IX

Я постарался, насколько мог яснее, представить картину чумы в Москве. Теперь нам нужно вернуться к ее творцу — к слабому, отвратительно уродливому человеку в его домике на Девичьем поле.

От тысячеголовой толпы, от судорог, потрясающих целый город, от призрака смерти, убивающего одним взмахом целые полчища, мы должны перейти к ничтожному существу, похожему на паука, быть может, самому противному и жалкому по внешности из сотен тысяч людей, которых он отравил, обрек на сумасшествие, на ужас и смерть.

Мне самому кажется невероятным контраст между ничтожеством творца и колоссальностью творения, но причинная связь — налицо. Внутренний мир отдельного человека вступил в борьбу с гигантским внешним миром и нанес ему страшную рану.

Становится невыносимо тяжело, когда подумаешь, какую бездну зла скрывает в себе этот маленький внутренний мир человека.

Он точно чумная бацилла, которая так мала, что ее можно заметить только через хороший микроскоп, а между тем, ей нипочем истребить целый народ.

Совершивши посев смерти, Хребтов заперся у себя и стал ждать результатов.

Ему приходилось бывать каждый день в городе, чтобы поесть, но исполнивши это, он как можно скорее бежал домой и снова запирался.

Ему тяжело было смотреть в лицо людям с тех пор, как он их возненавидел.

Никакой посетитель не нарушал его уединения, потому что у Хребтова не было знакомых. Из университета тоже никто не приходил, так как профессор уже давно послал туда уведомление, что заболел и должен уехать на несколько месяцев.

Полнейшее спокойствие и одиночество были ему обеспечены. Тут-то и должны были начаться угрызения совести; однако их не являлось.

В долгие часы, когда он ходил по комнате или задумчиво сидел в кресле, его мысли постоянно возвращались к цепи роковых событий. Но теперь, когда конвульсивный период нравственных страданий прошел, эти события вспоминались, как далекий сон.

Он страдал гораздо меньше, потому что перестал чувствовать с прежнею силою. Его состояние было похоже на состояние человека, только что перенесшего тяжелую болезнь. Мысли работали вяло, все на свете казалось безразличным, бездействие не тяготило его. Он очень много спал.

Совершенное преступление мало заботило Хребтова, потому что было слишком необычайно, слишком чудовищно, чтобы укладываться в воображении.

Логически, профессор знал, что создал народное бедствие, но органически не мог себе этого представить.

Глядя впоследствии на горы трупов, на истерзанный город, он не мог отделаться от представления, что это какая-нибудь высшая, вне-мировая сила, вроде Бога, поразила народ.

Тогда его собственная роль во всем происшедшем умалялась, сводилась к роли послушного орудия в руках предназначения.

Есть, по-видимому, преступления, слишком чудовищные, чтобы вызывать раскаяние. Угрызения совести — дело инстинкта, инстинкт же отказывается реагировать на явления, выходящие за известные пределы.

Вот почему ощущение причастности ко всему происходящему никогда не покидало Хребтова, стояло всегда рядом с ним, как неотвязный черный призрак, но не принимало формы раскаяния или угрызений совести.

Время после посева чумы и до начала эпидемии прошло у него в каком-то полузабытьи.

Иногда, правда, воспоминание о Надежде Александровне вызывало у него внутреннюю бурю; он стонал, метался, не знал, куда деваться, но эти взрывы скоро проходили, сменяясь прострацией, под влиянием которой Хребтов не двигался, ничего не желал, почти не думал.

Была лишь та особенность в его состоянии, что он никогда не подходил днем к окну, а если слышал шаги и голоса людей, проходивших по улице, то испытывал смутное беспокойство.

О появлении чумы он узнал из газет.

Первое его впечатление при этом была известная авторская гордость, как будто один из задуманных им бактериологических опытов блестяще удался.

Таково было первое впечатление; но немного позднее, сидя в своем любимом кресле и снова прочитывая сообщение «Вечерней почты», он постепенно представил себе то, что должно произойти.

Горе и страдания, опустошенный город, смерть, смерть на каждом шагу, и каждый человек, который умрет, будет убит им, Хребтовым.

Колоссальный ужас потряс его душу.

Вся огромность совершенного преступления готова была стать пред ним яркой, наглядною картиной.

Как тогда, после отказа Надежды Александровны, у него опять проснулось непреодолимое желание куда-нибудь бежать, забиться, спрятаться, защититься от всего света, от самого себя, от своих мыслей и ощущений.

Страшные угрызения надвигались на него из строк газетного листа.

Поддайся он им, ему оставалось бы, как Иуде, покончить жизнь самоубийством, не насладившись плодами преступления.

Но дисциплина ума спасла профессора Хребтова.

Он заставил себя прекратить опасную работу воображения и, бессознательно ища в страстях спасения от упреков совести, стал разжигать чувство горечи, обиды, злобы, перебирать длинную цепь оскорблений, нанесенных ему в течение всей жизни родом человеческим.

Когда же щеки его запылали от горечи прошлых обид, когда душа наполнилась тоскою по утраченным мечтам о счастье, он сделался прежним Хребтовым, смотревшим на весь мир, как на одно враждебное ему существо, и поэтому неспособным тронуться встающими пред ним картинами людских мук.

Так справился он с собою в самый критический момент, а в дальнейшем жгучий интерес к быстро развивающимся событиям всецело поглотил его внимание.

Побуждаемый дьявольским любопытством, он ежедневно перечитывал все, что писалось об эпидемии в газетах, мысленно прикидывая, насколько уменьшает полиция число заболеваний, стараясь угадать, сколько случаев не было зарегистрировано по той причине, что родственники скрывали больных.

Ходя по улицам, Хребтов приглядывался ко всему окружающему, пытаясь заметить признаки болезни. Когда эпидемия достигла полного развития и на каждом шагу можно было встретить какое-нибудь проявление торжествующей чумы, он начал проводить целые дни в городе.

Под влиянием полученных за это время впечатлений у него, как у человека чуждого общему настроению, ибо он мог не бояться болезни, развилось глубокое отвращение к роду человеческому.

Прежде он его ненавидел, теперь стал презирать.

Он видел, как совершаются убийства из-за куска черного хлеба. Видел, как поджигаются дома только из удовольствия поджечь.

Он видел, как родные покидали друг друга, как друзья теряли дружбу, лишь показывалась опасность, и радовался, что никто не избежит возмездия, что чума отомстит всем и за все.

Он видел людей, предающихся разврату с таким самопожертвованием, будто в нем заключалась высшая цель человечества.

Видел человеческую натуру без маски, без всяких прикрас и решил, что поступил очень хорошо, посеявши смерть.

Пускай мрет это кровожадное, развращенное, эгоистическое племя. Чем меньше его останется на свете — тем лучше.

Он присутствовал при погромах, и эта картина окончательно оправдала его перед самим собою.

Наблюдая деятельность «Братства», он только смеялся. Слабые попытки добра были такими ничтожными по сравнению с ураганом зла!

Кроме того, ему было ясно, что никакие человеческие усилия не остановят деятельности его усовершенствованных бацилл.

Сделать это мог только он, Хребтов, при помощи своей сыворотки.

Но он был далек от мысли сделать это.

Он ходил по городу, собирал те взгляды ненависти, ужаса, удивления и отвращения, вызываемые его уродством, которых прежде так боялся.

Теперь каждый из них был ему дорог, потому что увеличивал сладость мщения.

Только один квартал Хребтов всегда обходил в своих странствованиях, зная по опыту, что приближение к нему вызывает в душе смутные и мучительные ощущения такого рода, что в них лучше не разбираться.

Тот квартал, где жила Надежда Александровна.

Рано утром, уходя из дома, и поздно вечером, возвращаясь домой, профессор каждый раз делал большой обход по переулкам, чтобы не пройти поблизости ее дома.

Так же старался он избегать и мыслей о Крестовской, но это было труднее.

Помимо воли, перед ним часто вставал вопрос:

«А что, если и она умрет»?

И он не знал, сумеет ли радоваться этому или, по крайней мере, остаться спокойным.

Ему хотелось убедить себя, что смерть Надежды Александровны только завершит мщение, но в глубине души появлялось сознание, что известие о ее болезни или смерти, пожалуй, заставит его страдать хуже, чем когда-либо.

Пока же неизвестность защищала его от этого. Он дорожил неизвестностью и старался избегать тех мест, где случайно мог узнать что-нибудь.

Однажды, в самый разгар эпидемии и связанных с нею безумств, Хребтов, возвращаясь вечером домой, нашел около двери посетителя, сидевшего на полу, скорчившись, обняв колени руками.

Поза у него была такая беспомощная, покорная, будто он ждал здесь уже много часов и решил, не сходя с места, дождаться или умереть.

Заметив этого человека, Хребтов в первую минуту испугался.

Как он ни был уверен в том, что тайна его преступления никогда не откроется, все-таки мысль о возможности возмездия иногда мелькала у него, наполняя душу холодом и вызывая нервную пугливость.

Однако, когда посетитель встал, страх исчез сам собою. Этот несчастный выпрямился с таким очевидным трудом, вид имел настолько подавленный, что бояться его не было никакой возможности.

Наоборот, внешность его вызвала бы во всяком сожаление. Вглядевшись пристальнее, Хребтов узнал в нем одного из лаборантов, помогавших при работах над чумными бациллами.

Но во что обратился этот бедняга!

Высохший, истощенный, с выражением окаменевшего страха на лице, с помутившимися, блуждающими глазами, он, очевидно, принадлежал к числу тех маниаков, созданных ужасом чумы, которые ничего не ели, боясь заразиться, которые не спали, мучимые постоянной тревогою, которых солдаты карантинной стражи по временам подстреливали, как зайцев, во время безумных попыток, несмотря ни на что, бежать из зачумленного города.

Не здороваясь, не вступая в разговор, лаборант прямо упал на колени, с мольбою протягивая руки.

Профессор хотел поднять его, но это оказалось невозможным. Тогда, чтобы избежать странной сцены на улице, он открыл свою дверь и вошел. Лаборант последовал за ним, объясняя на ходу цель своего прихода.

Голос его звучал бесконечным отчаянием. Каждая нотка была воплем страха и тоски.

— Профессор, спасите, спасите, умоляю вас! Она здесь, во мне, я ее чувствую. Скоро уже появятся первые симптомы. Только вы можете спасти меня.

Теперь они стояли в лаборатории, наполненной тусклым светом вечера, глядевшего в запыленные окна.

Профессор уже догадывался, зачем пришел лаборант, но все-таки спросил его:

— Что же я могу для вас сделать?

— Вы?.. Да вы можете меня вылечить, спасти, избавить от возможности заражения в дальнейшем. Ведь не может же быть, чтобы у вас не было средства против чумы. Дайте, дайте мне его. Сделайте мне прививку. Я уже давно, по ходу работ, догадался, что вы нашли сыворотку. Привейте ее мне, только мне, ради самого Бога! Никто не узнает об этом. Я никому не скажу.

Страшно было смотреть на этого человека, худоба и бледность которого делали его похожим в полутьме на ходячий призрак горя и ужаса.

У Хребтова мелькнуло сожаление к несчастному; ведь сыворотка, оставшаяся от опытов, находится здесь, под рукою. Можно, наконец, впрыснуть простую воду, лишь бы избавить его от нравственной пытки.

Но уже в следующий момент профессор испугался своего малодушия. Холодная логика говорила совсем иначе. Разве можно вверять тайну этому ничтожному человеку? Стоит ему проговориться, и весь мир узнает, что Хребтов имел в руках верное средство против болезни и не воспользовался им.

Отсюда всего один шаг до догадки, что это он нарочно создал эпидемию.

При такой мысли, мороз пробежал по коже профессора. Ему уже представилось, как буйная, зверская толпа осаждает его дом, требует его на расправу, как в воздухе стоит рев угроз, перемешанных с повторениями его имени.

И ответ его прозвучал всей энергией, с какою он отгонял от себя эту картину:

— Нет, вы ошибаетесь. У меня нет никакой сыворотки. Я так же бессилен, как и все.

Но не так-то легко было отделаться от сумасшедшего. Он не поверил словам Хребтова и, несмотря на них, принялся умолять еще горячее, еще бессвязнее.

— Профессор, профессор, я же знаю, что вы не могли не открыть сыворотки. Разве есть для вас неразрешимые задачи?! Профессор, сделайте прививку мне, одному мне; я буду вашим рабом на всю жизнь. Профессор, у меня мать-старуха, ей придется умереть с голоду, если я погибну. Профессор, вспомните о своей матери!

— Я ничего не могу сделать, — отозвался Хребтов.

Тогда лаборант начал всхлипывать и упал на колени. Он заявил, что не уйдет отсюда без прививки, что ему все равно умирать, что убийцей его будет Хребтов, что на голову Хребтова падет ответственность за его гибель.

Образумить его было невозможно. В ответ на уверения профессора, что тот бессилен, он ползал по полу и целовал его ноги.

Он был бесконечно жалок, но в то же время ужасен и отвратителен со своими всхлипываниями, напоминающими мычанье животного, с бесконечным повторением слова «профессор», со сменой униженной мольбы угрозами и угроз мольбами.

Терпение Хребтова стало истощаться. Ему пришла в голову мысль, что совершенно так же выглядел он сам два месяца тому назад, ползая на коленях перед Надеждой Александровной.

Такое сравнение подействовало на него, как удар хлыста. Он выпрямился, полный яростью, готовый вымещать ее на всех и на всем.

— Отстаньте от меня! — грубо крикнул он лаборанту. — Там, кругом, мрут тысячи, а вы хлопочете о том, чтобы уцелеть одному между ними. Чем вы лучше других? Ступайте к ним, оставьте меня в покое!

Но даже этот окрик не образумил несчастного. Он только обхватил колени профессора и припал к ним с немою, судорожною мольбой.

Это было слишком. Хребтов сделал резкое движение, чтобы вырваться, но не рассчитал, что имеет дело с человеком, едва живым от голода и нравственных страданий. При первом же толчке лаборант потерял равновесие и опрокинулся плашмя на грязный пол.

Минуту он лежал неподвижно, как бы лишившись сознания, потом медленно поднялся и отошел на несколько шагов.

Когда он повернулся к профессору, на лице его, еще мокром от слез, горела злоба.

— Убийца! — проговорил он тихо, словно отпечатывая каждое слово. — Убийца, недаром ты и на человека-то не похож. Ты — зверь, тебе нипочем, что люди кругом умирают; ты смотришь себе да посмеиваешься. Зверюга!

И затем подскочил совсем близко, осыпая Хребтова руганью, настолько же яростной, насколько униженна была перед этим его мольба.

— Гадина, выродок, ты не зверь, ты дьявол. Это видно по твоему лицу. Ты гнусный дьявол!

Не находя больше слов, он замолчал, словно подавился своим гневом, потом сделал еще шаг вперед и плюнул профессору в лицо.

После этого, как всегда бывает после неожиданных и безобразных поступков, наступила минута растерянного молчания.

В тишине и темноте лаборатории, почти рядом, кипели две злобы полусумасшедших людей.

Хребтов был парализован, оглушен тем, что произошло. Он мог бы легко задушить обидчика, но это не пришло ему в голову.

Он даже не погнался за ним, когда тот вышел. Ненавидя все человечество целиком, профессор стоял выше счетов с отдельным человеком.

И это оскорбление, которое он только что получил, казалось ему не делом жалкого сумасшедшего лаборанта, а делом того человечества, которое преследовало и оскорбляло его в течение всей жизни.

Выйдя из неподвижности, Хребтов приблизился к окну и распахнул его сильным ударом. Там, вдали, лежал темный город. Огней нигде не было видно. Никакого шума не доносилось оттуда.

Москва была похожа на огромный труп, чернеющий в темноте.

Он смотрел с упоением, с гордостью, словно видел перед собою растоптанного врага.

Что значат самые жестокие обиды в сравнении с местью? Как его назвал лаборант — зверем, дьяволом? Ну что же, вот там, среди темноты, многие тысячи людей корчатся хуже, чем в предсмертной агонии, от ужаса, которому их предал Хребтов.

Ему вспомнилась та ночь, когда у него возникла первая мысль о создании эпидемии. Тогда он так же, как теперь, смотрел из своего окна на город, но город блестел огнями, был оживлен беспрерывным гулом жизни. Теперь же он тих, как долина скорби.

И, сопоставляя две различные картины, измеряя в мыслях неизмеримую глубину созданного им несчастья, профессор хрипло засмеялся.

А из города, словно в ответ на его смех, вдруг раздался чей-то отчаянный крик.

Вероятно, кого-нибудь убивали или кто-нибудь умирал, а может быть, это кричал один из бесчисленных сумасшедших, бродивших но Москве.

Как бы то ни было, вопль был до такой степени болезнен, так полон безумного напряжения и отчаяния, что Хребтов не мог его выдержать. Захлопнув окно, убежал в другую комнату и рухнул на постель, зажимая уши руками.

Прошло несколько дней после описанной сцены. Эпидемия не ослабевала. Усовершенствованные бактерии губили без устали.

Зато у людей не хватало уже больше сил страдать и волноваться с такою мукою, как прежде.

Взрывы отчаяния, пароксизмы бешенства сменились тупою покорностью судьбе.

Толпа, терроризировавшая город, рассеялась, то прячась по темным углам, то переполняя церкви богомольцами.

От братства осталась ничтожная горсть людей, продолжавших бороться против болезни, несмотря на очевидную бесполезность борьбы.

Смеющиеся тоже куда-то исчезли. У тех из них, кого не забрала чума, не было больше сил вести буйную, пьяную жизнь. Их нервы не выдержали постоянной пляски на могилах.

И город замолк, замер, оглашаясь только воплями и бормотанием сумасшедших.

Хребтов продолжал свои скитания по улицам, но уже не из интереса к эпидемии, а потому, что сидеть дома было невозможно.

Он был пресыщен своим мщением. Перед ним все чаще вставал простой, но убийственный вопрос:

Что же будет дальше?

Он справил страшные, сверхчеловеческие поминки по своим мечтам о счастии, но это не вернуло ему душевного равновесия.

Наоборот, тот, кто жил некоторое время такими чудовищными ощущениями, как бы ни были крепки у него перед этим нервы, никогда уже не сделается нормальным человеком.

Возврат к прежней жизни был немыслим после всего, что отделяло Хребтова от обыденной действительности. Прошлое являлось сплошным напряженным ужасом, а в будущем не было ничего.

Решительно ничего. Абсолютная пустота, которую нечем было заполнить.

Оставался только один исход, зато простой и логичный, — самоубийство.

О нем профессор часто думал, слоняясь по городу.

Думал без волнения, без страха, как о необходимом последствии всего, что было раньше.

Смерть не пугала его, потому что, несмотря на все потрясения последних месяцев, он остался совершенно неверующим, а от суеверия спасал его ясный и твердый ум.

Что касается боли, он мог ее не бояться, имея к своим услугам все средства современной науки, все способы, какими она может заставить человека чувствовать так или иначе, или совсем ничего не чувствовать.

Однажды он шел по пустынной улице, всецело погруженный в мысли о том, когда, где и как следует произвести самоуничтожение. Занятый этим вопросом, он не глядел по сторонам, не обращал внимания на встречных, пока одна фигура не привлекла его внимание, напомнив что-то знакомое.

Это была пожилая женщина в платке, несшая под мышкою узел.

Профессор остановился. Где он ее видел? Что она ему напоминает?

Ах, да, ведь эта женщина всегда отворяла дверь, когда он приходил к Михайловым!

Та, в свою очередь, узнала его и поклонилась.

Совершенно неожиданно для самого себя, профессор вступил с нею в разговор. Он не мог победить своего желания узнать что-нибудь о Крестовской.

— Ведь вы, кажется, служите у Михайловых? — спросил он. — Ну, как у вас там, все ли здоровы?

На лице женщины промелькнула тень смущения. Она ответила тем преувеличенно-самоуверенным тоном, каким говорят люди, чувствующие за собою вину и стремящиеся доказать, что они правы.

— Я там уж больше не служу. Теперь я сама по себе.

И прежде, чем профессор успел что-нибудь сказать, она добавила:

— Чего я там не видала? Чумы, что ли? Еще моих пять рублей за ними осталось.

Хребтов побледнел. Вон он стоит лицом к лицу с тем, чего до сих пор так боялся.

Сейчас он узнает судьбу Надежды Александровны.

А кухарка продолжала тараторить:

— Как только барышня заболела, так все от нее и разбежались. Сначала сестра ее забрала детей и куда-то уехала. Доктор, тот добрый барин, сперва не хотел оставлять больную одну, все упирался, да потом барыня приехала за ним, поругалась, пошумела, да и забрала его с собою. Мне наказали ходить за Надеждой Александровной, да ведь я что же — не мать ей и не сестра. Мне жизнь тоже дорога, хоть и служу в кухарках. Подождала день, другой, вижу, никто не возвращается, собрала вещи да и ушла. Теперь вот живу, как могу. Еще пять рублей моих за ними осталось!

Хребтов стоял неподвижный и немой, как в столбняке. Улицы и дома неслись у него перед глазами в дьявольской пляске. Земля колебалась под ногами. Голос кухарки то доносился совсем издалека, то звучал гулко и громко над самым ухом.

Больна… покинута… может быть, уже умерла.

У людей со слабо развитым воображением между предположением о возможности какого-нибудь факта и совершившимся фактом лежит безграничная пропасть.

Предположение, что Надежда Александровна может заболеть волновало Хребтова, и только. Известие же о ее болезни поразило его, как громом.

Теперь он не мог бы рассуждать о том, что предпринять, как поступить. Он просто чувствовал, что необходимо ее спасти, спасти во что бы то ни стало, что это важнее всего на свете.

И, оставив кухарку, еще продолжавшую что-то говорить, профессор помчался в лабораторию за противоядием.

Огромными, неуклюжими прыжками несся он по улице, не смотря но сторонам, не замечая, что встречные с испугом отшатываются при виде его искаженного лица.

Сердце колотилось у него так, что он слышал его удары. В ушах звенело, голова мутилась, но он все-таки ни разу не остановился перевести дух.

Вот, наконец, дверь его дома. Проклятый ключ не влезает в скважину замка. Руки так дрожат, что стоит большого труда отпереть дверь.

Вот и лаборатория. Нужно взять пузырек с первой полки на левой стене.

Комната со знакомой обстановкой, этажерки, заставленные книгами, приборы на столах — все плывет и колышется вокруг него, словно подернутое туманом. Но нужную банку Хребтов находит сразу. Теперь шприц. Вот и он, в своей никелированной коробке. Теперь скорее к Надежде Александровне.

И он снова мчится по улице.

Уже поднимаясь по лестнице знакомого дома, он вдруг замечает, что все время громко твердит одну фразу:

«Господи Боже, спаси ее. Боже правый, спаси ее!»

Откуда у него взялась молитва? У него, не молившегося столько лет?

Но теперь не время разбираться в этом.

Он уже стоит перед дверью, уже схватился за ручку.

Что это за бумага приклеена к притолоке?

Это какое-то воззвание. Замирая от ужаса, Хребтов читает:

«Добрые люди! Во имя Бога, похороните умершую в этой квартире молодую девушку».

Но это еще не значило, что Крестовская умерла.

В то время подобные записки висели на многих дверях, за которыми боролись с чумою живые люди, покинутые и приговоренные к смерти.

Родственники и друзья, малодушно убегая от заболевших, часто писали подобные записки, чтобы уменьшить угрызения совести надеждою, что кто-нибудь из членов Братства исполнит долг человеколюбия по отношению к покинутому.

Хребтов не раз уже видал такие ярлыки, но этот показался ему кощунственным. Он сорвал его и растоптал ногами.

Потом вошел в квартиру и запер за собою дверь. Если сила желания может сотворить чудо, то профессор в этот момент мог его сотворить. Автор чумы во всеоружии науки шел бороться с чумою. Укротитель шел на опасного зверя, которого сам выпустил из клетки.

Сначала он долго бродил по пустынной квартире, никого не находя.

Все было тихо — ни стона, ни шороха не раздавалось в комнатах, сохранивших свой обычный, будничный вид.

Он хотел окликнуть, но побоялся. Жуткое чувство начало закрадываться в душу. Пустота и тишина говорили о смерти.

Он начал метаться из одной комнаты в другую, сбитый с толку, потеряв голову. Заходил туда, где был уже несколько раз, останавливался и схватывал себя за голову, чувствуя, что его покидает надежда.

Но вот он открыл дверь, мимо которой уже несколько раз прошел, не останавливаясь, и в полутемноте увидал человеческую фигуру, неподвижно лежащую на постели.

Одним прыжком он был около нее. Да, это она, Надежда Александровна. Он узнает ее нежное, милое лицо, хоть оно и искажено страданием. Но отчего закрыты глаза? Отчего она неподвижна? Неужели мертва?

Хребтов схватывает руку, лежащую поверх одеяла — бледную, тонкую, полудетскую руку. Нет, слава Богу, жива — рука горячая, как огонь.

Но она без сознания. Профессор сразу оценивает, что значит этот признак. При чуме, потеря сознания наступает лишь под конец, незадолго до агонии.

Неужели же спасение опоздало?

Он наклоняется ближе и видит другие страшные признаки: на лбу, на этом чистом лбу, нежная округлость которого теряется под мягкими прядями волос, горят кровавые пятна, как будто до него дотронулись когти самой смерти.

Не поздно ли он пришел? Успеет ли сыворотка подействовать?

Невыносимое сомнение закрадывается в душу Хребтова. Ведь девушка почти в агонии. Для борьбы с болезнью не остается времени.

Эта банка, принесенная им с собою, это последнее слово всемогущей науки, все-таки не может сотворить чуда.

Первый раз в жизни он столкнулся лицом к лицу с чем-то более сильным, нежели знание, нежели мысль, нежели воля.

Что это — Бог? Судьба? Не все ли равно. Ему не до того, чтобы разбираться в этом, но он чувствует непреодолимое могущество этого; чувствует почти реально.

Как бы то ни было, нужно сделать прививку.

Он начинает приготовления с методичностью старого оператора. В каком месте произвести укол? Обыкновенно сыворотку вспрыскивают в область живота, но он не может решиться обнажить бесчувственную Надежду Александровну.

Можно сделать укол в руку. Хребтов ищет по комнате какую-нибудь дезинфицирующую жидкость и находит на скромном девичьем туалете банку одеколона.

За неимением лучшего и это пригодится. Он промывает одеколоном шприц, затем берет жидкости на вату, чтобы обмыть кожу в месте укола.

Освобожденная из-под одеяла рука, нежная, тонкая, бледная, совершенно беспомощна в корявых, темных пальцах профессора. У него начинает кружиться голова, ему хочется плакать над этой худенькой, покрытой синими жилками ручонкой.

Он припадает к ней губами, но момент опьянения прошел, и снова на месте влюбленного мужчины сидит методичный оператор, борец со смертью.

В то место, которое только что целовал, профессор вонзает холодную, твердую иглу.

От боли Надежда Александровна открыла глаза и рванулась. Хребтов хотел ее успокоить, но к ней вернулась лишь половина сознания. Она не понимает, что ей говорят. Ей чудится, что огромный, страшный паук впился ей в руку.

— Больно, больно! — стонет она. — Какой отвратительный, страшный, Господи!.. Мама!.. паук — вот он сидит. Спасите!..

Профессору кажется, что она узнала его и про него говорит все это, но он занят только шприцем. Одной рукой крепко стискивает рвущуюся руку девушки, другою нажимает поршень.

Под кожею, около иглы, вздувается опухоль.

Теперь целительная жидкость начнет рассасываться по сосудам, проникать в кровь, начнет бороться с чумою.

Но не поздно ли?

Хребтов укладывает больную, снова потерявшую сознание, бережно прикрывает одеялом обнажившуюся шею и остается сидеть около нее на краю постели.

Весь мир заключается теперь для него в этой комнате. Куда он пойдет, раз она лежит здесь неподвижная, без сознания.

Судьба соединила-таки их. Вот они вдвоем, а там, за стенами комнаты, тянется бесконечно большой мир, который все-таки мал и ничтожен, не имеет ни смысла, ни значения по сравнению с тем, что происходит в этом маленьком, хрупком тельце.

Профессор сидит, смотрит в лицо больной, а в голове его, словно удары тяжелого колокола, звучит одна и та же фраза:

«Не поздно ли? Не поздно ли?»

Проходит час, другой. Если бы кто-нибудь взглянул на них, он не сумел бы сказать — живы они или умерли, так оба были неподвижны.

Только дыхание больной становится все тяжелее. Красные пятна на лбу горят все ярче. Очевидно, болезнь идет вперед.

Вот Надежда Александровна пошевелилась. Она подняла руку и начинает мять ворот рубашки пальцами, такими же белыми, как полотно. Хребтов тоже встрепенулся. Он вглядывается в нее, пытаясь разгадать судьбу.

Его глаза, уже давно привыкшие к полутьме, видят, что на лице девушки играет нежная, немного жалобная улыбка. Очевидно, раскаленный бред сменился грезами.

Она заговорила. Тихо, тихо, как говорят влюбленные девушки на ухо возлюбленному среди тьмы и тишины весенней ночи.

Вместе с ее словами, до слуха Хребтова доносится мужское имя.

— Саша, — говорит она. — Саша, ты любишь, милый?

Профессор словно окаменел, весь скорчившись, судорожно сжав руками край постели. Лицо его исказилось, как от сильной боли.

Кто этот Саша, которого она зовет на пороге смерти? Ему принадлежит ее душа. Может быть, принадлежит и тело?

Хребтов задерживает дыхание, чтобы не проронить ни слова.

А голос ее звучит еще нежнее. Кажется, что в нем не осталось уже ничего плотского.

— Саша, любимый мой! Ведь ты знаешь, что тобою только я живу и дышу. Ведь ты чувствуешь это? не правда ли, хороший? Приди же ко мне. Ну, подойди. Я должна дотронуться до твоей руки. Я жажду этого прикосновения — мне сразу станет легче.

Ее рот полураскрыт. Пурпуровые губы грезят, среди бреда, о поцелуях.

Вдруг Хребтов наклоняется, сгибается, как подкрадывающийся зверь, и говорит:

— Я здесь, я твой, люблю тебя!

И он чувствует пожатие ее руки. Чувствует, как тонкие, горячие пальцы переплетаются с его пальцами.

Склоняет свою безобразную голову к ней на грудь и ловит новые слова ласки, нежности, упоения, которые повторяет умирающая.

Он крадет эти слова и наслаждается ими так, будто они принадлежат ему по праву.

Бред овладевает и им. Он припадает к губам девушки, пьет жар, которым они дышат. Говорит ей все страстные речи, которые обращал к ней столько раз во тьме одиноких, бессонных ночей.

Обвивает ее руками свою шею, принимает как собственность все ласки, предназначенные неизвестному сопернику.

Он упивается безумной радостью в ее раскаленных объятиях, с затуманенной головой, с бешено бьющимся сердцем.

Он не думает ни о чем. Не думает даже о ее жизни.

Вдруг Надежда Александровна поднялась и с неожиданною силою отбросила от себя профессора.

Ее взгляд остановился на нем, полный ужаса… отвращения.

Минуту она оставалась неподвижной, комкая судорожными движениями пальцев одеяло, потом воскликнула:

— Опять он… паук… страшный, чудовищный, о… о… о…

Крик перешел в стон, в порывистые всхлипывания. Она опрокинулась навзничь и забилась в страшной судороге.

Потом раздался хрип, лицо ее исказилось, еще одна такая судорога и Надежды Александровны не стало.

Ее светлая, радостная душа вырвалась из когтей чумы и бреда.

Хребтов до следующего утра пробыл наедине с трупом. Что он чувствовал, что пережил — неизвестно.

Но когда, на другой день, он покинул дом Крестовской, все лицо его подергивалось судорожным смехом.

Размахивая руками, что-то бормоча про себя, он то и дело поглядывал на небо и смеялся, издавая звуки, похожие на собачий лай.

Загрузка...