…воскресшего из мертвых
В которой писатель наносит визит в Королевский Дворец, и Королева спрашивает его о самом волнующем событии его жизни; в которой он рассказывает Ее Милости о смерти двух братьев по оружию, но засомневавшись и струсив, не решается заговорить о непроизносимом.
Мальчики, да, всегда Мальчики… Всю последующую жизнь мной будет повелевать эта единственная неутолимая страсть: любовь мальчика или мужчины… В первые годы эта страсть порой доводила меня до мыслей, что я сумасшедший, ну или схожу сума… Мне приходилось скрывать свою любовь, и я, теряя дар речи, наблюдал за волшебными появлениями морских разведчиков, военных матросов, молодых каменщиков и — служа офицером под флагом Отечества — молодых рекрутов под моим командованием, которым я, под угрозой злословия и позора, мог доверить наименьшую долю моих чувств: нежности, божественного поклонения и сердечной страсти.
(Иногда, очень недолго, я бывал счастлив или думал, что счастлив, когда, беззащитно доверив свой секрет, пытался посвятить себя любви к кому-то; но и это редкое счастье было преходящим.)
Так как моя семья со временем породнилась с Королевской, я бывал при Дворе и часто собирался рассказать Королеве о своем прошлом — вдруг, без обиняков или отговорок. (Немногим — прежде и сейчас — из моих сограждан известно, что во времена первых робких попыток записать то, что происходило со мной в жизни, именно Королева поддерживала меня до самого конца.)
Однажды в воскресенье, когда во дворце был довольно спокойно и Королева не ждала других посетителей, она вдруг спросила про самое волнующее событие моей жизни. Я тогда как раз начал работать над новой книгой, но предпочитал пока об этом не рассказывать. Мой секрет чуть не сорвался у меня с языка, но я промолчал, замешкавшись, лихорадочно перебирая все события моей жизни.
— Произошло так много всего, Сударыня, — засомневался я.
Когда-нибудь, да, когда-нибудь я все расскажу, даже самое ужасное, прекрасное и самое унизительное в моей жизни, но не сейчас, еще рано… Я искал нечто, по антуражу похожее на самое волнующее событие.
Да, так много… Снаружи вечернее солнце освещало дворцовый сад, уже усыпанный осенними листьями. Сад… да, уничтоженный во время войны сад, полный разрушения.
Королева ждала, не отводя взгляда, но скромно, ни к чему не принуждая. Что она знала и что могла подозревать? Ее мудрые голубые глаза, прикрытые треугольными, увядшими веками, были исполнены человечности, меланхолии и мягкости, но ничего не выдавали.
Глядя на улицу, на качающиеся, уже почти совсем голые ветки, освещенные скупыми осенними лучами, я пытался привести мысли в порядок и вспомнить: образ сада, далеко отсюда, сада, полного боли, давным-давно — или то, что любят называть давным-давно: половину человеческой жизни тому назад… Война уже почти закончилась, но враг, вообще-то проигравший решающее сражение еще летом — последним летом войны, — все же предпринял ряд бессмысленных с точки зрения военного искусства безнадежных атак, которые мы, чтобы сохранить солдат, отражали очень пассивно, потому что «все равно все кончено». Сад из моих воспоминаний — под низким осенним солнцем, под беспрерывным орудийным огнем — находился возле дома священника или, по крайней мере, нам так показалось: может, соседнее строение действительно когда-то было церковью, а теперь возвышалось над землей на метр, считая от «первого камня», заложенного, судя по надписи, одним сорванцом «четырех лет отроду», что, конечно, вранье: по моим прикидкам колосс из синего сланца весил, как минимум, килограммов сорок — как бы то ни было, утешало, что паренек, учитывая год основания, давно уже умер.
От деревьев в саду — вероятно, фруктовых — остались только расщепленные пеньки, а все остальное — ограда, вольер или курятник — лежало в руинах. Вскоре направление орудийного огня сменилось: стреляли теперь прямо над нашим садом, с утешительным диким визгом, поскольку солдат знает разницу между пронзительным свистом слишком далеко направленного снаряда — который сильно шумит, но совсем не опасен тому, кто это слышит — и жутким грохотом снаряда, приближающегося к цели, который, выдыхаясь по дороге, устало пыхтит и причмокивает.
И вот, в эти давние времена, мы сидели в саду втроем: Джонни, Матрос и я, и пытались испечь в костре картошку. Мы ожидали нападения вражеской пехоты, если она вообще была на подходе: пушечный огонь был не просто угрожающей показухой. Свист пролетающих снарядов заглушал шипение и потрескивание — привычные с детства звуки — поджаривающейся картошки: наше кулинарное искусство превратилось в нечто вроде немого фильма про войну.
Как я и предполагал, в самом начале рассказа мне пришлось давать Королеве утомительные разъяснения, потому что Ее Милость не понимала, как мы могли спокойно сидеть у костра, если над нами пролетали снаряды.
— Снаряд, который визжит и свистит, не опасен, — объяснил я Ее Милости. — То есть тот, кто слышит свист, находится в безопасности, потому что этот снаряд упадет гораздо дальше, в совершенно другом месте.
Как получилось, что я не погиб? Вот тут я почувствовал себя действительно неслыханно глупо — как такое объяснить?
— Опасным бывает снаряд, который уже потерял скорость и издает звуки вроде блюш флюп флуш, что значит: здесь я упаду осторожно бум, — тут меня прошиб пот.
— Война — это ужасное действо, — решила Королева.
— Если Вашей Милости кто-то рассказывал, что солдаты иногда хватают упавший снаряд и бросают обратно во врага, то он сильно исказил реальность, — бесстрастно ответил я.
В истории, которую я начал излагать, вообще-то совсем не было приключений, как, на самом деле, и в любом воспоминании о войнах, которые ведут люди. Там был сад, было позднее вечернее солнце и были снаряды, свист которых мы улавливали своим солдатским слухом, отслеживая, куда они падают: поднимая фонтан брызг, они плюхались в болото за несколько сот метров отсюда; мы находились посреди развалин, и наши мысли были далеко — о тех, кто погиб, мертв и похоронен, и о тех, кто погиб, мертв, но так и не погребен. Но приключений не было.
Мы даже не знали настоящего имени «Матроса»; по крайней мере, сейчас я не могу его вспомнить, да и тогда не помнил тоже. Кажется, ему было 22 или 23 года, и — по невыясненным причинам, но явно против воли — его перевели из морских войск в сухопутные. По-моему, ни смертельная опасность, которой он подвергался на войне, ни невзгоды, ни отъезд из дома — если у него был дом, если он у него вообще когда-то был — не волновали его так, как этот перевод, который он считал жестокой человеческой несправедливостью или, по меньшей мере, страшным безрассудством Господа. Никто никогда не мог разобраться в его мыслях и чувствах; единственное недвусмысленное изречение, раздавшееся из его уст, звучало так: «На берегу ничего хорошего нет».
— Слушай, лейтенант, может, я схожу посмотрю, нет ли чего в магазине? — спросил он.
Вопрос был — и это мне тоже пришлось подробно объяснять Королеве — задан с большой долей иронии. Матрос имел в виду развалины находившегося в нескольких десятках метров здания, нижняя часть которого, возможно, частично еще была доступна, потому что не походила на мешок с картошкой, усыпанный обломками; там еще можно было пройти. Если устланное ковром из битого кирпича пространство между руинами возле нашего сада и разрушенным зданием чуть подальше действительно было когда-то улицей или переулком, и если слова святого отца Фомы Аквинского о том, что напротив церкви всегда есть кабак, — правда, то по поводу прежнего назначения этого здания можно было не сомневаться.
— Да, хорошо, малыш, — ответил я. — Дать тебе денег?
Матрос, похохатывая, ушел, и я остался наедине с Джонни.
Что я мог рассказать Королеве о Джонни? Все пережитое и прочувствованное мне придется умалить и исказить, превратить в убогую историю про матерящихся, маскирующих смертельный страх крепким словцом солдатах; про отвоеванную у врага партию шампанского или походную кухню с жареной дичью: все, что почтенный обыватель может, сидя в кресле, прочитать о войне или увидеть по ящику в представлении кривляющегося и припевающего комика. Это было нечто, пережитое мною одним, то, что я хранил и носил в кровоточащем сердце и никогда не доверял никому из смертных. Ни одному человеку, даже Королеве, я не выдал то, что мне — правдами и неправдами — удалось узнать о нем: ни фамилию, ни день его рождения, ни профессию и происхождение, ни как он жил дома и были ли у него братья или сестры. Если здесь я запишу его сияющее и вечное имя, этого будет достаточно для Единого, Коему можно и должно знать.
Джонни служил под моим командованием девять месяцев, и с первого дня и первого часа, с того мгновения, когда я его увидел, его облик и черты преследовали меня в мечтах. «Как только кончится война, я…» О, неразумное сердце!..
Нет никакого смысла описывать его, но все же попытаюсь. Он был бравым и храбрым солдатом, но в сущности еще ребенком. У него были русые, здоровые, очень густые волосы, и я надеялся когда-нибудь — пускай он даже будет спать и этого не заметит — погладить его по голове, запустить пальцы в шевелюру. Он всегда был благодушен, но в его прекрасных, глубоких глазах на худом мальчишеском лице поселилась тоска и грусть, или, по крайней мере, смотрел он задумчиво. При взгляде на его губы — пухлые, ярко-красные и влажные — я часто опускал или отводил глаза, а при звуке его голоса у меня пересыхало горло и порой кружилась голова. Временами я, как заколдованный, стоял неподвижно позади него и смотрел на обтянутые гимнастеркой плечи, гибкую спину и нежные, мужественные, но все еще мальчишеские солдатские бедра, и бесцельно пытался подсчитать, сколько лет назад мама купала его в ванночке.
В тот предвечерний час я вдруг остался с ним наедине в перекопанном саду, у небольшого, почти бездымного костра, а вокруг нас не было ничего, кроме Смерти, и во мне — ничего, кроме тайных, запретных, священных слов, которых я ему никогда не скажу. В полуяви или полусне, в зловещей фронтовой ночи я столько раз видел его перед собой, что и не сосчитать: в слабом свечении, будто под лунной вуалью, иногда голым, иногда — полураздетым, а порой он пристально смотрел на меня и улыбался. Тогда мною овладевало неслыханное вожделение, столь же безразмерное, сколь и ужасное: страстное желание быть с ним, заключить его в свои объятья и ласкать, но я также хотел — и тут моей заветной мечте сопутствовали замешательство, страх и глубокое чувство вины, — чтобы Джонни ранило, чтобы его очень серьезно, да, смертельно ранило.
Матрос зашагал прочь, карабкаясь и прокладывая дорогу по неровной поверхности, чуть склонив голову набок, хотя и так казалось, что она сидит на плечах косо, потому что у него не было левого уха, которое он потерял в бою, при замечательных и знаменитых обстоятельствах. Рассказ об этой потере, несомненно, доставит удовольствие обывателю на тихом домашнем фронте, и, сообщая об этом Королеве, я держался на безопасном расстоянии от ужасного и непроизносимого, что хранил в сердце.
— Матрос потерял левое ухо, Сударыня. И как же так получилось, я имею в виду, как это произошло? — начал я объяснять. — Лежит он, значит, в своей ячейке с фаустпатроном в руках.
Королева непонимающе смотрела на меня:
— В своей… ячейке? — нерешительно спросила она.
— Нужно выкопать яму, там ты и стоишь, и оттуда отстреливаешься. Это еще называется одиночный окоп. А если прямое попадание, то могила уже готова, бесплатно, и копать больше не надо.
Королева вздохнула и опять еле заметно покачала головой.
— Матрос, значит, стоя в своей ячейке, облокачивается спиной и выглядывает, держа фаустпатрон наготове. Да, позвольте, я объясню Вашей Милости, что такое фаустпатрон: это ракета, скажем, такая большая ракета для фейерверка — какими стреляют в день рождения Вашей Милости — но военная: к наконечнику этой ракеты прикреплен динамит.
Королева опять с задумчивым выражением лица покачала головой.
— Сударыня, дело было так, — продолжал я. — Матрос увидел, что прямо на него идет большой немецкий танк «Пантера». Он вскидывает фаустпатрон, но из танка его тоже заметили, направляют на него пушку и стреляют. 88‑ми миллиметровую пушку, Госпожа, 88‑ми миллиметровую!
— Восьмидесятивосьмимиллиметровую… — задумчиво повторяет Королева, разводя большой и указательный палец. — Наверное, эти боевые машины ездили очень быстро. Такая пушка должна быть, конечно, очень маленькая: маленькая пушечка, значит.
Мне показалось, я задыхаюсь.
— Нет, Сударыня, это калибр. — Я понял, что еще одна королевская глупость, и я потеряю самообладание. — Калибр, — повторил я вяло. — Восемьдесят восемь миллиметров, то есть почти девять сантиметров — это диаметр дула, то есть диаметр снаряда.
Благодаря своей чувствительности и восприимчивости, Королева уже поняла, что открытое ее неведение довело меня до отчаяния.
— Тогда это неравная битва, должна я отметить, — проговорила она быстро, огорченным голосом, весьма подходящим случаю. — Целая пушка против одного солдата.
— Да, Сударыня, так и есть, — пришлось мне признать. — Но на войне не до таких мыслей. Матрос прицеливается, — продолжал я, — но недостаточно быстро. Стрелок в танке его опережает. Матрос видит огонь, вспышку, огромный горящий шар и тут же слышит где-то позади удар, будто весь мир проваливается. Он думает: ничего себе, мне голову снесло, а я еще все вижу! Фаустпатрон он до сих пор держит в руках. Он думает: никогда не знаешь. И наугад спускает курок. Ракета со свистом улетает и попадает как раз в дуло танка «Пантеры»: бронебашня взлетает на воздух. Знает ли Ваша Милость, что это был за удар, который Матрос почувствовал сбоку? Его только задело: Матроса царапнула восьмидесятивосьмимиллиметровая граната, и он еще мог об этом потом рассказать! Уха у него больше не было, кожи на щеке и виске тоже, но, благодаря жару от снаряда все тут же аккуратненько запеклось, да и на морозе он первое время ничего особенного не почувствовал и не заметил…
Королева невольно поднесла руку к лицу и ощупала его.
— Удивительно, — пробормотала она неуверенно.
Бессмысленное промедление, подумал я. Я приближался к самому важному в моем рассказе, но об этом я Королеве никогда не расскажу.
Я поведал ей о том, как мы провожали взглядами Матроса, исчезающего за горами развалин, как, оставшись вдвоем, ждали, пока вернется Матрос и испечется в костре картошка. Но я не рассказал, как долго, очень долго, я рассматривал заросший затылок Джонни, а он этого не замечал, сидя где-то в полуметре, как и я, на земле, как я незаметно ласкал взглядом его шею, следовал линии его профиля, очертаниям губ, смотрел на полуопущенные ресницы…
До этого я никогда никому не рассказывал: ни дома, ни в школе, и потом тоже не рассказывал, и это была только иллюзия, что война или повсеместно присутствующая смерть допускают или помогают передать словами то единственное…
Болтая без умолку, я преподносил Королеве одну чепуху из солдатской жизни за другой и вдруг вспомнил, что ни в казармах, ни в окопах ни разу не слышал ни слова о любви, о беззаветной любви к другому человеку, будто об этом опасались говорить вслух, как и о смерти…
— Должно быть, именно так вырастает настоящая дружба, когда люди зависят друг от друга, — решила Королева.
Матрос, наконец, вернулся, по пояс в пыли, но в руке держал нечто, что я издалека сначала принял за продолговатую ручную гранату. Могло, конечно, оказаться и так, что он свихнулся и хотел подорвать всех нас. Посмотрим, подумал я, даже не испугавшись. Нечто оказалось полной бутылкой.
— Пожалуйста, лейтенант.
Это была совершенно обыкновенная бутылка темного стекла на три четверти литра, наполненная некой жидкостью. Этикетки не было, горлышко — не запечатано, но заткнуто обычной пробкой, полностью ушедшей внутрь.
— Соляная кислота? Или что-нибудь от ревматизма? — ободряюще спросил Матрос.
Я повертел бутылку в руках и посмотрел сквозь нее на свет. Дно бутылки было вогнутое, с него поднимался легкий осадок, и, судя по форме бутылки, вряд ли внутри какое-нибудь химическое или моющее средство.
Джонни, достав перочинный ножик со штопором, принял у меня бутылку. И будто проявляя существенный интерес к содержимому бутылки, я смотрел, как он собирается ее открыть. Я мог теперь, не вызывая подозрений, следить за каждым его движением, и мои мысли, как заколдованные, были прикованы не к бутылке или ее содержимому, а к рукам Джонни — с крепкими, но в то же время трогательно тонкими запястьями, двигающимися споро и все же с мальчишеской неловкостью. Вкрутив штопор в пробку, он сел, устроился поудобней и, зажав бутылку между колен, потянул. Он сидел ко мне боком, и я смотрел на его идеальный, четко очерченный и приоткрытый рот: за темными, влажными губами были видны крепкие, чуть неровные, но хищно красивые мальчишеские зубы. Пока он с силой тащил штопор, я глядел, как у него на шее под матовой загорелой кожей напряглась вена или мышца.
— Крепко сидит, — отметил Матрос.
Перочинный ножик Джонни был простой и дешевый, со штопором без удобного упора.
У меня появилось какое-то странное, непонятное предчувствие. Пока Джонни, постепенно усиливая хватку, вытягивал пробку, мной овладела причудливая мысль, что лучше было бы не открывать бутылку, а оставить ее закупоренной, где-нибудь закопать или сделать что-то еще, лишь бы спрятать так, чтобы никто не нашел.
Пробка действительно сидела в горлышке на удивление крепко, и первые попытки Джонни были безрезультатными.
— Слушай, попробуй сначала чуть вдавить пробку, — посоветовал Матрос. — А потом опять потянуть. Тогда она расшатается.
Но Джонни продолжал тянуть все с большей силой.
Наблюдая за ним, я все яснее понимал, что будет лучше, если бутылка никогда не откроется, будто внутри — опасная жидкость или смертельный яд.
Шейные мышцы у Джонни напряглись, как канаты, и он что-то проворчал сквозь зубы. В этот момент, будто в короткой, неделимой временной вспышке, я увидел — или это была игра моего воображения, — как из его горла поднимается огромный красный фонтан или завеса, точно большая распускающаяся роза, закрывая его лицо от моего взгляда. Картинка исчезла столь же быстро, как и появилась. Неужели мне так сильно передалось напряжение Джонни, что у меня самого перед глазами пошли красные пятна?
Тем временем Джонни расшатал пробку. Верхняя ее часть, слегка грязная и заплесневелая, появилась над горлышком. Мое предчувствие, что эту бутылку по каким-то причинам лучше не открывать, превратилось в отчетливое беспокойство, но я заставил себя замолчать, когда стало ясно, что это неотвратимо.
Джонни вытянул пробку наполовину, схватил ее и выкрутил полностью из горлышка с безупречной ловкостью, очень осторожно, без малейшего хлопка. Он понюхал жидкость, пожал плечами и протянул мне и бутылку, и пробку. Рассмотрев вблизи влажную, фиолетовую нижнюю часть пробки, я тоже понюхал горлышко, от которого поднимался кисловатый, но знакомый бодрящий запах.
— У тебя стакан есть? — спросил я.
Джонни достал алюминиевую кружку, и я передал ему честь разлива. Судя по цвету и запаху, из бутылки полилось хорошо сохранившееся красное вино.
— Никогда не угадаешь, — сказал Матрос. — Это что, вино?
Я кивнул.
— Вино — это не для меня, — заявил он очень убежденно. — У нас была вечеринка, не помню уже, когда. И что? Кто-то принес бутылку вина. В общем, он ее принес. Попробуй, говорит. Прям как по роже дали, честное слово. Нет, это ерунда.
Немного подумав, он добавил:
— Если никто никуда не торопится, я пойду еще посмотрю. С виду не скажешь, но в глубине там много чего лежит, это точно. Квадратные бутылки тоже, я видел. Если только смогу достать.
Мне нужно было решить, можно ли ему сходить туда еще раз.
— Ты без прикрытия, — попытался я возразить, но по тону, каким это было сказано, Матрос уже понял, что я не хотел запрещать ему новую экспедицию.
Когда он неспешным шагом уходил, меня посетила смутная мысль, что именно сейчас произойдет нечто бесповоротное и безвозвратное. Захотелось позвать Матроса обратно, но, собственно, почему? Времени было навалом, море времени, вечность.
Джонни протянул мне на треть наполненную алюминиевую кружку. Я сделал маленький глоток, распробовал. Вино не прокисло и вроде бы осталось неплохим. Я отдал кружку Джонни.
— Выпей сначала ты.
Джонни, удивившись, слегка засомневался, а потом сделал несколько неспешных глотков. Мой взгляд, как заколдованный, был прикован к его почти неподвижному рту и к пульсирующему горлу, которое мне что-то напоминало, что-то невыразимо затаенное, и нежное, и тайное, но что?..
Джонни не допил до дна, снова наполнил кружку примерно на три четверти и протянул мне. У меня задрожали руки, когда я, неуклюже перенимая кружку, на миг прикоснулся к его ладоням.
— Спасибо, — хрипло прошептал я.
Я не торопился пить и обхватил кружку, словно согревая, но между тем незаметно вертел ее в руках, чтобы повернуть именно тем краем, которого касался рот Джонни, и следил за ним из-под осмотрительно прикрытых век: несколько капелек вина, почти прозрачных, как вода, подрагивали на светлом изгибе его мальчишеской, невинной верхней губы.
Я как раз прокрутил кружку достаточно, чтобы приложить ко рту тем самым краем, которого коснулись губы Джонни. Глядя на его рот, я воображал, что какая-то доля его тепла задержалась в металле кружки и сейчас перейдет на мои губы. И пока я пил, в голове у меня звучал чей-то голос, повторяющий или утверждающий какую-то ерунду: «Кружка, понимаешь. Кружка». Будто я сам этого не знал!
— По-моему, неплохое вино, — выдавил я из себя.
Джонни открыл рот — наверняка, чтобы произнести столь же бессмысленные слова, но в этот момент вдруг прозвучала череда хлестких и чавкающих звуков.
— В укрытие! — зарычал я и бросился бежать.
Я добежал до угловой стенки — скорее всего, это были руины кухни, — возвышающейся над землей всего на каких-то полметра, но все лучше, чем ничего, и перелетел через нее. Раздался хлопок, и очень сильной взрывной волной меня придавило к земле еще до того, как я упал бы сам. Совсем недалеко от меня обрушились три, четыре удара, после которых на меня низвергся дождь из комков земли и камней. Грохот взрыва утих так же быстро, как начался, и пули по-прежнему свистели над головой. Что там за идиот на пьяную голову присел передохнуть на пушечном Дуле?
Ранило ли меня? В операх и фильмах герой тут же замечает ранение, но на фронте все иначе: раненый зачастую не чувствует ничего особенного и понимает, что у него нет ноги, только собравшись встать.
Я поднялся и огляделся в поисках Джонни. Он лежал недалеко, но с другой стороны стенки и, казалось, полз в мою сторону; по крайней мере, движения, которые он, лежа на животе, совершал, походили на то. В тот же миг я оказался рядом и схватил его за плечи.
Он лежал лицом вниз. Движения его рук и ног не имели ничего общего с попыткой ползти, но были лишь зловещей дрожью, которую я узнал, но значение которой не хотел понять. Я перевернул его. Лицо Джонни было бесцветным. Глаза — закрыты, будто он спал. Я приподнял его, прижал к себе, будто чтобы потрясти и разбудить, и только тут заметил, что мое лицо, подбородок и шею заливает теплая волна — его кровь. Вряд ли он был еще жив: его горло и грудь были так глубоко вспороты, что невозможно было остановить кровь или определить размер раны, чтобы ее обработать. Он шевелился просто потому, что корчился в судорогах, понемногу утихавших. Я прижался лицом к его лицу, и кровь, пролившаяся на меня, когда я его поднимал, стекала по переносице и верхней губе прямо мне в рот, так что мне пришлось испробовать ее на вкус. Я не смог заплакать или закричать, просто сидел тихо некоторое время. Пришла мысль: «И это все?» Только после этого появились слезы. И — будто слезы натолкнули меня на эту мысль — я поцеловал Джонни в закрытые глаза, пропитывая его веки его же кровью.
Королеве я рассказал только о том, как мы пили найденное Матросом вино, и как Матрос опять ушел, и что Джонни лежал около меня мертвый, но я не рассказал о том, что испробовал его кровь и поцеловал в навечно закрытые глаза, и что еще долго после этого — сколько: несколько минут? или около часа? — гладил волосы, обрамлявшие его мертвое лицо.
— Нет, Сударыня, Матроса тоже никто после этого не видел.
Не было тут никаких приключений, никакой истории, и не было ни могилы, ни надгробного камня, по крайней мере, насколько мне известно. Да, люди считают… Но чего эти люди не знают, и о чем, вероятно, им никто никогда не говорил: машина, разгребающая развалины, не отличает дресву от земли или кусок кожаного ремня от остатков ботинка; где частью прогнивший, а частью высохший лоскут кожи черепа, а где обрезки фотографий или куски штукатурки с потолка, где дверные замки, а где разложившиеся обои, где осколки костей — лошадиные ли, человеческие или кошачьи, а где косточки из консервов воинского рациона.
Ну да, все по-честному: временами с какого-нибудь поля битвы действительно убирают трупы, собирают и хоронят, с почтением и по инструкции. Команда, которая этим занимается, от работы не отлынивает, но и все сделать не успевает, и не всеведуща: если находят перемешанные и разбросанные останки, скажем, трех покойников, то для полной уверенности из них делают четырех, чтобы никого случаем не обделить, — пожил и дай пожить другому — и раскладывают их по четырем могилам.
Может быть, нечто, бывшее телом Джонни на земле, не подчищено во время уборки руин, но лежат его кости в честной могиле и ожидают никому не известного, но предреченного на все времена и всему Сотворенному Дня: когда Слово написанное осуществится; когда павшие восстанут, и все смертное облачится в бессмертие.
Может быть, да, может быть, Джонни когда-то похоронили, и его тело покоится теперь — настолько же на виду, сколь и невидимо — под одним из бесчисленных крестов, на которых начертано:
Неизвестный солдат
Ведомый богу
В которой Королева пытается выразить словами свою благодарность за работу писателя; в которой вышеупомянутый непосредственно от Королевы узнает, что она собирается вручить ему очень высокую награду; в которой принимается решение, что писатель отправится в ссылку в чужую страну.
Как чудесно все вышло! И вот сегодня наступил день, когда я снова должен был явиться ко Двору, но сколько всего за это время произошло, и как сильно все изменилось! Однако, наверное, лучше не забегать вперед в повествовании и вначале сообщить, чем закончился мой разговор с Королевой, после того, как я рассказал свою историю — которая историей и не была.
Ее Милость слушала меня, затаив дыхание, исключительно внимательно, и все же мне постоянно казалось, что она дожидалась подходящего момента, чтобы сообщить нечто важное и серьезное.
— А вы собираетесь когда-нибудь внести вот эту историю, которую только что мне рассказали, в одну из своих книг? — спросила она.
Мне показалось, что на самом деле мысленно Королева была где-то далеко и думала о других вещах, и задала этот вопрос просто для поддержания разговора, между тем подготавливая почву для того, чтобы завести речь о чем-то проблематичном.
— Может быть, Сударыня, — ответил я ровно.
Я был уверен, что никогда не запишу этот бессмысленный рассказ о якобы бессмысленной смерти, которая не привлечет ничьего внимания. И снова, как и много раз прежде, я задумался о смысле жизни и подлинности моего писательского дара.
— Мне кажется, — сказала Королева, — что нет почти никакой разницы между тем, что вы пишете, и тем, что рассказываете. Я имею в виду, — попыталась она разъяснить, — что вы и ваши книги — едины. Вы ни о чем не умалчиваете. Или это не так?
Я вздохнул и предпочел бы промолчать, но из вежливости должен был ответить Королеве. Так ли это? Разве я описывал в своих книгах все, даже самые тайные, в глубинную темноту сердца заключенные желания и поступки?
— В общем-то наверняка так и есть, как Ваша Милость говорит, — ответил я, — я пишу и, с Божьей помощью, буду писать о том, что мною движет, о своей жизни. В моих книгах нет ничего такого, что происходит не из меня, не является мною. Все, что я написал, написано моей кровью, — добавил я с преувеличенной храбростью, сразу же устыдившись своих излияний. — Но если Ваша Милость имеет в виду, в сущности, противоположное: все ли, что я считаю важным в своей жизни, записано в моих книгах, то я вынужден ответить на Ваш вопрос отрицательно. Есть вещи, которые я никогда не записывал, потому что слишком труслив, потому что мне не хватает смелости доверить их бумаге или рассказать о них кому-либо — все равно кому…
— Я должна задать вам еще один вопрос, — продолжала Королева, — на который, возможно, очень тяжело будет ответить. Но, уверяю вас, я не задавала бы его, если бы у меня не было на то убедительной, очень убедительной причины.
Я вздрогнул, хоть и сам не понял, почему.
— Вы когда-нибудь в жизни совершали очень плохой поступок?
— Да, Сударыня, — ответил я, — Я совершил в жизни нечто очень плохое.
— Я не имею в виду, — продолжала Королева, — какую-то оплошность, даже если она повлекла серьезные последствия, или неверность — как бы ужасно это не звучало, — какой-то отвратительный поступок или порочность на словах или в деле: в конце концов, мы все люди. Нет, я имею в виду некое действительно абсолютное зло. Скажем, к примеру, нечто роковое.
— Сударыня, я совершил в жизни один поступок, за который мне нет и не будет прощения, — проговорил я тихо, дрожащим голосом.
Королева замолчала надолго, видимо, задумавшись.
— Это известно кому-либо, кроме вас? — спросила она затем.
— Только тому, с кем это по моей вине произошло, — прошептал я.
Королева, казалось, опять погрузилась в раздумья.
— Я читала все ваши работы, — сказала она, — и это не значит, что я полностью понимаю, что там написано. Но я могу сказать, что чувствую глубокое удовлетворение при мысли о том, что после многих лет непонимания и непризнания, ваши книги и песни нашли отклик в народе, который узнаёт в них свою радость и страдания. Я вам очень благодарна.
— Если Ваша Милость позволит, я хотел бы сказать: это я должен быть благодарен, — отозвался я. — Именно Ваша Милость — и никто иной — поощряла меня и вознесла из сословия простых необразованных дальнобойщиков на место, которое я сейчас смею занимать посреди моего народа.
Королева улыбнулась:
— Если это действительно так, и я чем-то помогла, тем лучше. Но я хочу говорить не о прошлом, а о настоящем и будущем. Я приняла важное решение, но, претворяя его, встретила сильное сопротивление. Вы вскоре поймете, почему я задала тот вопрос.
Королева закрыла глаза и медленно произнесла:
— Ваше назначение уже подписано. Вы будете посвящены в Рыцари Ордена Вечного Креста.
Я онемел. Моя душа будто взыграла и воспарила на невидимых крыльях, но в то же время мне показалось, что я погружаюсь на неизмеримую глубину. Прошло несколько мгновений, прежде чем я снова смог осознать, что происходит вокруг. Королева продолжала говорить, и ее голос звучал сперва как-то глухо, будто издалека.
— Никто не умаляет великих заслуг ваших работ, которые всему нашему народу дарят счастье и неслыханное удовольствие от чтения, — говорила Королева, — но приказ о Вашем посвящении приостановлен. В правительстве возникли разногласия касательно вашего будущего назначения. Всякая глупость, всякие, по-моему, совершенно бессмысленные выдумки, но я в любом случае должна быть в состоянии их опровергнуть.
Вновь я задрожал. Неужели ужасная, судьбоносная тайна моей жизни все же тем или иным путем стала известна?
— Вам приписывают все, что угодно, сударь. Вас обвиняют в том, что ваша жизненная позиция порочна и совершенно неестественна, что ее следовало бы даже назвать противоестественной в том, что касается…
Ее Милость засомневалась, видимо, подыскивая подходящее слово.
— Касается?.. — осмелился я повторить неуверенным, дрожащим голосом.
— Касается… любви… — ответила Королева. Повисло долгое молчание. Мы оба сидели неподвижно и смотрели в окно.
— Любви… — тихо пробормотала Королева, будто в раздумьи.
— Это, может быть, единственное, во что я верю, — прошептал я.
Опять повисло молчание.
— Ваша Милость, как вы считаете, — начал я, — настоящая любовь, правдивая любовь когда-нибудь… может ли быть напрасной… будто ее и не было никогда…
— Любовь никогда не бывает напрасной, сударь…
— Вы верите в это, Ваша Милость?
— Ведь так записано, сударь… в вечности? Вы сомневаетесь в этом?
— Нет, Сударыня… Да, все-таки да, все-таки да, порой… Когда видишь, как все великое, все героическое и благородное оспаривается, и опошляется, и затаптывается; как сомнение во всем святом, которое в наши дни возводят на престол…
— Но чей это престол, сударь, чей?.. Это трон Зверя, Сопротивника, чье господство сродни дьявольским чарам, но чье царство развеется, как дым…
— Но бесчисленны его последователи, и они прислушиваются к его голосу, Сударыня!.. Люди зовут любовью то, что любовью не является; и к тому же люди запрещают любви называться любовью там, где есть именно она, и ничто другое…
— О какой любви вы говорите?..
— О своей любви, Сударыня, о своей любви, которую я хочу донести до самого вашего трона, но которую я решился донести и до трона другой великой Королевы: Спасенной и Превознесенной, Коронованной навечно, дабы судить… К Ней самой…
— Да, но что вы имеете в виду именно в этом случае?
— Если я люблю его, если я переполнен его ликом, голосом, глазами и ртом… Если хочу ласкать его, а потом опять мучить и избивать до полусмерти, потому что он мне, может быть, изменил, хоть я и хочу отдать ему все, и все разрешить, и подарить, и… и… хочу охранять его, защищать, служить ему щитом… всем своим телом, от всего мира… О, как это объяснить, Господи, помоги…
— Говорите же сердцем, сударь.
— Я хочу сказать, Сударыня, я хочу сказать: разве это чудовищно, разве я животное, разве этот мальчик-проститутка или, как принято говорить, мальчик по вызову… если я просто-напросто… люблю этого мальчика, и этот мальчик… любит меня…
— Какой именно мальчик, сударь?..
— Ваша Милость хочет сказать, что их довольно много?..
— Ну, если судить по тому, что вы пишете…
— У меня большое сердце, Сударыня… Нет, это не так, Сударыня, пошло говорить так о самом себе, потому что это неправда. У меня было множество, как сказать, ну, множество «связей» — так это обычно предпочитают называть…
В глазах Королевы засветилась мягкая ирония.
— Вам многое простится за то, что возлюбили много[15].
— Я никогда не искал ничего другого, хотя часто воспламенялся огнем сердца — но никогда, никогда, Сударыня, никогда не искал ничего, кроме любви, и только любви…
— … любви…
— Я вижу его: он лежит в раннем, пепельно-сером утреннем свете… от его сонного дыхания чуть подрагивает уголок простыни… и я смотрю на волосы над ушками… и я не хочу будить его, ведь еще слишком рано, но все-таки просовываю руку под одеяло и кладу ладонь на обе пышущие жаром… ну да… которые чуть напряжены, потому что он спит, свернувшись в клубок, как лисичка… и я все смотрю на него… и не могу смириться с тем, что он когда-то, когда-то… Вы понимаете, понимаете, Сударыня?..
— Понимаю.
— И если всего себя и все, что во мне есть хорошего, я хочу посвятить ему, такому же мужчине, как и я, если хочу сразу… да, тут уж ничего не поделаешь… хочу… овладеть и обладать им, и осуществить свои порочные, безудержные желания, и его… и его… Можно, я скажу, Сударыня, можно я произнесу это вслух… выскажу…
— Говорите смело, сударь… — Ее Милость смотрела на меня пронзительным взглядом, но не отрицая, нет, скорее — поощряя, если я, конечно, не ошибался…
— Разве для Бога и для людей это… разве это не любовь, Сударыня… Разве это… нечто скверное, потому что другое?.. Разве это тогда не любовь?
— Именно любовь, — медленно проговорила Королева, — Любовь есть любовь, сударь…
Опять повисло молчание, но это молчание было того рода, когда решающие слова уже произнесены. Я чувствовал теплейшую благодарность, на меня снизошел глубокий покой. Я хотел бы сказать об этом, но сперва не мог найти слов.
— Ваши слова значат для меня гораздо больше самой высокой награды, которую Ваша Милость может присудить, — мягко произнес я.
И опять тишина. В комнате уже почти стемнело, но Королева так и не приказала внести светильники.
— Решение принято, — сообщила она. — Какое бы сопротивление я не встретила, я не успокоюсь, пока ваше награждение не состоится.
— Я не хотел бы, чтобы имя Вашей Милости стало предметом пересудов, — попытался я урезонить ее, — если разногласия в правительстве как-то затронут и Вас, нет, со всем уважением прошу отменить Ваше решение и отказаться от него.
— Ни за что, — ответила Королева.
— Как Ваша Милость пожелает и прикажет… Но все же… ведь может произойти все, что угодно… Разногласия в правительстве по поводу моего назначения могут принять еще более резкие формы… могут просочиться какие-то подробности… пресса все это унюхает, разведает, где я живу, найдет меня, и я… Разве я смогу сослаться на то, что ни о чем не знаю? Разве устою перед соблазном и не наговорю каких-нибудь глупых, неразумных, опасных вещей, которые могут повредить Вашему авторитету и даже трону… — мой голос дрожал. — Даже если Ваша Милость не изменит своего решения, разве можно предусмотреть, что из-за собственной неопытности я могу нанести ущерб его исполнению.
— Но что же делать, сударь? Что же делать?
— Пусть Вашей Милости будет угодно отправить меня в ссылку в чужую страну до того дня, пока решение не принято окончательно и бесповоротно.
Королева улыбнулась и покачала головой:
— Времена, когда такое было возможно, прошли безвозвратно.
— Но тогда… — я почти умолял, — пусть Ваша Милость разрешит мне отправиться в ссылку добровольно…
Королева молчала, уставившись в пол, но по выражению ее лица я угадал, что на этот раз она удовлетворит мою просьбу.
Долгое время было совершенно тихо. Королева, все еще не поднимая взгляда, задумчиво кивнула, будто внутренняя борьба завершилась и ее сердце приняло решение. Затем, с неожиданной решимостью, она взяла с ближайшего низкого геридона тонкой работы португальский фарфоровый колокольчик и прозвонила три раза. Вошли слуги с притушенными светильниками и, расставив их в разных местах, увеличили яркость пламени. Придворная дама, поклонившись, поставила на геридон полуоткрытую шкатулку и ушла. Мне показалось, настало время спросить разрешения удалиться, но Королева наклонилась над только что внесенной шкатулкой, и мне пришлось подождать, пока она снова повернется ко мне. Между тем, мне становилось чисто по-человечески интересно, что таится в шкатулке. Королева вынула оттуда что-то мягкое, по крайней мере, я не услышал ни звука; в следующее мгновение, когда она выпрямилась в кресле, оказалось, что в руках у нее шерсть и вязание с двумя длинными, блестящими спицами. Чуть ли не фривольным движением она кинула на пол клубок цветной шерсти, связанный с поделкой общей нитью, и, бросив на вязанье несколько нежных, преданных взглядов, повернулась, наконец, ко мне. Я спросил разрешения оставить ее. Королева кивнула, машинально вывязала несколько петель, но потом вдруг движение спиц опять остановилось.
— Вы будете в пределах досягаемости, там, где мои курьеры смогут вас отыскать?
Я назвал свой недавно приобретенный замок в старинном княжестве Икс., и Королева снова позвонила в колокольчик, чтобы придворный писарь мог занести на табличку точный адрес. Все это время я смотрел на вязание в руках Королевы. Оно было еще не закончено, и трудно было определить, что это. Шерсть была пышная, чуть ли не пушистая, в одном клубке две нити одинакового цвета, но разных оттенков: одна нить очень светлая, бледно-розовая, другая — сочного и глубокого цвета английской розы. Даже я, так плохо разбирающийся в движениях женской души, понял, что Королева оценит некоторое внимание и, может быть, втайне даже надеется, что я расспрошу ее о вязании.
— Я не знал, что Ваша Милость вяжет, — начал я по-идиотски.
— То, что теперь производят, на мой вкус слишком однообразно, — сказала Королева. — Приходится выбирать один из узоров, придуманных на какой-нибудь фабрике, и там уж ничего не прибавишь и не убавишь.
— Делать что-то своими руками — неслыханное удовольствие, — сказал я, но мысленно был далеко от произносимых слов, потому что все смотрел на вязание, пытался различить в нем какую-то форму, но это мне не удавалось.
— Если вяжешь сама, можно всегда выбрать цвет, — продолжала Королева.
— Это очень симпатичный цвет, — признался я.
— Приятно, что вы тоже так думаете, — сказала Королева.
Судя по всему, она была очень тронута. И почти тут же с едва сдерживаемой нежностью и теплом в голосе продолжила:
— Я вяжу для внучки.
— Восхитительно, что есть люди, которые находят на это время, — сказал я и добавил: — Или хотят найти на этого время. Кто в наши дни вяжет сам?
Я старался, чтобы голос звучал бодро, но мои мысли вдруг улетели совсем далеко, в действительность, полную безутешных страданий, и на последней фразе мой голос дрогнул.
— И что это будет? — спросил я тихо.
— Шапочка, — сообщила Королева. — Шапочку можно вязать на четырех и ли на двух спицах, все равно. Но, — продолжала она, — шапочка будет с помпончиком. Надо найти в книжке, как их делают. Шерстяной помпончик на шерстяной веревочке. Мне кажется, это так задорно, когда гномик поворачивает головку, и помпончик болтается туда-сюда на веревочке.
Она помолчала.
— Когда появляется внучка, кажется, будто сама опять становишься матерью.
Я почувствовал, что мои глаза на миг заволокла влажная пелена.
Я вновь попросил разрешения уйти и наклонился, чтобы поцеловать свободную руку Королевы, но между тем тупо продолжал пялиться на вязанье в другой руке. Обе длинные спицы, торчащие почти параллельно друг другу, были направлены на меня, и я будто чувствовал их режущую остроту, как они проникают в мою грудь и протыкают мне сердце; и эта мысль, которая всегда со мной и от которой я не смогу отделаться: я знаю, что никогда мне не суждено заключить союз, из которого могла бы произойти новая жизнь, и что я никогда не смогу завести семью и детей.
Гусу ван Бладелу[16]
В которой писатель в одиночестве пребывает в своем заграничном Замке и раздумывает над тем, чтобы начать совершенно новую книгу и со всей ясностью выявить тщетность человеческого бытия; в которой получение регалии от Королевы по понятным причинам приводит его в замешательство; в которой писатель, совершенно неожиданно, волнующим образом оказывается лицом к лицу со своим греховным, отягощенным неоплатной виной прошлым.
Ну и знатная была толкотня! Повсюду флаги, и знамена, и яркие униформы, все было празднично и изящно украшено: настал день вручения отличительных знаков королевского Ордена Вечного Креста! Уже с раннего утра вокруг Дворца собралась толпа и — взбудораженная ожиданием праздника — начала употреблять бутерброды, холодную жареную дичь и другую консервированную вкуснятину, принесенную в различных корзинах и корзиночках.
На башне дворцовой часовни было поднято знамя королевской династии: почитаемый народом ярко лазурный стяг, на котором в середине серебряного креста, разделяющего тонкое полотно на четыре ровных квадрата, начертано чистое, горящее красное сердце, окруженное золотым сияющим венком. Ведь сколь счастлив народ, которым правят в справедливости и любви!
Читателю скоро будет открыто, где находился я сам, но все же — чтобы продолжение рассказа было понятным — сперва я должен подробно описать важные детали, касающиеся королевского Ордена и обстановки, в которой проходит вручение знаков отличия.
Так вот: в нашем продолговатом королевстве у Серого Моря есть определенное неизменное количество Рыцарей Ордена Вечного Креста. Точное их число — по понятным государственным соображениям — держится в строжайшем секрете. Говорят, что их около 1700, но в этом вопросе нет и не было никакой уверенности. Каждый год, в честь праздника урожая, некоторых граждан — которых по закону не должно быть больше двенадцати дюжин — за особые заслуги торжественным образом награждают, принимая в Орден. Не всем награда достается таким образом: как правило, избранные получают сообщение о представлении их к ордену через кабинет наместника, а сами украшения — из рук высокопоставленных чиновников. Но ежегодно двенадцать наград Королева соизволяет вручить лично в торжественно украшенной по этому случаю часовне королевского Дворца; к тому же по традиции Королева должна отличить одного из награжденных, обратившись к нему с речью.
В добровольной ссылке в своем заграничном Замке, куда я уехал, получив молчаливое согласие Королевы, я проводил дни в ожидании, обычно в большой башенной комнате, и собирался с духом, чтобы привести в порядок толстые пачки записок о событиях моей жизни; я надеялся затем переработать их и сделать из них одну большую книгу, в которой я с предельной честностью поведаю моему народу обо всем, что совершил и пережил, даже о самом унизительном и мерзком. В этой книге все должно быть очень серьезно, но не без эпизодов, над которыми люди смогут со вкусом похохотать во время каждодневной тяжелой и нудной работы. Жизнь будет отображена как в печальной, но уморительной комедии: рычащий зверинец, раскачивающиеся трапеции и глупо размалеванные лица. Да, в такой книге я смогу показать людям, что такое жизнь на самом деле: маскарад с хлыстом и обручем, над которым читатели, в конце концов, будут хохотать, несмотря на всю их печаль и несчастья, так что почувствуют себя освобожденными, можно сказать, заново родившимися…
Ах, пусть же мне будет даровано когда-нибудь написать такую книгу, чтобы она удостоилась королевской и народной милости!.. Мне потребуется много сил и мужества, и нужно будет откреститься и избавиться от греховного самомнения и эгоистичного тщеславия, принять себя таким, какой я есть: безвестный нищий комедиант из ярмарочного балагана… Может быть, мне придется надолго уединиться или даже отправиться в паломничество…
Вот в таких размышлениях и застало меня сообщение, доставленное королевским курьером, втайне добравшимся до меня за один день: вопрос о моем посвящении в королевский Орден Вечного Креста, наконец, был решен. Судя по всему, это стоило больших трудов, и решение было принято в последний момент, потому что мне пришлось отправиться на Родину немедленно, чтобы добраться вовремя. Пробыв в пути целые сутки без перерыва, смертельно уставший, я доехал до родной деревни, где в моем присутствии сельский старейшина торжественно вскрыл печати на королевском эдикте. И вдруг мне показалось, что я сплю, и я пошатнулся, когда услышал текст приказа: если незадолго до этого само назначение еще стояло под вопросом, то теперь оказалось, что я принадлежу к тем двенадцати избранным, которые получат свой знак отличия в королевской часовне из рук Ее Милости!
И тут — я понимаю, что читателю будет трудно это понять, но все же попробую объяснить — меня охватил гнетущий страх, который усиливался с приближением часа торжества. Мы все знаем, как это прекрасно, когда тебя ценят, восхваляют, награждают, да, мы неравнодушны к несколько даже преувеличенному почитанию, но перед такой церемонией — читатель уже наверняка понимает, о чем идет речь — я, к несчастью, очень сильно робел.
С этой робостью, с этим страхом в сердце я отправился к месту торжества значительно раньше указанного часа — чтобы как можно скорее найти кого-то из распорядителей и доверить ему причину моей боязни и беспокойства.
Мне невероятно повезло: к моей невыразимой радости, прямо на входе в комнату ожидания часовни, где следовало отметиться, я встретил старого придворного сановника Нобилитаса, которого мой отец хорошо знал еще до того, как тот стал сатрапом; он приветствовал меня от всего сердца, выразив при этом удивление по поводу озабоченного, да, почти отчаянного выражения моего лица.
— Глубоко уважаемый Нобилитас, — сказал я, — мы оба хорошо знаем Королеву и испытываем к ней сердечную приязнь. Я готов убить любого злодея, который осмелится говорить о Ее Милости без любви и уважения. Но я исполнен страха в том, что касается предстоящей церемонии. Помогите мне советом.
Мудрый старый аристократ посмотрел на меня с удивлением.
— Вы знаете, — сказал я, — что Королева питает к моей работе и ко мне лично почти безграничное почтение. И вы так же знаете, что Ее Милость в состоянии — да простит меня Господь, что произношу это вслух — подвигнуть себя принять решение, скажем, практически безрассудного и фантастического характера. Если — упаси Господь — из двенадцати приглашенных я должен стать тем, к кому Ее Милость обратится и произнесет речь, может быть, вы употребите свое влияние, чтобы этого не случилось? Любой другой рыцарь, лишь бы не я, недостойный, нет, во имя Господа, только бы она обратилась не ко мне!..
Старый придворный ободряюще улыбнулся:
— Оглянитесь-ка и посчитайте, сколько будущих рыцарей вы здесь видите.
Все время ошибаясь и начиная заново, я пересчитал, сколько персон, подобно мне увенчанных временной кокардой Ордена, находится в комнате ожидания часовни.
— Не забудьте посчитать самого себя. Ну что?
— Одиннадцать, — удивленно ответил я. — Но где?..
— Двенадцатый будущий рыцарь находится на аудиенции у Ее Милости, — прошептал старый Нобилитас. — Она и станет рыцарем, к которому обратится Королева. И она скоро прибудет с Королевой вместе.
— Она?.. — спросил я. — Она?.. Что Ваше благородие имеет в виду?
— Практически до самого последнего момента, — ответил Нобилитас, — это держалось в тайне и было известно лишь нескольким посвященным. Это наверняка стало бы лакомым кусочком для прессы, и та сотворила бы неслыханную, но и неподходящую и преждевременную сенсацию. — Нобилитас замолчал и огляделся, но в пределах слышимости никого не было. — Женщина… Первый раз в истории нашего отечества сегодня будет посвящена в рыцари женщина, — продолжил он дрожащим от волнения голосом.
Издалека очень слабо, но уже различимо слышались восторженные крики толпы, и по приказу офицера двойной ряд постовых на входе в средневековую часовню — которая была освещена более чем тысячью свечами — выстроился в образцовом порядке, подняв ружья со сверкающими штыками, чтобы потом по первому приказу вскинуть на плечо.
— Ну, мы скоро ее увидим, — быстро проговорил Нобилитас. — Между прочим, Народный Совет Аристократии, который, как вы знаете, состоит преимущественно из консерваторов, оказал некоторое сопротивление… Наградить женщину! Посвятить в рыцари женщину… Но кто не уступит, зная историю ее геройского поступка?.. Она… Эта женщина действительно… Она героиня, — шептал Нобилитас. — Иначе и не скажешь.
Восторженные крики толпы снаружи стали слышны еще яснее: королевский кортеж приближался и наверняка был уже недалеко.
— Я говорю только о том, что знаю сам, и рассказываю вам то, что было доверено мне лично, — продолжал благородный Нобилитас. — Я не знаю, как ее зовут. Она не старая, нет, она, должно быть, еще довольно молода… Она сестра, я имею в виду, медицинская сестра, в любом случае, сестра милосердия, да, в детском доме, в сиротском доме для девочек. Она, кажется, религиозна, я слышал, монахиня какого-то женского ордена…
Офицер постовых дал отряду знак быть наготове.
— В приюте возник пожар, и огонь распространялся так быстро, что можно было и не думать о том, чтобы его потушить, а две девочки оказались отрезанными огнем от выхода, — рассказывал Нобилитас быстро. — И эта сестра бросилась в огненное море ради девочек и, пройдя сквозь дым и пламя на ощупь, вынесла обеих из здания. Но сама получила при этом очень тяжелые, смертельно опасные ожоги.
— Ее Милость Королева! — услышали мы громкий, властный голос.
— Ружья… На плечо! — закричал в свою очередь офицер постовых.
Крики толпы на улице вдруг переросли в оглушающий рев; поверх него еще можно было различить слабое позвякивание ружей, которые постовые перекладывали на плечи.
С того места, где я стоял, было видно дорогу: да, так и есть: там наконец появился алмазный — в щедрых солнечных лучах камни сверкали тысячекратно — королевский паланкин, со всех сторон окруженный и сопровождаемый молодыми аристократами верхом, в пышных праздничных мундирах. В ритм шага носильщиков — атлетов-простолюдинов — поблескивали как драгоценности, которыми была покрыта карета, так и многочисленные алебарды. Двери и окна паланкина по углам были украшены огромными алмазами — бриллиантами и рубинами, — оправленными в дорогие полудрагоценные камни, а стены — полностью отделаны фигурами из благороднейшего, подсвеченного нежными цветами, драгоценнейшего горного хрусталя. И у самого стороннего наблюдателя захватило бы дух от этого спектакля, а вот я не смог сдержать улыбку: насколько наша любимая Королева-повелительница была выше этой, с ее же точки зрения, тщеславной красоты! Сколько раз мы с Королевой говорили об этом; вот и совсем недавно она согласилась со мной и решила, наконец, смириться с красотой и блеском, в котором народ желал видеть своего монарха и на демонстрацию которого просто-напросто имел право.
Носильщики поставили паланкин у входа в часовню, и худой, облаченный в обтягивающий красный бархат паж опустил лесенку и открыл дверцу. Королева вышла, улыбаясь, но за этой улыбкой крылась усталая забота, будто она так никогда и не смогла привыкнуть к длинной церемонии, которую презирала с самого детства. И толпа, собравшаяся у входа в часовню, утопающего в море цветов, и приглашенные, которые находились внутри, все ликовали и кричали высокими, подбадривающими голосами, и Королева дружелюбно кивнула несколько раз в разные стороны. Ее Милость была одета исключительно изысканно и все же так скромно, что это трогало душу: тускло мерцающее, очень модное, но пристойным образом приталенное платье из золотой парчи, с которым хорошо гармонировала голубая лента Гроссмейстера Ордена Вечного Креста, повязанная через плечо и собранная в складки. Что касается обуви, то Королева была в изящных полусапожках, расширяющихся вверх, точно распустившиеся цветы, и унизанных бесчисленными жемчужинками. Видимо, в качестве компромисса между помпезной государственной короной и отсутствием головного убора, Королева выбрала диадему для аудиенций заграничных гостей, очень скромную модель, но все же украшенную множеством сапфирчиков цвета морской волны.
Я вдруг увидел, что еще кто-то собирается выйти из паланкина. Паж уже с готовностью подал руку, но Королева отклонила ее предупредительным и решительным жестом и сама подала руку той, что как раз выходила из паланкина. Это была женщина среднего роста, может быть, чуть ниже Королевы, в темно-синей монашеской рясе, так что я сразу понял, что она принадлежит к ордену Сестер Любви.
Крики вдруг утихли, поскольку обнаружилось то, чего никто в этой толпе не мог ожидать. Рука, протянутая из паланкина, была почти полностью забинтована, так что видны были только кончики пальцев — толстый слой бинта обвивал ладонь до запястья. Когда фигура, слегка наклонившись, задержалась в проеме двери бриллиантового паланкина кареты, оказалось, что с другой рукой дело обстоит также: и эта ладонь была до самого предплечья перевязана и забинтована.
Королева осторожно охватила правое запястье спутницы и помогла ей спуститься по лесенке. Тут женщина выпрямилась и подняла голову. Как по мановению волшебной палочки, притихшие крики смолки: лишь тут и там звучали еще иногда сдержанные крики радости, но почти сразу же под вековыми сводами часовни воцарилась почти полная тишина, прерываемая лишь воплями, выражающими печаль, отвращение и сочувствие. О, действительно как ужасно было то, что приходилось теперь созерцать!
Косынка монашеского ордена Сестер Любви почти не скрывала голову женщины, и ее лицо было видно полностью. У меня перехватило дыхание: черты этой худой и еще молодой женщины — ей наверняка было под сорок или чуть за сорок — были действительно ужасающе изуродованы огнем: по линии ото лба и почти до ключиц, и практически полностью на щеках, кожа была изувечена тяжелыми ожогами, оставившими отвратительные шрамы, или зажила только местами. Лицо было — из-за сильно изувеченных носа и ушей — похоже на лицо призрака, вид которого наверняка нагонял бы ужас, если бы среди этого устрашающего разорения не остались нетронутыми изящно очерченные губы, чуть заметно улыбавшиеся, и пара бесконечно нежных и ярко светящихся молодых глаз насыщенного серо-голубого цвета. На какую-то долю секунды, будто случайно, эти глаза заглянули в мои, и я, непонятно отчего, внезапно вздрогнул — не от отвращения, нет, от удивления, парализовавшего меня: неужели я где-то раньше видел эти глаза, эти губы? Но где же?.. На войне?.. На больничной койке?.. В госпитале?..
Но пока у меня не было времени на размышления, потому что в следующий момент Королева с дружелюбной улыбкой подала гостье руку, и вместе они прошествовали к обтянутому дорогой пурпурной тканью возвышению в форме лилии перед алтарем, где торжество вот-вот должно было достигнуть своего пика. Гофмаршал быстро помахал нам, остальным будущим рыцарям, чтобы мы последовали за Ее Милостью, и так получилось — случайно или нет? — что я шел сразу за этой первой парой. Непосредственная близость Королевы, шествующей всего в нескольких шагах впереди, согревала меня и наполняла чувством благодарности, но непонятная сила будто отводила мой взгляд, и я смотрел на ту, что шагала рядом с Ее Милостью: помимо своей воли я все время думал о том, как наши глаза встретились, и у меня закружилась голова, потому что мне показалось, что я ее где-то уже видел… Могла она… быть… много лет назад… учительницей в моем классе… когда-то?.. Нет, это невозможно, она была моложе меня…
Между тем, мы уже дошли до возвышения в другом конце часовни. Королева заняла место на троне — который был украшен бесподобной красоты бирюзой и обтянут сияющим зеленым бархатом, похожим на настоящий мох, слегка светящийся на темном дереве, — после чего будущие рыцари полукругом выстроились у трона. Только для женщины сделали исключение: она села на обтянутое дорогим голубым шелком дворцовое кресло, которое лакей по первому мановению гофмаршала быстро принес и поставил в середине полукруга, почти напротив королевского трона. Удивительно, что и теперь я оказался в непосредственной близости от женщины, которой предстояло стать рыцарем, ибо место, указанное мне, пришлось слева от кресла, прямо рядом с ней.
Началу торжества предшествовала короткая пауза, и женщина, будущий рыцарь, осторожно и скромно оглядывалась вокруг, причем, обернувшись влево и неожиданно подняв глаза, она во второй раз взглянула мне прямо в лицо, теперь совсем вблизи. И снова меня охватила дрожь, причину которой я пытался объяснить вначале тем, что пришлось смотреть на отвратительное уродство, на этот раз с очень близкого расстояния; однако, помимо отвращения, при взгляде на изуродованное навечно лицо этой отважной женщины, я почувствовал еще и глубокую печаль — почему, и сам не мог понять — оттого, что, казалось, тут таится какая-то связь с моей жизнью, моей судьбой.
Торжество продолжалось. Гофмаршал протянул Королеве золотые, щедро украшенные сверкающими аметистами ножны, из которых Ее Милость вынула прекрасный золотой меч с бриллиантовым крестом на конце острия. Стоя с пергаментным свитком в руках за троном Ее Милости, маршал одно за другим оглашал имена рыцарей. Произнеся имя, он опускал свиток и, не говоря ни слова, делал знак молодому красивому трубачу, затянутому в костюм из лиловой кожи, и тот подносил к губам серебряный горн и коротко трубил. По этому сигналу названный рыцарь подходил к трону и преклонял колено, после чего Королева опускала меч плашмя на каждое его плечо и затем прикалывала ему на грудь золотой знак отличия Ордена Вечного Креста, который подавал ей облаченный в красный бархат паж — тот же, что помогал ей выйти из кареты, — протягивая украшенную тяжелым мшистым агатом шкатулку эбенового дерева с дивной резьбой.
Я был предпоследним. Преклонив колено и опустив голову, я услышал, как Королева прошептала:
— Чудесный поэт… Не уезжайте, не предупредив — я хотела бы еще поговорить с вами…
Все рыцари мужского пола уже получили знаки отличия, и стало ясно, что Королева решила удостоить отдельной чести последнего из двенадцати, который одновременно станет первым в стране рыцарем-женщиной.
Гофмаршал взял из рук придворного писаря тяжелую позолоченную книгу, открыл ее, протянул Королеве, а паж подал ей в открытом футляре из черепаховой кожи очень мудрые очки с изящными дужками слоновой кости, украшенными дорогим жемчугом.
Можно сказать, что когда Королева открыла рот, чтобы прочитать свою речь из большой золотой книги, слышно было, как муха пролетит. Во мне росло ставшее уже почти невыносимым напряжение, причину которого я не мог объяснить. Неведомо откуда и почему я знал: то, что Ее Милость сейчас скажет, имеет отношение не только к новоиспеченному рыцарю, но и ко мне, к моей судьбе, к смыслу всей моей жизни… У меня закружилась голова, и первых произнесенных Королевой слов и фраз я не уловил, но, скорее всего, это было стандартное торжественное начало, которое предшествовало собственно речи, и я ничего не пропустил…
— Мы знаем, что в девичестве у вас был травмирующий опыт, и что страдания ваши были велики, — услышал я торжественный, но все же полный тепла голос Королевы. — Мы также знаем, что эти страдания подвигли вас отвернуться от грешного мира и в очень юном возрасте вступить в Орден, почетным членом которого вы сейчас являетесь, — продолжала Королева в мертвой тишине. — Но какими бы тяжелыми ни были эти страдания, они не сделали вас бесчувственной или равнодушной к нуждам других. Наоборот, это подвигло вас впредь видеть свое призвание в том, чтобы окружать обильной сердечной заботой девочек из детского дома и защищать их от страданий и опасностей в миру. Вы вступили в Орден, будучи очень молодой, и каким-то чудесным образом, вы, Сестра, остались молодой, потому что нам стало известно, что все и повсюду, как старшие по званию, так и ученицы, называют вас не сестрой, но уменьшительным производным этого слова, в котором чувствуется нежность.
По всему моему телу прокатилась дрожь, и я почувствовал присутствие невиданно большого горя, настолько же печального, сколь необратимого, и которому я… да, которому я был виной… Далекое воспоминание будто приблизилось и начало принимать очертания, но еще не сформировалось в узнаваемый образ.
— Неисповедимы и неведомы для нас, людей, пути Господни, — говорила Королева, — Никто, кроме Него, не знает, почему вам было назначено новое, по-настоящему тяжелое испытание, испытание, следам которого мы все сейчас скорбные свидетели.
Здесь голос Королевы задрожал, но она быстро взяла себя в руки.
— И вы можете гордиться, — продолжала Ее Милость, — что эти новые великие страдания, это новое испытание не было случайным несчастьем, которое произошло помимо вашей воли, но что вы сами пошли на него по велению своей героической души. Как скоро по всей стране на площадях, улицах и в публичных собраниях объявят всему нашему народу глашатаи и государственные провозвестники: вы, не дорожа собственной жизнью или телом, бросились прямо в огонь, чтобы спасти двух девочек, окруженных пламенем. Вы не знали заранее, сможете ли их вызволить. И не знали, выберетесь ли сами из огненного моря и как это сделать.
Все это время я смотрел в сторону, на будущего рыцаря. Она глядела прямо перед собой, ее глаза светились спокойствием и умиротворенностью, изящные, еще почти по-девичьи молодые губы, казалось, улыбались. Да, теперь я был уверен, что когда-то уже видел и знал эти глаза, эти губы, и что с этим воспоминанием связано какое-то событие из темного прошлого, нечто катастрофическое…
— Мы видели ваши портреты в молодости, — продолжала Ее Милость, — И женщина лучше других может понять, что это значит для женщины, когда вот так навсегда изуродовано ее лицо и внешность вообще. Как нам иногда тяжело продолжать верить в любовь Господа! И все же мы верим, что ваша судьба чудесным и величественным образом открывает нам дела Господни.
Голос Королевы вновь задрожал, но через несколько секунд она, пересилив свои чувства, продолжала.
— Мы решили наградить вас знаком отличия одного, с давних времен высокочтимого Ордена, но, в сущности, вам это человеческая награда не нужна, и вам не нужны знаки отличия этого нашего Ордена, потому что вы носите уже видимые всем знаки отличия — нами, людьми, в незнании воспринимаемые как безгранично жестокое Провидение, — которыми Бог захотел наградить вас. Да, действительно, мы можем сказать: «Ты Бог сокровенный… Истинно, о Господь, ты есть Огнь Поядающий…»
Я опять посмотрел в сторону и увидел, как из прикрытых глаз той, к кому обращена была эта речь, текли слезы, а ее губы, неповрежденные губы, трепетали. Ах, когда-нибудь будет нам утешение, искупление за все?..
— Я не хочу говорить лишнего, — продолжала Королева. — Попрана, да… Но в этом попрании бренного тела навсегда освящена ваша душа. И, где бы вы, милая Сестра, не были, не присутствовали, вы всегда сможете показывать свое лицо не стыдясь, с гордостью.
Разные мысли роились у меня в голове, вначале я не мог привести их в порядок. «Попрана?.. тело?..» Не значат ли эти слова нечто большее, чем то, о чем говорила Ее Милость?.. Да, теперь я вдруг вспомнил… Да, будто меня поразила молния, теперь я вспомнил, кто это… чьи это глаза и губы… и какое необратимое прошлое вернулось ко мне, навечно осужденному… Ах, Матерь милостивая, пусть она в сердце простит меня… бедная сестричка…
Королева все продолжала говорить:
— И это наша воля, чтобы вы не преклоняли колена, но были посвящены в рыцари стоя, и чтобы не вы подходили к нашему трону, но мы подошли к вам.
И тут Ее Милость поднялась с трона и подошла, сопровождаемая гофмаршалом, к фигуре напротив, которая теперь встала с кресла.
Затем Королева вновь подала руку будущему рыцарю, и они прошествовали — впереди шел гофмаршал, а позади паж с трубачом, — к большой белой мраморной лестнице, ведущей вверх к большому двойному балкону, выходящему как наружу со стороны фронтовой стены, так и вовнутрь, — оттуда их будет видно и приглашенным, находящимися в часовне, и неисчислимой уличной толпе. Пока Королева с самым молодым рыцарем поднимались по лестнице, лакеи распахнули большие стеклянные двери балкона.
Толпа разразилась восторженными криками, увидев Королеву с новым рыцарем. Ее Милость со спутницей повернулись к восторженному народу, и гофмаршал знаком потребовал полной тишины, что было даже излишним, потому что в тот же миг тысячеголовую толпу сковала немота.
В течение нескольких минут свершилась церемония, за которой следили в бездыханной тишине: Королева посвятила последнего рыцаря и приколола на скромную рясу ярко сверкающую в лучах солнца золотую медаль. Еще секундой позже Ее Милость взяла нового рыцаря за плечи, заглянула ей в глаза и — тут дрожь умиления охватила толпу — без малейших колебаний поцеловала в изувеченные и лишь частично зажившие щеки этого непоправимо изуродованного лица. Не успела толпа опомниться от восторга, как Королева повернулась, обняла посвященную в рыцари и подошла вместе с ней к балконной балюстраде. По знаку гофмаршала трубач трижды протрубил в горн, сверкающий на солнце, точно величественный драгоценный камень, после чего Королева подняла руку, показывая, что собирается что-то сказать.
— Да здравствует наша сестричка и новый рыцарь! — услышал я громкий голос Королевы. — Да здравствует Сестричка Тиция!
Орган в часовне заиграл медленно нарастающую прелюдию. Я пошатнулся и упал бы, если бы не старый Нобилитас, который по счастливой случайности стоял рядом и заметил, что мне сильно не по себе. Миг спустя он уже оказался сбоку, помогая мне держаться на ногах.
— Наверняка не только для вас это стало слишком волнующим переживанием, — прошептал он мне на ухо, — пойдите наружу, подышите свежим воздухом.
Спотыкаясь, я позволил старому аристократу проводить меня на улицу, под беспощадный дневной свет.
— Вы дрожите, — сказал Нобилитас.
Где-то за спиной самый мощный орган в часовне заиграл гимн отечества, который вдруг подхватили и те, кто стоял под высоким потолком часовни, и десять тысяч глоток на большой площади перед нею:
Чудесная страна, мой вечный рай,
Страдания и грех тебя не тронут,
Отчизна милая, блаженный край:
Всю жизнь готов служить я трону.
На последней строке толпа взорвалась веселыми криками, неудержимой силой прорвалась через ограждения; мы с Нобилитасом попали в водоворот тел, были подхвачены, унесены и разделены его течением. Я барахтался, как потерявший надежду утопающий, и мне удалось вырваться из человеческих когтей. Я побежал куда-то, лишь бы скрыться… спрятаться от людей, спрятаться подальше от всего… Как безумец, я все бежал вперед, прячась от каждого, кто встречался на моем пути. Я скрылся в парке при часовне, выбежал из него на противоположной стороне и все спешил вперед, через густой кустарник, по свежевспаханным полям, через канавы… Я перебирался через ограждения и колючую проволоку, не обращая внимания на появляющиеся раны, бежал все дальше, дальше… пока не лишился сил. Исцарапанный, в разорванной на клочки одежде, я, в конце концов выдохшись, упал в густых зарослях черники. — Сестричка, — всхлипывал я, — сестричка…
В которой Королева, сама того не подозревая, утешает писателя искренними словами, подарившими ему вновь надежду на жизнь; в которой Ее Милость просит писателя, чтобы в своем новом романе о человеческой комедии он также нашел место рассказу о великой и героической жизни людской; в которой писатель объявляет, что собирается в паломничество и готов посильно выполнить просьбу Королевы; в которой, в конце концов, он открывает сердце, и Королева обнаруживает, кто он и что собой представляет.
Как только я снова приобрел более-менее приличный вид и отчасти пришел в себя после всех треволнений — когда мне, в сущности, пришлось заглянуть в зеркало, отражающее мое темное прошлое, — я решил нанести визит Королеве. Это было в один из таких прекрасных, безветренных дней, когда лето уже прощается, погоды стоят тихие и благотворные, но осень первыми знаками возвещает свой приход.
Мне, наверное, даже не стоит объяснять здесь, как тяжело было у меня на сердце, как неспокойно и боязно мне было, когда пробил час, и я поехал во Дворец. О чем хотела поговорить со мной Ее Милость и почему назвала меня «чудесным поэтом»? Я пытался думать о разных дурацких побочных причинах, которые могли подвигнуть Королеву вызвать меня: разговор о существе писательства или об истинности веры, все чаще бесстыдно атакуемой… Ее Милость очень ценила подобные разговоры, которые порой затягивались до глубокой ночи.
…Но нет, мне не стоило водить самого себя за нос: беседа, которую Ее Милость намеревалась провести со мной на этот раз, должно быть напрямую связана с волнующим событием в дворцовой часовне…
Королева приняла меня, как обычно, в личных покоях, где проходила и предыдущая беседа и где всегда царила приятная, настраивающая на доверительный обмен мыслями, атмосфера, в тоже время туда не проникали отвлекающие звуки извне.
— Отчего вы так озабочены? — было первое, что спросила Ее Милость после того, как я поцеловал ей руку и, вздыхая, присел — по ее приглашению — на стул, который вообще-то был предназначен только для членов королевской династии. — И как вы нарядились сегодня!
Я действительно чувствовал себя сегодня — более чем обычно — неуютно в чересчур чинном платье, выбранном в соответствии с дворцовым этикетом. Ироничное замечание Королевы меня на самом деле не задело, но и не успокоило. Я видел, что Ее Милость внимательно изучала шрамы, порезы и следы от заноз и колючек на моем лице и руках.
— Вы с кем-то сражались? — спросила она, чуть ли не забавляясь.
— Я могу рассказать все, если Ваша Милость пожелает, — ответил я.
Мое сердце сильно билось, и я почувствовал, будто теряю равновесие на краю угрожающей бездны.
— Мне не нужно знать все, — с улыбкой ответила Королева.
Это показалось мне странным. Чего мне тогда ожидать, что же это такое могло быть, зачем Ее Милость вызвала меня?
— Я ведь вижу, что вы были вовлечены в нечто, о чем предпочитаете не говорить, — успокаивая, произнесла Королева. — Не волнуйтесь, на этот раз я хотела бы в первую очередь говорить не о вас, но о ком-то и чем-то совершенно другом. Да, это может иметь какое-то отношение к вам, но не напрямую.
У меня заныло под ложечкой. Почему Ее Милость оставляет меня в этой почти сводящей с ума неизвестности?
— Со всех сторон я слышу, что торжество в часовне прошло очень трогательно, — продолжала Королева. — И знаете, что, может быть, я сама была тронута больше всех? Какая героическая история! Какая судьба!.. Видно ведь сразу, что это готовая книга. Но вы не знаете предыстории, вы не знаете, что там произошло…
Королева пристально посмотрела на меня:
— Ваши работы и ваши книги очень автобиографичны — по крайней мере, можно сказать, что действие в основном сосредоточено вокруг вашей собственной персоны. Или я ошибаюсь?..
— Нет, так и есть, — ответил я, хрипловатым от боязливого ожидания голосом.
— Не могли бы вы, — продолжала Королева, — когда соберетесь писать новую книгу, ввести персонажа, который, в сущности, никакого отношения к вам не имеет и не имел, и с которым вы даже не знакомы лично?.. Которого вы, в сущности, совсем не знаете… Исходя, разумеется, из того, что вы получите всю информацию об этом человеке? Как думаете, у вас получится?
— Я… Ну да… я не могу… сказать так сразу… — ответил я дрожащим голосом.
Куда же Ее Милость клонит?
— Но вы готовы хотя бы подумать об этом, попробовать? — расспрашивала Королева. — Если бы я попросила? — добавила она.
— Вашей Милости я бы никогда ни в чем не отказал, — произнес я, почти заикаясь, — но…
Дальше я уже не мог говорить.
— Я хочу, чтобы великий художник, то есть художник с именем, тем или иным образом отразил жизнь и героизм той женщины, которую я произвела в рыцари, — объясняла Королева. — Обычная безымянная жизнь, в которой до нынешнего момента, казалось, не произошло ничего, заслуживающего внимания; но так часто видимость обманчива…
Я старался, чтобы мое тяжелое дыхание оставалось незаметным, а дрожащие руки зажал между коленями.
— В моей речи, обращенной к посвящаемой в рыцари, я намекнула на великие страдания, которые ей довелось испытать, когда она была еще девушкой, — продолжала Королева, — но именно тогда и в тот момент я не могла назвать все своими именами.
Я сглотнул, опустил голову и уставился на бессмысленный — или, по крайней мере, в данную секунду мне непонятный — мозаичный рисунок на мраморном полу.
— Я вижу, вы догадываетесь?..
Я застонал и помотал головой.
— Может быть, в ее незатейливой истории нет ничего необычного, — продолжала Королева, — и ее рассказ, если сравнить с несчастьями и насилием на войне, казалось бы, ничего собой не представляет.
Королева задумчиво покачала головой.
— Этот рассказ, может быть, некоторым образом заинтересует вас лично, — продолжала Королева. — Вот ее история: девочкой, практически еще школьницей, она — без каких-либо недостойных намерений — добиралась домой после ночевки у подруги, и ее подобрал приветливый молодой шофер на грузовике. В отдаленном месте он остановился, заперся вместе с ней в кузове и… совершенно безобразным образом… напал на нее… Вы понимаете, что я имею в виду?..
— Понимаю, — запинался я.
— Грубая сила его… его нападение было такого рода, — быстро продолжала Ее Милость, — что он навсегда лишил ее при этом надежды на материнство… Вы понимаете, что я хочу сказать?
— Боже Всемогущий, — прошептал я.
— И… слушая этот ужасный рассказ… я почему-то сразу подумала о вас, — сказала Королева.
— Обо мне… — я издал хриплый невероятный звук.
— О вас, — повторила Королева, — вы ведь можете, в сущности, представить себе ситуацию лучше, чем кто-либо… потому что давным-давно… вы сами были водителем… и наверняка слышали о таких случаях… Это мог быть, так сказать… один из ваших приятелей… неизвестно, может быть, кто-то, с кем вы были знакомы или каждодневно общались, даже не подозревая…
Я боялся, что учащенное дыхание и дрожь, сотрясающая мое тело, привлекут внимание Королевы, но Ее Милость, не отрывая взгляда, смотрела куда-то вдаль, будто говорила сама с собой.
— Его так никогда не нашли и не поймали, нет, никогда… — закончила Королева. — Этот изверг избежал человеческого суда… — Ее Милость повысила голос. — Да настигнет его кара Господня.
Она ненадолго замолчала, и гнев, проступивший на ее обычно столь нежном лице, опять сменился мягкостью.
— Нет, мы не вправе судить, — тихо сказала она, — кто бы это ни был и где бы он не был сейчас, если он все еще жив: Господь да помилуй его.
Я испугался, что в наступившей мертвой тишине Ее Милость услышит, как у меня стучит сердце. Может, все же это было ужасной шуткой… жесточайшей насмешкой?..
— Прощение… — проговорил я тихо, — неужели Ваша Милость думает, что за такое действительно… можно простить?..
— Вы смотрите на меня так, будто я всеведуща, — ответила Королева с улыбкой. — Царство человеческое не есть царство Божье. Но разве не можем мы верить в Слово, произнесенное устами Пророка: «Если будут грехи ваши как багряное — как снег убелю…»[17]
— Но разве не может человек… подобным поступком… сам себя… лишить Божьей милости… и стать потерянным… навсегда… и быть отринутым Богом навечно?..
Королева некоторое время раздумывала над моими словами, прежде чем ответить.
— Нет… этого не может быть… — ответила она медленно, но очень решительно.
Казалось, от ее лица исходит нежное сияние.
— Это и есть вера, которой я держусь, которой живу и надеюсь в ней же умереть: что ни одно создание, каким бы низким или даже отвратительным оно нам ни казалось, не будет отринуто Богом.
Я глядел на лик Ее Милости, и у меня на глазах вдруг появились слезы, и я чуть отвернулся от света, чтобы она ничего не заметила. Чувство бесконечной благодарности переполняло меня… Может, стоит сейчас наконец заговорить и все рассказать… выговориться?.. Как иначе я мог выразить… свою благодарность…
— Мы, кажется, отвлеклись, — сказала Королева. — Мы обсуждаем не богословские вопросы, а рассказ в будущей книге. Давайте вернемся к предмету нашего разговора: не могли бы вы какую-то часть книги — главу или, может быть, несколько глав, я не знаю, большая ли получится книга — посвятить этой смелой и много пережившей женщине, этой удивительной героине, чтобы она навсегда осталась в сердце нашего народа?
— Обещаю… Я так и сделаю… — прошептал я. — Ваша Милость, я клянусь.
— Благодарю вас, — Королева явно обрадовалась. — Мы можем предоставить все данные, которые могут понадобиться для написания книги.
Ее Милость вдруг нахмурилась:
— Но ведь вы… напишите о ней сдержанно?.. Ну, я хочу сказать: можно описывать некоторые события так детально, что покажется, что через написанное в книге ее будто бы снова обесчестили… как делают некоторые безнравственные современные писатели, употребляя очень грубые слова, производящие отталкивающее впечатление… Но нет, в сущности, совершенно лишне и неуместно говорить вам такое… Для этого я слишком хорошо знаю вашу работу…
Ее Милость ненадолго замолчала.
— Вы меня осчастливили, — заключила она, — я желаю вам хорошо поработать, желаю вам вдохновения.
— Это я должен благодарить Вашу Милость, — произнес я в ответ.
У меня опять чуть не навернулись слезы на глаза.
— Когда вы начнете книгу? — спросила Королева. — И знаете ли уже, о чем она будет? Говорят, писатель до самого последнего момента не знает, о чем будет писать и какие персонажи появятся в книге.
— Я надеюсь начать очень скоро, — ответил я. — Ваша Милость спрашивает, о чем будет книга. Как же объяснить в нескольких словах?.. Я назвал бы это жизнеописанием…
— Значит, о вашей жизни… О вашей собственной жизни… обо всем, что довелось пережить?
Я кивнул.
— Ну, это, должно быть, немало.
— Я многое пережил, Сударыня, — ответил я, — но также о многом я еще не писал, ни разу не доверил бумаге, ни в одной из книг.
Я глубоко вздохнул. Снаружи уже начинало темнеть, и от легкого дуновения поднимающегося, но еще слабого вечернего ветра в саду упали на землю несколько преждевременно пожелтевших листьев.
— Я сделал в своей жизни мало хорошего, — продолжал я, — и очень много плохого. И в этой книге я хотел бы написать о совершенном зле и грехе… Если мне хватит на это сил и мужества…
— Это будет, должно быть, очень толстая книга, — сказала Королева, и в ее глазах появились шутливые искорки. — Вы опять спрячетесь от нас надолго? И куда вы направите стопы? Поедете в свое одинокое далекое поместье, вдали от наших границ?
— Да, Сударыня. Но прежде чем я начну работать над книгой в моем Замке, в тишине и покое, я хочу отправиться в паломничество. Хочу сначала все объяснить той… той…
Я засомневался и вздохнул. Странный стыд или совестливость, непонятная мне самому, охватила меня.
— …объяснить кому? — спросила Королева.
Робость не давала мне открыть рта, но мне все же пришлось ответить:
— Я хочу пойти к Ней, к Надежде Мира и Надежде Для Всех, — тихо произнес я и, полный загадочного стыда, отвел взгляд и посмотрел за окно. — Я хочу открыть сердце Матери Божьей. Я собираюсь… в Лурд.
— В Лурд?.. — задумчиво повторила Королева. — А вы бывали там раньше?
Я кивнул.
— Там должно быть очень красиво.
— Красиво?.. — Переспросил я. — Там… как в сказке…
Но если там не был, не поймешь… Грот, и вечный свет, и вечно заснеженные верхушки гор, Источник, который открыла маленькая Бернадетт, вырыв собственными руками… Ваша Милость ведь знает эту легенду?..
Королева кивнула.
— Может, это глупость, — продолжал я, преодолевая стыдливость, — или дурная ересь, что всю сердечную тяжесть я хочу принести Ей… Что я, в сущности… в глубине души… почитаю и люблю Ее больше… чем Ее Сына… Может быть, непозволительно обращаться к Ней и только к Ней со всеми своими грехами и страданиями и болью?..
— Разве не Ее называют Всемилостивой Владычицей? — сказала Королева. — И мы ведь знаем, что Ее заступничество не может не подействовать?..
— А Ваша Милость бывали когда-нибудь в Лурде?..
— Нет… В молодости так и не получилось, а теперь… государственные дела… Но я знаю это место по песням, музыке и прекрасным картинам… и я знаю, что это великое место паломничества… Да, я часто испытывала непреодолимое желание отправиться туда, попросить утешения… Столько страданий…
Теперь Ее Милость в свою очередь отвела глаза и застенчиво произнесла.
— Я однажды подумала… — тихо продолжала она, — я думала… может ли кто-то… за другого…
— Наверняка может, Сударыня…
— Я имею в виду: захотел бы кто-нибудь… кто-нибудь… пойти в паломничество… за меня?..
— Конечно, Сударыня.
— Думаете… такое возможно… чтобы кто-то пошел вместо меня, за меня?..
— Я пойду… за вас, Сударыня.
— Думаете, так можно?..
— Если Ваша Милость так пожелает и прикажет… то я совершу это паломничество… для вас, с вашими намерениями… и пройду за вас до самой статуи Восхваленной и Венценосной… и… возложу цветы?..
— Цветы… Да, замечательно… Да, цветы…
— Какие цветы, Сударыня?
— Их столько разных на свете, сударь…
— А если, Сударыня, я возьму с собой в простом горшочке прелестное растение… Капскую фиалку?..
— Капскую фиалку, говорите?..
— Одно из самых прелестных и смиренных растений, которые украшают земное царство, Сударыня… Это невысокое, сочное растеньице, оно постоянно в цвету и пускает корни всюду, где есть вода… Нужно просто оторвать листик, положить его на влажную землю, и прямо из стебелька оторванного листика появляются корни, и вырастает совершенно новое растение… Оно бессмертно повсюду, где тепло, Сударыня… И цветы у него такие красивые, слегка светящиеся…
— Какого цвета, сударь?
— О… синие, темно-синие: как и одеяние Спасителя, чудесной красоты цвет на темной, сочной, зеленой листве… Но с недавних пор уже начали скрещивать, и теперь появились растения с цветками не синими, а фиолетовыми: темно-светящийся лиловый цвет, как страдание, которое познал Благословленный во всем прискорбии; и фиолетовые, светящиеся как Утешение, которое Она смогла обрести и которое так щедро преподносит и дарит всем, кто приходит к Ней…
— Да… Отнесите Ей эти цветы, сударь…
— И что я должен сказать… когда поставлю у Ее статуи это самое милое растение с фиолетовыми цветами… и преклоню колени и склоню голову, Сударыня… что я должен сказать?..
— Вы должны… поприветствовать Ее… от моего имени… почтительно поприветствовать… Найдутся ли слова для такого почтительного приветствия?.. Что вы должны будете сказать?.. То, что подскажет вам сердце, сударь: своими словами… которые будут также и моими…
— Может быть, я скажу: «Королева далекой маленькой приморской страны, где ветер гоняет облака над низкими, беззащитными полями и пашнями, где всегда слышен угрожающий рык и шум воды, посылает эти цветы королеве Человечества и целой Земли, Королеве Небес?..
— Да, так и скажите, сударь…
— …Матерь маленького народа, живущая в поиске Бога и в страхе Божьем, посылает эти цветы Матери всего сотворенного и несотворенного, всего, что живет и дышит; Матери Сына, Что страдал и утешен, и Которая теперь дарит утешение всем, кто страдает и приходит к Ней… Матери всех нас…» Но… что такое, что с вами, Сударыня?..
Ее Милость отвернулась и стала торопливо рыться в сумочке, которую сначала не могла открыть, потом опять захлопнула и, в конце концов, выронила из рук. Я поднял ее и хотел, отдавая сумочку, взглянуть Ее Милости в лицо, но она быстро отвернулась, громко шмыгнув носом. Я успел увидеть, что она несколько раз промокнула глаза розовым платочком. Королева встала и, так и не повернувшись ко мне, неловкой поступью вышла из комнаты. Я слышал, как она прошла через несколько комнат, после чего зашумела вода. Она вернулась через некоторое время, вновь села напротив меня и посмотрела мне в глаза. Мне показалось, что Ее Милость совсем недавно слегка припудрила лицо.
— Да… Как вы умеете говорить и рассказывать о некоторых вещах, — сказала она задумчиво. — И в книгах тоже… И все же… и все же люди сомневаются, и, в сущности, забавляются, и спрашивают: неужели он думает так, как говорит и пишет?.. Он умеет увлечь других, но разве тем самым не ставит себя выше всех этих чувств, которые призывает и описывает?..
— Как умелый акробат, вы хотите сказать?
— Ну да… действительно, что-то в этом духе…
— …который в вышине над публикой умело сохраняет великолепное равновесие, каждый раз мгновенно меняя позу?..
— Вы, сударь, сами определяете это лучше, чем кто-либо другой…
— Да, в вышине над публикой парю я, Сударыня, в пугливом равновесии, которое приходится завоевывать каждую секунду… Люди смотрят, как я танцую, пою, выделываю трюки и усмиряю диких, опасных зверей… И люди видят, как я потом забираюсь наверх по веревочной лестнице, прямо под купол цирка, чтобы исполнить великий, смертельный номер… Сколько их, тех, кто тайно и, может быть, не ведая того, жаждут моего падения?..
Внимательно слушая, королева задумчиво кивнула. Снаружи, в саду дворца, сгущались сумерки; нежная тень обволокла все в комнате, и мягкие, спокойные черты лица Ее Милости были уже плохо различимы. Казалось, опускающаяся темнота, делая меня невидимым, давала свободу говорить из глубины сердца, без стыда… Как же объяснить, изложить мою жизнь Ее Милости… Акробат, да… это правда… акробат на трапеции и сорвиголова, которым бесконечно восхищаются и которого боготворят, но еще сильнее зависть и ненависть… многих…
— Так и есть, Сударыня, — продолжал я. — В темноте многие мной восхищаются, многие чувствуют ко мне необъяснимую нежность, и многие желают меня, ощупывая горящими глазами мое тело, когда я двигаюсь и отдаюсь их взглядам, сверкая под дешевым разноцветным светом рамп в обтягивающем костюме из серебра с блестками… Но все молчат об этом, и никто не встанет и не крикнет о своей любви, ни один из этих мужчин и одиноких Мальчиков, которые — полные отчаяния и дрожащие в своих курточках — смотрят на меня, приоткрыв влажные мальчишеские ротики… И представление заканчивается, и свет над манежем опять смешивается с загорающимися над трибунами лампами, которые разрушают волшебство… И публика, поднявшись с мест, еще аплодирует, но уже начинается видимое лишь посвященным: уборка и разборка… И все расходятся по домам, Сударыня… И веревки травят, спускают мачты и штурмбалки, шатер цирка убирают, сворачивают и, приготовив к отправке, складывают в огромной машине каравана… И наступает утро… Город еще спит… И несколько ранних прохожих — доктор, или сторож, или полицейский, или изможденный заводской рабочий ночного легиона — прошагают мимо, даже не остановившись посмотреть, заглянуть, не замечая меня в темном свитере под горло, как у моряков, в поношенных и рваных рабочих саржевых брюках… Никто не смотрит на меня, на мое холодное застывшее мальчишеское лицо, слабо отражающееся в мокром от мороси асфальте, никто не заглядывает в мои усталые глаза, которые печет от усталости… Никто не видит и не узнает меня, Мальчика с прошедшего вечера в цирке, уже забытого, хотя еще несколько часов назад он придавал блеск запрещенным, но жарким фантазиям в ночных спальнях, полных грешных любовных желаний… И еще до рассвета нового дня, после вязкого кофе и куска влажного хлеба, он поднимется в вибрирующую, холодную кабину большого грузовика циркового каравана, чтобы продолжить путь в следующий город, в другую страну, на следующее представление, где свет рамп снова окунет его в тот же самый тщетный блеск; он никого не сможет найти, никого даже не увидит в бесконечно глубокой темноте цирка, недоступный для всех, кто его желает, так же, как никто из них — будь он сколь угодно прекрасен, и мил, и доступен — не будет доступен для него…
Королева повернулась и посмотрела на меня. Ее лицо уже почти растворилось в темноте, но нежные, мудрые глаза еще поблескивали в последних дневных лучах.
— Неужели все так… как вы описываете, сударь? — прошептала она. — Вы чувствуете себя так… будто вы… мальчик… из цирка?..
Я глубоко вздохнул.
— Да, Сударыня, — проговорил я. — так и есть… Я — мальчик из цирка… Я всегда им был, Сударыня… И останусь навсегда, до конца жизни: циркачом…
Конец