I РОЖДЕНИЕ

…ради нас, людей, воплотившегося и вочеловечившегося

Глава первая

В которой писатель рассуждает о том, каким неслыханным грешником он рожден; в которой он пытается объяснить, почему у него такой мрачный взгляд на земное существование.

Нет никаких сомнений в том, что я очень грешный человек.

(То, что человек грешен и, может быть, вообще не способен творить добро, общеизвестно и, к счастью, никем, кроме некоторых одержимых и сумасшедших, уже не оспаривается. Но остается вопрос: полностью виновен человек в своей греховности или частично.

Я верю, что он наполовину греховен по своей природе и по факту рождения, а другая половина определяется свободной волей и выбором, которые ведут его к беде и погибели. Если существование человеческое хоть в какой-то мере обоснованно и приводит к Спасению в Вечности, то это лишь благодаря неизмеримому и непостижимому милосердию Божьему, которое есть первая, последняя и единственная надежда смертного. Но это в сторону.)

Как некогда каждому существу, так и мне — на примере обстоятельств моего появления на свет — была показана и объяснена моя греховность и то, что я этой жизни не заслуживаю.

Рождался я неслыханно тяжело: схватки длились почти тридцать четыре часа и медленно душили меня, точно в жестокой прелюдии стародавней испанской казни. Я появился на свет синий и бездыханный. Было почти шесть часов вечера, за окном царила тьма, и суровый, колючий холодный ветер разносил повсюду первые мокрые хлопья завывшей вьюги.

При моем рождении не присутствовал ни один мужчина: старый бородатый доктор Монтесинос — заботливый и всеми любимый никогда не пьянеющий алкоголик — в один из коротких промежутков между схватками отправился к бывшему однокурснику, обитавшему недалеко от дома моих родителей, чтобы быстренько употребить там несколько ломтей обжаренного свиного студня. Вернувшись в родильную комнату, он едва успел вырвать мое жалкое холодное тельце из рук повитухи, колотившей меня по спине и по груди. Как и ей, поначалу доктору не удалось извлечь из меня ни единого звука. По методу, изобретенному им самим, он мял волосатыми и уже тронутыми артритом кривыми лапами мою грудную клетку, навсегда превратив ее в подобие куриной грудки. Но тут я, наконец, сперва заворковал, потом пискнул и напоследок издал желанный звук — крик. Я родился и, к счастью или нет, дышал и был обречен сначала жить и лишь гораздо позже умереть.

— Крик — это всегда хорошо, — сказал старый доктор Монтесинос, — с него все начинается и от него многое зависит.

Он был нетрезв — но никогда не напивался так, чтобы это было заметно — и испортил воздух в нашей комнатенке на втором этаже дома номер 68 на Ван Халстраат, отрыгнув только что употребленным студнем, микроскопические частички которого застряли у него в бороде.

Кроме повитухи, доктора Монтесиноса, роженицы и меня, в комнате была еще соседка с верхнего этажа, покинутая мужем, чахоточным корзинщиком, и живущая на исключительно скромные суммы, которые время от времени совершенно непоследовательно присылала ей то ли мать, то ли тетка из деревни; соседка умела лечить наложением рук, гадать на картах и обладала прочим тайным знанием, но никогда не применяла его для заработка. Она пощупала мое влажное, едва избежавшее Смерти темечко и пробормотала что-то вроде: «Вот видишь? Нет, все-таки нет». Из-за того, что голова моя была шероховата, она сначала подумала, что я родился в шлеме[1]. «На него будет светить много света. Очень много света. Разные лампы. И все смотрят. Куча народу». Она вздохнула и привычно погрузилась в транс.

Едва доктор смылся, оставив запах своей отрыжки в доме и на лестничной площадке еще на несколько часов, как обнаружилось очередное несчастье: у моей матери не оказалось молока. То, что ее груди были напряжены и набухли, было ошибочно принято за наличие пищи для ребенка. Я не хотел сосать, и это всех озадачило. Может, соски закупорены? Поднаторевшая в избиении младенцев повитуха с немыслимой силой сжимала и тискала груди моей матери. Они были полны, однако обильно брызгавшая из них жидкость была не желанным сливочно-бледным жизненным соком, но практически не содержащей питательных веществ, чуть забродившей прозрачной влагой.

Долгие месяцы борьба между настойчивостью взрослых и детским отвращением к жизни проходила вничью, меня попеременно кормили пахтой, разбавленным коровьим молоком, разведенным сахаром, морковным соком и теплым рисовым отваром, и все это сопровождалось постоянным осквернением постельного белья, занавесок, обоев, мебели и пола. Взрослые выиграли бой, я опять остался в живых и обрел силы, чтобы пройти через многочисленные детские болезни и выжить.

Как мне рассказывали, первые годы моей жизни я почти все время болел. Очень смутно — в памяти не осталось ни мест, ни обстоятельств — помню какие-то относящиеся к тому времени образы: маленькие комнаты, наполненные шепотом, слабый или приглушенный свет лампы; тихие звуки помешивания или разбалтывания таблеток, сиропов и порошков; кто-то придерживает мою голову и пытается влить мне в рот нечто слишком горячее, слишком холодное, слишком сладкое или горькое.

В более поздних воспоминаниях образы становятся четче; голоса — громче, и я уже понимаю слова; я так же примерно знаю название того, что должен выпить или принять. И я знаю, что болен и останусь больным на всю жизнь.

В одном из этих воспоминаний я неподвижно сижу в кресле, в комнате у окна. Снаружи над серо-синими уродливыми крышами уродливых домов низко висит тусклое зимнее солнце. И мне больно, потому что я нездоров, мне три или четыре года. Пульсирующая боль спряталась глубоко, где-то за ушами, с обеих сторон челюсти, обернутой платком, будто я — застывающий мертвец. Если я дышу носом, кажется, что боль от ушей расползается вперед и вверх, до глазниц. Если дышу ртом, боль проникает глубже внутрь и распространяется практически на весь рот и горло. Я дышу то носом, то ртом, чтобы боль не смогла подняться из глубин, стараюсь почти не двигаться, потому что при движении появляется сквозняк, от сквозняка — прохлада, а малейшее дуновение на лицо увеличивает боль.

Может быть, именно тогда возникло главное и все затмевающее осознание, поселившееся во мне навсегда: жить и действовать или жить и не действовать — все одно боль, страх и лишения, и нет большего и рокового несчастья, чем родиться и жить.

Глава вторая

В которой писатель обменивается со своим другом Шакалом[2] соображениями о человеческой судьбе и современных средствах коммуникации; в которой он устно признается Шакалу в великой безумной плотской любви.

Когда родители Шакала впервые купили телевизор, аппарат доставил не обычный торговец, а механик из кинотеатра. Покупка была приурочена к приобретению большого комода, хотя телевизор не был в него вмонтирован. Комод отличался такой примечательной формой и наружностью, что пришлось вызвать столяра, чтобы тот подогнал под него остальную мебель: наклеил на подлокотники и ножки резные накладки, подделку под дерево.

Где-то пять недель, до конца осени, телевизор показывал четко, потом перешел на трансляцию снегопада, а через месяц с лишним ослеп, оглох и умолк навсегда. Киномеханик тем временем переехал в другой город. Телевизор и комод — хоть и купленные вместе — не были парой, но, оказалось, что и самому телевизору не доставало цельности: он был собран из двух аппаратов разных марок, так что ни о гарантии, ни о возмещении убытков речи не шло.

Отец Шакала, имеющий большой опыт в подобного рода сделках, не упускал возможности за несколько гульденов приобрести на рынке огромный старый радиоприемник, разобрать его и вытащить все большие допотопные трубки, зачастую покрытые слоем металла золотого или серебряного цвета — в начале развития беспроволочного телеграфа их еще называли лампами: они действительно походят на электролампы. Он очень сосредоточенно изучал каждую лампу, особенно те, что формой и размером слегка отличались от остальных и у которых сверху была еще маленькая вторая лампочка. Именно эти составные лампы удостаивались пристального внимания: он вглядывался в трещины металлического покрытия и прижимал лампу к уху, очень осторожно, задумчиво ее потряхивал и прислушивался к пустому воркованью проволочек в лампе с напылением, будто внутри еще звучали стародавние и далекие радиостанции чужих стран и народов. Все лампы, в конце концов, он стоймя упаковывал в непрочные коробки из гофрированного картона и складывал на чердаке. Стоило такую коробку поднять неосторожно, дно раскрывалось, и, угрожая разбиться вдребезги, лампы вываливались прямо на голый чердачный пол.

— Эти аппараты никогда не работали, — с горечью сказал Шакал. — Ни один из этих аппаратов больше не работал. — Он потряс головой.

— И большие аппараты, наверное? — спросил я.

— Громадные махины. Исполинские шкафы.

— Да. Но ты должен учитывать, что рабочие аппараты вполне могут стоить, например, 250 гульденов, — рассуждал я. — И это еще не большой аппарат, а, можно сказать, скорее маленький. То есть такой огромный аппарат в нерабочем состоянии, к примеру, за два с половиной гульдена — это не так уж и дорого. Может, твой отец еще вязал шерстяные ковры на такой вязальной машинке «сделай сам» за четыреста двадцать девять с половиной гульденов, или же купленной в рассрочку с выплатой по 99,75 в течение шести недель — и у вас есть коврик перед камином 85 на 111 см, большие размеры по заказу?

— Нет, не вязал, — глухо пробормотал Шакал.

— Вот это детство, — констатировал я. — И наверняка все время шел дождь?

— А по воскресеньям после обеда — не помню, рассказывал я уже или нет, — начал Шакал, — отец с матерью уходили наверх, в спальню. Дверь закрывали на ключ. На полчаса или на час, не помню. Не знаю, что там происходило, но потом, когда они спускались вниз, в доме повисало ощущение чего-то рокового, какое-то присутствие несчастья, невозможно описать. Не помню точно, когда это было, но, по-моему, я как-то целый год проплакал, просто день за днем.

— Ему никогда ничего не позволяли, — убежденно заметил я, очень довольный собственной догадливостью.

— Можешь себе представить, — насмешливо ответил Шакал. — Да, я помню, что как-то раз — но не помню кому и когда — мать сказала: «Он к тому же еще и по утрам хочет».

— Со мной можно все, Шакал. Я хочу быть твоей матерью, которая разрешает все. Я имею в виду, всегда, когда бы ты ни захотел. Я — твоя невеста, твой раб, ты можешь, оседлав меня и овладев мной, листать книжку с картинками, можешь делать все, что хочешь. Мы можем смастерить маленький кофейный столик и ставить его мне на плечи, чтобы тебе не приходилось страдать от голода или жажды во время прекрасной поездки по стране любви. Шакал, я не знаю, что нужно сказать и нужно ли, но я совершенно без ума от тебя. Я мужчина, не так ли, но когда ты стоишь передо мной, я не знаю, как так получается, что я хочу отдаться тебе, словно женщина, всем телом и душой, честное слово.

Шакал молчал. Я, в общем-то, и не знал уже, что еще сказать, но ведомый силой, имя которой — рок, вымолвил:

— Не сомневаюсь, Шакал, что много твоих детских игрушек уничтожили.

— А? Мне подарили электрическую железную дорогу, — начал Шакал. — Я тебе никогда не рассказывал? Родители умудрились, видимо, где-то купить подержанную.

— От пары, у которой недавно умер ребенок, — сказал я. Шакал не обратил внимания на мои слова, и на какой-то миг мне показалось, что он, к счастью, даже не услышал, что я сказал.

— Но там не было трансформатора, — продолжил он.

— Ясно, — сказал я. — И поэтому ее подключили неправильно, без переходника, она недолго работала, а потом мотор перегорел.

— Откуда ты знаешь? — вскинулся Шакал. — Я все-таки уже рассказывал?

— Нет. Ах, Шакал. Я так сильно люблю тебя. Не рассказывай мне таких историй. Мне это не по силам. Я начинаю сходить с ума. Когда это произошло? Сколько тебе было лет? Семь, восемь?

— Восемь, кажется. Одновременно с книжкой про Пиноккио. И кукольным домиком, который отец подарил сестренке.

— А тебе, значит, кукольный домик не подарили? — спросил я.

Я произнес это и тут же расхотел жить, но и умирать мне было безумно страшно. Какую причину или лазейку еще может придумать Бог, чтобы сжалиться надо мной? «Да, хорошо, Ты отвергаешь меня, — говорил я неслышно, — но разве не Ты создал меня таким, какой я есть? Как можешь Ты меня отвергнуть, если я в точности такой, каким Ты сам меня создал, предусмотрев, каким я стану?» Я не мог отделаться от предчувствия, что есть всего два варианта: или Шакал, или Бог ввергнут меня в нескончаемую Ночь — всецело, безвозвратно и навечно. «Если Тебе все равно, так отвергни меня, — бормотал я, — но пусть Шакал останется со мною навсегда».

— Мне подарили книжку про Пиноккио, — продолжал Шакал. — Это была моя первая собственная книжка. А для сестрички Маргариты отец смастерил кукольный домик. На домик он был не очень похож, но все равно приятно. Внутри даже висели картинки. Картинки он вырезал из моей книжки про Пиноккио.

— Жизнь, в сущности, невыносима, Шакал, ее не пережить, — ответил я мягко.

Я произнес это, не подумав, но сказал и тут же понял, что это сказано всерьез, со всей глубиной и страданием, всем моим сердцем, а не со скуки или для смеха и не для того, чтобы поиздеваться над Шакалом. Он стоял теперь у окна. Дождя еще не было. Над городом нависло свинцовое небо. «В постель, прижаться друг к другу, и никуда ни ногой», — подумал я.

Я видел, как вневременной свет осеннего вечера освещал бедра Шакала, а изгиб его спины не тонул в тени, но вырисовывался довольно четко. Может быть, он одет так же, как и на фотографии, которую он показал мне в один благодатный день: ему там 17 или 18 лет, он, шутки ради, на Рождество уселся на колени к Деду Морозу на фоне елочных веток, увешанных блестящим мертвенным снегом, серебряными мертвенными фонариками, стеклянными мертвенными колокольчиками и золотыми выпавшими волосами Ангела Смерти. Это, конечно, невозможно, столько лет спустя, но мне хотелось, чтобы было так, пусть так и будет: темные бархатные брючки, что были на нем сейчас — те же, что и на снимке, когда он, разгоряченный и напряженный, отдыхал на коленях недостойного маскарадного существа; и пусть серая рубашка в полоску будет та же; и — ах, если угодно Господу — чудный вязаный жилетик в серый и черный квадратик, рисунок вечного и загадочного лабиринта любви, — жилетик этот сейчас чуть задрался вверх, на пол-ладони над ремнем брюк, потому что Шакал стоял, облокотившись о подоконник. Я люблю Шакала и обречен любить его все больше и больше, всю свою жизнь, но никогда не смогу сказать ему об этом, не смогу дать ему понять, какова сила этой всепожирающей любви.

— Я — прах и пепел, — произнес я словно под наркозом.

Я встал и подошел к нему на пару шагов. В фигуре Шакала безусловно было нечто властное, почти королевское: несмотря на его юность, по нему можно было наверняка сказать, что его отец когда-то был одним из Самых Известных людей в стране.[3]

— Позволь раздеть тебя, — прошептал я. — Можно мне увидеть тебя обнаженным? Я все сложу очень аккуратно.

Теперь я подступил к нему очень близко. Его великолепный, казавшийся жадным рот с пухлыми мальчишескими губами, которые, тем не менее, были мужскими, слегка приоткрылся, и губы его дернулись, будто готовые уничтожить меня издевкой, но он ничего не сказал.

Дрожащими пальцами — и якобы задумавшись и уставившись в окно, чтобы скрыть пожирающее желание созерцать его тело — я начал расстегивать его рубашку под жилетом. Шакал не возражал и приподнял руки, позволяя мне снимать с него рубашку и жилет, после чего я разложил их — как горностаевую мантию молодого короля — на спинке кресла, которое, в сущности, было троном. Как так получалось, что Шакал обретал власть, раздеваясь, в то время как всех остальных смертных нагота делала беспомощными? Будто пока я раздевал его, он становился все более сильным, безжалостным и жестоким.

Я снял с него туфли и носки и теперь потихоньку — как часть бесшумного обряда — стягивал с бедер и с икр темные, обтягивающие школьные брюки, а потом, опустившись на колени, с рабским почтением бедного, как церковная мышь, портного из сказки, благоговейно поддерживал его ноги, пока он освобождался от штанов. Я положил брюки на подлокотник кресла так, что нежные выпуклости на месте седалища, где материи было дозволено охватывать ягодицы Шакала и защищать их от грязных и грубых взглядов мужчин, лелеющих неестественные желания, ясно были видны в сохранившей тепло ткани.

Шакал стоял теперь совершенно голый, если не считать голубых, очень маленьких трусиков из искусственного шелка, которые с предельной точностью очерчивали его невероятные мужские формы. Я смотрел на его Любовь, которая, можно так сказать, была прикрыта, но, благодаря размерам, скрыта быть не могла и которую я — всем своим сердцем, навечно порабощенного Шакалом — хотел увидеть поднимающейся и возвышающейся, подобно красивому, потревоженному во сне хищнику. Положив его бархатные брюки на кресло, я опять подошел к Шакалу вплотную и протянулся к эластичной тесемке последнего лоскутка ткани, который еще прикрывал правду, но Шакал опередил меня и несколькими плавными движениями освободился от нежного лазоревого отблеска, скрывающей Тайну тайн последней завесы, обтягивавшей его светлый Уд. Его нагота была почти столь же головокружительна, как и год назад, в нашу первую встречу, когда я с такой же робостью начал раздевать его, практически не решаясь что-либо сказать или спросить, ведь может ли такой Мальчик, как он, полюбить такого, как я?

Как и в тот раз, дрожа от неуверенности, я стал трогать и ласкать Шакала; как и тогда, я не сразу осмелился прикоснуться к нему внизу, так что мял и ласкал сначала только его мальчишескую шею, но, желая того или нет, я смотрел на бедра этого всадника и на темный, громадный половой орган.

— Шакал, если я найду какого-нибудь мальчика и отдам тебе, — с трудом проговорил я охрипшим голосом, потому что никогда не угадаешь, как оно пойдет, — то это будет мальчик с узенькой, неглубокой юношеской щелкой и маленькой норкой, но с большим ртом: тогда он сможет громко кричать и визжать от боли и плакать, пока ты медленно прокладываешь свой путь внизу.

Тут я с гордой почтительностью провел по нижней части его спины, кончиками пальцев углубившись сначала в нежную впадинку, где начинались ягодицы, а потом тыльной стороной ладони, почти не касаясь его кожи, поочередно погладил обе дугообразные впадины на внешней стороне его неподвижной напряженной мальчишеской попки и при этом, не дыша, наблюдал за его темным пахом.

Чувствуя мои прикосновения, Шакал еще сильнее сжал ягодицы. Его дыхание стало глубже и тяжелей. Я смотрел, как его пушка поднимается небольшими рывками, и восторг поборол мою робость. Я преклонил колени, чтобы поцеловать орудие, под которым я готов служить вечно; я осторожно подул на этот гигантский любовный рог изобилия и почувствовал, как меня поднимает и уносит неслышная музыка сфер, наполняющая мироздание.

Глава третья

В которой писатель начинает чудесный рассказ о покупке для Шакала раба — молодого Метиса, находящегося во владении одного иностранного Принца; в которой он далее делится опытом проживания в туристическом лагере.

Через некоторое время мы с Шакалом лежали обнаженные, обнявшись и затаив дыхание. Мы расположились на диване из кедрового дерева, украшенном изящной резьбой и персидской позолотой: когда-то его в плачевном состоянии и разломанный пополам (затем он был аккуратнейшим образом восстановлен) я купил во время одной из необдуманных поездок в Помпеи — вероятно, даже почти наверняка, он принадлежал молодому любовнику римского цезаря Тита.

Мы находились в моем замке Ла Г., в долине Р.[4], где пребывать осенью, в хорошо отапливаемой башенной комнате, из окна которой открывается вид на соседний городок, очень приятно.

Сперва, чувствуя прикосновение прохладной, мягкой, пахнущей свежим сеном и юфтью мальчишеской кожи Шакала к моему дрожащему в любовной лихорадке, убогому телу, я не мог произнести ни слова от умиления. Это счастье ужасало меня: как могла снизойти такая Милость на меня, не вовремя рожденного, который, несмотря на все попытки искупления, набожность и паломничества, вел такую грешную, более того, в моральном отношении отталкивающую жизнь? Путешествуя, я много грешил, предаваясь неестественной похоти, и вспоминаю теперь об этом с глубоким сожалением и скорбью. Ведь тем самым я бесчестил свое тело, а через него — Создателя! Если я что-то и заслужил, так вечную адскую пытку по Приговору, не подлежащему отмене, а уж точно не восторг на этом любовном ложе. Я страстно желал, чтобы меня теперь же по делам и словам моим приговорили и выпороли. Не мог бы Всевышний, если мне в этой жизни предуготовлена порка, поручить исполнение Шакалу?

— Когда ты хорошенько высечешь меня, Шакал? — прошептал я. — Ты ведь мужчина, а не какой-нибудь педик? Когда ты снова отхлещешь меня от души, изо всех сил?

Шакал улыбнулся.

— Помнишь, Шакал, как ты развлекался с тем неверным Метисом, которого я купил для тебя в чужой стране? Если бы ты отхлестал меня, как того неверного зверька… О, Шакал, я был без ума от тебя в тот миг. Именно тогда я полюбил тебя. Помнишь?

— Нет, точно не помню, — тихо ответил Шакал.

Расслабившись всем своим сильным, утомленным телом, он откинулся назад, сцепив руки за шеей, как обычно лежат в летних лагерях Мальчики, нарубив дров, после поисков бесполезных следов или тщетного розыска непонятных зверей, которых давно уже не существует в природе: возле его палатки лежал такой мальчик, откинувшись на низкую, нестриженную, от жары превратившуюся в сено траву, и его еще порядком неопытное Юношество довольно четко вырисовывалось в тонких хлопковых брюках, замаранных лишайником. Проклятое, но неизгладимое воспоминание налетело и захватило меня: однажды, когда я был юным, мальчик лежал так же, на земле, откинувшись, в своем неопытном бесстыдстве, в летнем лагере, наполовину скрытый палаткой… как я следил за ним, каждый раз, когда он так лежал, из-за завесы другой палатки, мне было, кажется, десять или одиннадцать лет; мальчику, скорее всего, было столько же, у него было странное имя — Винанд. Проводя долгие дни в пустоте и одиночестве, я мечтал — безнадежно, мрачно и жестоко — о его теле и голосе, желая лишь одного: чтобы каким угодно образом случилось нечто такое, что привело бы к его унижению и наказанию и он потонул в сильной боли. И этому желанию суждено было исполниться — действительно единственный раз в жизни, когда одна из моих грешных страстей была напрямую удовлетворена. Я хотел тут же рассказать об этом Шакалу, чтобы давнее и жестокое происшествие, о котором я еще ни с кем до сих пор не говорил, привело его в тот же мрачный, тягучий, подчинивший всю мою последующую жизнь восторг, что я испытал в тот день много-много лет назад.

— Кто такие вообще Метисы? — поинтересовался Шакал.

— Это зачастую небывало красивые мальчики, — начал я. — Метис рождается от индейской матери, но зачат он белым мужчиной. Считать они не умеют, но очень трудолюбивы. Потому я купил его для тебя, я был восхищен до глубины души красотой его наготы, хотя сперва хозяин не хотел расставаться с ним даже за самую высокую цену. У меня с собой была книга… Но позволь начать сначала…

— Ты сказал, что он изменил. Кому? — спросил Шакал.

— С похотливой, прелюбодейной храбростью он однажды изменил тебе, Шакал, с тем блядовитым молодым светленьким медвежонком-почтальоном в В., но тогда об этом еще никто не мог знать. Его даже в стране еще не было! Он был еще далеко, на чужбине. И принадлежал совершенно другому человеку. Он еще не был твоим, и ты его еще ни разу не видел! Но я заметил его при дворе молодого Принца, у которого был в гостях и который осыпал меня благодеяниями в своем роскошном дворце. Там еще танцевали мальчики, переодетые девочками, с блестящими сережками и колечками в ушках.

Я положил руку на темный Ствол Шакала и нежно его обхватил. Когда я проговаривал последнюю фразу, дыхание Шакала слегка участилось, и хотя речи не могло быть о боевой готовности или малейшей тревоге, было ясно, что его Штука увеличилась.

Мне казалось странным и в то же время восхитительным, что ясно и без прикрас я мог говорить ему о том, что мы вместе пережили, хотя все, о чем я мог рассказать, он уже знал наперед.

— Когда-нибудь, Шакал, я все запишу. И получится книга, в которой будет все, все о нашей Любви: я опишу это так красиво, что богачи в своих распутных шале будут приказывать рабам читать ее вслух ранним утром, сидя у камина, под звуки струнных инструментов: переливы, и не основная мелодия, а фон, темная лютня или глубокая, сладкозвучная флейта из мягкого инжирного дерева. Опускается ночь, но богач, жажду наслаждений которого невозможно насытить, не может остановиться и не слушать, и раба, охрипшего и уставшего читать вслух, с неслыханной щедростью напаивают великолепными бодрящими напитками, чтобы он продолжал читать мой рассказ и голос его не сорвался.

Шакал снова улыбнулся и кивнул. В тихом, благодарном восхищении, сперва нерешительным тоном, который становился смелее и влек за собой, я начал любимый рассказ Шакала, который должен был вновь пробудить в нем страсть, жажду любви и безграничную жестокую похоть.

— Ну, слушай, Шакал. Я уехал далеко, один, я был в чужих краях, где наслаждался гостеприимством баснословно богатого Принца, который владел в стране почти всем и управлял ею. Это был очень странный народ. Вечером, сидя у камина, Принц расспрашивал о моей родине, о том, как люди там любят друг друга, и мы беседовали до глубокой ночи. Принц был еще молод, и красив, и могуч, и богат, и также очень Одинок. Но он никогда об этом не говорил.

На ночь мне отвели комнату в гостевом крыле дворца, и еще какое-то время я лежал без сна, переполненный мыслями о чудесах, которые поведал мне Принц о своей вере и о любви, слушал чудесную далекую музыку и голоса танцоров.

Я спал крепко и долго, день уже давно начался, когда я проснулся и услышал с улицы слабые звуки, характер которых не мог определить. Я встал с роскошной, позлащенной кровати в форме лилии, которую Принц еще прошлым вечером, сразу после моего приезда приказал немедленно доставить в мою комнату, и подошел к открытому окну. Ах, Шакал, от того, что я увидел, у меня перехватило дыхание. Перед флигелем был небольшой круглый пруд, в который, мягко журча, лилась из родника кристально чистая вода. У родника на корточках сидел мальчик и набирал воду в два изящных ведерка из красной меди, сделанных, казалось, из золота — так блестели они. Шакал, он был почти голый, этот мальчик. На нем были только сандалии на босу ногу и стянутый тонкими веревочками, крошечный треугольный лоскуток тонкой, мягкой, почти прозрачной кожи, прикрывающий пах. Я видел его вполоборота, но его лицо было чуть повернуто в мою сторону, так что по большей части я мог рассмотреть черты. Я понял две вещи, Шакал. Я понял, что сделаю все, приложу все силы, чтобы взять его с собой для тебя. Но я также понял, что видел лицо этого мальчика когда-то, давным-давно. Это не мог быть тот же самый мальчик, ведь то воспоминание слишком давнее, Шакал. Но это было лицо мальчика, которого я… Когда-то я позволил… одного мальчика… Это было в… Ты спишь?

— Нет.

— И я взял с собой этого молодого, почти голого Метиса, которого увидел у родника, — для тебя, Шакал. Но он был так похож на другого мальчика, на мальчика из давнего прошлого. Знаешь, что я сделал с тем мальчиком, жестокий любимый мой зверь? Рассказать тебе сначала об этом?..

Шакал что-то проворчал, и этот звук породил в моей душе крик радости, ведь я понял, что он жадно и страстно желал услышать историю, которую я никому никогда не рассказывал прежде и носил в глубине души годами, но сейчас открою ему одному.

— То, что я сделал тогда, я сделал бы сейчас снова, Шакал, неисчислимое количество раз, для тебя, всегда, каждый раз заново…

Я вздохнул и посмотрел на Шакала: он вновь заулыбался, и я стал ласкать его могучую дубинку любви, которая с легким рывком приподнималась от каждого прикосновения, чтобы потом опять медленно опуститься. Шакал, не стесняясь, улыбался мне, и стыд, который так долго заставлял молчать о моем секрете, отступил, и я смог рассказать ему о происшествии, которое столько лет хранил в тайне.

Сколько же прошло с тех пор, как это случилось? Мне было, кажется, лет десять или одиннадцать, я был в каком-то летнем лагере. Уже не помню, был это школьный лагерь или лагерь, организованный каким-то сообществом, пытавшимся сблизить юношество и природу. Мне кажется, в сущности, что я, как всегда, туда не вписывался — я имею в виду, что мое пребывание и участие были нерегулярными: я не ходил в ту же школу, что и остальные мальчики из лагеря, и уж точно не был членом юношеского сообщества, которое что-то там организовывало. Наверное, какой-нибудь хороший знакомый подруги соседки в последний момент, за несколько дней до начала летних каникул записал меня в детский летний лагерь. Нужно было ехать на три недели, но мне предстояло пробыть там всего девять или десять дней: на это время было свободно место, видимо, отсутствующего или заболевшего мальчика.

(Палаточный лагерь в долине, а потом ураган или прорвавшаяся дамба, и семьи 81-го мальчика и одиннадцати вожатых, объятые скорбью — не знаю, почему, но я всегда читал такие сообщения почти бесстрастно, в крайнем случае, у меня учащалось дыхание: крыса, собака или кошка, задавленные машиной, вызывали в тысячу раз большую скорбь.)

В лагере проводили спевки. Вожатые некрасивые: у всех были маленькие рты, а у некоторых еще и слюнявые.

Часто ходили гулять, большими группами, причем шли парами, и вожатые пытались превратить прогулку в марш, подавая пример: при ходьбе они усиленно махали руками в такт шагам.

Вечером нам читали вслух из книг, в которых рассказывалось, какими глупыми люди были раньше: верили в разных божков и даже в Бога, пока наконец не стали чуть умнее и не начали измерять температуру газов.

Лагерь был только частично палаточный: еще как минимум два деревянных барака — в них не всегда можно было заходить, обычно они использовались в случае плохой погоды.

Однажды после обеда я в одиночестве сидел в одном из этих бараков с высокими, пыльными окнами, через которые нельзя было выглянуть на улицу. Погоду только с натяжкой можно было назвать хорошей: облачно, но безветренно, время от времени едва заметно моросило. Почти все ушли из лагеря на одну из бесчисленных принудительных прогулок. Сколько всего человек было в лагере, уже не помню. В памяти обычно всплывает какое-то несусветное количество, но, скорее всего, включая вожатых, там было человек тридцать пять, не больше.

Изначально бараки не были предназначены для жилья, это были сараи для птиц, потому что лагерь располагался на территории бывшей птицеводческой фермы. В одном из бараков совершенно ничего не было, он пустовал, но в другом, где я в тот день после обеда и находился, на одной стороне было наспех оборудовано нечто вроде зала ожидания, скорее всего, для собраний местного кружка следопытов: столами служили деревянная бочка и поставленная на попа, как гриб, пустая деревянная бобина, на которой раньше были намотаны подземные электрические кабели; какие-то ящики и сундуки использовались в качестве стульев, здесь даже было нечто вроде прилавка или стойки, сделанной из ящиков из-под апельсинов и покрытой фанерой. На стойке и на примитивной мебели стояло несколько безобразных пепельниц из эмалированного металла и фарфора с рекламой табачной фабрики, а на полу — пустые бутылки и банки из-под варенья без этикеток, — видимо, те, что нельзя было сдать за деньги. На стойке же, около стены барака, стояла какая-то статуэтка из камня или фарфора, высотой где-то в четверть метра, а, может, и гораздо меньше.

Я находился в бараке один, у меня в руках был тонкий, гибкий ивовый прут; я где-то срезал его и теперь бездумно помахивал им, время от времени попадая по деревянной стене и подвернувшимся под руку предметам.

Тем днем в лагере — в этом я теперь почти уверен — остались лишь один мальчик и один вожатый. Во всем лагере не было ни одного красивого или хотя бы казавшегося милым или шаловливым мальчика, кроме того, который как раз в этот день не ушел с другими, но, как и один из вожатых, остался в лагере. Этот мальчик — с примечательным именем Винанд — обычно не принимал участия в активных играх или длительных прогулках, так как был чем-то болен — астмой, диабетом, или у него были слабые легкие, или попискивающий сердечный клапан, точно не помню; может, он уже давно умер, но мне до сих пор кажется, непонятно почему, что на самом деле с ним все было в порядке.

Этот Винанд был неслыханно красив, во всяком случае, по стандартам обожания, которым я следовал в том возрасте, в десять или одиннадцать лет, и поэтому я так и не решился с ним заговорить. Он решительно отличался от остальных мальчиков, то есть, как и я, не вписывался в коллектив, хоть и по иной причине: кажется, у него, — по крайней мере, по сравнению с другими босяками, включая меня, — были богатые родители, и они, скорее всего, каким-то образом влияли на организационные вопросы, касающиеся лагеря, или, может быть, даже его спонсировали, потому что все и вся оберегали и щадили мальчика, постоянно окружая его вниманием.

Его облик — который и после стольких лет я все еще могу вспомнить с фотографической четкостью — действовал на меня безотказно, безысходно меня притягивал и ужасно смущал. Несмотря на его довольно хрупкое, трогательно ранимое тело и явно хитроватое лицо, я приписывал ему грубую, непредсказуемую звериную силу и в темной палатке, лежа на раскладушке и изнемогая от желания, я дрочил, про себя называя его Братцем Лисом. По-моему, он был похож на эдакую сильную лису, а лис я чтил. У него было узкое лицо с глубоко посаженными серыми глазами, и его темные гладкие волосы, чуть выгоревшие на солнце, на затылке и на макушке были подстрижены коротко, но спереди он носил довольно длинную челку, которая прелестным образом иногда падала на лоб. Нос у него был острый и крупный, а рот — четко очерченный и слишком большой для его тонкого лица, порой приоткрытый так, что виднелись зубы: редкие, острые, как бритва, клыки. Мне казалось, что он старше и сильнее, но сейчас я думаю, что он был мой одногодка, и мысль о том, что он крепче меня, основывалась исключительно и полностью на безнадежном почитании. (Лишь много, много лет спустя — я понял, что это Винанд искал общения со мной, и его, видимо, тянуло ко мне, но тогда я не мог в это поверить и, сдыхая от страсти, сторонился и избегал его.)

Он одевался чуть лучше, чем все мы — обычно носил тонкие рубашки в полоску, которые тогда были в моде и стоили немало, и шорты из черного хлопка, купленные точно по размеру или, может быть, сшитые на заказ; туфли у него были из дорогой, мягкой, неокрашенной кожи, эдакая шиковатая разновидность походных ботинок, как их обычно представляют себе горожане. Я обожал его недешевые гольфы цвета мха, которые мальчики тогда носили, натягивая почти до колен, иногда с украшением в виде шерстяных кисточек; а он временами — с потрясающим меня равнодушием — ходил со сползшими гольфами.

В тот день, как я уже говорил, он остался в лагере, но я не знал, где именно. По меньшей мере один из вожатых тоже должен был остаться, но где находился он — в другом бараке, в одной из палаток — я тоже не знал. Сам я остался под каким-то предлогом: якобы у меня болела нога, которую я подвернул, или что-то в этом роде.

Я был один в бараке. Царила тишина: было почти не слышно, как капает на крышу из гофрированного железа мелкий дождь. Я нарезал круги по утоптанной сухой глине и с силой хлестал ивовым прутом по деревянным стенам, так что зеленая кора на конце ветки содралась. Подойдя к площадке в другом конце барака, я остановился у шаткой, сколоченной из досок стойки и стегнул по матово-черной, выкрашенной в чернильный цвет, фанерной столешнице. От удара поднялась тонкая пыль, пепельницы и статуэтка пустились в пляс. Пепельницы остались на месте, а статуэтка сдвинулась в моем направлении, к краю стойки. Я снова ударил прутом по непрочной, тонкой фанере, и статуэтка, подпрыгнув и прокрутившись вокруг оси, опять сместилась ближе к краю, в то время как пепельницы остались неподвижны. Я врезал по громко трещащему дереву еще и еще. На четвертый раз статуэтка была уже у края и даже чуть подвисла над пустотой, но, слегка покачавшись, устояла. Я ударил по столу в пятый раз — сильнее прежнего. Статуэтка задрожала, съехала дальше, закачалась и упала. Пол в бараке был глиняный, гладкий и утоптанный, но вокруг стойки, наподобие примитивной мостовой, были выложены битые кирпичи — видимо, оставшиеся от снесенного дома. Статуэтка упала на эту мостовую и разбилась на три большие части. Я поднял их и составил вместе. У меня получилось не только собрать ее, но и — в непрочном, шатком равновесии — поставить так, чтобы она держалась и казалась целой. В этот миг с громким скрипом отворилась дверь барака. Я стоял неподвижно, затаив дыхание: в проеме возник Винанд; привыкая к полутьме, он с любопытством осматривался. Видимо, какое-то время он пробыл под дождем — волосы были влажные и покрыты маленькими капельками. Он зашел внутрь, закрыл дверь и медленно направился ко мне. Я застыл, глядя в никуда пустым взглядом; в безмерной глубине внезапного озарения уже возникла мысль, что в моей жизни сейчас произойдет нечто определяющее, чего я уже не в силах изменить, неотвратимое, некогда запланированное в вечности.

— Что ты делаешь? — спросил Винанд, остановившись неподалеку.

Я, казалось, сначала увидел, как двигаются его губы, и лишь намного позже услышал голос и разобрал слова.

— Так, смотрю, — ответил я хриплым голосом. — Странная статуэтка, правда?

Винанд подошел к стойке и протянул руку к статуэтке. В этот миг я услышал, что кто-то подошел к двери барака. И снова я знал: все, что сейчас произойдет, нерушимо и было предназначено и заложено еще до сотворения мира.

Дверь открылась. В проеме стоял единственный вожатый, оставшийся в лагере. Он был некрасив, я помню, что считал его старым: так подростки обычно воспринимают всех, кто старше их лет на десять. Ему было где-то под тридцать, не больше, но в своей мешковатой одежде он казался уже несколько иссохшим и побитым жизнью, а черный берет, туго обтягивающий башку, завершал невыразимую безликость.

— Ну? И что мы тут делаем? — спросил он в свою очередь.

Видно было, как в уголках его рта слегка пенилась слюна. Он подошел ближе и остановился. В этот миг битые и заново собранные осколки статуэтки развалились у Винанда в руках и, позвякивая, упали на стойку и на пол.

— Он тут красивые статуэтки на пол швыряет, — сказал я. — Скучно ему, наверное.

Казалось, стены повторили мои слова, придав им еще большую, неотвратимую четкость. Винанд повернулся и стоял перед нами, беспомощно разведя руки. Его звериный, большой мальчишеский рот дрожал: он что-то хотел сказать, но сперва ему нужно было сглотнуть. Быстрыми движениями, над которыми мне даже не пришлось раздумывать, поскольку они были указаны мне еще до сотворения мира, я схватил его, притянул к себе, заставил нагнуться, зажал его шею между ног и быстро протянул вожатому прут, который, пока шла эта схватка, зажал в зубах. Я знал: все, что я делал, было яснее ясного и не требовало объяснений, потому что вожатый, как и я, с самого начала испытывал то же неотвратимое желание насилия и страсти. Без малейших колебаний он взял у меня прут. Дверь барака, которая стояла открытой, стало засасывать сквозняком сперва медленно, потом быстрее, и — так и должно было быть, я знал — в конце концов, она с сильным ударом захлопнулась.

— Зачем ты это сделал? — спросил вожатый, но этот вопрос не требовал ответа.

Винанд — звук его голоса сквозь черепные кости с дрожью побирался к моему паху — что-то залепетал, запинаясь, но прут уже просвистел в воздухе, и вожатый грубо, стараясь причинить как можно больше боли, хлестнул веткой по напряженному, облеченному в черные шорты седалищу Братца Лиса. Полукрик-полустон, переходящий в бурные всхлипывания, вырвался из его горла, но тут же последовал еще один удар. Теперь я вдыхал головокружительный запах мальчишеского пота Винанда и внутренней стороной бедер ощущал тепло его хрупкого, и в то же время мускулистого, извивающегося тела. Обеими руками я дернул за ремень на шортах, чтобы тонкий хлопок посильнее обтянул его маленькую, но крепкую вздернутую попку.

Вожатый снова ударил с почти атлетической силой, и крики Винанда перешли в хриплое рычание, прокатившееся по моим бедрам вниз. Теперь он, кажется, впервые набрался сил и попытался вырваться. Мне пришлось собрать все силы, чтобы удержать его, но я знал: нельзя отпускать, прежде чем я…

Вожатый ударил теперь чуть пониже, прямо над краем штанин Винандовых шорт, все еще натянутых, как кожа барабана. Дрожащий крик мальчика стал еще сильнее и выше. Винанд пытался, дергая шеей и плечами, вырваться из моей хватки, одновременно прикрывая ладонями зад.

— Вообще-то надо надавать ему по голой заднице, — медленно и громко произнес я, не глядя на вожатого.

Тот ударил еще раз, расчетливо направив и с небывалой жестокостью опустив ободранный конец прута вновь чуть пониже, на голые бедра. Я почувствовал, как тело Винанда поднялось на волне боли, он издал резкий, от хрипоты почти свистящий всхлип. Он бешено тряс головой, ударяясь о мои колени, и капельки с его мокрых, теплых волос забрызгали мои голые ноги.

— Я любил его, Шакал. Я любил его… наконец, наконец, я знал…. и в голове у меня была одна мысль: «Песня Лис»[5]… «песня лис»… вот, о чем я все время думал, Шакал… «Песня Лис»… и тогда… я излил свой любовный сок прямо себе в штаны, Шакал, понимаешь?.. Тебе нравится мой рассказ?

— Да…

Я трогал член Шакала, применяя все навыки, чтобы пробудить любовь.

— Послушай, Шакал… Этот мальчик, тогда… Я дал избить его, но ради кого?.. Ради кого я позволил его тогда выпороть?.. У меня… никого не было… Я был совсем один в этом мире… Я еще не знал тебя, Шакал. Но теперь… и теперь я знаю таких мальчиков, как Винанд… Знаю, где они живут, что они делают друг с другом, Шакал… Знаю, в какую школу они ходят, эти маленькие шлюшки из техникума с блядскими попками… Мы будем брать их с собой по одному или двух сразу, двух дружков, чтобы один смотрел, как мы пытаем другого, самого красивого. Шакал, я спущу с него бархатные брючки, свяжу ему руки за спиной и отхлещу для тебя, для тебя, Шакал… На тебе будет одежда из темной, обтягивающей кожи и кожаные перчатки… Ты раздвинешь его попку для меня, для моей плетки… тонкого хлыста… и я отхлещу его, там… между, промеж… эту маленькую шлюшку… точно там… по щелочке, по маленькой заднице, по маленькому мальчишескому светленькому мешочку внизу, его блядскому мешочку… тонким хлыстом… чтобы он…

Шакал задрожал всем телом и тут же выстрелил из бесшумного любовного орудия: два, три, четыре раза; в результате первая пуля пролетела над нашими головами и приземлилась где-то позади, в книжном шкафу. Его потрясающее тело некоторое время вздрагивало, но потом успокоилось. Он прикрыл глаза и чуть склонил голову набок, лицом ко мне. Казалось, он уже спит. Я ощупал нити чудесной любовной паутины, которые он только что сплел из своей белой крови: она превратилась в сеть вокруг его паха, и я надеялся, молился и желал навсегда остаться пленником Любви в этих тенетах.

Сперва я просто разглядывал лицо Шакала. Я мог бы попросить его в свою очередь подрочить мне и рассказать что-нибудь, что хотя бы на несколько секунд сможет подлечить мою смертельную рану, но я решил не тревожить святую дрему. Я поласкал себя сам, очень тихо, почти неслышно, проговаривая осторожные слова обожания, иногда останавливаясь и прислушиваясь к его медленному, глубокому, удовлетворенному дыханию. Снаружи опускался вечер. В сумерках мой взгляд задержался на его губах. Я не мог примириться с мыслью, что он когда-нибудь умрет.

Загрузка...