тут ведь жди: выйдет неслышной тенью из-за дерева этакий крупный дяденька и властно поманит: ходите-ка сюда граждане… Далеконько ли путь держите, по какой такой надобности в спецрайон припожаловали — документы-ы!!! Ходют тут всякие, ходют…
Только Варя подумала об этом, как из ближнего густого чепыжника[29] кто-то закричал блажно:
— Руки вверх… Документы!
Варя сидела в таком напряжении, что, не помня себя, вскочила, выкинула руки. Прижался к кедру Кольша.
— Ты кто — лишенка, беженка?!
Только теперь, наконец-то, услыхав, чей это был голос, девушка пришла в себя, приняла игру:
— Как же я в карман, если руки-то вверх…
Ей бы рассмеяться, а она помрачнела: вот они какие игры у нынешних ребяток в спецрайоне… Враг, винтовка, руки вверх, шагом арш — азартно! Эх, Варвара… Ну да стреляна ворона каждого куста боится…
— Выходи, где ты там, боец молодой… Хвалю за пролетарскую бдительность!
Мальчишка лет десяти — худенький, в старом вылинявшем шлеме с шишаком и суконной звездой вышел из-за крайнего кедра с большим сучком в руках.
— Это у тебя наган?
— Кулачье бежит, дядь комендант велит перехватывать, туды их…
Варя продолжила игру. Взглянула на парнишку строго.
— Доложись!
— Федотка я… — парнишка разом приостыл, замялся, зашмыгал курносым носом. — А вы чьи?
— А ты чей?
— Мамкин. Она сено копнит с браткой.
— А тятька?
— Нетука! В Томск уехал, связался там с городской сучкой, а нас бросил на произвол судьбы. Так мамка сказыват…
Варя умышленно начала выводить парнишку из игры.
— Шишек бы сбил, а Федот?
— Неможно! Дедка говорит, что еще не время — рано. У нево все по срокам: ягоды, шишки, когда за черемшой идти.[30] Шишковать — это после, разом всей деревней.
— Смотри-ка, хорошо с этим у вас. Ладно. А ты нынче в какой класс? Прекрасно, что мать на ликбез ходила…
— Грифелем буквы писала чисто. Софья Павловна научила.
— А она дома, учительница?
— Вы к Софье Павловне?
— Обязательно к ней. Она и говорила, да я забыла, у ково живет…
— Она поселена при школе. А счас рыбу на пропитанье удит, вон та-ам…
Варя дружески похлопала Федотку по плечу.
— Веди-ка, боец молодой! Хорошо ты все говоришь…
Для парнишки игра была кончена.
— Федот я…
Оказывается, Чулым бежал рядышком, за дымчатыми ветлами.
Большая, спокойная к осени река голубела в глубоких земляных ярах, только слева, на излуке застекленевшей воды виднелась белесая песчаная коса.
Другой берег Чулыма тоже густо оторочен седатыми тальниками, и лишь где-то далеко за ними проглядывала темная кромка соснового бора.
Под яром на приплеске стояла у воды тоненькая голенастая девушка в выгоревшем голубеньком платьице, в белом платке, повязанном так, что он плотно обертывал всю шею.
«Это она от комаров», — догадалась Варя, с интересом разглядывая платок учительницы — такой она видела впервые: черные напечатки изображали заводы, фабрики с дымящими трубами, какие-то здания, людей с флагами…
Девушка услышала шаги, обернулась, вскинула удивленные глаза. Они были зеленоватые, широко распахнутые в мир. Игривая челка светлых волос и вовсе молодила девушку.
— Просили — привел вот… — сконфузился Федотка перед учительницей.
— Спасибо, Федот! А ты что бросил рыбачить? Мы же с тобой соревновались… Ладно, ступай.
Кольша что-то застеснялся, кивнул девушке, отошел к лодочному причалу. Он никогда не видел большой, с виду такой вот ласковой реки под голубым-голубым небом. Хотелось искупаться, но побоялся, глядя как рядом, в заводи, сильно и разбежисто кружило воду, как скоро в эту струистую круговерть затянуло сохлый ветельный лист. Он сполоснул лицо, помочил голову, попил из ладошек и старательно расчесал свои жесткие черные волосы.
О чем говорили девушки — этого Кольша не слышал, видел только, что Варя показывала учительнице свои бумаги. Что-то быстро у них наступило понимание, что-то сразу их сблизило — молодость, конечно. Девушки в чем-то признавались, перебивая друг друга, соглашались в чем-то и даже залились смехом.
Варя подошла к Кольше довольнехонькая.
— Ну, пристяжной мой, мешок на плечи и — айда! Соня нас к себе приглашает.
Подошла Соня — босоногая, легкая. На веревочной сниске у нее висело до двух десятков небольших окуней, ершей и чебаков.
— Вот, опять надергала на ушицу. Мне уж рассказала Варя о тебе. Зову в свой дом, Коля!
Старую школу, а стояла она несколько поодаль от деревенской улицы, густо обступали насаженные ели, сосны и разросшаяся желтая акация. Четыре больших классных комнаты, учительская со старинными шкафами и боевыми часами, квартира для заведующего, а во дворе — игровая и спортивная площадка, огород, ягодник… Да, была же в этих старых, всегда высокопоставленных земских школах какая-то непреходящая торжественная значимость, какая-то интимность, особенно вот в такие тихие летние вечера. А и снежной зимой в окружении строгих, вечнозеленых елей и сосен тут думалось о чем-то высоком, чистом. Потому, знать, и были столь преданы своему просветительскому долгу, деревенскому люду прежние земские учителя — истинные русские подвижники.
Как ни устали наши сухарники, шумная Соня, то и дело откидывая со своего загорелого лица два крылышка светлых волос, не дала отдохнуть им.
— Нет, давайте начнем жить по моему уставу: время есть, дров хватает: в тайге живем — топите баню! И благодарите Федота, что свел со мной. Тут, Варенька, так: одно, что деревенских комендант запугал, а другое… Да потому и не пускают в дома чалдоны, что боятся сторонних, а вдруг занесут тиф! Поймите, опаска вовсе не лишняя. Коля! Колодец в ограде — ты видел, ведра вон на скамеечке у крыльца. Давай, раззудись плечо, разойдись рука. Варюша, дрова и растопку найдешь у бани. Осторожничай, там на днях медведь в мой малинник вломился, едва собаки отогнали. Ну, вот… Нельзя уж и попугать тайгой… За дело, краснояры! А я ушицу буду снаряжать. Вы только подумайте, в каком таком ресторане вам ее подадут нынче, а? Из ершиков-то! Да, Варенька, спасает меня с самой весны рыбка, без нее уж и не знаю, на одной-то тощей паечке было бы скушновато. Еще огородик кормит — перебиваюсь!
Кольшу отправили мыться первым.
Варя шагала рядом — баня стояла в дальнем углу школьного двора, и заботно наказывала:
— Все верхнее тоже на прожарку! Там жердочка висит — оботри ее сперва и повесишь одежу. Вот, халат тебе Соня дала. Ну-ну… Не криви ты губ, у тебя ж никакой сменки.
Дома в деревне Кольша прежде парился и не парился — та-ак… А тут — почти месяц он веника не брал в руки, не мылся, с таким мужским остервенением исхлестал тело, что ему стало дурно. Обжог себя холодной водой, отдышался, открыл дверь — банная горечь скопилась, и принялся оттирать бока мочалкой. Мылом-то тронул только голову — жалел чужого, хотя и дали ему целую печатку черного. Начисто облился теплой водой и, обтянутый тесным байковым халатиком, вышел на улицу. Коросты соли, потной грязи — все сорвал березовый веник, от всего наносного облегчил — ах, русская банька!
Разошлась и Варя, кричала стенам, высокой каменке с чугунным котлом для воды, маленькому низкому оконцу, жгучему пару, что больно сушил ноздри:
— Давай, Варька, прокались до пупа!
Истинный восторг, праздник тела, блаженство освобождения — все это и Варя пережила будто впервые, когда гасила вспыхнувший зуд здорового тела. Да, измучила и ее тем же соленым потом и грязью недельная дорога.
Потом она торопливо стирала свое и Кольшино.
Давно наступил вечер. Над школой, над тайгой, что подступала к самой деревеньке, источался поздний закат, дымчатая сумеречь копилась тут, у баньки под высоченной сосной.
Варя зажгла коптилку, поставила ее повыше, на полок. Заглянула в кадку у двери — не хватит холодной водички для полоскания. Ее, облегченную баней, вдруг захватило веселое, даже игривое настроение. Захотелось поддразнить Кольшу, может, испытать… Вон он, субчик-голубчик, сидит себе на лавочке под елью, обмахивается веточкой от мошки и, наверное, сам себя стыдится в этом розовом халатике. Вот она его сейчас малость качнет…
Именно розовый халат на Кольше как-то поджигал Варю.
У нее не было брата старше или брата близкого по возрасту. Будь эти братья, она давно бы ко многому мужскому исподволь присмотрелась и, наверное, не объявлялось бы в ней это жадное любопытство. Может быть, всплыла в ней глубинная намеренность, дерзкое желание узнать о своем женском воздействии на парня…
Она стирала раздетой. В банной жаре не надевать же чистую рубаху из мешка. Это уже после работы, как сполоснется водичкой напоследок.
Варя позвала Кольшу, крикнула принести воды.
Он тотчас принес два ведра, поставил их на щелястый пол предбанника. Она услышала, как коротко звякнули дужки ведер, как Кольша облегченно вздохнул.
— Дверь-то от комаров закрыла — заходи!
Он толкнул плечом дверь, но вспомнил, что она открывается на улицу, в предбанник… В своей простоте Кольша и не подумал, что Варя может предстать перед ним совершенно голой. Вырос в деревне, где раздетость детей, подростков на речке летним днем или в своей семье перед сном не будили ни постыдных мыслей, ни похотливых желаний. Кольша сжился за эти дни с Варей, она стала для него товарищем, не вызывала почти ничего, кроме сердечной благодарности.
Увидел не костлявую, скучную телом девчонку, в которой едва только еще угадывается соблазнительное будущее, а женщину — все женское так и выпирало перед ним. Кольша стоял какой-то не свой, оглушенный наготой. Он не догадался сразу уйти, медленно еще раз оглядел огненное после пара тело Вари, наконец-то уяснил, кто перед ним, хотел выскочить из бани, но тут уж она властно привлекла его, растерянного, к себе.
— Стой-постой, молодец баской. Я тут расхабарилась…
Кольша почувствовал жаркую влажность, впервые особо взволновался своим телом, напрягся в мелкой внутренней дрожи.
Будто ледяной колодезной водой облила его Варя.
— Остынь, жеребеночек… — И мягко оттолкнула от себя Кольшу. — Ты ж говорил, что у тебя еще женилка не выросла…
Уже явно оскорбленный, Кольша спросил глухо:
— Еще воды?
Варя медленно приходила в себя, коротко засмеялась, глядя, как он торопливо запахивает внизу полы халатика.
— Дурашка-а… Ты на что подумал — не надо! — И заботно спросила: — Как уха у хозяйки?
— Дак, тебя ждем! — спасительно ухватился Кольша за слова Вари и тотчас ушел, чтобы в тиши и одиночестве пережить это первое свое мужское волнение — такое странное, разом обессилившее его.
«Ишь ты-ы, разголилась… — ругнула себя Варя. — Росомаха ты толстомясая… А как бы совратила парнишечку. Сама налилась похотью и его, однако, растравила. Плетью бы тебя, Варька, гнать от самой Сусловой. Ага, выбить бы из тебя эту дурь!»
Ужинали уже при лампе.
Кухонный столик едва вмещал наставленное. Дымилась в тарелках уха, сваренная рыба горкой белела на медном подносе. Перья зеленого лука, тугие малосольные огурцы, жареная картошка — Кольша давно не видел такого обилия еды. Зажмурился, вдохнул запахи, что плавали в кухне — ему показалось на мгновенье, что сидит он сейчас за домашним столом и это ласковые, такие родные руки матери заботливо обносят каждого из семьи той дразнящей ухой, подкладывают ему «леменеву» ложку.
Пока Соня размачивала сухари, а потом слегка подсушивала их на сковородке, Варя вытащила литровую бутыль с топленым маслом.
— Это с картошечкой — хуже не будет?
— Да вроде бы не будет! — улыбчиво соглашалась Соня.
Как ни голоден был Кольша, но хлебал и разбирал он рыбу с оглядкой, чтобы не оказать жадности, чтобы не больше других… После смородинового чая его неудержимо потянуло в сон, и учительница отвела паренька в классную комнату. Там на школьном зимнем тулупе он и уснул глубоким молодым сном.
Соня и Варя еще пили чай, еще разговаривали, когда в оконную раму кто-то легонько постучал.
Учительница успокоила, зашептала:
— Я уж по стуку знаю… Это сосед, Никита Николаевич, административно-ссыльный. Да, есть в наших местах и такие. Кажется, пошел против линии, из бухаринцев. На разор деревни не соглашался.
Вошел невысокого роста человек, еще не старый, с заметной сединой в волосах, стриженных бобриком. Он носил небольшую бородку клинышком, круглые очки в металлической оправе, назвался Варе Ананьевым. С приглядкой сел на предложенный стул, от чая решительно отказался.
— Смотрю, у соседки банька затопилась не в банный день… Эва! — сказали мы с супружницей, — дальние гости у Софьи Павловны. Подумалось, что это опять инспекторша РОНО — просил ее книг из библиотеки привезти. Вот и зашел, узнал: гости, да не те…
— Мы с Никитой Николаевичем дружимся, — открылась Соня. — Пойми, Варя, один-единственный интересный человек на всю деревню. Да не будь Николаевича, возможно бы, и сбежала.
— От народа ли бежать! — Ананьев задумчиво тер то впалые виски широкого лба, то впалые, чисто бритые щеки. — Нам бы постоянно учиться у него житейской мудрости, а мы ворвались в деревню со своим экстремизмом, маховик классовой борьбы раскрутили… Так какая нужда занесла к нам?
— Мы — сухарники, — созналась Варя.
— Да, да, наслышан. Испугались коменданты этого ада… Не все из них твердокаменные, кое-кто, наконец-то, одумался, разрешил хоть сухарников. Вы уж извините, с вами такой симпатичный молодой человек — я не ошибся…
— Спит, сморило его. Своих ищет в ссылке, нет ему воли на воле, — охотно ответила Варя. — Ужурских, своих деревенских, знаем, согнали в одно место, и вот идем, не ведая ково встретим, а ково уж нет…
— Вы позволите трубочку?
— Да, извольте, Николаевич! Не угодно ли «Стамболи»? — игриво подхватила Соня.
— Нет уж, я подымлю махорочкой Дунаева! — рассмеялся Ананьев. — Ты где о «Стамболи» вычитала?
— Это в городе, когда я училась. Один молодой человек усердно меня просвещал и совращал курить, да я закуражилась.
— Вспоминается: прежние адвокаты курили «Стамболи», — Никита Николаевич весело поблескивал своими очочками. — Эсеры тянули крепчайший «Осмоловский», а кадеты все больше дымили смесью.
Ананьев неспешно набил трубку деревенским самосадом, неторопливо раскурил ее, присел к окну, к открытой форточке, поглядывал на раскрасневшуюся после бани Варю, отвечал ей:
— Да, Варенька, мы тут нагляделись, навздыхались. Через нашу деревню гнали мно-огих. Самая становая крестьянская сила шла в ссылку. Казалось бы, безызносные люди, а посыпались сразу. Что украинцы повалились — понятно: непривычны к сибирскому морозу, да и тайга, голод смяли.[31] А сибиряки — красноярские, алтайские, бывшей Томской губернии… Сколько их покосило тифом, малярией, поносами — голод само-собой. Порассуждаем: мужик всегда много работал, много и ел, а тут… Страшно подумать, однако невольно напрашивается мысль, что иных-то бросили на явную погибель. Ведь загнали в такие места, где и работы никакой. Да что работы — воды хорошей нет. Какая медицина! На весь наш Тутало-Чулымский край один врачебно-амбулаторный пункт в Тегульдете, а при нем палата всего-то на пять коек. А ко всему и безысходность. Уголовник, тот знает срок своей отсидки, живет надеждой. Хлебороб — кормилец народа извечно гордился своим назначением на земле, а мы его обухом по сознанию: враг, враг, враг! Многие в своей гордости не приняли этого, но кой-кто пал духом, опустил руки и гибнет…[32]
— А вы ведь тоже сюда не сами по себе… — робко спросила Варя.
— Тоже попал под борону, она теперь широкого захвата… — Никита Николаевич говорил о себе неохотно, как-то стеснительно. — Нехорошо живу, как в яме. Ни газет, ни книг… Ладно еще, что жена ко мне без укора, все понимает.
— Да, вам тяжело…
— А мне не впервой, — рассмеялся Ананьев. — Я теперь вторым заходом. Еще до революции в Архангельской губернии отбывал ссылку. Вспоминаю: какая разница! Тогда у меня на столе любая литература для самообразования, любые газеты, журналы, а продукты в деревне дешевле уж некуда. И полицейский чин ко мне только на «вы». Парадокс… За что боролся, на то и напоролся. Хотя… Совсем на другое! Ну, о моем, как говорят, долго баять. Давно ли у меня служебный кабинет, портфель, а ныне вот сапожный верстак — живу ремеслом давнего революционера. И как у тех мужиков — нет у меня пока никаких надежд… Нет-нет, я в Нарыме душу не выстудил!
— Про наших тут не слыхали?
— Теперь, повторяю, здесь всяких натолкано.
— Беда к беде, — Соня тихонько мыла посуду. — Перевезли тут одну партию за Чулым, наметили спецпоселок за болотом, на дальней гари. Погнали мужиков гатить то болото. Потом детей, стариков на телеги — везите! А вещи как?! А вещи оставьте у Чулыма, после съездите, заберете. Когда вернулись — пусты сундуки и узлов нет.[33]
— А сторожа?
— Выделил комендант сторожа, да что тот старик! Все, кому не лень из тегульдетских, из наших деревенских приезжали и грабили. Ну, а после — голодный паек ссыльным, выживай как хошь. Да будь вещи, спецы сколько-то бы продержались. Менять на еду нечево — такое началось зимой… Как в насмешку, ликбез решили организовать. Страшно, когда я с букварем в поселок приезжала. Прости, Варя, я тебе весь настрой испортила…
— А картошку не садили разве в прошлом годе?
— Какая картошка! Это кто же семена-то тут для врагов приготовил, в каких таких складах хранил! Привезли ваших на гарь в июле, к Петрову дню. Какой уж огород — поздно! А потом земля-то какая там: песок, зола, а лето стояло жаркое, пожар случился…
Никита Николаевич встал, откашлялся и еще раз попросил извинения за столь позднее вторжение. Пока он выбивал трубку в консервную банку — она давно служила ему пепельницей в квартире учительницы, Варя о чем-то быстро пошепталась с Соней.
— Николаевич! — Соня мягко остановила соседа уже в дверях. — Надеюсь, супруга ваша не приревнует… Пожалуйста, сюда, к столу, к свету лампы. Вы однажды хвастали, что начинали свою бурную деятельность в городской управе письмоводителем…
— Было на заре туманной юности! А кончил службу, так сказать, столоначальником уже в советском учреждении.
— А посему… — ласкалась Соня к Ананьеву, — вам и перо в руки. Сейчас я принесу ручку, свежих чернил, и мы примемся составлять казенную бумагу — очень нужна!
Глаза Никиты Николаевича задорно блеснули за толстыми стеклами очков.
— Зело любопытно. Какая надобность в той бумаге? — спросил он, не понимая о чем это просит его учительница.
— Варя к вам с просьбой. Говори, Варенька! А-а, стыд обуял… В общем, так… — Соня быстренько принесла чернила с ручкой и присела к столу. — Сухари сухарями, а Варвара наша явилась в тайгу со спецзаданием: жениха Митеньку ей из поселка надо выручить и увести, а куда — она еще и сама не знает. Так вот, эта девица заранее заполучила бланк с сельсоветским штампом и печатью…
Варя не вытерпела многословия Сони, перебила ее:
— Написать бы, что Митя нашего Совету, деревни нашей, что рожден он в десятом году… Написать, что полагается. Чтобы после, где остановимся, паспорт ему получить. У меня-то справка есть, я-то с документом…
— Все ясней ясного!
— Отец председателем в сельсовете… — оправдывалась Варя. — Митю, его родителей сюда загнал, а я не согласна! Я и распишусь за отца — давно научилась, в сельсовете и отличить не могут!
— Воровство, подлог, конешно, не похвальны, но… — тут Ананьев хитро прищурился. — Руководствуясь статьями о браке, семье и опеке… Давайте, Варя, бланк! Случалось уж тут, в деревне, писать мне вольные мужикам — где они, такие-сякие, бланки доставали?..
Через Чулым ходил паром, однако на пароме переправляться Никита Николаевич не посоветовал. Еще вечером, уходя домой, насторожил:
— Паромщик у коменданта, несомненно, человек свой, а вы с Николаем заметны. Без надобности вам какие-либо осложнения. И потом: раз уж вы за своим женихом пришли, то спросите о нем в поселке окольно, не у коменданта. А то он сразу после сообразит, кто увел Парилова.
Утром, раным-рано, Ананьев опять пришел к Соне, объявил Варе, что хотел бы поговорить с Николаем.
Кольша еще спал.
Варя доглаживала выстиранное вчера. Она пошла в класс, принесла Кольше одежу, разбудила паренька. Поднявшийся стыд за вчерашнее, за этот и для себя неожиданный порыв, она спрятала за веселые слова:
— Приснилась невеста на новом месте?
Кольша лежал отдохнувший, весь какой-то чистый лицом. Варя невольно залюбовалась на темно-карие, мерцавшие счастливым светом глаза. «Выдобреет парень и уж невольно начнет жечь девок», — с легкой завистью подумала она и ласково попросила встать. Коротко рассказала об Ананьеве.
Никита Николаевич вошел в класс осторожно, одернул маленький клинышек своей бородки, бочком сел за старую парту, молодым голосом спросил для начала:
— А ты, Коля, сколько классов кончил?
— Выгнали из школы… — Кольша не любил, когда его спрашивали об учебе. — Тятю в лишонцы записали, а меня по шее из класса. Вот и судите. Не только нашим родителям жизнь сломали, а и нам — выучиться я хотел.
— Это несправедливо по отношению к вам, таким вот детям. У Владимира Ильича Ленина брат погиб — казнен за принадлежность к террористам. А вот семью Ульяновых, того же Володю не утесняли, университет он окончил, стал адвокатом…
— Мой дядя, что на Божьем озере, рассказывал о Ленине. Николай Федорович долго по Енисею ходил на пароходе — давно это было.
Ананьев прошелся по классу — стекла высоких окон школы выглядели белыми — на улице держался столь плотный туман, что и соседний дом не просматривался.
— Что я к тебе, Коля… Не стану бередить предположениями, однако все же заглянем в завтра. Предлагаю учиться сапожному ремеслу. Обожди! Ну, встретишь завтра-послезавтра своих, и что ждет добра молодца? Тут же пошлют пока сучкорубом в бор, а это зимой каждый день по пояс в снегу. Сразу вопрос: теплая одежда, валенки у тебя запасены? То-то и оно… Для повала леса, для вывозки — ты слаб. Беда-то в чем: велики нормы выработки в лесу. Кто не выполняет дневную норму — хлебную пайку срезают, а это гибель! У меня же ты в тепле, никаких норм и всегда мы с тобой на хлеб-соль настучим молотками. И то знай: никакого окрика, никто над твоей душой не стоит! Это до революции… Я специально сапожным делом овладел — знал, что в любой тюрьме, на ссылке ли не пропадет сапожник! И то помни: ремесло за плечами не носить!
— Я должен в комендатуру поселка явиться. — Кольша криво улыбнулся. — Хватит, хлебнул воли…
— Я встречусь с комендантом, договорюсь. — Никита Николаевич подошел, положил Кольше руки на плечи. — Подумай хорошенько. Будешь ты у меня, родители твои рядом — помогать сможешь, это сейчас главное. Выжить надо!
— Одних племянников старшего брата Ивана тут пятеро.
— Вот и спасай!
— Все же я дойду с Варей до поселка, вызнаю.
— Конешно, сходи. Только там, в поселке, на глаза коменданту не лезь, не торопись с этим. Ну, до встречи!
Ананьев быстро вышел. Кольша так напомнил ему когда-то умершего сына. Еще вчера заглянул через забор к учительнице — чуть не обомлел — Евгений виденьем… Того же возраста, только сын-то был сутуловат, а этот… крестьян сутулых не бывает!
Еще и стадо не трубило в деревне, еще туман не рассеялся, как Соня повела их на берег Чулыма. Она подошла к маленькой, опрокинутой вверх дном лодочке, перевернула ее, спустила на воду и постращала:
— Вот в этой утлой пироге Харон и перевезет вас на берег скорби…
— Перевезет ли…
Варя испугалась. Она никогда не плавала на лодках, а тут легкая долбленая скорлупка. И на такой плавают?!
— Это так называемый остяцкий обласок.[34] Да вы не бойтесь, ребята. Я на Оби выросла, с пяти лет на этих обласках. Только сидеть тихо, за борты не хватайтесь. Да вы у меня, как в гнездышке!
Они плыли в тумане — густая прежде пелена его редела, беззвучно опадала, сеялась в тяжелую утреннюю воду сырой моросью. Постукивало легкое весло о борт обласка, бегуче журчала вода за неширокой кормой… Варя в страхе не знала, сколько они и плыли. И только когда нос обласка с легким шорохом коснулся песка, она наконец-то облегченно вздохнула, с ее лица спала напряженность.
Над ними нависло крутоярье, глинистый, как ножом срезанный берег был тут часто изрыт черными норками стрижей. Кольша очнулся от оцепенения первым — сидел в носу обласка, вскочил на песок, вытащил Варин мешок, свою котомку, подал Варе руку. Опираясь на весло, сошла на сырой приплесок Соня, подтянула посудину повыше.
Поднялись наверх к густому тальнику. Солнце уже продиралось сквозь туман, на берегу он почти рассеялся, и росная трава радужно сверкала, искристо осыпалась под яр.
Оказывается, загруженный обласок сильно снесло течением, Соня вела Варю и Кольшу береговой тропкой к взвозу, откуда и начиналась дорога на гарь.
У взвоза на четырех кольях держался небольшой навес от дождя из скошенного, давно почерневшего сена. Тут остановились, присели «на дорожку», и Соня тихо советовала:
— Договорились, Варенька: мои двери всегда для тебя открыты. Как же не помочь, жениха ради терпишь. Ну, как в хорошем романе! Выстрадала ты своего Митю. И, как сойдетесь — свейте гнездышко где-нибудь в тихом углу. Сейчас, какое ни есть счастье, прятать надо. Похоже, не любят у нас счастливых… Ладно, Коля вон застоялся. Я вам котелок с картошкой в мешок положила — сгодится тебе с Митей посудина — дороги ваши еще долги.
— Век забыть не смогу! — Варя прильнула к худенькому плечику Сони. — Есть же добрые люди на свете.
— Добром мир держится! — улыбнулась Соня и опять смахнула с лица светлое крылышко волос. — Ну-ну… Не смотри так, это вековечные мудрости!
Шли страшным местом.
Лишь назавтра узнается, что за долгий еще световой день они прошли только двенадцать-пятнадцать километров. Но какие это были километры! На этих километрах, как расскажут после, сходили с ума. Признаемся — это те, кто уже был изможден голодом, потрясен потерей близких, кем овладело черное, беспросветное отчаяние.
Огромная палевая пелена неба почти скрывала солнце, и парная духота тяжело держалась над со́грой — сосновой болотиной. Тайга иссиня-черной полосой угадывалась лишь где-то далеко впереди.
Они шли гатью — бревенчатым настилом, уложенным на зыбкий кочкарник.
Сколько ушло тут бревен в вековую топь, кто считал! Дармовые мужицкие руки работали — платить не надо… Обошлись начальники вначале без расчетов производственных затрат, а после и победных рапортов в печати…
Не знали Варя и Кольша, сколько тут пересчитали конские копыта вертящегося долготья, сколько пало здесь коняг со сломанными ногами, сколько телег разбилось и, наконец, сколько горьких слез выплакали на каждом километре изъеденные неотгонным гнусом на трясучих возах перепуганные дети и немощные старики. И уже никогда не узнать, сколько проклятий летело отсюда в разные нечулымские адреса… Да, многих и многих граф учета не хватало в конце двадцатых и в первой половине тридцатых годов в отчетных формах пяти тегульдетских комендатур.
Наши сухарники много позже узнают о полноте бед спецпереселенцев. Не все же сгибли, нельзя же каждому заткнуть рот. Память у ссыльных крестьян оказалась долгой, как глубоки и долги были их горестные переживания. Для них ведь выпали еще и сороковые годы, когда оставшихся детей пришлось провожать на фронт.
…Четыре метра шириной уложенная гать.
Чуть не на каждом километре вздыбленные бревна — этот вот здесь, а тот там ушел тяжелым комлем в податливую пучину болота. Уже не раз пилы прошлись по этим взметнувшимся вершинным концам. Местами сосны избиты копытами лошадей чуть ли не в щепу. Очень скоро края гати обросли всяким хламом, и чего только тут не оказалось. Прошли мимо чьей-то, изорванной вконец, некогда вышитой рубахи, мимо разбитого ботинка, брошеной бочки… А дальше на обрези бревен белел конский череп, видели и целый скелет лошади — лежал он, частью, на рыжих космах застарелой осоки…
Впервые для Вари и Кольши открылось настоящее болото — мир никому неведомый в его глубинах, извечно вселяющий в человека страх, какую-то особую гнетущую тоску.
— Это ладно, что разведрило, а если б зарядили дожди — не знай, как бы мы… — бодрила Варя не то себя, не то своего связчика.
— У меня сапожнишкам конец. Истаскались не сказались, износились не спросились, — сознался Кольша, попытался улыбнуться, но ничего не вышло у него с этим.
Серая, пупырчатая накипь над непролазной трясиной… И бездонные «окна» между островков сросшихся кочек с мелким сучкастым сосняком и чахлым березником. Эти слабые для ноги островки манили то синеватыми россыпями голубики, то лиловыми всплесками болотной синюги, то ласковым ковриком какой-то мелкой ярко-зеленой травки. И там и тут омрачали взгляд кривые скелеты сухостоя — первый видимый признак этих погибельных мест.
Только теперь, впервые, Варя вспомнила Бога, поблагодарила за ниспосланного попутчика — сочла, что не выдержала бы одна своей затерянности в этой Чулымской таежине.
Власть болота забирала все больше, мутила сознание, сердце сжимал давящий, удушливый страх. Варя в каком-то полуболезненном состоянии вдруг испугалась узости гати, ее предательской ограниченности в болотном пространстве, а та видимая бесконечность дороги вперед и назад никак не осаживала, не снимала того удушающего страха. Девушка уцепилась взглядом за Кольшу — только он, только его человечья близость и удержали сейчас ее в каком-то равновесии. А Кольша и не подозревал о состоянии старшей спутницы. Он просто устал. Год прожил голодом, в потрясениях — какие, откуда силы! Варя догадалась, взяла паренька за руку, жар его твердых пальцев передался ей и ободрил.
Себе, Кольше ли принялась рассказывать Варя:
— Спать легли, Соня и вспомнила. Только эту гать наслали, мужики еще в силах… За чем-то старика Аршуляка комендант послал в деревню. Идет Аршуляк, значит, этой сланью и видит — впереди медведь вперевалочку. Бежать некуда — справа и слева болото, кинься назад — догонит. Все ближе друг к другу — разбежаться ни тот, ни другой так и не догадались… Аршуляк роста гренадерского, в плечах верная косая сажень… Схватил с гати добрую слегу, поднял над собой и ждет. У зверя глаза кровяные, засопел, встал на задние лапы и попер. Хлесь Аршуляк орясиной — мимо, увернулся медведь! Все ж по плечу, видно, малость достал — взвыл косолапый и опять на дыбы. Тут Аршуляк перехватил стяжок, вытянул его на руках впереди себя и кинулся. И так он в грудь медведя саданул, что тот не устоял, назад отпрянул, да и шлеп с гати в трясину! Успел-таки, уцепился лапами за концы бревен, вылазит… Но тут уж Аршуляк слегой так хряснул косолапого, что тот и башку повалил… После рассказывал старик: испугаться не успел, а заныло уж тогда, когда зверь начал в болото опадать — столько мяса канет! Вот тут и поднатужился, попотел, пока выволок на бревна. После неделю медвежатину в поселке ели. Мясо, конешно, на любителя, но голод не тетка…
— Живой Аршуляк?
— Где-то в поселках — живой, говорят.
Если прежде Кольша смотрел на болото без страха, то после рассказа Вари зорко запоглядывал вперед, в глазах его замелькала заметная опаска. «Думала ободрить парнишку, а теперь ему медведь мерещится», — догадалась девушка и заметалась памятью: что бы такое подкинуть спутнику.
— Слушай, Кольша, мы с тобой вчера шли?
— Шли.
— Башлык нашли?
— Нашли.
— Ты его взял?
Только после этих слов Вари Кольша расплылся в улыбке, понял, что это словесная игра. Он догадался спросить:
— Ково?
— Да башлык! Мы ж с тобой шли…
Кольша посмеивался.
— Купила ты меня, Варюха! Я ведь какой… много слов-то не знаю…
— Это и хорошо, что мусора в тебе немного. Еще налипнет…
Наконец-то кончилась гать. Береговая твердь встретила вырубкой — тут валили деревья для настила. Прошли вырубку, к дороге подступил негустой сосняк, сквозь который проглядывали березы и осины со своей легкой подвижной листвой.
Кольша взмолился об отдыхе. Варя бодрила голос, хотя сама едва не падала от усталости:
— Ты человек хожалый, куда хошь пожалуй. Сейчас лето — каждый кустик ночевать пустит. Скидай котомку!
Сумерки скоро заполнили тайгу, смазывали ее краски. Только наверху, на вершинной желтизне сосен, еще долго держалась светлая дымка грустной, тихой памятью о прошедшем дне.
Они и варить не стали — лениво пожевали сухарей. Под сосной привалились к мешку и полулежали, слушая, как гудят затомленные ноги, как затихает лес.
Варя утешала Кольшу:
— Хорошего помаленьку, а горького не до слез. Вчера попировали у Сони — хватит с нас!
— Пито-едено… Малость накормились и — ладно, — торопливо соглашался Кольша, помня чьи сухари он ест всю дорогу. — Мешок-от легчат…
Он вытащил из своей котомки отцовский азямишко, начал укрываться от комаров, хотел уснуть, но Варя опять попыталась разговорить своего связчика. Вот он уснет, и останется одна наедине со своим вяжущим страхом. Молча она молила его: не засыпай, миленький, говори, что хошь говори, только не умолкай.
А вслух, как бы невзначай, спросила:
— Что ты утром Ананьеву ответил?
Кольша сбросил наплывавшую дрему.
— Зовет сапожничать. Ремесло, говорит, пить-есть не просит, а питает. А что-о… Стал бы шить сапоги, дамское — плохо ли! Я бы и тебе, Варюха, сшил — бесплатно! Видел туфельки на одной мадаме — шик с отлетом! С ремешком…
— Сочиняй… Стал бы мастером и позабыл… — Намеренно поддразнивала Варя Кольшу, абы он говорил. — Другие девки бы обступили, не хуже меня. Ты не спи, Коля. Клади голову ко мне на колени, укрою я тебя, вот так.
Кольша в своем простодушии, скоро признался:
— Мягко! И какая ты теплая.
— Живая…
Кольша был уже привычно счастлив от того, что Варя так дразняще ласково относится к нему. Эта постоянная близость девушки — она и скрашивала все его последние дни, все тяготы трудной дороги. Затерянные, во многом беспомощные перед тайгой, перед людьми, они потому по-детски и жались, тянулись друг к другу.
Варя понимала Кольшу, его состояние: чем-то немалым и он наполнял ее. Одного она пугалась, готова была и вслух сказать: «Прости, Коля, я, наверное, обеспокоила тебя в бане, не начала ли мучить своим бабьим — грех на мне!»
— Ладно уж, Коленька, спи. Милей сна, точно, ничево нет.
Он покорно завернулся в свой азямчик, скоро, уже во сне, шумно задышал.
«А комаров-то стало много меньше, да и мошка не так уж липнет — конец же августа!» — вспомнила Варя, чувствуя тяжелую, холодную сырость близкого болота.
Вытащила из мешка свой легкий короткий дождевик, надела его, прилегла, но сна не было: опять и опять думалось о Мите. Вдруг стало стыдно за то, что она многое с него переносила в дороге на Кольшу, в котором ей так ревниво хотелось увидеть своего любимого.
Уже привычно от своего личного мысли потянулись дальше к тому, что постоянно полнило ее и мучило. Открывая на хлябях Сусловского тракта, на этой вот гати себя, Кольшу, Митю с его покорной жертвенностью ссылке, опять и опять соединяя увиденное и услышанное, Варя теперь куда мучительнее переживала всю дикость прошедшего раскулачивания, все больше жалела тех ослепленных, кто проводил его в родной деревне, навсегда не принимала эту моровую ссылку знакомых мужиков, да и всех-то других несчастных. Великий грех насильства, бездумная поруха деревень и сел — скоро ли это будет покаянно осознано?!
Где-то к утру проснулась — спина замлела, и опять охватило девушку безотчетное пугливое смятение. Обостренным слухом слушала она всегда тревожную таежную ночь. Варе казалось, что тайга, чей-то зловещий зрак выжидающе, недобро смотрит на нее, на Кольшу, и потому пугалась шума каждого падающего сучка сосен, каждого и малого шороха в кустах близкого багульника, в гуще тяжелого брусничника. Явственно слышалось ей, что кто-то мягкими неслышными шагами все ходит и ходит вокруг места их ночлега, мягко, слепо тычется в твердые стволы деревьев и потому-то сыплется сверху сухим дождем колючая хвоя. Кто-то приглушенно, насмешливо посвистывал в глубине тайги — тонкий звук то возникал, то замирал в застойной сырости, вот в отдалении тяжело ухнула стоялая сушина и уж совсем близко, явственно что-то тяжелое осело в болото, издало глубокий утробный звук.
В этом непроходящем, необъяснимом страхе, вконец измученная им, Варя и забылась, чтобы мучиться еще и в кошмарном полусне. Это уже назавтра, днем, она вспомнит и упрекнет себя: «Всю ночь ты дедов нож в руке продержала…Страх-то в тебе самой, Варька…»
Кольша, огражденный от всех и вся защитным старшинством Вари, проспал ночь крепким мальчишеским сном. Его спасало от страха еще живущее в нем любопытствующее детство. Это от людей уже натерпелся и смертного страху, а природа-то, как он понял, милостива к нему. Она и сейчас спасала его и от недобрых людей, и от кошмарных представлений. Наконец паренька просто свалила усталость, он не успел отдаться буйству нездорового воображения. Встал легко, однако принял наступающий день без улыбки: предстояло опять идти, парить в сапогах ноги, терпеть комаров, обливаться потом, чувствовать, как врезаются в плечи лямки мешка, но главное — мучительно думать, а живы ли родные, мать-то еще до ссылки стала прихварывать…
Кажется, никогда так не радовалась утру Варя. Ночь у болота настоялась холодной, почти не приставали комары.
Как разнится восприятие дня и ночи в тайге! Там, в городах и селах, на равнинах, суточные перемены принимаются бестрепетно. Но как же и бывалый таежник, проводящий ночь у костра под пологом леса, ждет утра, света, солнца, чтобы вместе с тающей темнотой сбросить с себя то особое беспокойство, чувство томящего одиночества. Что же говорить о случайных людях в тайге, которые едва вступили в нее и еще не огляделись в ней. И впервые Варя просила Бога о заступничестве, просила его как силу добрую, защитную.
Развидняло. Проступил бор, на болоте еще кучился туман, белая полоса его растянулась по гати на все долгие двенадцать километров. Страх, так мучивший с вечера, а потом и во сне, отходил, оборачивался укорным стыдом. Теперь, на свету, слышимые ночью шорохи оказывались росной капелью с молодых березок, таинственное свечение в темноте связывалось со старым трухлявым пнем, а легкие сучки и острую хвою сбрасывал с вершин сосен, конечно же, неслышный верховой ветер.
Едва Варя отошла за сучьями для костра, чуткую тишину утра расколол отдаленный звон металла, и она сразу узнала его: так звонят по утрам у колхозной конторы в железное било. «Выгоняют на работу, или часы бьют?» — спросила она себя и тут же до нее дошло: поселок-то рядом, рядышком!
Солнце быстро смяло туман на гати, било косыми светлыми полотенцами сквозь вершинную хвою — желто вспыхнули стволы сосен, взыграл ярко-зеленый брусничник, патиной старого серебра засветились на высоких местах сухие мхи. Опахнула прохладу шумная белобокая сорока, громко зацокала где-то наверху невидимая белка.
Этот недальний звон, размягченный сыростью утренней тайги, расслабил Варю: дошли, наконец-то можно уже и не спешить, идет-то она к страшной людской беде. Только ли к людской, а ежели и к своей…
Стала часто попадаться спелая брусника, Варя обожгла ночную сухость во рту густым кисловатым соком. Хотелось этого сока еще и еще, и она все бросала и бросала горсти ягод в платок, концы которого заткнула за брючный ремень. Радовалась: сварят картоху, а потом кипяченую болотную воду сдобрят вот этой брусникой — славный морс выйдет!
Она собирала, «доила» упругие брусничные кустики в наклоне и потому видела лишь то, что оказывалось у ее ног. В какое-то мгновение пронзило страхом: внизу, в поле зрения, надвинулся ветхий, одерганный мужской сапог. Варя едва заставила себя выпрямиться и тут же обмерла в ужасе. У сосны к толстому стволу ее согнуто припадал человеческий скелет…
Варя переболела страхом еще ночью. Она тут же пришла в себя, не убежала — только отступила, вспомнив спасительные слова деда Савелия: мертвых бояться неча. Пугал лишь череп, все еще державший полуистлевшую фуражку, из-под которой торчал клок черных волос. Пугал и непривычный, невиданно-широкий оскал зубов, а еще черные провалы глазниц. На выпиравших ребрах висели клочья синей рубахи, а куски штанов держались на поясном ремне. Белоснежно белели большие коленные чашечки…
«Прости ему, Господи, прими его душу, возьми раба твоего во дворы своя», — вспомнила Варя слова матери, впервые торопливо перекрестилась и только после этого пошла обратно. Вспомнился рассказ бабки Анастасии, у которой ночевали перед Четь-конторкой: много белеет по тайге человеческих костей. От голода падают заблудившиеся, иных комар заживо заедает, а после сбегаются дружные муравьи и живенько пообчистят косточки…
Варя не помнила, как и растеряла из платка ягоду, ее ознобно трясло.
— Пойдем, Кольша, по холодку… Вставай, подкинь мешок!
Кольша недоумевал: хотели же картошку варить, какой это комар Варюху укусил. Хоть бы сухарик подкинула.
На всю остатнюю жизнь запомнила Варя этот день.
До спецпоселка ей выпало и еще одно потрясение.
Вдруг обозначило себя сыростью, кустами ивы, черемошника, осины низкое место близ дороги, и Варя быстро соединила: поселок-то уж, конечно, поставлен возле озера или речки, без воды-то как же!
Она свернула с дороги, повела Кольшу налево, скоро и впрямь увиделась крохотная речушка, заботливо припрятанная в заросший травой кочкарник. Проглянул светлый кружок песчаного дна, над ним тихо колыхались, показывая течение, яркие подводные травы…
Закричали жажда и голод.
— Кольша, варим картоху! — решительно махнула рукой Варя и начала снимать с себя мешок.
Ели без сухарей — опять же хорошего помаленьку…
Кончали завтракать, и Варя, вовсе не забывшись, в первый раз назвала своего связчика ласкательно:
— Нам с тобой, Коленька, коменданта или его причиндала не миновать. Еще раз прошу: шибко не выпяливайся, больше помалкивай — я буду калякать за двоих. И с вопросами о своих тоже первым не лезь — узнаю. Молчи и про Дмитрия Парилова. А теперь, дорогуша, отдохни, мне надо переодеться.
Варя вытащила из мешка розовую кофту, черную суконную юбку и чулки.
Ей не хотелось прогонять Кольшу от костерка, от мешка и она пошла по речке вверх — захватило желание вымыться до пояса где-то в укромном месте. Варя не заметила, как потеряла речку в высокой осоке. Пошли мочажины, вода текла где-то под мхами. Она едва не угодила в «окно» между кочками. Раздвинула осоку — трава уже по-осеннему побурела, стала квелой, в глаза бросилось что-то белое. Тотчас хлестнуло воспоминание о скелете. Осторожно открыла глаза — нет, береста палая. А вроде и не береста. Вон что это… На дне мочажинки лежала бумага. «Батюшки, — зыбнуло сердце у Вари, — да это же письма!» Ну вот, недаром дед Савелий печаловался: увезли мужиков и как в воду они канули. Были и не были. Никаких вестей родне.
Присмотрелась: так и есть! Треугольники из тетрадных листов уже пораскисли, на некоторых, правда, еще можно было разобрать надписи химическим карандашом.
Варя встряхнула головой, разные мысли полнили голову. Захватывала тоска: это же почта, как она тут оказалась? Погиб почтальон, но дорога-то рядом, нашли бы человека, нашли бы и письма… И вдруг, как ударом, память вынесла слова Ананьева. Варя пожаловалась Соне на Митю: писала ему, писала, а от него ни ответа, ни привета. Никита Николаевич — он еще не ушел домой, грустно просветил: он доподлинно знает, что письма из мест ссылки не пропускают. Почему… Не надо, чтобы неслись из Нарыма, из этого вот Причулымья вопли гибнущих с голоду людей — зачем?! Классовый враг рассылает дезинформацию, клевещет: пресечь немедля!
Варя вернулась немного назад, положила одежду, выломала палку и осторожно выловила из воды вялые треугольники, присела на кочку и стала перебирать их, искать фамилии отправителей, кому адресовались письма. Треугольник Мити оказался предпоследним. С трудом разобрала Варя фамилию Бузаихи, что сухари-то сготовила. Да, именно Бузаихе и должен писать Митя — так сговорились когда-то. Варя развернула распадавшийся листок и сумела прочитать лишь несколько слов и дату написания: «5 мая 1932 года».
Жив, жив Митя!
Но тут же сгасла радость, и уже навязчивая, мучительная опаска заслонила ее: май, июнь, июль, теперь август, считай, прошел — дотянул ли Митя, жив ли? Пугалась Варя, металась в разбежливых мыслях: храни его, Боже…
Ее вывел из оцепенения крик Кольши. Она пошла на крик.
— Ты что, заблудилась?
— Вот и заблудилась. Искала, где побольше воды, где она почище. Закружилась… Хорошего места не нашла — везде топко, болотина такая, что и не подступись. Ты ступай к дороге, а я скоренько.
Она вымылась там, где брали воду для картошки, где сполоснулся Кольша. Неспешно переоделась и предстала принаряженной, главное в юбке. Только теперь Кольша особо выделил толстую Варину косу, увидел выпиравшую из-под кофточки грудь, заметил игривый завиток русых волос на нежной коже виска. Она повернулась, задорно блеснула глазами, огладила ладонями полные бедра.
— Ну как девка…
— Дак, обрядная — красивая… Хороша!
Кольша смотрел на Варю открыто влюбленными глазами.
Варя махнула рукой.
— По-ошли!
Лес впереди стал как бы опадать, редеть, шире и выше открывалось небо, а дорога поднималась, высвечивалась крупным желтоватым песком.
— Ну вот… — Варя остановилась. — Вот и край дороги нашей, и край людской беды. Дошли! Чуток охолонем.
Поселок показался разом. На большой круговой поляне, в синем опоясье тайги, там и тут меченной черными обгорелыми деревьями, они увидели несколько рубленых бараков с необрезанными углами, поставленными некогда в спешке, в охряпку. Что-то и позже не хватило насельникам времени или охоты обрезать длинные выходы бревен — сейчас на них, на досягаемой высоте болтались изорванные пальто, штаны, рубахи и какое-то другое, уже неузнаваемое тряпье.
Бросилось в глаза то, что бараки не крыты, концы скрюченной бересты и желтые чахлые травы, будто карнизы свешивались с верхних венцов. Среди этой травы чернели закопченные железные ведра вместо труб. Два или три барака оказались заколоченными, страшили черные провалы окон с серыми скелетами скошенных и изломанных рам.
— Вот это и есть спецпоселок Гарь, и встречают нас, Коленька, первыми кресты…
Кольша повернул голову — справа в жидкой бледной траве, что нехотя поднялась из песка, кучно толпились большие и малые, но одинаково плохо тесаные, а то и вовсе не тесаные кресты и крестики.
Левее, ближе к дороге, возвышался на бугорке барак с высоким крыльцом и дверью с длинной железной накладкой. Рядом притулилась не то банешка, не то амбарчик с маленьким низким оконцем без стекла, за ним виднелся колодец с двускатной крышей над срубом и, наконец, здесь же, на пятачке, стоял невысокий глаголь с куском рельсы, звон которой поутру и слышала Варя.
Ни людей, ни скота не было видно в этом странном поселке и, если бы не дым над одним из бараков, его следовало считать вымершим. Но он еще не вымер — он вымирал.
Едва подошли к этому первому бараку, как вскинулся от крыльца черный кобель, оскалив зубы, угрожающе зарычал. Тотчас вышел высокий в форме молодой человек в фуражке со звездой. Начальственно-строго спросил:
— Кто такие, документы!
«Вот тоже и тут: вынь да положь документы», — с тоскливой злостью подумалось Варе, но ответила-то она готовно весело:
— Документ у нас во-о, на большой! Вы — стрелок, помощник? Мне и говорили фамилию, да я забыла…
— Ужаков.
— Точно, Ужаков! А коменданта Легостаева нет?
— Товарищ Легостаев выехали за пределы поселка. Да вы кто, зачем? — сытое, широкое лицо здоровенного стрелка мучилось недоумением. Он даже глазами заморгал — напориста девка. — Заходите, пожалте…
Поднялись на крыльцо. Варя твердо приказала Кольше:
— Вы, товарищ Николай, посидите тут, на крылечке, в комнате, наверное, душно.
— Нажарило за день, — коротко согласился Ужаков.
Поселковая комендатура занимала довольно большую часть жилого барака. От жилья ее отделяла рубленая стена. Внутри служебное помещение перегораживала почти надвое тесовая заборка. Дверь в заборке отсутствовала, проем завешивался черной занавеской, но сейчас она была откинута, и в глубине маленькой комнатки виднелся обеденный стол с закопченным чугуном и деревянной хлебальной чашкой. Там же стоял закопченный чайник. Варя пригляделась, увидела и спинки двух низких солдатских кроватей, застланных тощими казенными одеялами.
Неприглядным оказалось и служебное помещение. Две лавки по стенам да простой стол, накрытый серым шинельным сукном. В углу стоял окованный железными полосами шкаф, к нему жалась винтовка со старым истертым ремнем.
В глаза Варе бросился плакат на стене. На газетных склеенных полосах красными чернилами было старательно написано кистью: «Вся история есть не что иное, как образование человека человеческим трудом. — К. Маркс».
Ужаков рывком, неловко — чуть не сшиб висящую на проволоке керосиновую лампу под широким жестяным абажуром, сел за стол, выложил на сукно свои большие, костлявые ладони. Хозяйски осмотрел чернилку-непроливашку, ручку, зажелтевшие бумажки на столе, какую-то толстую затрепанную книгу и, наконец, напрягся лицом.
— Слушаю, как вас…
Варя неторопливо расстегнула жакет, достала справку и подала.
Стрелок внимательно поглядел на бумагу, что-то пожевал сухими заветренными губами, удовлетворенно хмыкнул и вернул лист.
— Все в порядке, документ на двоих… Он откинулся на спинку стула и уже по-свойски спросил:
— Как вы нашу дорогу одолели?
— Это в болоте? Все ноги на гати поизвертели!
— Да, в Нарыме все версты долги… Но вот побеждаем природу, осилили и болотные хляби.
Варя поняла, что у стрелка спала служебная подозрительность, и заговорила с ним будто старая знакомая.
— Вы, конешно, знаете, информированы… Многие сельсоветы серьезно озабочены состоянием ссыльных крестьян. Поймите, у руководителей колхозов нет чувства мести… Вот мы и посланы узнать, каково нашим сельчанам. Ну и немного принесли сухарей.
— Родственникам?
— В деревне, стань разбираться, все друг дружке ближняя или дальняя родня. Как здесь Филатовы, Фроловы, Сандаловы… А Замковы, парень у них кудрявый…
Ужаков напрягся, вспоминал:
— Как комсомолке, скажу с глазу на глаз. Фроловы давно уж удобрением на кладбище. Там же двое Сандаловых. У Филатовых поредело — старичье убралось.
Варя назвала фамилию Кольши.
Ужаков не сразу, но вспомнил:
— Этих нет. За Тегульдет, в леспромхоз угнали. Да еще недавно были живы. А вот про Замковых не слыхал, у нас по спискам не значились. Сочувствую, но…
— Ладно, ладно!
Варя намеренно Замковых напоследок оставила — придумала она эту фамилию. О Париловых промолчала, чтоб после не подумал, не понял Ужаков, к кому именно она приходила в эту таежину.
Стрелок вкрадчиво допрашивал:
— Надолго к нам? Тиф еще не прошел. Мы тифозников держим в карантинном бараке, с лекарствами плохо, что таить. Ну так выкладывайте сухари, вечером раздадим.
— Спасибо! — заторопилась Варя с ответом. — У вас — работа, вам, понятно, некогда, а нам уж все равно заглядывать в бараки. Не подумайте лишнего, но своя-то рубашка ближе к телу — отнесу своим деревенским, всех-то не накормишь!
Ужаков почерствел голосом.
— Ваши, ужурские, в четвертом бараке. Там Филатиха лежит, а кто поздоровше — дерут мох в бору. Вообще… Вас бы задержать до товарища Легостаева, пусть бы распорядился он. Ну, только ради тебя, Варвара… Разрешаю побывать только в четвертом. Да пойми, во всех одна и та же картина. И держи в уме: не надо дразнить кулачье волей. В бараках невесело, да не мы с Легостаевым тому виной, сами на пайке, не вот жрем в три горла. А вернешься домой — поменьше болтай языком, попадешь в те самые шептуны, не пожалела бы…
— В лес-то отпускаете одних?
— Как можно! Старший поселка за мукой отправлен, десятковые увели на работу.
— Бегут?
— А то! — Ужаков широко развел руками, мелко рассмеялся. — Знаешь, Варенька, сети у советской власти часты, где-нибудь да попадется беговой кулак. Некоторых уж обратно пригнали, а иных завели за проволоку…
Варя встала, улыбнулась, кокетливо тронула свою пышную косу, уложенную на голове короной.
— Пора, пойдем выполнять поручение в рамках одного барака, как и предписано… А ребятишек увидим, есть живые-то?
— Осталось на развод рабсилы… — Ужаков сказал необдуманное, сконфузился и даже покраснел. — У нас еще ничево. Подвозим муку, даем селедку… Молодых, кто посильней, отправили в Тегульдетский леспромхоз. Приезжал тут купец, вербовал. Да у нас терпимо! Зимой ликбез организовали, собрания собираем регулярно, агитацию ведем — перевоспитываем будь-будь!
— Ликбез, агитация — это ж хорошо! Вот бы самодеятельность, песни бы хором «Вы жертвою пали» или «Замучен тяжелой неволей»… У нас в клубе поют…
Ужаков встал, заглянул в окно, сделал вид, что не понял последних слов Вари. Так, не оборочиваясь, бросил через плечо:
— Иди, Варвара.
Она вышла на крыльцо и зажмурилась от яркого света. Духота не спадала, вся таежная гарь с ее темными, обожженными солнцем бараками, чащобами розового кипрея, светлой полоской тальников у речки, с черными высокими горельниками, кажется, еще больше налилась этим белым полуденным зноем.
Кольша сидел под сосной и дремал. Бледное лицо его обметал мелкий пот. Увидел, вытянул шею, весь устремился к Варе глазами.
— Ну что-о…
Варя присела на корточки, облизала сухие губы.
— Коленька, твоих тут нет. Что ты, что ты… Живы они, только теперь в леспромхозе. Да нет, не близко. Ужаков говорит, что надо вернуться к Тегульдету… Вот что: посиди здесь, не болтайся попусту — тиф в поселке, понял?! Мешок оставляю тебе — жди!
— А ты, Варя, не боишься, — Кольша испуганно взглянул на молчаливые бараки. — А как подхватишь заразу?
Разом так близок стал Кольша. Варя ласково успокоила:
— Ты видишь — я как сбитая! А потом… Сама явилась сюда за судьбой…
Она набрала в платок побольше сухарей, связала концы узелком.
— Ну, пойду любоваться на барачное житье-бытье! Не переживай, Коленька!
Она опять оглядела поселок.
Улицы в нем не было, бараки ставились почему-то вразброску. У всех высокие земляные завалины, забранные легкими бревнышками, что держались в пазах высоких стояков. Кое-где виднелись обрушенные, уже затравеневшие землянки, кто-то начально жил в них. Еще стояло между бараков и поодаль до десятка избушек, в окошке одной из них виднелась даже белая занавеска.
«На этом песке, в этой золе и картошка-то не вырастет», — обеспокоенно подумала Варя, и тут же ее остановили ссыльные дети. Они бледными тенями выходили откуда-то из-за землянок, из зарослей высоченного кипрея, из-за черных скелетов обгоревших деревьев — этих страшных стражей лесной и людской беды. Худенькие бледные личики, по-стариковски запавшие, вопрошающие глаза с их голодным болезненным блеском… Варя позвала ребятишек поближе, вытаскивала из кошеля по большому сухарю и раздавала. Мальчишки и девчонки расцветали глазами, но не благодарили, один по одному опять куда-то бесшумно исчезали — инстинкт заставлял их прятаться, остаться наедине с этим желанным куском хлеба.
… Барак оказался длинным, с нештукатуренными стенами. Венцы его клали на мох, клали торопливо — закопченные хлопья этого мха свисали из каждого глубокого паза. Но где-то с середины сруба и до пола пазы оказались старательно выщипанными за зиму — мужики обдергали мох на курево.
Кинулся в глаза закопченный потолок барака, весь расписанный замысловатыми бурыми разводьями. Осенние дожди проливали потолочную землю, просачивались между листов бересты и вольными подтеками покрывали потолочные матки, доски, вода капала на нары, на людей… И так до зимы, пока не кончались холодные затяжные осенние дожди.
Света в бараках хватало. Строились они, наверняка, под известным девизом послереволюционных лет: больше света и воздуха вышедшим из хозяйских подвалов рабочим! Божьего света в поселке, в бараках хватало, а вот с пиленым тесом на крыши, со стеклом вышел недочет. То и смотрелись оконные звенья то фанерой, а чаще изветшалым тряпьем. Одно из них выпучивалось бросовым детским пальтишком.
Где-то с середины окон — чуть повыше, в простенках между ними, висела на деревянных спицах зимняя одежонка — то, что осталось от дубленых полушубков, пальто, азямов, шабуров и жакеток. Серые полосы пыли на одежде смягчали ее цвета, сливали с темнотой барачных стен. Всю ширину барака от спицы к спице перетягивали веревки — зимой тут сушили и белье, и верхнее.
Справа и слева, где сплошняком, где уже и вразбивку, проходной пустотой — постоянно меньшала кулацкая численность, переселялась на кладбище, стояли на деревянных козлах высокие нары. Поневоле они обращали на себя внимание. Кое-где виднелись затертые донельзя холщовые верхи перин, а чаще вылазила из-под домотканых половиков и выцветших одеял сухая трава… Постелью служили изношенные и порванные полушубки, шубы, пальто… Под нарами тоже не пустовало. Стояли тут какие-то ящики, мешки со всяким скарбом и зимней обувью — был бы человек, а уж всякий хлам сыщется!
Большой очаг возвышался у противоположной торцовой стены. Виднелся выдвижной железный штырь для насадки ведер и котлов для варева. Очаг Варя оценила, вспомнила: в родной деревне на пашнях у зажиточных мужиков уж обязательно на заимке бывал очаг из камней и глины: у открытого огня можно было скоро обогреться, высушить мокрую одежду, сварить что надо. А потом очаг давал и свет…
Ближе к двери весь правый угол занимала большая битая печь. Тут же стояли большой грубый стол и длинные скамьи, большая кадка с водой. Слева от двери, в углу, на деревянной поперечине висел почти ведерный рукомойник над широкой деревянной лоханью.
Что хорошо удивило Варю, так это икона Богоматери в переднем углу барака. «Кто-то же привез, освятил это мужицкое страшное общежитие», — порадовалась она и как-то ободрилась.
Когда вошла, от нар поднялись две-три растрепанных стариковских головы. Не признав вошедшую, они опять, обессиленные голодом, привалились к подушкам или к тому, что было у них изголовьем.
Варя подошла к одной из женщин — в глазах лежавшей всплыло живое любопытство. Пригляделась — мама родная, бровь левая сильно рассечена — это ж Марья Филатова, своя, деревенска!
— Марья Петровна!
Филатова осторожно приподнялась на локте, пристально посмотрела.
— Ты, как ангел с неба. Лицом справна, чиста…
Варя обеспокоилась: в уме ли баба?
— Марья Петровна, взгляни, узнай — Синягина я!
Женщина открыла глаза пошире. По желтому худому лицу ее как бы пробежала судорога.
— Этова дьявола тоже сослали сюда?! Его, Ваньку-дуролома, в первую бы очередь кинуть в тайгу — душегуб, скольких невинных загубил! Узнала, ты ж его помета — Варька…
Филатова опустилась на подушку, седая прядь слипшихся волос упала на ее восковое лицо с напухшими белыми подглазьями.
Варя не отозвалась на злые слова женщины, она их невольно наслушалась еще дома. Что делать: любого начальствующего костерят за его спиной, всегда он виноват не перед тем, так перед другим. Но отец-то подлинно виновен…
— Я сюда своей волей, одна.
Филатова, ее, знать, обессилело зло, лежала прямо, говорила с трудом:
— В Нарым вроде своей волей не ходят.
Варя покамест осторожничала:
— Разузнать пришла, принесла немного сухарей, ребятишкам раздала. А ты что же, Марья Петровна, ай заболела?
— Простуда мает. А ты не бойся, не вот я какая заразная. Ужо оклемаюсь, ноне уж легче стало.
Марья закашлялась, долго горстью отирала свой осевший рот. Темные губы ее запеклись в жару.
Слово за слово начала Варя свои расспросы. Филатова разговорилась:
— Как живем… Живем — комаров кормим. Голова на кочке, а ноги в болоте на отмочке… Коих наших в другие места отвезли — все тасуют. Мужик мой помер — опухал так, что в рубаху не влазил. А сынок в леспромхозе, за Тегульдетом. Обнадежил, говорит, что заберет меня по первопутку.
— А другие-то наши деревенские?
— Стариков Фроловых тиф замел, под домовиной лежат. Из Сандаловых половина осталась. Ребяток в детдом забрали. Ну, кто еще…
— Париловы как?
— Ты что о них, вроде не сродственники…
Варя, тронутая бедой земляков, призналась:
— Гуляла я с Митей, собралась замуж, да его сюда вот утартали.
Марья опять проворно приподнялась на локтях.
— Гляди-ко… Поддержи, девка!
Варя помогла женщине сесть, опереться спиной на стену барака.
— Дак ты, дева, ради парня явилась в эту адову… — Марья посветлела лицом. — Наградил тебя Бог — живой Митрей. Ох и зауважат тебя парень!
— А родители его живы? Сестра же была!
— Дуню-то какой-то вольный, тегульдетский замуж взял, хотя и не разрешали. Как-то добился, записал на себя.[35] А отца-матерь заноси, дева, в поминальник — тиф свалил. Он, тиф-то есть брюшной, а есть и головной. Головной страшен — большим жаром человека мучит, выдерживают не все. Мать-то Митрея тут уж, к лету на кладбище снесли.
— Как он, Митя?
— А ничево, держится. Теперь в Тегульдет за мукой угнан с мужиками. Дак, когда приедут… Они уж не первый раз… Если ниче-во-то не случится, так послезавтра имя тут быть. А ты, тяни, тяни его из неволи. Он родителей бросать не хотел, до убегу ли парню!
— Где его нары?
— Да вон и нары, через подушку.
Варя подошла, пригляделась: матрац из половиков набит травой, подушка с ветхой наволочкой, на стене, над изголовьем вышорканный полушубок. Под нарами пылился фанерный с округлыми боками чемодан без замка. Открыла, перебрала то, что лежало: вышитое полотенце с кистями, две сатиновые рубахи, застиранное, залатанное белье… На обратной стороне крышки чемодана хлебным мякишем наклеены две фотографии. На первой сидят отец с матерью, а Митя стоит в центре, опирается на родительские колена… Вон что, в Ужуре снимались… Вторая фотография маленькая — она, Варя! Сорвала фотографии, бережно положила во внутренний карман жакета. Взяла белье, рубахи, полотенце, подошла к Марье с разговором, а у самой-то на уме памятные слова со своей фотографии: «Люблю сердечно — дарю навечно». В последнюю встречу там, дома, подарила Мите — хранил вот…
Марья увидела одежду в руках Вари, одобрительно кивнула.
Варя наклонилась, зашептала:
— В деревне за Чулымом я его встрену… Вы уж никому ни слова. А полушубок — все зимнее заберите, сгодится вашему сыну. А если кто что и скажет — оставил, мол, загодя. Девка, что в углу сидит, не выдаст, что Митино взяла?
— Эта не выдаст — умом тронулась.
— Да ну-у…
— Схоронила отца с матерью, переживала шибко. Теперь сидит, кажется ей, что больную мать баюкат.
— Определить бы ее в больницу.
— Да куда уж ее в мир-то обузой. Тут потихоньку от голода и замрет. Приберет Бог, оно и лучше.
Варя поднялась, прошла в угол, подала девке сухарь. Та даже не взглянула, схватила хлеб, бережно положила его в тряпье на подушке и продолжала мычать что-то свое.
Варя завязала Митины вещи в пустой платок, повздыхала возле Марьи.
— Вот уж не думала, что так вы бедствуете…
Марья подхватила:
— Вначале, как привезли, ничево не давали — доедали домашнее. Кто вещи сумел провезти — меняли на еду в деревнях, и их мало по Чулыму. А уж как начали помирать, тут власти вроде одумались. Сперва по восемь кило муки давали на взрослого в месяц, а на ребенка шесть. После, как поредело в поселке, по шестнадцать старшим положили. Ведь кабы приварок какой. Гнилушки, труху древесну в квашни зимой добавляли — посыпались малые детки… Тот же хлеб сразу-то печь было негде. Затируху варили.[36]
— А еще-то что дают?
— Когда гнилой селедки привезут, крупы по кружечке насыплют. Ягоды, грибы, черемуха подспорьем, так ведь дары-то Божьи не круглый год. Счас вот варят молоды кедровы орехи в ведрах. Антихристы! Кинули нас сюда, а тут и воды доброй нет!
— Стайку видела — коров держат?
— Предлагали на две семьи корову. Но вот опять же безголовье. Травы-то в тайге нет — тут боровина сухая. Расписки требуют, чтоб не кололи скотину. Потому и не берут, опасаются тюрьмы. Твердят на сборище: за умышленный убой скота сразу судебна статья. Все ж, кто в силе еще, взяли коров. Сено ноне косили аж у самого Чулыма — эка даль!
— Теперь разрешили сухарников…
— От каких это колхозных достатков! Говорят и на родине голодно.
— Трудно и там.
— Какие хозяева — такие и закрома… Сказать, у нас тут так-сяк. А вот твой же Митрий сказывал, что в Киселевке — это за Тегульдетом, там зимой столько поумирало… А остатние так ослабли, что уж и не хоронили, долбить мерзлу землю не могли. Складывали поленницей у бараков, а медведи приходили и глодали…
Варя опомнилась. Столь сухарей раздала, а о Филатихе-то и забыла. Сходила к кадке с водой, зачерпнула ковшом, вернулась к Марье.
— Кружка есть? Ладно, налью в чашку, — она вытащила из кармана последние сухари. — Вот, что уж осталось.
Марья тихо заплакала, заутирала темные глаза.
— Ребятишек, меня вот кормишь, а самой в обрат, да еще и Митрей…
Варя торопливо полезла за пазуху, вытащила носовой платочек с деньгами, развязала, вытащила червонец, положила на подушку.
— Может, молочка купишь, на поправу ты пошла… И вот что, тетя Марья. Не говори барачным, что я за Митей. Была, мол, какая-то, сухари ребятне раздала, да и к Ужакову. Я и стрелку не сказала, что к Мите. Как они, комендатурские?
— Спасибо, Варенька, уважила: все ты раздала.
— Ой, нет: стыжусь, что не все. Есть деньги, но это на первое нам обзаведенье, да и где, когда пристанем — вопрос! Так сильно утесняют эти?..
Филатова вздохнула.
— Подневольны мы, как хотят, так и мирволят. К собачьей работе приставлены, вот и гайкают. Ну, да за пайку, за легкую работу как не служить. Там — мимо ты проходила, пятеро баб сидят под замком в амбарушке. Лешак этот, Ужаков, посадил.
— Что, тюрьма тут у вас?
— Камера, холодная, каталажка ли — все тюрьма! Только нас сюда загнали… Легостаев ходит, плеточкой по сапогам постегивает, кричит: мужики, баньку, а? Запотели вы за дорогу, завонялись… Тут же мужики срубили баню, а он тем же часом замок на нее навешал, с той поры и садит за всяку провинку.
— Сейчас я нажму на Ужакова, — пообещала Варя. — Ну, Марья Петровна: была я не была — повидалась. Простите, прощайте — пошла. Становитесь на ноги!
Филатова улыбнулась, бодрила:
— Ты о нас, дева, не заботься, для нас, горемышных, само небо распахнуто. Идите с Богом!
Кольша сидел по-прежнему под сосной, дремал. Лениво встал, вскинул на плечо лямки почти пустого мешка, вопросительно взглянул.
— Пойдем к Ужакову. Ты, Коля, и еще посиди на крылечке, мне с ним один на один потолковать, вызволить баб из-под замка. А ты че-во такой… Радуйся, радуйся, что живы твои!..
— А как Дмитрий?
— Тоже жив-здоров, Коленька! Потом, потом расскажу…
В комендантской нагрето солнцем, жужжала мухота.
Ужаков читал какую-то книжку. Отложил ее на край стола. Взглянул настороженно.
— Провела обследование четвертого?
— Нехитрое дело. Раздала сухари ребятишкам, Марью Филатову повидала. А теперь не знаю как и быть. Идти в обрат — поздно, не перейдем слань.
— Какая такая нужда — ночуйте тут! Вон, за загородкой две койки, а я на полу, на шинелке.
— Тебе бы лучше нас во-он туда, где бабы мучаются. Спокойней бы тебе…
Ужакова не смутил колкий намек. Он спокойно отозвался:
— Порадею хорошей девке. Смелая ты, Варвара, ты мне сразу пришлась по нутру. Ага, вон куда явилась, не каждый и парень рискнет. Что советую: не якшайся ты больше с этими, барачными. Одно, что наболтают лишков, а потом ты от тифа ведь не застрахована…
— Пугаешь…
— Это как хошь понимай. Ладно, день проходит, а ты ж не емши.
У меня картошечка есть и чай настоящий, кирпичный. Давай похлопочи — поужинаем вместе. А парень-то твой где?
— На воздухе, на крыльце. Голова у ново — затомился… Пусть подышит. Ужин нам очень нужен… — Варя улыбалась, про себя прикидывала: нахрапом начать разговор о женщинах — этим служаку не возьмешь. Помнит о своих обязанностях, о своем легком хлебе — качнуть его другим. — Все, купил ты меня, Леня, ужином — все нутро кричит от голода. Где картошка — покажь!
Ужаков повел Варю за загородку, там, в тесноте у плиты, как бы невзначай, она прижалась к нему — лучину поднимала…
Ужаков расслабился. Проворно сбегал за дровами, за водой и все-то не умолкал, говорил о себе: недавно отслужил в армии, холостует, а надо бы уже и о семействе подумать… Когда парень грохнул об пол полными ведрами воды, Варя дружески ухватила его за ремень гимнастерки.
— Леня, а баб-то выпустить надо. Наказал, они все осознали…
Ужаков вскинул глаза со злым прищуром.
— Уже наплели шептуны колодные — кто?!
— Ребятишки плакались о матерях…
— А я уж думал — Филатиха. Понимаешь, мужики в разгоне, кто отправлен на лесозаготовки, кто на сплав, угнали и на сенокос колхозу, а мох-то драть, а пни-то корчевать нужно! Повели десятковые этих баб на мох, а они чуть пощипали, да и упороли за брусникой.
— Надеюсь, у тебя и брусника есть к чаю? — весело, наугад спросила Варя.
Ужаков заржал.
— Конфисковал полведра! А что-о… Приказ коменданта Легостаева нарушили. Мне товарищ Легостаев строго-настрого наказал: «Нормочку, нормочку по мху выжимай!»
— Леня, бери нож и помогай чистить картошку — пригляжусь какой ты в кухонном деле… Слушай, сутки держишь женщин взаперти. Они ж и так еле держатся — хватит!
— Так саботаж! Я же им толковал: не буди лихо, пока оно тихо… Помучаются — научатся. Да они бабы таковски, покрепче мужиков.
— Они — матери, Ленечка. И не надо ломать через колено. А если кто из них умрет взаперти, а как после жалоба прорвется к краевому начальству в Новосибирске… Будут кой-кому хорошие нагоняи, достанется и Легостаеву на орехи.
— Вот этого, Варвара, не надо! — весело хохотнул Ужаков. — Тут действует закон — тайга, а медведь — хозяин. Здесь наша воля — кулацка доля! — стрелок бросил очищенную картошку в ведро с водой и едва ли не в ухо зашептал Варе: — Ты знаешь, что может комендатура, на что права ей даны… Тут особый район и права нам даны особые… Ха! Кому из начальства какая печаль из-за бабы, что в ящик сыграет. Сердце у нее оказалось слабым — свалилась, и кто виноват… А, ладно, черте бей! Уговорила, заступница. Только ради твоих завлекательных глаз, от избытка сердца…
Варя захлопала в ладоши.
— Целую в щечку!
— Сейчас же, бесповоротно! — взревел Ужаков и кинулся к девушке.
Едва он вышел, Варя бросилась к окну.
Женщины выходили из амбарчика изможденные, жадно хватали посыревший вечерний воздух, рукавами вытирали пот. Тут же к дверям тихо подошли дети, хватались за юбки матерей, тихо плакали…
«Да что же это делается! — хотелось закричать Варе на весь мир — отчаяние захватило ее. — Да за какие такие уж непрошеные вины страдают все эти люди — простые деревенские мужики, бабы и старики. А молодежь, а дети?!»
Победно веселым объявился на пороге комендатуры Ужаков. Привел он сморенного жарой за день Кольшу, усадил его на лавку, сунул в руки книжку с картинками, что давеча читал сам. Подошел к Варе улыбчивый, какой-то домашний.
— Как на плите?
— Закипает. Масла у тебя нет?
— Спрашивашь! Какое масло… Теперь картоха языком маслится!
— А у меня дорожный запас! Вот, Ленечка, сделал ты доброе дело и весь сразу засветился. Всем бы нам так: за одним добром — второе, третье… И врагов было бы поменьше…
Ужаков вздохнул, поерошил свои теплые рыжеватые волосы.
— Ты, Варвара, не думай, что я распоследний дурак. И во мне мужицкая кровушка и, часом, оглянусь, вижу, что на дню-то пять раз злу дал волю. Вижу, что мучаю людей. И уйти бы, да уж привязан к колесу. А потом ку-уда уйти — грамоты нет, а на лесоповал — обленился вконец.
— Уж лучше бы, Леня, на лесоповал. Совесть навсегда бы чиста, лицо бы добром светилось… — Варя удивилась, как кстати ей вспомнились слова своего школьного учителя про совесть. — Ну, чем ты еще богат, кроме картошки…
Ужаков вытащил из деревянного ведра три селедки, развернул полотенце с хлебом. Варя выставила бутылку из мешка, лучиной надоставала топленого коровьего масла.
Ужин задался. После чая Ужаков первым поднялся из-за стола, веселая сытость не умолкала в нем.
— Да-ак хорошо, когда брюхо большо!
… Предыдущую ночь под сосной Варя почти не спала и в эту с вечера долго ворочалась на узкой солдатской койке, на тощем, залеженном матраце.
Форточка кухонного окна была затянута марлей, и потому хорошо слышалось, как пришли бабы и девки из тайги, как варили они на глиняных печурах и таганках мучную затируху — доносился запах разварной порченой муки… Кто-то ужинал на улице, кто-то тихо плакал, едва ли не у самого крыльца комендатуры. А когда, казалось, уж совсем замер поселок, вначале тихо родилась, а после осмелела и набрала силу грустная-грустная песня. Пели ее девки на знакомый мотив «По диким горам Забайкалья», и поняла Варя, что поселковые узнали о ее приходе, пели для нее «вольной» особым укором…
По диким лесам
по Нарыму
Идёт заготовка лесов,
Там сослано много народа,
Неизвестно на сколько
годов.
Сослали их вешней порою,
В весёлые майские дни,
Ох, сколько тут маленьких
деток
В сырую могилу легли!
Лишили их всех
беспричинно,[37]
Безвинно страдают они,
Живут они здесь
подневольно,
Считают таёжные дни.
Заброшены, бедны, как
звери,
В глухую сырую тайгу…
Унылы печальные звуки
Теряются в темном лесу.
Питают их пищей худою,
Продуктов им мало дают.
Едят они черствую корку
И воду болотную пьют.
А мысль, как та ласточка,
вьется,
На родине манит побыть,
И сердце усталое бьется,
В Нарыме не хочется жить.
Зачем вы от них отказались?
За что же ссылали вы их?
Они здесь себя не жалеют,
Но жалко им деток своих.[38]
Хорошо, что Ужаков уснул. А, может, притворился, что уснул. Варя пугалась, что стрелок услышит песню, кинется на улицу, заставит девок замолчать. Взволнованная, готовая чуть ли не плакать, она невольно вспоминала своих деревенских, кто уже сгинул тут, в Чулымской тайге. И невольно вспомнилось об отце: ну, тятенька родной… Наделал ты с дружками делов. Как ведь крикнулось, так и аукнется — долго недобром будет помнить вас мир…
Долго думалось и о Мите, как все у них будет. Вернутся они с Кольшей, переберутся на пароме в деревню… Никита Николаевич, конечно, знает, где постоянно ночлежничают поселковые возчики продуктов, попросит она его известить Митю… А куда уходить? Конечно же, к железной дороге, тем же Сусловским трактом. Да, положим, справочки, документы у них в порядке, но лучше огибать ловчие заставы — теперь она знает, где эти заставы… А как же с Кольшей?!
Чай пили рано утром. Ужаков взял винтовку, провожал. Довел почти до гати, пропустил Кольшу вперед, взял Варю за руки, просительно заглянул в глаза.
— Может, продолжим знакомство, Варвара? Я — большой, а смирный… Винтовка, должность — говорил вчера. Обещали взять в Сусловский отдел милиции. Квартиру вырешат — заживем! Ты напиши на нашу комендатуру.
Варя отстранилась, освободила свои руки.
— А почему не сюда, в поселок?
Ужаков потупился, размышлял: знает ли она о почте…
— Да так верней!
И что на Варю нахлынуло… Ей вдруг стало жаль этого большого, крепко повязанного казенной инструкцией парня. Она медленно поглаживала ремень винтовки, что опоясывала широкую грудь стрелка, и тихо наказывала:
— Я напишу, напишу. А ты, Ленечка, размышляй, умней. Ты помни, что здесь, в поселке — люди перед тобой. Да, никакие они не враги!
— А ведь и моево отца хотели с чулымской кочки переселить на Васюганскую, — признался Ужаков. — Какой там богатей! Процента кулаков не хватило в деревне, вот в одночасье и приписали батю к врагам. Ладно, что командир моей воинской части вступился, написал бумагу в райком.
— Вот видишь… Ведь тут большинство каких мужиков. Кто в колхоз не пошел, кто сомневался, тянул… Так ведь и ты в родном колхозе после армии не остался и в леспромхоз не пошел. Ты-то имел право выбора, а этим людям возможности распорядиться собой не дали. Размышляй, размышляй, Ленечка! Голова нужна не только для приказов…
Ужаков протянул руку, простился коротко:
— Спасибо, Варвара!
Всё так и вышло.
Поздно вечером — нашлось заделье, пришел Ананьев в дом, где постоянно останавливались поселковые обозники с мукой.
Синие-синие сумерки густели над тревожно притихшей тайгой, где-то севернее, в Кетских местах, горели вековечные леса. Чулым опять густо укрывался туманом. На темном небе едва угадывались далекие летние звезды. Волглая тишина нависла над сибирской землей.
Вызванный во двор Дмитрий Парилов насторожился.
— Простите, с кем говорю?
— А я здешний ссыльный Ананьев. Не слыхали?
— Да нет, а в чем дело?
— Вы тут, наверное, не в первый раз, школу знаете…
— Это под елями. Просил как-то у учительницы бумагу для писем.
— Так бегите к школе радоваться. Нет-нет, никакой провокации, Парилов.
— Все же не понимаю…
— Там у калитки невеста ждет — Варя!
— Дошли мои письма…
— Слова, мольбы твои долетели…
Митя побежал, узнал, раскинул руки.
Варя разрыдалась, припала на грудь. Сдавленно шептала:
— Сутки жду, измучилась…
— Задержали нас в Тегульдете, не вот сразу.
…Прощались с Соней, Ананьевым и Кольшей на рассвете.
Варя подала руку старшим, еще раз поблагодарила за все, подошла наконец к Кольше, обняла его.
— Сухарник ты мой… Спасибо, что скрасил дорогу, что оберегал. Теперь я за тебя, парень, спокойна: в хорошие руки передаю, ремесло примешь…[39]
Кольша был тих, серьёзен.
— Помогу тут родителям, племянникам выжить.
Учитель наставлял Дмитрия:
— Маловато, конешно, но собрали мы вам с Соней, что могли. Не бойтесь таежины, она добрее многих людей. Пойдете — смотри на деревьях затеси, идите по зарубкам. Много их нынче в Нарыме.
…Тайга расступилась охотно, густой утренний туман заботливо укрыл молодых.
1988–1989 г.г.