Крайнее уродство так же трудно изображать, как и редкую красоту.
Поэтому я хорошо сознаю, какую неблагодарную задачу взял на себя, собираясь описывать внешность профессора Хребтова; но мне необходимо сделать это потому, что отталкивающая наружность, вне сомнения, оказала громадное влияние сначала на склад его характера, а затем и на всю его судьбу.
Она была проклятием, наложенным при рождении и сохранившим силу до конца жизни.
Издали Хребтов походил на паука, вследствие почти квадратного туловища и непомерно длинных рук и ног. Последние, кроме того, были изогнуты настолько сильно, что кривизна оставалась заметной, какую бы позу он ни принимал.
Вблизи же, внимание зрителя не могло не сосредоточиться на голове Хребтова, потому что она отличалась не обыкновенным уродством, а уродством поражающим, возбуждающим ужас и отвращение, — уродством, приковывающим к себе взгляд с гипнотической силою.
Казалось, гениальный художник создал эту голову в порыве дьявольского вдохновения, с единственною целью надругаться над человеческим лицом.
Огромный, прекрасный лоб мыслителя сочетался здесь с отвратительными, маленькими, подслеповатыми глазками без ресниц, с того рода глазами, в которых всегда чувствуется сластолюбие, зависть и хитрость.
Скулы были развиты, как у хищного животного, прыщеватые щеки землистого цвета, прорезанные морщинами, придавали лицу унылое, мертвенное выражение. Огромный, выдвинутый вперед вместе с подбородком рот невольно заставлял вспомнить гориллу.
Впрочем, этого мало; главное уродство Хребтова зависело не от черт лица, а от его противного, отталкивающего выражения, причину которого невозможно было найти, передать которое словами — немыслимо.
Достаточно сказать, что ни один человек, видавший его, не мог преодолеть в себе чувства враждебной гадливости. Воспоминание о страшной маске Хребтова долго сопровождало каждого впечатлительного встречного, как воспоминание тяжелого сна или кошмара, вызванного лихорадочным бредом.
А между тем, в этом теле выродка жил мощный, гениальный дух!
Вот и говорите после того, что духовный мир человека так или иначе отражается во внешности, — ведь профессор Хребтов обладал гениальнейшим умом столетия; его имя записано в летописях культуры наряду с именами Дарвина, Мечникова, Пастера; его работы в области биологии покорили человечеству новый, неизвестный мир научных тайн.
Мало того, в смысле субъективной силы, энергии и таланта, его следует поставить выше перечисленных ученых, ибо он, подобно Ломоносову, Горькому и Шаляпину, вышел из простонародья; значит, должен был преодолеть тысячу препятствий, отделяющих сына неграмотного крестьянина от самых высоких вершин культуры.
Разумеется, такая карьера в самом начале не могла обойтись без счастливой случайности, раз навсегда выбившей гениального ребенка из колеи темного существования простолюдина. Интересно, что этой улыбкой счастья, первой и последней в жизни, Хребтов был обязан как раз своей проклятой внешности.
Его отец был дворником одного из домов в Москве, на Воздвиженке. Самыми уважаемыми жильцами того дома, где он служил, считались старый, важный чиновник со своею женою, — чиновничья чета, бездетная, скучная, сухая, методичная и мелочная.
Они прожили вместе около тридцати лет, и в результате их отношения между собою слагались из остатков показной нежности, вроде слова «душечка», постоянно употребляемого в разговоре, из общих забот о карьере мужа, из общих интриг и сплетен по адресу знакомых и из вечных беспричинных, но злобных ссор между собою.
Казалось, с каждым годом своей тридцатилетней супружеской жизни они все более надоедали друг другу, так что под старость им осталось одно наслаждение — вымещать скуку, наводимую друг на друга ехидными разговорами, спорами, полными желания уколоть, обидеть собеседника.
Подобные отношения могут возникнуть только между супругами, долго проживающими вместе или между каторжниками, скованными общею цепью. От постоянных ссор злобное выражение так вкоренилось в их лица, что куда бы они ни шли, чем бы ни занимались, физиономии у них оставались такие, будто он ей говорил:
— Душечка! Я не знаю, где у вас глаза. Кофе опять пережарен!
А она отвечала:
— Душечка! если бы вы не заигрывали с кухаркой, я могла бы следить за хозяйством; в доме же, где сам хозяин заводит разврат, порядка никогда не бывает!
Вот эта-то симпатичная парочка и сыграла в жизни Хребтова роль Провидения.
Однажды, проходя по двору, чиновник заметил сына дворника, мальчика лет восьми, который пускал кораблики в водосточной канаве. Несмотря на нежный возраст, ребенок был так поразительно нехорош со своими кривыми ногами, руками, как грабли, и лицом, похожим на злобную маску, что чиновник, хотя редко делился с женою впечатлениями, сказал ей, вернувшись домой:
— Сегодня я видел на дворе необыкновенного мальчишку. Вот пугало-то! Настоящее маленькое чудовище; даже неприятно смотреть.
Генеральша (так звали все в доме жену чиновника) ничего не ответила, но несколько дней спустя, после какой-то ссоры, желая досадить мужу, послала за мальчиком под предлогом желания накормить его и приласкать.
Маленький Хребтов не обманул возложенных на него надежд. Одно его появление в доме принесло чиновнику больше огорчения, чем самое упорное пиление супруги. Он попробовал протестовать, говоря, что при виде «мерзкого паучонка» теряет аппетит, но в ответ послышалась целая проповедь об эгоизме, жестокосердии, скаредности и пр. и пр.
Тогда супруг смирился, притворился равнодушным, однако при встречах с паучонком во дворе или наедине в комнатах никогда не упускал случая дать мальчику пинка или ущипнуть его как можно больнее.
Сделавшись в руках генеральши оружием против ее мужа, маленький Хребтов этим самым стал для нее дорог.
Возможно также, что бездетная старуха почувствовала к нему известную привязанность, потому что сначала вспоминала про него только в дни супружеских ссор, а потом стала заботиться о нем все больше и больше, начала регулярно прикармливать его, снабжать одеждой и, наконец, решила платить из своих средств за его обучение грамоте.
Последнее совсем не понравилось отцу Хребтова, находившему всякое учение баловством. Однако спорить с генеральшей он не нашел возможным; она была самою важною жиличкою в доме и, хотя на чай давала скупо, но восстановить ее против себя — значило не обобраться потом неприятностей, криков и жалоб хозяину.
Поэтому старый дворник ругал дома мальчишку, издевался над его ученостью и поощрял к тому же других детей, но при встречах с барыней целовал у нее ручку, рассыпаясь в благодарностях за попечения.
Эта трогательная признательность подогревала благотворительность генеральши. Умиляясь собственной добротою, она дошла до того, что в один прекрасный день отдала Васю Хребтова в гимназию и таким образом, в возрасте десяти лет, мальчик окончательно оторвался от родной почвы, чтобы вступить на новую дорогу.
Дорога эта должна была привести его к бессмертию, но в ту пору она обрекла Васю на жестокие страдания. Отец не мог ему простить, что должен распоряжаться сыном не по своему усмотрению, а по указаниям взбалмошной барыни. Со своеобразной логикой дикаря, он считал мальчика главной причиной такого положения вещей и всячески вымещал на нем свою обиду.
Братья и сестры завидовали успеху Васи, так что за все благодеяния генеральши ему приходилось расплачиваться тем, что дома его жизнь была отравлена от первой минуты и до последней.
Он не жаловался, редко даже огрызался, когда его преследовали, но его безобразное лицо становилось все злее и злее. Другой крестьянский мальчик, попав в такое сложное, мучительное положение, отказался бы учиться, убежал бы или вообще нашел какой-нибудь выход, но Хребтова спасло прилежание, с каким он отдавался науке; он так много, так упорно учился, что утомленный этим организм оказывался мало чувствительным к чему бы то ни было.
Так продолжалось в течение четырех лет. Когда же Вася перешел в четвертый класс, генеральша умерла, и он остался без всякой поддержки.
Наступил наиболее тяжелый период его тяжелой молодости.
Отец хотел немедленно взять сына из гимназии. Никакие просьбы, никакие мольбы не помогали. Только тогда, когда Вася, с горящими глазами протягивая руку к образам, поклялся, что в ближайшую же ночь зарежет всю семью, если ему помешают продолжать учение, старый дворник согласился не осуществлять своей родительской воли.
Но за это он выгнал сына из дома и запретил ему попадаться себе на глаза.
— Уходи, волчонок, гадина, уходи, выродок!
Таково было последнее напутствие, какое услышал Хребтов в родной семье, покидая ее, чтобы пуститься в широкий свет.
И он пошел в свет, готовясь бороться за жизнь всеми силами своего только что проснувшегося ума, своих нервов, своих мускулов, своего несокрушимого здоровья и бесконечной настойчивости.
Он замешался в толпу отыскивающих хлеба, а люди, встречавшие его, и не подозревали, какая колоссальная сила скрыта в этом юноше, какое значение будет иметь для мира то, в какую сторону она направится — на добро или на зло.
Как жил он дальше, как ухитрился кончить гимназию?
Я думаю, Хребтов сам не сумел бы рассказать про это, потому что существовал со дня на день, зарабатывая где и как придется; питаясь тоже Бог весть как, по временам голодая, каждый день совершая чудеса выносливости, работоспособности, настойчивости.
«Работать, чтобы существовать; существовать, чтобы работать».
Этою формулою исчерпывается все содержание его гимназической жизни. Когда он впоследствии вспоминал эти годы, они представлялись ему как долгий период каторжной работы, без малейшего просвета, без одной минуты спокойствия за завтрашний день.
С людьми он сталкивался только в двух случаях — в гимназии и при зарабатывании хлеба. Но не много радости видел он от людей.
Гимназических учителей раздражал его мрачный вид и грубые манеры. Большинство из них, люди, порядочно надерганные жизнью, несомненные неврастеники, вели против него постоянную глухую борьбу, пытаясь срезать его или поставить дурной балл.
С товарищами Хребтов тоже не мог сойтись. Будь он физически немного слабее, он сделался бы по причине уродливости предметом издевательства и злых шуток для всего класса. Так как он был силен и в минуты ссор проявлял необузданное бешенство, то его оставляли в покое, но сторонились от него и ненавидели непримиримою детской ненавистью, отчасти за внешность, отчасти за то, что он лучше всех учился, отчасти за то, что никто никогда не видел от него приветливого взгляда.
В семействах, где давал уроки, Хребтов тоже не мог встретить ласки. Те, кто платит за уроки более или менее приличное вознаграждение, предпочитали нанимать более симпатичных репетиторов. Его брали или скупцы, пытавшиеся урезать каждую копейку, учесть каждую минуту работы, или люди, придавленные нищетой — нищетой, которая нас озлобляет, уродует нашу душу и заставляет на весь свет смотреть с раздражением.
Так пробивался он своей дорогою, одинокий, совершенно одинокий, глубоко одинокий.
У нас принято злоупотреблять словом «одиночество». Поэтому редко кто представляет себе всю тяжесть гнета, какой оно накладывает на человеческую душу.
Не одинок тот, с кем ласково разговаривает случайный спутник в вагоне.
Не одинок тот, кто может найти сочувствующего слушателя, говоря о своих личных делах.
Не одинок тот, кто в радостный, весенний день может смешаться с толпою на бульваре и обмениваться со встречными приветливым взглядом.
Одиночество Хребтова было гораздо более полным и страшным.
Это было одиночество в стане врагов. Он не знал ни ласкового взгляда, ни улыбки, ни даже случайного слова ободрения.
Человечество, как чуждое, злобное существо, смотрело на него тысячью холодных глаз. Юноша ежился под этим пристальным взглядом, все глубже и глубже уходя в самого себя.
Девятнадцати лет он сделался студентом естественно-исторического факультета в Москве.
С того момента его существование немного прояснилось. Работа была по-прежнему тяжелая, беспрерывная, голод и нищета по-прежнему его давили, зато у него в жизни появилось некоторое внутреннее содержание.
Он полюбил биологию.
До сих пор его внутренний мир, — святая святых человеческого «я» — был темен и пуст, как у дикаря. Мечтать он не умел, да и не мог научиться, от мысли о женщинах спасало его то отвращение, какое они к нему проявляли, определенных задач и целей на будущее он тоже не имел.
Руководящим началом жизни Хребтова был могучий инстинкт жизни, темный, бессознательный, унаследованный им от предков-пахарей, проводивших всю жизнь в упорной борьбе с землею, добиваясь лишь одного — возможности существовать.
Теперь интерес к науке дал ему новый жизненный импульс и еще увеличил колоссальную силу этого удивительного человека.
Отдавая посторонним занятиям лишь столько времени, чтобы заработать денег на пропитание, даже из этих часов пытаясь урвать что можно и расплачиваясь за это голодом, Хребтов всю свою силу, все способности сосредоточил на изучении биологии.
Неудивительно поэтому, что он скоро выделился среди студентов и был знаменит в университете не только отвратительной наружностью, но и обширностью познаний.
Уже тогда ему предсказывали блестящую будущность, хотя, конечно, никто не знал, на какую высоту славы и успеха поднимет его гений.
Двадцати трех лет он окончил университет и остался при нем, чтобы готовиться к кафедре. Двадцати пяти — защитил диссертацию на тему «О бактериях, как необходимых спутниках жизни высших организмов».
Еще через два года защитил вторую диссертацию и сделался профессором.
К этому времени его имя уже пользовалось почетной известностью в ученом мире России. Хребтов сделался, наконец, самим собою. Он дошел до вершины того пути, по которому подвигался с таким феноменальным упорством, со злобною энергией человека, предоставленного собственным силам, но не потерявшего присутствие духа и желающего торжествовать назло всем и всему.
Что же за человек из него вышел?
В смысле внешности он по-прежнему оставался возмутительною, злобною карикатурой на людскую породу. В смысле нравственном он представлял идеальную, научно мыслящую машину.
Все страсти и чувства его, постоянно подавляемые, молчали с раннего детства. Но за их счет развивались постоянно упражняемые в одном направлении умственные способности.
Поэтому во многих отношениях Хребтов был груб, примитивен, как дикарь, во всем же, что казалось реального мышления, являлся типом более усовершенствованной расы, чем современные ему люди.
Он был парадоксален, как всякий гений.
Но зато какою обаятельною мощью обладал его ум!
Это был настоящий ум человека, призванный царствовать над природой.
Покорный только одной логике, свободный от влияния настроений, страстей и желаний.
Ум, словно порвавший последнюю связь с плотью и поднявшийся до высоты идеального мышления.
Неистощимый, неутомимый, способный одинаково легко взвешивать мировые идеи и ничтожные мелочи.
Ум — сознающий свою силу, гордящийся, наслаждающийся ею.
Он вызывал на бой научные проблемы и побеждал их. Сражался с природою и завоевывал ее тайны.
В упоении побед и славы, Хребтов нарочно выискивал самые трудные, самые неразрешенные задачи. Он брался за них при помощи колоссального терпения, феноменальной усидчивости, огромной памяти и поразительного количества знаний.
Он направлял на них свою мысль, так удивительно развитую, отточенную, отполированную, способную проникать везде, как лезвие острой стали.
Эта мысль разбивала преграду за преградой, прокладывая дорогу к истине, пока та не обнажалась перед человеком.
Тогда Хребтов брал истину своими грубыми крестьянскими руками и выносил ее к толпе. Толпа шумела, рукоплескала, удивлялась и кричала от восторга, а он спокойно возвращался к себе в берлогу, довольный только тем, что добился-таки своего.
На лице его играла улыбка при воспоминании о побежденных трудностях.
Совершенно так же улыбался дед Хребтова — хлебопашец, когда, окончивши тяжелую вспашку поля, садился на меже и отдыхал, вытирая пот с загорелого лица.
Как известно, бактериология полна тайн и предметов для исследования более всякой другой области естественных наук. Поэтому работы Хребтова быстро следовали одна за другою, поражая совершенством методов исследования и богатством добытых результатов. Каждая из них служила ступенью к мировой славе и в сорок лет профессор мог похвастаться, что состоит почетным членом всех научных обществ Европы, что имя его известно всякому образованному человеку, что ему поклоняются люди, никогда его не видавшие, живущие от него за тысячи верст.
Завидное положение! Кто из нас, готовясь к той или иной общественной деятельности, не мечтал о подобном, прежде чем первые неудачи охладили его самоуверенный пыл?
Но Хребтов наслаждался успехом гораздо менее, чем можно предполагать.
Внимательно следя за всем, что про него говорили и писали, он с искренней радостью встречал каждую похвалу, каждую новую почесть; только радость эта была не светлая, не веселая, а мрачная и злая. Прочитывая хвалебную статью, рассматривая только что присланный диплом, он улыбался своею пастью гориллы и презрительно хрюкал, будто желая сказать:
«Ага, черт возьми, наконец-то вы, мелюзга, поняли, с кем имеете дело! Что, теперь, небось, восхищаетесь!»
А потом закидывал и статью и диплом куда-нибудь в угол, словно добавляя:
«Впрочем, чего вы стоите сами, того стоят и ваши похвалы».
Одним словом, его удовлетворение заключалось не в том, что он стоит выше людей, а в том, что люди стоят ниже его и чувствуют это.
Конечно, при таком положении вещей, около Хребтова не могла создаться атмосфера домашней славы и поклонения, которая больше чувствуется, слаще щекочет нервы, чем даже мировая известность. Теперь, как и в молодости, Хребтов был совершенно один; только причины одиночество имело разные.
Прежде люди отталкивали его за безобразную внешность, теперь он отталкивал людей, потому что смотрел на всякого постороннего с худо скрытым раздражением, а подчас и с презрением. Старая, вкоренившаяся привычка к одиночеству заставляла его не подпускать близко к себе ни одну человеческую душу.
Была еще одна причина, отделявшая Хребтова глубокой пропастью от всего человечества: несмотря на свою славу, несмотря на грубый характер, на резкие манеры, он был страшно, болезненно застенчив.
У него в душе был вечно больной уголок, где неизгладимо запечатлевались все мельчайшие случаи, когда ему приходилось бывать в смешном или глупом положении или слышать насмешки и порицания.
Эти воспоминания были постоянно свежи, он часто переживал их со злобою и страданием, причем никак не мог простить людям, что, считая себя намного выше их, остается таким чувствительным к их суду.
Старая истина, что причиною застенчивости бывает чрезмерное самолюбие, как нельзя лучше подтверждалось на Хребтове, а застенчивость у людей его возраста и положения выражается обыкновенно злостною несообщительностью, которая всех отталкивает.
Даже университетская молодежь, такая экспансивная, такая восторженная, и та не питала любови к своему знаменитому профессору.
Его уважали, им гордились, но личность его была одного из наиболее непопулярных.
Часто молодой студент забывал о великих заслугах Хребтова, чтобы нарисовать карикатуру на его уродливую фигуру или, после встречи с ним в коридоре, рассказывал:
— Я встретил сегодня Хребтова. Он так на меня взглянул, что мне показалось, будто я проглотил живую жабу.
Вероятно, отношения были бы иными, если б Хребтов мог сблизиться со студентами хотя <бы> на почве науки, но он, при всех своих научных заслугах, был очень плохим профессором.
Правда, он любил свой предмет, но любил его эгоистически. Передавать свои знания другим было для него скучной обязанностью, исполняемой без всякого увлечения, даже с отвращением.
Никогда между ним и аудиторией не устанавливалось духовной связи. Студенты изнывали от скуки на его лекциях, тем более что говорил он настолько же плохо, насколько хорошо мыслил.
Недостаток умения ясно выражаться был отличительною чертою Хребтова, чертою, сложившейся под влиянием замкнутой одинокой жизни.
Ему никогда не приходилось рассказывать, делиться с кем-нибудь впечатлениями. Вспышек, увлечения, потребности высказаться не знала его угрюмая натура.
Поэтому и речь его поражала мертвенной сухостью, отсутствием красок. Ледяною скукой веяло от каждой из его неуклюжих фраз. Чувствовалось, что он говорит неохотно и будет доволен, когда придется замолчать.
Таким был Хребтов в общественной жизни. Еще менее привлекательным являлся он в своем частном, личном обиходе.
Пройдя школу нищеты, он почувствовал себя прямо-таки богачом, начавши получать профессорское жалованье. Однако деньги не побудили его предаться соблазнам жизни. Потребности его были сведены до минимума, вкусу к роскоши явиться было неоткуда, о развлечениях он не думал.
Наука давала достаточное содержание жизни. Об удобствах профессор заботился ровно настолько, чтобы всегда оставаться свежим и работоспособным.
Изящные искусства для него не существовали. Единственным произведением, привлекавшим внимание Хребтова, была восковая кукла в окне парикмахера, мимо которой он ежедневно проходил, направляясь в университет.
Эта особа с голыми руками, с накрашенными губами и чрезвычайно пышной грудью, сильно увлекала его. Он не пытался анализировать своего к ней отношения, но часто сожалел, что, вместо продолжения пышных форм, у нее сейчас же под декольте начинается черная лакированная подставка.
Об одежде профессора в университете рассказывали целые легенды. Действительно, трудно себе представить человека, который меньше него думал бы о своем костюме.
У него никогда не было больше одной пары платья и одной пары сапог, приобретенных так же, как во времена бедности, в дешевом магазине готовых вещей.
Покупая и примеривая, он никогда не приближался к зеркалу, так что едва ли знал, какого цвета надетый на нем пиджак. Раз надевши платье, совершенно переставал о нем думать, не замечал, как отлетали пуговицы, как пятна реактивов и кислот испещряли полы, и искренне удивлялся, когда в один прекрасный день кухарка говорила ему:
— Вы бы, батюшка, купили себе новый пиджак, а то срамота одна — люди скажут, денег нет!
Эта старая баба, ленивая и фамильярная, была его единственною прислугой, а также единственным человеком, причастным к личной жизни профессора.
Ее обязанностью было готовить обед, убирать квартиру и во всякое время дня и ночи носить в лабораторию чай, который Хребтов поглощал в огромном количестве.
Иногда, по вечерам, ей приходилось вести со своим хозяином долгие беседы о деревенских делах или о том, что происходит в соседних кухнях. Потому ли, что профессор умел в таких случаях опускаться до умственного уровня кухарки, или потому, что ее интересы были действительно ему по плечу, но он бывал в эти вечера гораздо более словоохотлив и оживлен, чем во всех других случаях своей жизни.
Жил Хребтов на краю Девичьего поля, в той переходной от города к деревни местности, украшенной заборами и пустырями, где отсутствует все, что есть удобного в городской жизни, но еще не начинаются прелести деревенской.
Впрочем, ни тех, ни других не было нужно профессору. Он чрезвычайно ценил свое невзрачное убежище за уединенность, спокойствие, а также за то, что был полновластным хозяином нанимаемого особнячка, между тем как, живя в многоэтажных городских ульях, невольно приходится считаться с массою неизвестных человеческих существ, кишащих со всех сторон за стенами, под полом, над потолком.
Еще студентом, проживая в углах, в меблированных комнатах, а потом в общежитии, всегда на виду у людей, всегда стремясь уйти от них как можно глубже в самого себя, Хребтов мечтал об уединенном убежище где-нибудь на краю города или в деревне.
Теперь эта мечта осуществилась. Квартира удовлетворяла профессора во всех отношениях. Зато она и носила на себе отпечаток его своеобразной натуры, как раковина носит отпечаток слизняка.
Лучшая комната в ней была отведена под помещение для экспериментируемых животных. Она являлась настоящим застенком современной науки, застенком душным, смрадным и отвратительным для всякого, в чьих глазах наука не представляется великим божеством, заслуживающим кровавых жертв.
Мебели здесь не было, зато вдоль стен стояли ряды клеток, наполненных кроликами, крысами, белыми мышами, кошками, обезьянами и голубями.
Некоторые из них только ждали опытов, другие уже мучились на пользу науки и человечества. Здесь постоянно можно было видеть судороги предсмертной агонии, широко раскрытые от боли и ужаса глаза, замирающие в конвульсиях лапы, пену, струящуюся сквозь стиснутые белые зубы.
Десять раз в день Хребтов посещал эту комнату. Спокойный, задумчивый, он ходил от клетки к клетке, отмечая в тетради результаты опытов.
Иногда он дотрагивался до какого-нибудь животного, чтобы лучше уяснить симптомы, иногда удовлетворенно улыбался, видя, что опыт дал ожидаемые результаты, но никогда ни тени сожаления не появлялось у него в глазах. Никогда выражение лица не смягчалось жалостью.
Здесь, наедине с животными, он сам производил впечатление зверя; зверя уродливого, мрачного и жестокого.
Следующая за этой комната была отведена под лабораторию и рабочий кабинет, где были произведены самые великие из его открытий. Если Хребтов чувствовал когда-нибудь, к чему-нибудь привязанность, то только к этой комнате. К ней его привязывал прочный, кошачий инстинкт, устанавливающий некоторое общение между человеческою душою и неодушевленными предметами.
В здании университета профессор имел другую лабораторию, обставленную гораздо лучше, более обширную, но той он не любил и вел в ней лишь формальные работы.
Там он не чувствовал себя дома; там нельзя было запереться, нельзя было отделаться от сторожа, взгляд которого раздражал Хребтова, нельзя было вслух ругаться и бить посуду.
Там нельзя было кричать на ассистентов и гнать их из комнаты, как он проделывал дома по своей грубости, которую можно было сносить только во имя любви к науке.
Рядом с лабораторией находилась маленькая комната, отчасти библиотека, отчасти склад стеклянной посуды, а затем, самая тесная, самая поганая клетушка рядом с кухней была отведена для личных потребностей хозяина.
Здесь он спал, одевался, мылся, ел свой обед и ужин. Здесь он отдыхал и набивал папиросы.
Папиросы Хребтов всегда набивал сам, объясняя это тем, что такое занятие дает лучший отдых после напряженной умственной работы.
На самом же деле, он знал по опыту, что во время набивки папирос ему в голову приходят самые блестящие из его идей и гипотез.
Теперь перед нами выяснилась личность Хребтова, такая серая при всей ее мощи, развитая целиком в одном направлении, даже уродливая, потому что холодный, отвлеченный и сухой ум убил и задавил в ней все человеческое.
Чтобы изобразить в немногих словах духовный облик профессора, я сказал бы, что он состоит из головы сверхчеловека, приставленной к телу животного.
Но не следует думать, что Хребтов был совершенно свободен от человеческих страстишек и слабостей. Я не могу скрыть, что одна из них, самая низменная, самая подлая, имела над ним значительную власть.
Эта страстишка была — сребролюбие.
Не то что бы он был скупцом чистой воды или страдал манией накопления богатства. Просто, какой-то инстинкт заставлял его дорожить золотом, хотя оно ему не было нужно, чувствовать удовлетворение по мере того, как сумма сберережений возрастала.
Каждый месяц он откладывал что-нибудь в деревянный, окованный жестью сундучок, стоявший под кроватью. При этом в душе его сладко шевелилось сознание, что многим, многим людям не хватает для полного счастья только пачек ассигнаций, которые он кладет на дно сундука и захлопывает крышкой.
Кроме науки, он любил во всем свете только деньги, но и эти две вещи ценил лишь за то, что они поднимали над толпою его, униженного уродством.