IV

Выскочив из квартиры Михайловых, Хребтов стремительно побежал домой.

Ему мучительно хотелось спрятать свою скорбь и обиду в какой-нибудь темный угол. Он чувствовал, что если запрет все двери, опустит шторы у окон и закутается с головой в одеяло, то получит облегчение.

И действительно, едва бросившись на постель, он сейчас же заснул.

Заснул каменным сном отчаяния, как спят люди, нервная сила которых исчерпана страшным потрясением..

Спал до вечера, вечером же проснулся и первым делом пожалел об этом, потому что все вокруг было невыносимо противно, а на душе лежал тяжелый гнет.

Медленно поднялся с постели, сам не зная для чего перетащился в лабораторию и здесь, усевшись в любимое кресло, предался своим думам.

Но чем больше думал, тем печальнее представлялось его положение: с одной стороны, разбитые мечты о будущем, осуждение на вечно серое, ничем не заполненное существование, с другой — позор утренней сцены.

Если удастся забыть женщину, то уж унижения он во всяком случае не забудет!..

Каждый человеческий взгляд станет ему напоминать про его позор.

И при мысли о том, как он был смешон, отвратителен, безобразен, горячая кровь залила лицо профессора.

Он сорвался с кресла и забегал по комнате.

Завтра же все сплетники и сплетницы города будут знать о том, что произошло. Сколько толков, анекдотов, рассказов!

Клеймо прирожденного уродства, которое он носил всю жизнь — ничто перед тем, каким его заклеймят теперь.

Он чувствовал себя, как выставленный к позорному столбу. Ему казалось, что он видит тысячи смеющихся лиц, тысячи пальцев, которые на него указывают, слышит гул ругательств и насмешек, бесконечный, как шум моря.

Страшная злоба поднялась со дна его души в ответ на такие мысли. Если бы можно было уничтожить всех этих людей! всех, всех, как можно больше!

Если бы можно было губить направо и налево, пока хватит злобы, чтобы в чужих страданиях утопить свои собственные, чтобы быть не смешным, а страшным!

Но он только смешон, один из всех людей, отмеченный печатью уродства и всеобщего отвращения.

Вот там, в городе, везде кругом, живут сотни тысяч людей и каждого кто-нибудь да любит. Только он, он…

Профессор снова упал в кресло. Ему хотелось плакать и кусаться. Печаль и злоба поддерживали в нем друг друга.

Вдруг из соседней комнаты донеслось тихое, настойчивое мяуканье. Оно раздавалось около дверей. Очевидно, одна из предназначенных для опытов кошек освободилась и искала выхода, так как была голодна.

Среди мертвенной тишины, мяуканье звучало невыносимо раздражающе. В нем слышался призыв, отчаяние и злость, гнусная злость кошки.

Хребтов сначала только морщился, но постепенно непрерывающийся звук все сильнее и сильнее действовал на него. Наконец, впавши в ярость, он схватил стоявшую в углу палку и направился к дверям.

Едва он их открыл, сквозь щель просунулась серая голова с парою желтых, холодных глаз, снизу вверх пристально взглянувших в лицо профессору. За головою неуверенно пролезло в дверь и туловище на мягких, неслышно ступающих лапах.

Животное остановилось, как бы обдумывая свое положение, но в это время Хребтов размахнулся и что было силы ударил по нему палкой.

Удар сломал кошке позвоночник. Она опрокинулась, потом поднялась и с раздирающим душу криком поползла на одних передних лапах, волоча зад.

Хребтов снова ударил. Он ощущал наслаждение, смешанное с ужасом. Он бил изо всех сил и, пока бил, на губах его играла судорога, похожая на улыбку.

Через минуту кошка была мертва. Ее изломанный труп лежал, словно мешок, покрытый серой шерстью. Лишь на месте разбитого глаза краснело кровавое пятно.

Профессор, не выпуская палки из рук, прислонился к стене, потому что у него закружилась голова.

Ему вспомнилось, что когда-то, в детстве, быть может, еще до поступления в гимназию, бегая по двору, он поймал бездомную кошку.

Он спрятал ее, как сокровище, под ящиком в дровяном сарае, а когда наступил вечер и никого не было вокруг дома, отнес ее в палисадник и там повесил в углу, на заборе.

Тогда он искренне наслаждался муками животного и еще долго потом сладострастно вздрагивал, вспоминая, как она корчилась.

С тех пор, во время опытов, он убивал многое множество животных, но никогда воспоминание о первом убийстве не являлось к нему.

Только теперь оно воскресло во всех подробностях, потому что тогда и теперь ощущения были одинаковы.

Забитый, жалкий мальчишка испытывал совершенно такую же сумасшедшую радость, злобное упоение при виде страданий, как и знаменитый человек науки.

И для забитого мальчишки весь мир был таким же чуждым, враждебным, как для великого ученого, и ненависть к людям, возникшую у мальчишки в ответ на щелчки, пинки, ругательства и насмешки, профессор сохранил до сих пор в своей груди.

Только она выросла и оформилась. Теперь он ненавидит людей за то, что отделен от них своим уродством, как неприступною стеной.

Ненавидит за то, что они любят, радуются и смеются, а для него это недоступно.

Ненавидит за то, что первый раз, когда он пошел навстречу человеку с открытым сердцем, с протянутой рукою, он получил в ответ оскорбление хуже пощечины.

Охваченный новою яростью, обидой и скорбью, он снова зашагал по комнате.

Но вид убитой кошки был для него невыносим, ему было стыдно за эту вспышку мелкой, подлой жестокости. Чтобы не видеть трупа, он ушел из дома и целый вечер бродил по городу, не обращая внимания на дорогу, не оглядываясь по сторонам, стараясь заглушить душевную муку физическим утомлением.

Около полуночи он оказался на тротуаре против ресторана «Эрмитаж».

Оттуда доносилась музыка, лились потоки света. Подумавши, что туда можно войти и сесть за стол, Хребтов почувствовал такую усталость, что и в самом деле зашел.

Большой зал сиял электрическими люстрами, белыми скатертями столов, хрустальною посудой. Посетителей было много; гул разговоров смешивался со звуками музыки в душном воздухе, пропитанном запахом еды.

Прежде Хребтов почувствовал бы себя стесненным в такой обстановке, но теперь его нервы были слишком взвинчены. Застенчивость куда-то исчезла и он испытывал удовольствие, подставляя под людские взгляды свою ужасную физиономию, дышащую злобой.

Занявши место в дальнем углу комнаты, он даже немного успокоился, отвлекся от своих мыслей, наблюдая за публикой. Сколько веселья было разлито по залу! Сколько дружеских разговоров и жестов, сколько нежных женских улыбок удалось ему подметить!

Ему казалось, что здесь, кроме него, нет несчастных людей, что здесь собрались представители чуждой ему расы, беспрерывно наслаждающейся счастьем, весельем, любовью и дружбой.

— Погодите, проклятые! — пробормотал он, сжимая кулаки в порыве зверской зависти, хотя и сам не знал, что значит эта угроза.

Вдруг рядом выросла чья-то тень.

Хребтов перевел глаза и увидал молодого человека, очень прилично одетого, но, судя по бледности лица, по неуверенным жестам, порядочно пьяного.

— Мое почтение, профессор! — говорил он, протягивая руку.

Профессор машинально поздоровался, выражая всем своим видом недоумение. Он никак не мог понять, откуда у него взялся такой знакомый.

Молодой человек заметил колебание Хребтова и рассмеялся.

— Что, не узнаете? немудрено. Если позволите присесть к столику, я вам сейчас объясню, кто я и откуда вас знаю.

Он тяжело уселся на стул и продолжал:

— Я, видите ли, бывший студент Московского университета. Значит, из тех, кого вы в свое время мучили. Но я злобы за это против вас не питаю. Такой человек, как вы, может доставить себе удовольствие помучить десяток-другой студентов. То, что составляет грех у простого смертного, у гения носит название маленькой привычки.

Хребтов с любопытством разглядывал неожиданного собеседника и думал, что, пожалуй, стоит вступить с ним в разговор, чтобы как-нибудь убить время, пока будет здесь сидеть и отдыхать.

Собеседник же рассмеялся собственным словам и небрежно продолжал.

— Да, гений великая вещь. Хотя, говоря откровенно, я настолько же восхищаюсь гениальными людьми, насколько презираю их произведения.

— Ну, это нелогично, — отозвался профессор.

Тот только пожал плечами.

— Этого вы мне не говорите; я, видите ли, по призванию пьяница, от юности занимаюсь только этим делом, так что, несмотря на всю вашу обработку в университете, ничего не знаю и не умею, но логика у меня все-таки есть.

Я ее теряю только после третей бутылки, а сегодня выпил две, да и то не один.

Он с трудом закурил на свечке дрожавшую в руке папиросу и пустился разглагольствовать, почти не глядя на профессора.

— Логика, это моя специальность. Когда я родился, пришла к моей колыбели старая, сердитая колдунья и говорит:

«Я хочу сделать этого ребенка на всю жизнь несчастным, для чего дарю ему способность логического мышления».

Поворожила, поворожила и ушла, а я стал на всю жизнь несчастным человеком.

Вот вы говорите — логики нет; а на самом деле, слишком много логики. Оттого я и пьян каждый день. Разве может быть что-нибудь более логичное, нежели пьянство?

Жизнь скучна, с какого конца ее не возьми, а вино веселит. Значит, пей, душа моя, пей, сколько можешь. Пей и предавайся мечтам. Вывод простой и ясный.

Он затянулся несколько раз своею папиросой и мечтательно поглядел на профессора.

— Вот, вы говорите про гениев и их произведения; я вам и отвечаю. Гениев нельзя не уважать. Это своего рода феномен, а за феноменов даже на ярмарках деньги платят, чтобы их поглядеть.

Если платят деньги, чтобы поглядеть уродливо толстую женщину, то как же не увлечься уродливо умным мужчиной?

Я им и увлекаюсь, увлекаюсь от всей души, а что произведения ваши не заслуживают уважения — это другое дело.

Сказать по правде, я прямо-таки считаю все ваши открытия, усовершенствования, изобретения вредными.

Хребтов не отдавал себе отчета, пьян ли этот человек настолько, что говорит несообразности, или у него есть какая-нибудь своя, оригинальная теория. Во всяком случае, он слушал охотно, потому что после безумного дня у него теперь появилась расслабленность, приковывавшая его к удобной позе на мягком диване, к шуму голосов и музыки, отвлекавшему от дум, к теплой, светлой, веселой комнате.

Он только спросил:

— Почему это вам вздумалось говорить про гениальность?

— Да потому, что это ваша специальность. Когда я встречаю актера — говорю с ним про театр, со спортсменом — про лошадей, с попом про религию, с женщиною — про любовь, когда же разговариваю с гением — завожу разговор о гениальности.

«Не смеется ли он надо мною?» — подумал Хребтов. Однако, не стал прерывать поток его речи. Ему было все равно.

А пьяный, между тем, продолжал:

— Да и к тому же, я должен сказать, что вы, уважаемый профессор, принадлежите к самой опасной породе гениев. Научные гении — самые зловредные. Они принесли человечеству больше всего зла.

— Зла?

— Ну конечно, а вы как думали? Представьте только себе, какою восхитительною была жизнь пятьсот лет тому назад, и посмотрите, какою поганой стала она теперь. Кто же ее испортил, как не вы, благодетели человечества?

— Каким же образом?

— Да очень просто. Прежде жизнь была вещью занятной, сложной, полной таинственности, поэзии, неожиданностей. Вы со своею наукой переделали ее заново. Все стало просто, ясно, понятно и скучно, скучно до невозможности.

«Нет, — решил профессор. — Он не пьян, только в голове у него не все в порядке. Посмотрим, что он еще выдумает».

И сказал:

— Так ведь поэзия же существует и теперь. Мало ли у нас поэтов, поэтических произведений.

— Э, какая там поэзия. С тех пор, как исчезла религия и вера в колдовство, поэзии больше уж нет. По крайней мере, нет ее в людях, в жизни, нет живой поэзии, а осталось какое-то кривляние, какие-то бледные тени.

А кто уничтожил колдовство и религию? Вы, доктора, со своею наукою. Вы и Богу и черту дали мат — а из-за чего? Только в угоду своему самолюбию, а не для человеческого счастья, потому что человечество без Бога несчастно, а без черта еще несчастнее.

Ведь человечество то, entre nous soit dit[1], глупо, слишком глупо для ваших великолепных возвышенных теорий. Сколько вы ни бейтесь, а все-таки всякая голова, даже самая светлая — не больше, как скверная машинка для переработки обрывков внешнего мира.

Он засунул руки в карманы и стал качаться на стуле, не обращая внимания на своего собеседника, который мало слушал, не обращая внимания на публику, наполнявшую зал.

Какой-то франт, проходя мимо вслед за шуршащею шелком дамою, чуть не споткнулся о его протянутые ноги и, удивленно заглянувши ему в лицо, сказал: «Pardon!»

Но тот как будто ничего не замечал. Он качался на своем стуле, смотрел в пространство и цедил слово за словом.

— Вы, вероятно, думаете, что я говорю все это потому, что пьян — и совершенно напрасно.

Что я пьян — это святая правда, но повторил бы все сказанное и в трезвом виде. Только менее складно.

Вот я богатый человек, недурен собою, принадлежу к хорошему обществу, имею обширные связи.

Словом, к моим услугам все способы быть счастливым, а между тем, я скучаю и пьянствую потому, что мне всю жизнь не хватало двух вещей — Бога и черта.

А потом, подумайте про все технические изобретения — телеграф, что ли, телефон, железные дороги, если хотите, разве они принесли кому-нибудь, кроме изобретателей, хоть каплю радости?

Ведь и без них люди так же путешествовали, сносились между собою и не страдали от несовершенств техники, потому что не знали ничего лучшего.

Теперь же эти чертовы изобретения лишили жизнь всяких осложнений, которые придавали ей интерес, упростили ее, сделали ее бессодержательной.

Ведь все что дается слишком легко, не доставляет радости. А теперь все дается слишком легко.

Он поймал за рукав пробегавшего мимо лакея и велел подать вина. Профессор запротестовал было, но тот только кивнул головою, будто отмахиваясь от мухи.

— Вы поставите свою бутылку при следующей встрече!

Хребтов с удовольствием отказался бы от вина, но видел, что это стоило бы длинного спора. Поэтому он предоставил собеседнику делать все, что тот захочет.

А тот продолжал:

— Вся эта электрическая гадость только даром испортила людям нервы. Другого результата я не вижу. Приходилось вам читать итальянских авторов эпохи Возрождения? Нет? Ну, а Шекспира — тоже нет? Ну, Бог вам судья.

Так видите ли, у самих этих авторов и у всех людей, каких они выводят, жизнь так и кипит ключом. Они полны радостью жизни, у них всегда есть про запас хорошее расположение духа, веселье, пробивающееся широкой струею при первой возможности.

А у нас этого нет, потому что нервы испорчены; мы бродим, как сонные мухи, нам легче впасть в истерику, чем развеселиться. Пессимизм — наше естественное настроение. Мы только и делаем, что ищем — над чем бы поплакать.

У тех была радость жизни, а нас уныние и скука. Понимаете разницу?

Его голова опустилась на грудь, как будто от сильной усталости. Он закрыл глаза и провел рукою по лбу, но сейчас же выпрямился и, схватив один из стаканов, которые лакей тем временем налил, выпил его залпом.

— Видите ли, — сказал он, поворачиваясь прямо к Хребтову и опираясь обеими руками на стол против него. — Я представляю себе человеческую душу, находящуюся под гнетом культуры, совершенно особенным образом.

Ей, бедной, может быть, и хотелось бы посмеяться над какими-нибудь пустяками, порадоваться солнечному дню, ужаснуться из-за дурной приметы, из-за суеверия, но ей не пристало вести себя так легкомысленно. Сейчас же является вопрос:

«Как это? Мы покорили время, пространство, надели намордник на природу, разбили в кусочки Бога, вышутили черта и вдруг будем заниматься какими-то пустяками, смеяться детским смехом, пугаться детским страхом.

Нет, это оскорбило бы наше достоинство серьезных, культурных людей».

И сидит бедная душа, такая важная, такая чопорная, и скучает. Смертельно скучает.

У детей бывает такой возраст, когда они вышли из ребячества, а до старших еще не доросли. Им и хотелось бы поиграть в игрушки, да как-то неловко себя компрометировать. Боятся, что их за малых ребят примут. Проклятый возраст, скучный возраст бесполезной душевной ломки!

Человечество дошло до него, да в нем и осталось, потому что, чтобы идти дальше, пришлось бы скинуть с себя плотскую оболочку, а этого, извините, сделать вам не удастся!

Он вытащил бутылку из вазы, наполненной льдом, с ругательством отбросил салфетку, в которую она была завернута, налил себе еще стакан и вдруг заметил, что стакан Хребтова полон.

— Отчего же вы не пьете, профессор?

— Я слушаю.

— Э, полноте, стоит ли слушать. Все равно ведь не перестанете благодетельствовать человечеству. Не лучше ли пить? Ей-Богу, мне доставит огромное наслаждение чокнуться с вами. Я во всю жизнь не забуду этой чести. Ну, залпом, до дна, до дна…

В его голосе неожиданно зазвучали теплые ласковые нотки. Есть немало людей, которые только тогда и становятся ласковыми, даже нежными, когда уговаривают кого-нибудь пить.

Профессора, конечно, не тронуло задушевное обращение соседа, но он все таки выпил, во-первых, чтобы избавиться от приставаний, во-вторых, из любопытства, потому что никогда еще не пил шампанского.

Вкус вина вызвал у него разочарование: неужели он таков, этот напиток богатых и изнеженных, этот нектар избранных, из-за которого пропиваются целые состояния? Пощипывает язык, да как-то противно пахнет. Только и всего.

Он с недоверием поглядел на бутылку, но спросить своего компаньона не решился.

Впрочем, тот уже снова погрузился в изложение своих теорий.

— Победы науки, — бормотал он, — победы науки!

Дорого они обходятся человечеству эти победы. Вот вы насочинили всяких сывороток против болезней, — а разве люди стали от этого здоровы? По-прежнему болеют и мрут. Только раньше умирали от Божьего гнева, от каких-то таинственных, могучих сил, и это было величественно и прекрасно, а теперь умирают от бактерий, что пошло и глупо.

Я знаю, что вы скажете (профессор ничего не собирался говорить). Вы скажете, что лучше сознательно относиться к окружающему, что это более достойно человека, — ну, уж извините; на мой взгляд, куда интереснее жить среди неведомого и таинственного. Вы все стремитесь упростить жизнь, докопаться до ее сущности, а о том забываете, что жизнь сама по себе скучная, глупая вещь, что без прикрас она никуда не годится.

Вы, как чиновники, внесли в мир сухой порядок, разделили силы природы на входящие, исходящие, пронумеровали их и, не давши никому счастья, изгнали поэзию.

Поэзия нуждается в таинственности, в неожиданном, в неотразимом, в мощных, полузверских порывах души человека, полного жизненных сил.

А вы все это разрушили, отняли, уничтожили.

Он выпил еще стакан и вдруг сделал знак, приглашающий слушать, указывая на оркестр.

Оркестр играл в это время вступление к арии последнего акта оперы «Тоска». Мощные, мрачные аккорды звучали неотразимою силою судьбы.

Профессор, совершенно лишенный музыкальности, все-таки понял, что эта музыка какая-то особенная, хватающая за сердце, живая, говорящая.

Вдруг на фоне аккомпанемента появилась одинокая мелодия, напряженная, как крик отчаяния, как последний вопль о помощи, как последняя мольба, обращенная к небу, мольба, похожая на угрозу.

Хребтов откинулся на спинку дивана. Ему стало так же тяжело, как несколько часов тому назад внизу, на улице. Эта музыка, с такою яркостью передающая душевные муки, вызвала во всем его существе мучительный, стихийный протест против несчастья.

А через стол раздался тихий смех. Молодой человек, очевидно, заметил впечатление, какое произвела ария, и смеялся с откровенностью пьяного.

— Что, видите, какую красоту вы убили? Теперь так не чувствуют, так не страдают.

Только музыканты пытаются воскресить то, что совершилось когда-то в человеческой душе.

Ведь это муки человеческого сердца, положенные на музыку. Муки человеческого сердца, каким оно было, когда не было ни телеграфа, ни антидифтеритной сыворотки, когда человек имел душу на месте, а не носил ее, как теперь, вместе с бумажником в кармане.

Он торжествующе глядел на профессора, но тот ничего не видел и не слышал. Музыка раздразнила его муку, он не мог с нею справиться и, схвативши бутылку, налил второй стакан и выпил.

После этого ему стало как будто легче. В голове зашумело, все вокруг подернулось дымкой, разговоры слились с музыкою в один сплошной гул, сквозь который, словно издалека, доносились слова его собеседника.

— То, что раньше было жизнью, теперь сделалось искусством. Вот в чем дело! Я хотел бы дослушать, как выражается в музыке этот ваш прогресс. Вот пакость-то, наверное!

Представляете вы себе марш прогресса? Нечто до тошноты ритмическое, лязгающее, сухое, в быстром, но не живом темпе.

Потом Хребтов увидел, как компаньон дрожащею рукою наливает его стакан, проливая на скатерть шипящее вино. Машинально выпил он третий стакан и совсем переродился.

Собеседник перестал казаться ему пьяным. Наоборот, профессор почувствовал к нему большую симпатию и начал горячо ему что-то рассказывать. Между прочим, в рассказе он упомянул про свои исследования над чумными бациллами, туманно дал понять, что скоро мир освободится от этого страшного бича.

Молодой человек в ответ только махнул рукою.

— Ну вот, еще один шаг к упрощению жизни. Эх, профессор, профессор! Если бы не ваше научное ослепление, вы сумели бы понять, где счастье, и сожгли бы собственноручно свои труды.

А знаете, — добавил он, лукаво улыбаясь, — будь я на вашем месте, я взял бы да и выпустил чуму на город. Вот была бы картина! Уж тогда не пришлось бы скучать. Люди сразу научились бы и в Бога веровать и любить жизнь.

Дальше разговор потерял всякую последовательность. Хребтов с усилием говорил какие-то скучные, тяжелые фразы, собеседник его не слушал и болтал свое.

Так тянулось долго. Музыка смолкла, ресторан почти опустел, но два собеседника не замечали этого, сидя один против другого, положивши локти на стол, свесив отяжелевшие головы над пустыми стаканами.

Наконец у профессора, сквозь туман опьянения, стали мелькать проблески сознания. Он вдруг устыдился своего поведения, встал, расплатился с зевающим, переутомленным лакеем и, несмотря на уговоры компаньона посидеть еще, выпить еще бутылочку, вышел из ресторана.

Было три часа ночи. Всюду царила тишина, а темнота после ярких огней ресторана казалась особенно черной.

Мягкий неподвижный воздух приятно освежал лицо. Хребтов решил дойти до дома пешком. В голове у него порядком шумело, но он чувствовал себя бодрым. Сначала, правда, покачивался, но потом перестал. Его мощный организм быстро справился с опьянением.

Зато, по мере того, как свежий ветерок уносил из его головы пьяный угар, в ней начинали копошиться злые, мучительные мысли, так что, придя в лабораторию, Хребтов так же, как утром, оказался лицом к лицу со своим позором и несчастьем.

Человеческая натура устроена таким образом, что из каждого тяжелого положения инстинктивно ищет выхода, но профессору казалось, что призраки вчерашнего дня сомкнулись вокруг него железным кольцом, вырваться из которого было невозможно.

Уродливые, кричащие воспоминания глядели ему в лицо, доводя его до ярости, до бешенства.

Заснуть? Какое это было бы счастье — хоть на время скрыться от самого себя. Но как спать, когда каждый нерв болит, когда тоска достигает степени физической боли.

Он бросился, одетый, на постель, но сейчас же вскочил и, вернувшись в лабораторию, зашагал из угла в угол.

Это было началом длинной, тяжелой прогулки.

Бесконечный путь совершил он, шагая взад-вперед по комнате и пробираясь в то же время через лабиринт своих горячечных, непослушных мыслей.

Он улавливал отдельные обрывки этих полу-мыслей, полу-ощущений, собирал их почти с физическим усилием и, получивши готовый образ, приставлял к нему другой, составленный с таким же мучением и тоскою.

Таким образом, в его воображении постепенно вырастало логическое построение, связанное, может быть, и прочно, но самое мрачное, какое когда-либо создавал человеческий ум, давившее душу невыразимой тяжестью.

Параллельно один другому, перед ним возникли два образа.

Первый из них — это он, Хребтов.

Хребтов, страстно жаждущий счастья, знающий, в чем оно для него заключается, способный прочувствовать счастье как никто другой и навсегда, навсегда его лишенный.

Хребтов, запертый в холодной, пустой лаборатории, куда через окна заглядывает веселый, светлый внешний мир и насмешливо дразнит бедного узника.

Хребтов с нежным сердцем, с натурою, полною страсти, наделенный гнусною оболочкой пьевры, сказочного чудовища, вызывающего у всех отвращение.

Хребтов, ощущающий мистическую силу проклятия своей внешности, знающий, что, куда бы он ни пошел, всюду встретит его ненависть и презрение.

А рядом с этим внутренним миром человека, похожим на кромешный ад, где скрежещут зубами и воют от боли, он вообразил себе другой мир, великий и светлый внешний мир, где любят, где наслаждаются привязанностью, где бывают счастливы всеми видами счастья.

Ему казалось, что этот лучезарный призрак смеется над ним, хохочет, дразнит его тысячами высунутых языков, издевается над его мучениями.

Ярость охватила Хребтова. Бесконечная злоба против всего, что живет и способно радоваться.

Мстительная злоба оборванца-нищего, опрокинутого в грязь экипажем знатной барыни, грозящего кулаками вослед ее бархату, шелку, перьям.

Злоба голодного крестьянина, грозящего барскому дому за то, что в нем живут всегда сытые люди.

Злоба парии против всех высших, привилегированных, с которыми он никогда, ни за что не сравняется.

Он подошел к окну.

За линией бульваров, обрамляющих Девичье поле, виднелись силуэты спящего города.

Там, под тысячами крыш, жило и дышало человеческое счастье. Ему почудилось, что из темноты, оттуда доносятся тихие звуки поцелуев, нежных слов, заглушенные страстные вздохи, рокочущий лепет любви.

Это для других; а для него насмешки, ненависть, презрение.

И ему захотелось собрать вместе все радостные улыбки, весь веселый смех, все нежные ласки, все страстные речи, и топтать, топтать их ногами, чтобы отомстить за свои обиды.

Довольно, довольно!

Страшным усилием воли, словно убегая от безумия, он оторвался от окна и снова заходил по комнате.

Но вихрь мыслей становился все более бешеным, все более грозным.

Разве он не может осуществить своего желания? Разве у него нет средства расправиться с ненавистным человечеством?

Ведь к его услугам великая, черная сила науки, направленной на зло. Тот человек в ресторане был прав. Нужно выпустить чуму на город.

Вот здесь, кругом, на полках, в тщательно закупоренных банках, достаточное количество яда, чтобы отравить всех тех, кто наслаждается счастьем на глазах у несчастного с разбитою душой.

Он выпустит миллиарды бактерий и весь город превратится в долину смерти, оденется в траур, оросится слезами, огласится стонами и воплями.

Тогда Хребтову станет легче. Он получит возможность спастись от своих страданий. Это будет великая месть, достойная своего великого автора. Он нанесет удар самой жизни, он справит такие поминки по своем счастье, о каких могло бы мечтать разгневанное Божество.

Внезапно затихнув, с широко раскрытыми глазами, с улыбкою на безобразном лице, Хребтов подкрался к окну.

Не подошел, а именно подкрался, ибо ему казалось, что огромное животное, против которого он злоумышляет, может вдруг проснуться и взглянуть на него тысячью глаз.

У окна он бросил широкий взгляд кругом.

Бесконечная панорама города расстилалась под начинавшим светлеть небом. Ломаные линии крыш, темные ущелья улиц тянулись без конца. Даже там, далеко, где ничего не было видно, чувствовалась жизнь по красноватому отблеску фонарей.

Властным жестом Хребтов протянул вперед руки. Их черные силуэты закрыли большую часть города. Кривые, грубые пальцы вырисовались на фоне утренней зари.

Профессор что-то бормотал, словно произнося заклинания и, казалось, с его пальцев струится черная смерть, медленно расстилаясь над окрестностью.

Прошло несколько времени. Восток все алел и все чернее становился силуэт человека в окне.

Наконец он опустил руки, как автомат прошел в другую комнату и бросился на постель.

Загрузка...