Пьер Шоню Цивилизация Просвещения

ВВЕДЕНИЕ К ПОНИМАНИЮ ЭПОХИ ПРОСВЕЩЕНИЯ

Между двумя круглыми датами — 1680 и 1770 или, может быть, даже 1780 годом — утверждается новая реальность: вполне осязаемая, и хотя с трудом поддающаяся определению, но неоспоримая — Европа эпохи Просвещения. Прежде всего следует разобраться с ее местом во времени и пространстве. На рубеже XII–XIII веков на древней территории средиземноморского региона, обращенной к северу, в римско-католическом мире совершается важное изменение. Вскоре уже можно будет говорить о Европе. Начиная с XVI века перемены в хронотопе европейского Средиземноморья приобретают планетарный масштаб. Соответственно всякая попытка разграничения, всякая периодизация становится более рискованной, более трудной по мере того, как мы спускаемся по течению времени. Менее обоснованной? Конечно же нет! Ближайшая эпоха — это еще и время более плотной, более сложной, а значит, и более неровной человеческой реальности. Время смешений и пересечений.

Хотя развитие Европы эпохи Просвещения прекратилось почти сразу после того, как перестала существовать классическая Европа, само Просвещение еще догорало и видоизменялось до конца XVIII века. Оно продолжало существовать в лоне индустриальной революции, им же во многом и подготовленной. И разве даже сегодня все мы не являемся в большей или меньшей степени Aufklarer[1]? Вчера, по крайней мере, мы были ими. Согласно взгляду Вольтера, брошенному с Сириуса, тем наиболее заметным структурам, которые затрагивают лишь внешнюю оболочку вещей и дают свое имя различным ипостасям единой цивилизации, которую в соответствии с личными вкусами называют Возрождением, Европой барокко, классической Европой, Европой эпохи Просвещения, едва хватило времени, чтобы возникнуть и исчезнуть. Они неизбежно сталкивались. Они накладывались друг на друга. Барокко, как мы помним, охватывает Возрождение и классицизм, оно простирается далеко в XVIII век.

В конечном счете правомерен даже такой вопрос: безраздельно ли принадлежит эпохе Просвещения временной период в жизни Европы, который невозможно разделить между XVII веком, не сходившим со сцены до 1750 года, и началом великих революций — революции санкюлотов и революции машин? История строится на ключевых датах. Так, научная цивилизация XX века держится в том числе на предприятии пятисот умов, сумевших между 1620 и 1650 годами соединить в рамках новой системы идейные течения двух тысячелетий и привести в движение, как выражаются наши физики, «критическую массу революции» в области мысли. Между 1620 и 1650 годами формулы Галилея и Декарта необратимо утверждают примат математики в сфере познания, иными словами, математизацию наблюдаемого устройства мира. В другой работе мы говорили, как и почему это произошло. Эволюция математической мысли, сделавшая возможным переход от алгебры к анализу, озарения Декарта, гениальные, неточные, источник будущих трудностей и немедленной пользы, а именно сведения материи к пространству, отделение познающего разума от предмета познания в итоге, с учетом благоприятной социальной структуры, привели к тому, что можно назвать европейским чудом научной мысли.

С той поры все управляется этим подлинным началом. Тридцать лет, 1620–1650 годы, время одной организации, несколько сот буржуа, дворян, военных, близких к строгой дисциплине торговли, освобожденных рентой и государством от заботы о хлебе насущном. Европейское чудо механистической революции — если быть точным, вторая четверть XVII века — отныне становится главнейшим фактором всякой периодизации. Вот то трудное время, на основе которого цивилизация классической Европы организует свои идеи. Вот тот временной рубеж, с которого берут свое начало Европа эпохи Просвещения (не отдавая себе в том отчета) и даже научная цивилизация XX века — может быть, и косвенно, но столь же несомненно.

Вчера Александр Куаре, сегодня Георг Гусдорф и Серж Московичи подтверждают эту очевидную преемственность: «Изменения в технике — детище нового взгляда на мир». «Современные понятия расширения и развития представляют собой далекий отголосок коренного изменения образа мира и образа человека, решающего достижения века механицизма». Не будем отрицать очевидное. Восемнадцатый век находится как раз на переднем крае галилеевской революции. Как оспаривать преемственность, на которую притязали все вожди Просвещения — от Вольтера до д’Аламбера и от Лейбница до Канта? Но не грозит ли в таком случае Европе эпохи Просвещения растворение в классической Европе-2? Цивилизация XVIII века вполне оригинальна. Мы ничего не потеряем, определив ее точное место в историческом процессе. У Европы эпохи Просвещения свои ключевые периоды — как в сфере идей, так и в сфере вещей.

Во-первых, 1680–1715 годы. Некогда Поль Азар нашел удачную формулу: кризис европейского сознания. В сфере идей кризис сознания в общих чертах соответствует возникновению сомнений в необходимости предосторожностей, отрицанию того, что я предложил называть закрытой сферой дискурса. Декарт, как мы помним, сознательно выводил за пределы новой методологии вопросы политики и религии, связь с Богом и связь с городским человеком. Благоразумный подход, которому некоторые следовали, я думаю, вполне отдавая себе отчет относительно этапов, границ, степени сложности. Таким образом, Декарт исходил из идеи сохранения двух закрытых сфер: сферы Откровения и сферы традиционной социальной иерархии и передачи власти. Если не считать Спинозы, вопрос о распределении благ не затрагивался первым поколением философов-механицистов. С наступлением 1680-х годов этот барьер был разрушен. Методы механистического исследования природы внезапно распространяются на закрытые сферы. Этап 1680–1715 годов: естественная религия, первое проявление общественных наук и, больше того, требование a priori рациональных действий в политике. В сфере соотношения человека и пространства поколение кризиса сознания — это поколение перемен. Присоединение дунайской Европы знаменует собой переход от малой Европы к большой, который будет остановлен век спустя; возобновляется продвижение европейцев вглубь американского континента.

Второй ключевой период — 1730–1770 годы, vital revolution (революция в естественном движении населения). В Европе эпохи Просвещения население растет в таком темпе, что почти повсеместно за два поколения увеличивается вдвое. Внутри этой человеческой массы, с этих пор день ото дня все более плодовитой, назревают перемены. Цивилизация смешивается с использованием письменного языка. Две границы разделяют человеческое сообщество на три в высшей степени неравных слоя: это те, кто читает на латыни, те, кто свободно читает на национальных языках, и девять десятых (чуть меньше на западе, гораздо больше на востоке), для которых передача знания, восприятие того, что уже является скорее не цивилизацией, но лишь культурой, осуществляется традиционными методами — словом и делом. Второй ключевой период — это еще и изменение этих границ. Первая стирается — латынь утрачивает свой статус, зато вторая укрепляется. Я буду стараться говорить о «новой границе» массовой грамотности или, точнее, о достижении уровня квалифицированного чтения частью населения (на западе уже довольно значительной). Эта «новая граница», активно сдвигавшаяся в направлении традиционного общества, была своего рода предвестником борьбы антропологов XX века за аккультурацию в Африке и Латинской Америке. Движение, начавшееся в Европе и завершающееся на наших глазах, с той поры перекинулось на другие континенты, где оно впервые привлекло внимание гуманитарной науки — дочери века Просвещения. И вот теперь письменная цивилизация, долгая диалектическая память о завоевательном сознании, черпает из необозримого океана традиционных культур. Ведь в Европе, строго говоря, именно Просвещение впервые увеличило вдесятеро число мыслящих людей.

За улыбкой, благодаря которой все выглядит соразмерностью, равновесием, порядком и легкостью, Европа эпохи Просвещения сначала предстала нам такой: борьба за аккультурацию, умножение в строе мыслей. Следует ли говорить о Просвещении как о множителе? Механистическая философия задала направление XVII столетию, множитель письменной цивилизации послужил одним из стержней восприятия для XVIII века. Надо ли напоминать, что громадные социальные изменения в письменной структуре языка подспудно обусловили изменения в экономическом развитии, поддержанные XIX веком? Европейская цивилизация эпохи Просвещения очевидным образом составляет первое и главное из предварительных условий того take off[2], который некогда называли промышленной революцией. Но социальные изменения в языке, археология социальной науки, ставшей источником методов управления для политической власти, — великий шанс для истории. Восемнадцатый век в Европе почти целиком относится к «протостатистике». Итак, спустя немного времени впервые появляется возможность поймать XVIII век в сети сериальной истории, сиречь исторического познания, которое претендует на большее, не ограничиваясь описанием, но измеряя, выходя за пределы ясно выраженных мыслей элиты к смутным устремлениям безымянной армии рядовых.

С учетом этой перспективы мы сочли, что после множества блистательных опытов, прежде всего в духе Эрнста Кассирера и Поля Азара, но с выходом за их пределы путем постоянного обращения к глобальному анализу, которое представляет собой мысль историка, еще остается место для попытки объяснить эпоху Просвещения. Возможно, это объяснение будет своевременным. Нет ни одного настоящего, то есть внимательного к событиям современности историка, который не стремился бы найти объяснение кризису цивилизации, охватившему с 1962 года передовые, быстро меняющие свой облик области Европы — нынешней Европы без границ, дочери XVIII столетия. Именно наше время, с учетом ритма происходящих перемен и при наличии тех способов измерения, которыми располагают социальные науки, дает возможность наблюдать смерть цивилизации тем, кто оказался одновременно его жертвами и его движущей силой. Филипп Арьес показал, как XIX век, истоки которого лежат в Европе эпохи Просвещения, лишил человека его собственной смерти, ясного и осознанного взгляда на кончину как всего лишь на переходный этап: эта мудрая скупость компенсировала онтологическое deminutio[3], которым начиная с 1720—1730-х годов пришлось заплатить за более пристальное внимание к моменту, к предмету, к обстановке. Размышление о цивилизации эпохи Просвещения требует от нас точного различения символов. Смерть или преображение? Смерть — следовательно, преображение. Историк не может быть пассивным свидетелем своего времени. Общественный договор в рамках цивилизации машин для производства и машин для быстрого выполнения простейших мыслительных операций — это договор эпохи Просвещения. Противовесы, дробления, тайники, укрытия, найденные в глубинах души, сделавшие возможным без чрез мерных искажений, с сохранением сути непрерывного развития экспоненциальный рост благ, потребностей, средств, — это равновесие Просвещения. Путь, который мы одолели, слишком обрывист, чтобы еще можно было вернуться назад. Можно изменить некоторые положения договора, можно попытаться привести в порядок условия аренды, но рост необратим. Европа эпохи Просвещения вовлекла нас в самое опасное из приключений, она приговорила нас к непрерывному росту. Она отняла у нас альтернативу первобытных пещер, самоё иллюзию невозможного возвращения в материнское лоно. Этап 1680–1780 годов — да, это подлинная реальность, и волны этой реальности по-прежнему мощно захлестывают наше время. От нашей, как историков, способности осознать, какие нити завязались в ту эпоху, отчасти зависит наша способность действовать. Действовать «в реальном времени», действовать, а значит, подчиняться главнейшему и не подлежащему пересмотру пункту программы Просвещения.

Восемнадцатому веку, который мы хотим постичь, есть что сказать нам. Сквозь призму Просвещения, — а это всего лишь удобное слово, и все-таки слово подлинное, пришедшее к нам из этого прошлого, такого близкого и уже такого далекого, — читатель рассчитывает увидеть не какой попало XVIII век, но значимый XVIII век, одну из двух-трех главных драгоценностей в доставшемся нам наследстве. Поэтому, чтобы ускорить наше движение к обстоятельствам жизни, автономной структуре мысли и плодотворному размышлению о людях и вещах, полезно сделать паузу, предложить своего рода путеводитель — то ли набросок общей теории, то ли, более наивно, самые простые правила исторической грамматики, призванной расшифровать XVIII столетие — самое долгое и одновременно самое значительное для нашего времени.

Восемнадцатый век не вполне совпадает с эпохой Просвещения. Она выходит за его рамки. Часть его лежит вне этой эпохи. Эпоха Просвещения — это длящийся XVIII век, составляющий часть и нашего наследия. Восемнадцатый век, являющий себя в первую очередь в словах. Отталкиваться от слов — значит отталкиваться от сути. Во всех европейских языках для построения ключевого слова служит один и тот же корень. Les Lumieres[4]: die Aufklarung, the Enlightenment, la ilustracion, Villuminazione. «Свет или, точнее, просвещение… волшебное слово, которое та эпоха с таким удовольствием повторяла еще и еще», — отмечает Поль Азар; как и разум, nave capitane (флагман) всего словаря. Несмотря на предпринятые усилия, историю двадцати или тридцати ключевых слов в десяти языках еще только предстоит написать.

Письменная речь имеет свои уровни, накладывающиеся на трудноуловимые пласты устной речи. Если угодно, уровень 1 — это уровень крупных научных и философских трактатов, долгое время составлявших область употребления исключительно латинского языка. И все же начиная с 1680—1690-х годов Запад все чаще пишет на народных языках (во Франции этот переход произошел раньше, чем в Англии), но Восток — Германия, Скандинавия, Подунавье — пользуется латынью вплоть до рубежа 1770-х (вспомним Канта). Уровень 2 — литература, от театра до сказки, от послания до романа; уровень 3 — обиходный язык переписки, автоматический письменный язык, тот, что выходит из-под пера непосредственно, без раздумий. Уровень 4 располагается на самых отдаленных рубежах исторической науки. Заявления о расторжении брака и наказы третьего сословия позволяют нам соприкоснуться с разговорным языком людей, которые во Франции конца XVIII века находились на нижней границе грамотности. С помощью этих заявлений, благодаря церкви, и наказов, благодаря государству, при посредничестве писца — чиновника, близкого к простому народу, выходца из крестьянской элиты, — мы можем рассчитывать достичь крайнего предела собственно истории. В части наказов третьего сословия уровень 4 охватывает миллионы — возможно, от 40 до 45 % всего населения страны. Возможно даже, что бесчисленные церковные разрешения вскоре позволят — это касается всего XVIII века — пойти еще дальше и достичь самого уровня 5 — уровня исключительно устной речи тех, кто не умел ни читать, ни писать.

Итак, воспользуемся ключевыми словами Просвещения и разума: «философия», «предрассудок», «суеверие», «терпимость», «добродетель» (Вольтер, «Словарь»), — к которым можно добавить «слова-идефиксы, такие как „злоупотребление” и „реформа”, „злоупотреблять”, „реформировать”, ^конституция” „свободы”, еще не избавленные от архаических представлений, „подданный” и „гражданин” с их дополнительным взаимным напряжением, „свобода”, „равенство”, „права”…» (А. Дюпрон). Это французская терминология. Ее аналоги существуют на всех десяти письменных языках Европы. Обратимся к ним. Это почти наверняка позволит нам с уверенностью очертить географию Европы эпохи Просвещения во времени и пространстве. Ключевые слова продвигаются с запада на восток и с севера на юг. Они постепенно опускаются с уровня 1 на уровни 2, 3,4, а потом на уровень 5 — и там исчезают. В Англии и Франции продвижение лексикона Просвещения с верхних уровней на нижние происходит почти в одном темпе. Уровень 1 осваивается во Франции, Англии и Голландии с 1680-х годов. Уровень 2 где-то достигается в 1700-е годы, где-то — в 1710-е; около 1720 года он охвачен полностью. В 1720–1730 годы в Англии, в 1730—1740-е во Франции лексикон Просвещения колонизирует уровень 3. Выход на уровень 4, как хорошо показал Альфонс Дюпрон, был осуществлен в 1789 году: «Самой своей манерой изложения наказы 1789 года свидетельствуют… о коллективной подготовленности умов к тому, что мы бы сейчас назвали „анализом ситуации”. <…> Целое королевство, воспитанное административной монархией, оказалось способно — причем во впечатляющих масштабах — к самоанализу на протяжении нескольких недель, иногда нескольких дней весны 1789 года. На самом общем уровне этот самоанализ осуществляется в письмоводительском духе — даже если благочестивые содрогания лексикона или янсенистская чувствительность выдают руку кюре. <…> Это наказы, в которых требование перемен в массе своей выражается при помощи средств прочно установившегося культурного уровня, о котором можно сказать, что он относится к замкнутой вселенной Просвещения: в данном случае более высокий уровень базируется на более низком основании». Что касается уровня 5, то он будет освоен в XIX веке, когда ключевые слова эпохи Просвещения, долгое время находившиеся на самом верху, рассеявшись, отчасти уступят место другим ассоциациям. Распространяясь благодаря альманахам и бродячим книготорговцам, около 1830 года, во времена Жака Щелкунчика, они будут способствовать расшатыванию христианских ценностей в деревне.

Тот же процесс протекает везде, но в более позднее время. В Германии лексикон Просвещения оказывается на уровне 1 около 1700 года; уровень 4 в западной Германии достигается, по-видимому, около 1800 года, а в ее восточной части — безусловно, никак не раньше второй половины XIX века. Испания выходит на уровень 1 к 1730 году, а к 1750-му — только на уровень 2. Италия опережает ее на несколько лет. Уровень 4 был превзойден там в эпоху Risorgimento[5]; что же касается Испании, то она достигла его лишь в начале XX века.

Этот краткий эскиз, предвосхищающий результаты данного исследования, позволяет в первом приближении подойти к реальности эпохи Просвещения во времени и пространстве. Те 120 млн. человек, что населяли в каждый данный момент пространство, которое в XVIII веке уже можно назвать Европой, а тем более те 500 млн, что сменяли друг друга на этом пространстве на протяжении девяноста лет, жили вовсе не вместе и не одновременно. Овернские крестьяне (еще в 1770 году на 90 % неграмотные), запертые в своих провансальских говорах, — не современники крестьян-животноводов земель Ож в Нормандии, на 80 % грамотных, понимающих по-французски и воспитанных на католицизме янсенистского толка, близком духу Просвещения даже в том, от чего он отказывался. Если уже на этом уровне дистанция оказывается значительной, что же общего можно найти между пятнадцатью атеистами, собравшимися однажды вечером отужинать за столом у барона Гольбаха, к изумлению несколько шокированного Дэвида Юма, и мистической атмосферой хасидских еврейских общин Литвы? Европа XVIII века стала свидетельницей того, как диапазон присущих ей культур расширился едва ли не до бесконечности. В Норфолке она стала провозвестницей сельскохозяйственной Европы XIX века; в Манчестере — современницей промышленной революции; в Лондоне и Париже, в узких кругах, она дала начало трансформизму. И притом Европа XVIII века по глубинной своей сути остается удивительной резервацией традиционных обществ, в пяти или шести случаях светских на западе, намного более архаических на востоке и юге. Общая история XVIII века вызывает в памяти образ реки, в водах которой растворено слишком неодинаковое количество разнообразных наносов, чтобы они могли смешиваться.

По мере того как мы поднимаемся из глубины времен к современности, задача историка становится более трудной. Выигрыш в доступности информации оборачивается проигрышем за счет массы все усложняющихся сведений, которые необходимо понять и обобщить. С конца XVII по конец XVIII века объем информации, подлежащей обработке, увеличивается раз в двадцать. Следовательно, уже на начальном этапе невозможно избежать теоретического вопроса о методе. Конечно, история должна охватывать все… Но если так — каким образом заключить в систему глобального объяснения, которую мы отваживаемся назвать «метаструктурой», судьбу 500 млн. человек, принадлежащих множеству разных культурных мирков, наверное, сотне не сводимых друг к другу хронотопов, 500 млн. человек, из которых, надо признать, только элиты по-настоящему обладают общностью истории? В конечном счете Европа эпохи Просвещения существует только как вершина айсберга, все более и более истаивающая по мере того, как мы движемся в пространстве с запада на восток, а во времени спускаемся от 1770-го к 1680 году. При этом ни в коем случае не следует отделять элиты, имеющие долгую историю, от более примитивных обществ, которые служили для них основой, не получив равной доли в их наследстве. Начиная с определенного уровня сложности мы не можем надеяться обобщить все одним махом. Разумеется, объяснительная общность включает в себя подготовительную работу. Интеграция осуществляется поэтапно. Она предполагает предварительное создание промежуточных структур.

Историку XVIII века угрожают две опасности: нагромождение бесхребетных историй, развоплощенная интеллектуальная история, обезглавленная социально-экономическая история, политическая история как бесплодная игра в отрыве от всякого физического и человеческого окружения; чересчур быстрое возвращение от социально-экономических вопросов к обособленному миру идей. Между тем европейская цивилизация эпохи Просвещения находится в точке пересечения и возникновения вполне четких структур, построенных исходя из живой и конкретной человеческой реальности.

Возможно, нам будет необходимо еще раз обратиться к 1620—1630-м годам, вспомнить классическую эпоху, полвека, предшествовавшие панораме 80-х годов. На фоне унылой экономики, в суровом социальном климате — чудо мысли. За пятьдесят лет на основе математического инструментария новая картина мира бесповоротно замещает прежний, схоластический порядок — переосмысление двухтысячелетнего синтеза. Начиная с классической эпохи, как никогда прежде, утверждает себя широкая автономия истории идей. Яркий пример — математика. Вспомним алгебру, которая в качестве отправной точки механистической философии, а значит, интеллектуальных достижений XVIII и объединенной философии XVII–XVIII веков играет главенствующую роль.

В XV–XVI веках методом проб и ошибок устанавливается система обозначений, развивается абстракция, формируются методы вычислений, доведенные до совершенства гением Виета (1540–1603). С этого момента становится возможным независимое развитие алгебры, признанной «сформировавшейся», а значит, отдельной дисциплиной — со своими правилами и законами, со своей собственной логикой. Появление гарантированной бумаги, хлеба, чернил и свободного времени — и почти чистая история, независимая от всякого материального окружения, объединяет во времени, на протяжении двух веков, мысли нескольких сот человек. Математический инструментарий, некогда работавший на нужды землемеров, а совсем недавно — итальянской гидравлики да, быть может, на растущие потребности горного дела и торговли, еще до научного чуда 1620—1650-х годов освободился от внешних ограничителей, чтобы следовать требованиям одной лишь чистой диалектики.

Математизация мира была бы невозможна без независимого существования соответствующего инструментария, в данном случае — математического. Но этот инструментарий, в свою очередь, получил колоссальный импульс благодаря потребностям новой космической архитектуры. И вот с этих пор, особенно в XVIII–XIX веках, математическая мысль, будучи устремлена вперед и подчиняясь логике своего внутреннего развития, движется впереди потребностей научного строительства. Многомерные геометрии (Лобачевского и Римана) возникают почти одновременно в 1840-х годах как завершение долгого пути размышлений, начатых Уоллесом в 1685 году и продолженных Д’Аламбером и Лагранжем, И. Ф. Гербартом и Грассманом; тогда же Джордж Буль (1815–1864) создает бинарную алгебру. Вскоре начинается плодотворная унификация языков математики и формальной логики за счет создания единой символики. Напрасно вы будете искать причину этого во внешних факторах: ничего, кроме внутренней логики; это нисколько не отменяет того, что Лобачевский, Риман, Буль и специалисты по формальной математической логике столетием раньше предвосхитили наше время. Без выкованных ими инструментов теоретической физике 1910-х и кибернетике 1940-х годов пришлось бы опираться на невозможное.

Эти рассуждения приводят нас обратно к XVIII веку. Разве пример математики не говорит в пользу полной автономии мыслительной сферы? По достижении определенной стадии зрелости сформировавшиеся дисциплины, особенно наиболее абстрактные, добиваются права на независимое развитие. На рубеже 1620—1650-х годов творцы современного мира добились решающего прогресса в уровне абстракции. Как следствие, они создали идейные системы, более независимые от материального окружения, и междисциплинарные логические связи, способные к самостоятельному развитию. Все сказанное о сформировавшихся дисциплинах столь же верно относительно объединяющей их систематики. Коротко говоря, интеллектуальная перспектива Галилея и Декарта, по крайней мере с момента ее решительной победы (около 1650 года) над разрушенной и исчерпавшей себя перспективой аристотелевско-схоластической, функционирует как «сформировавшаяся абстрактная дисциплина», располагающая тем самым своей собственной, совершенно самостоятельной историей. Избавившись от давления окружающих обстоятельств и перебоев, связанных с неравномерным прогрессом стремившихся к интеграции дисциплин, она обрела способность к собственному логическому развитию. Мы увидим это во второй части работы. Корпус текстов классической эпохи, восходящий к Галилею, к Декарту, к развитию анализа и прогрессу алгебры, задает несколько важнейших направлений. Сведение материи к протяженности, вотчине евклидовой геометрии, вкус к примитивным механистическим схемам вроде «Вселенная — часовой механизм», даже априорное утверждение математической природы творения, гарантии научной корректности. Свод, в котором эта идейная система, если угодно, предполагает также глубинное противопоставление природы и мыслительной деятельности. Таким образом, картезианская и посткартезианская философия ведут теологию к абсолютной трансцендентальности. Творец «неопределенной» Вселенной, залог порядка, источник primum mobile[6], удаляется шаг за шагом. Это Бог, почти неосязаемо сокрытый в своем творении и при этом в любом случае доступный сознанию. Спрятанный и далекий Бог. Первоначально его трансцендентальное величие подталкивает традиционную набожность к парализующему благоговению. Этот бесконечно далекий Бог, трансцендентальный до невыразимости, тем не менее не перестает быть посредником, основанием теории познания. Как ни парадоксально, этот Бог, изгнанный из природы, оказывается средоточием всякой интеллектуальной деятельности. Между мыслящим субъектом, как его определяет Декартово cogito[7], и пространством натурфилософии Бог первоначально становится и создателем, и залогом всякой теории познания.

Элементы корпуса классической эпохи образуют логический ансамбль, отличающийся высокой пластичностью. Механистическая философия классической эпохи, всего лишь попытавшись около 1680 года отвергнуть картезианскую парадигму, которая, как мы помним, помещала религию, политику и структуру общества в сферу Откровения и традиции, была вынуждена, даже без всякого внешнего принуждения, глубоко измениться. Таким образом, в конечном счете классический корпус смог, развиваясь в соответствии с заложенными в нем внутренними потенциями, породить корпус текстов эпохи Просвещения. Аналогичным образом может быть построена и «эндогенная» модель структурного распада идеологии Просвещения.

Напомним ради удобства некоторые из направлений сдвига последних десятилетий XVII века. Сначала все держится на переходе к ограниченности божественной трансцендентальности. Отодвинутый на величественную роль primum mobile механистического творения, Бог удаляется. Ненадолго о нем напомнил Ньютон. Он вновь стал вездесущим в первоначальном варианте закона всемирного тяготения. Позднее, когда, с признанием тайны тяготения всего лишь свойством материи, небесная механика в соответствии с астрономией Лапласа окончательно пополняется четвертым измерением — осью времени, он вновь возвращается к дальним пределам. На протяжении XVIII века усовершенствование Вселенной как часов, сконструированных Богом-Мастером, десятилетие за десятилетием подтверждало тезис Лейбница: «Движущая энергия Вселенной, ее vis viva[8], не уменьшалась; мировые часы никогда не требовали ни завода, ни починки». По образу и подобию морских хронометров, созданных около 1770 года Гаррисоном.

Мало-помалу Бог-Мастер остался без работы. «И вот, — по удачному выражению Александра Куаре, — могущественный и деятельный Бог Ньютона, который действительно управлял мирозданием согласно Своей свободной воле и Своему решению, в ходе стремительной эволюции постепенно превратился в косную силу, в intelligentia extra mundana[9],B Бога-тунеядца. На вопрос Наполеона о том, какая роль отводится Богу в его „Изложении системы мира”, Лаплас, через сто лет после Ньютона придавший новой космологии окончательную завершенность, как мы помним, мог ответить: „Сир, я не нуждаюсь в этой гипотезе”». Не будем торопиться. Здесь нет абсолютного автоматизма. Эскапада Лапласа никогда не была достоянием масс. Более того, нет никакого непреодолимого противоречия между механистической философией бесконечной Вселенной и теологией трансцендентального Бога. В пору религиозного половодья XVII века механистическая космология и теология Воплощения дополняли друг друга без малейшего взаимного ущерба.

И все-таки надо признать, что подобный образ мыслей плохо подходит в качестве опоры последовательной естественной теологии. Поистине на какое общение с этим Богом — творцом механистической Вселенной, понятой в духе XVII и XVIII веков, можно рассчитывать, помимо Его собственного Откровения? «Вечное молчание бесконечных пространств» освобождает место для Слова Божия. Воплощение более не рискует рассеяться в милой суете повседневности. Но тот, кто целиком обратился в слух, может расслабиться: все рушится. Великому Мастеру больше нечего делать и тем более нечего сказать. «Механицизм» предоставляет выбор: религия Трансцендентности и Слова или мир-часы, полностью свободный от прирученных и сговорчивых богов. Для части элиты в качестве возможной альтернативы Deus absconditus[10] Паскаля свое место в механистической космологии занял «глупый и бесполезный» Бог деистов. По крайней мере, к этому больше не было никаких препятствий.

Препятствий не было со стороны натурфилософии. Оставалась мыслительная деятельность. Создание теории познания явилось величайшим делом и, быть может, величайшей неудачей XVIII века. Достаточно только вспомнить картезианскую парадигму середины XVII века: в центре ее — огромного размера дистанция между природой и мыслительной деятельностью, объектом и субъектом познания. Для Декарта и первых картезианцев Бог — проводник ясных идей. Но как сопротивляться искушению тотального упрощения, сведения разума к законам механистической философии? Сенсуализм, это величайшее искушение XVIII века, в лице Локка и вслед за ним Кондильяка явил, если угодно, обольщение тотального редукционизма от сложного к простому, механики внутри разума. Отныне сознание воспринимающего субъекта — не более чем зеркало, пассивно отражающее образ мира. Заслуга возвращения мыслительной деятельности ее законной сложности и разработки теории познания, которая была бы, наконец, адекватна прогрессу науки, принадлежит Иммануилу Канту. Кант охотно уступил Локку, Беркли и Юму пределы разума. Отныне метафизика стала всего лишь наукой о границах человеческого разума. Душа или, по крайней мере, сознание воспринимающего субъекта больше никогда не будет простеньким черным ящиком, функции которого некоторые лжеученики Локка в какой-то момент ограничивали фиксацией поступающих извне лучей.

Ясно одно: при определенном уровне сложности сформировавшаяся дисциплина (мы по-прежнему будем использовать в качестве примера математику), более сложный набор идей (натурфилософия и философия познания — если пользоваться терминами, столь дорогими для XVIII века), то есть, по сути дела, вся сфера абстрактного познания от Декарта до Канта через Локка и заблуждений сенсуализма, эволюционируют почти без внешних влияний, исключительно под воздействием элементов, входивших в состав системы уже на начальном этапе, внутренней динамики, потребностей своей собственной логики. Автономность интеллектуальной истории возникла не в XVII веке. Достаточно вспомнить, как двумя веками ранее томистская схоластика исключительно за счет внутренних сдвигов уступила место терминистскому номинализму XV века. Но тем не менее автономность интеллектуальной истории значительно усилилась благодаря великой революции второй четверти XVII века. Ее возросшая гибкость проявилась в том числе и в способности к более быстрой эволюции. Всего за полвека корпус классической эпохи (1630–1680) уступил место системе эпохи Просвещения, которая, в свою очередь, начала разрушаться в самых своих основаниях под напором логической строгости кантианского критицизма. Если говорить о хронологии в точном смысле слова, философия Просвещения сформировалась и сошла на нет менее чем за столетие. Сейчас важно, чтобы история восприняла, а исторический дискурс включил в себя внутреннюю связность и собственную динамику развития идей в рамках некоей идейной системы — будь то механистическая философия или философия Просвещения. Именно это мы постараемся осуществить.

Конечно, это небезопасно. Если не принять мер предосторожности, европейская цивилизация эпохи Просвещения рискует на уровне изощренной игры идей, истории литературы, истории философии, истории науки раствориться в системе эпохи классицизма номер два. Ограничиться этим значило бы предать плодотворную сложность подлинного XVIII века, века всех людей. Система «эндогенного» объяснения, игнорирующая людей за работой и вещи, недостаточна, будь она даже столь совершенна, как у Поля Азара, Куаре или Кассирера. Европа эпохи Просвещения — это больше и лучше, чем Европа эпохи классицизма номер два. Локк и Кондильяк выразили лишь часть правды о своем времени. Да, окружающая обстановка решающим образом повлияла на образ мысли эпохи Просвещения. Но и идеи Просвещения в свою очередь повлияли на действительность.

В Европе эпохи Просвещения вещи, вся обстановка мало-помалу пришли в движение. За последние 20–30 лет все более систематическое применение статистических методов и приемов в истории — ныне ученые охотно говорят о квантитативной или, более скромно, сериальной истории — позволило добиться существенного прогресса. Наши предшественники, не столь хорошо оснащенные, возможно, ошибались, слишком категорично утверждая постоянство структур и способов производства, сходство моделей жизни XVIII века и долгой предшествующей эпохи, берущей свое начало в Средневековье, а может быть, даже раньше. Конечно, в очень глубокой временной перспективе традиционный анализ остается верным, и совсем недавно Пьер Губер в своей «Экономической и социальной истории Франции» вновь придал ему основательность и вес. Известный экономистам скачок, или взлет (take off), предполагающий быстрое удвоение отношения чистых капиталовложений к национальному доходу, произошел в конце XVIII века, никак не ранее (1783–1802 годы в Англии; 1830–1860 годы во Франции). Переходя из сферы духовности в сферу материальных условий жизни, необходимо отдавать себе отчет в очевидной истине: с середины XII до середины XVIII века не произошло ничего особенно фундаментального. Перед нами — лишь колебания в ту или другую сторону вдоль почти горизонтальной оси. Посмотрим на численность населения. В середине XVIII века в Западной Европе насчитывается лишь немногим (на 15–20 %) больше людей, чем в конце XIII века. Ожидаемая продолжительность жизни в благословенной Англии, в Колитоне (графство Девон), достигает 43 лет в XVI веке (1538–1624), 42 в XVIII (1700–1770), 37 в XVII веке (1625–1699). Колебание? Нет, прогресс. В XVI веке, опередив всех на два с половиной столетия, Англия одержала великую победу над смертью. На континенте ожидаемая продолжительность жизни еще в начале XVIII века составляла от 25 до 30 лет.

В действительности все сводится к вопросу о точке отсчета. Между подлинным взлетом, который привел к непрерывному росту индустриальных обществ, и устойчивостью структур в период с XIII по XVII век в XVIII столетии было накоплено впечатляющее множество мелких изменений. Экономисты, начиная с У У. Ростоу, говорят о предпосылках взлета. Таким образом, в жизни миллионов европейцев прогресс оказался не просто идеей — личным опытом. Между долгими веками неподвижности и застывших материальных структур и взрывом бешеного роста, когда оборудование устаревало, не выработав и малой части своего ресурса, а изменения были неотъемлемой частью самой структуры, XVIII век в определенной степени предстает веком движения, движения ощущаемого, переживаемого, сознательного. Век движения, а значит — век прогресса.

Прежде всего, прогресса в сельском хозяйстве; из этого проистекает все остальное. Урожай сохраняется лучше, это позволяет оставить немного больше на семена, урожайность слегка повышается: ее увеличение на душу населения где-то составляет 10 %, где-то — 20, в других местах она равна нулю. Этот скромный прирост отражается на всей производственной цепочке: ведь еще в конце XVII века на аграрный сектор приходилось девять десятых всех работающих. Предположим, на западе еще один из десяти человек дополнительно освобождался благодаря прогрессу сельского хозяйства: это уже двое из десяти вместо одного, имеющие возможность посвятить себя промышленности, торговле, управлению, руководству, а еще лучше — размышлению. Более ощутимый выигрыш в других областях усиливает эффект. Несомненно, главнейшую роль в жизни XVIII века сыграли не английские машины — они еще оставались в будущем, — а инструменты. Это инструменты, достигшие заключительного этапа долгой эволюции, благодаря тому что материал, используемый для них, — более высокого качества, а рука, которая их изготавливает и применяет, более искусна, — словом, благодаря тому, что поколение ремесленников, умеющих читать, оказалось куда более способным к обучению. Посмотрите на Руссо и его женевское окружение, подумайте о читающей Англии, о прослойке образованных французов. Теперь люди более заинтересованы в том, чтобы хорошо распорядиться наследством. Возможность видеть своими глазами и слышать своими ушами, безусловно, остается главнейшим средством передачи технических знаний. По крайней мере, на базовом уровне, потому что XVIII век — это век объемистых трактатов, книг, а позднее — школ, где преподается инженерное дело. Гравюры «Энциклопедии» знаменуют собой малозаметную точку отсчета в совершенно новом понимании человеческого достоинства. Ремесленники читают, теперь они с большей смелостью думают о своих руках, они вступают в общение с теоретиками технологии.

Воспользуемся применительно к нашему предмету глубинным различием, которое Фернан Бродель позаимствовал из арсенала культурной антропологии. Будем использовать слово «цивилизация» только для культур, достигших письменного уровня; таким образом, цивилизация отождествляется с той областью культуры, которая связана с огромным багажом знаний, передаваемых письменно. На уровне сословия городских ремесленников XVIII век подготовил никогда ранее не осуществлявшуюся встречу между культурой и цивилизацией — разумеется, к выгоде цивилизации, но к еще большей выгоде традиционной культуры. К выгоде, ставшей возможной благодаря людям. Усвоение психомоторных механизмов чтения и письма, усвоение в письменной форме сложных интеллектуальных структур, нисколько не препятствуя традиционной передаче профессиональных знаний и умений («видеть своими глазами и слышать своими ушами»), облегчает и их усвоение. Грамотный ремесленник, находясь на пересечении традиционной культуры и письменной цивилизации, быстрее усваивает и лучше удерживает в памяти навыки, которые он теперь сможет применить с большей легкостью. Массовое овладение навыками письма и эффективным уровнем чтения частью верхушки фабричных специалистов, как это было в Англии, способствует быстрому продвижению методов ремесленного производства, приемов и способов ручного труда, благодаря которым идеи становятся материальной силой.

Восемнадцатый век усовершенствовал традиционные орудия. Особенно это касается нескольких высокоточных производств — сборки часов и хронометров, выпуска измерительных приборов — этих сенсорных множителей, завещанных XVII веком эпохе Просвещения, которая подняла их на недосягаемый прежде уровень эффективности и точности, — изготовления органов, клавесинов и скрипок. За запоздалой победой телескопа стоит искусство отливки нужного металла и его полировки до зеркальной гладкости, за прогрессом микроскопа — качество линз. Можно упомянуть также стекло и столовый хрусталь.

Восемнадцатое столетие находится в высшей точке эволюции традиционных орудий производства, нередко направляемой грамотными людьми, которые умеют с ними обращаться и находят для них множество неожиданных вариантов применения. Можно ли определить XVIII век как век совершенных орудий, стремящихся к совершенству, которым в ближайшем будущем предстояло дать генеральное сражение машинам? Орудия раньше машин? Несомненно. Машины против орудий? Нет. Трудно найти что-либо менее склонное к противоборству, чем орудия XVIII века и английские машины. Одно из условий индустриальной революции, и далеко не последнее, заключается в искусстве ремесленников, умеющих своими руками делать материал послушным, обрабатывать железо, изготавливать зубчатые колеса, шестеренки, оси, справляться с бесчисленным множеством мелких практических проблем вроде приводных ремней или герметичных швов, требующих невероятной изобретательности и сноровки.

Эти маленькие шажки вперед нелегко уловить. Серийная история вознаграждений и цен не дает никакой возможности отметить ощутимое улучшение в масштабах жизни многочисленных классов. Люди только начинали учиться обходить трудности, изобретать документацию, отыскивать адекватные способы использования. Пространство материальной жизни обогащалось, улучшалось, становилось более разнообразным. Когда возводили дом, он получался чуть больше и чуть изящнее, чуть лучше проветривался, чем тот, на месте которого он строился, и это касалось не только богатых. Кровать вместо низкого ложа, шкаф вместо сундука, белье, немного посуды. За небольшой отрезок времени население выросло. Кто же ошибался? Экономика с ее зарплатой и ценами на хлеб? Социальная история и исследователи жилищных условий, которые замеряли, обсчитывали, выражали в цифрах дома зажиточных крестьян в том виде, как они сохраняются еще и в наши дни? Признаем и преодолеем кажущееся противоречие. Есть то, чего графики цен так до сих пор и не смогли показать, — это новый продукт, свободный продукт, лучшее качество, косвенное следствие ощутимого роста производства во всех областях; за неимением лучшего примем пока, на условиях тщательной проверки, это неизбежное предположение. В XVIII веке ремесленники добились заметного повышения производительности труда без прямых капиталовложений. Без капиталовложений, если не считать косвенных, выразившихся в более эффективной передаче знаний, которые стали доступными большему числу людей, причем людей, лучше образованных.

Почти без непосредственных капиталовложений — в этом и заключается вся разница между XVIII и XIX веком. Путем привлечения внимания, путем придания большего значения навыкам в ущерб рутине. В век компьютеров есть искушение рискнуть: амортизированные hardware[11] стали на 50 % лучше за счет беззатратного улучшения software[12]. Достигнутый выигрыш, даже небольшой, непосредственно доступен для человека. В конце века вдвое больше людей, чуть более образованных, живут немного дольше. В конце XVIII столетия в Европе в пять-шесть раз больше грамотных людей, чем в конце XVII века, и, возможно, раз в десять больше тех, кто преодолел порог эффективного чтения и читает дополнительно и разное. Взвесив все как следует, можно сделать вывод, что способность к усвоению информации посредством чтения выросла в десять раз самое большее за два поколения.

И снова перед нами противоречие. Тесно связанный с прошлым, XVIII век в неменьшей степени оказывается веком движения, практического прогресса на уровне вещей. Преодолеть это противоречие значит открыть то, что, как нам представляется, составляет самую суть, может быть, краеугольный камень эпохи Просвещения. Устойчивость способов производства в традиционном обществе не Исключала ни модификаций, ни изменений, которые чаще всего оказывались прогрессивными. Своеобразие XVIII века заключается не в отдельных модификациях, а в том, что именно в это время изменения приобрели способность вести за собой другие изменения. Чтобы отразить эту действительность, было бы уместно прибегнуть к языку экономики. Она говорит о поступательном движении, о множителе. Соответственно мы будем говорить о множителе роста эпохи Просвещения.

Внешняя стабильность техники XVIII века как раз и составляет необходимое условие множителя роста. Ключевые технические новации базируются на ноу-хау англосаксонских экономистов. В пределе они составляют чистую прибыль; они предвосхищают и обусловливают подлинную перемену — переход к машинам, на начальном этапе требующий впечатляющего аскетизма в полном обновлении материальной базы производства. Восемнадцатый век, как оказалось, завершающий развитие «традиционной цивилизации», стал свидетелем множества «микроулучшений», трудноуловимых, но повлекших за собой существенное увеличение производительности труда. Следствием этого стало значительное улучшение материальных условий жизни. Оно коснулось в первую очередь средних слоев. Успех сочинений Руссо и Дидро свидетельствует об обращении к культурному досугу социальных слоев, объединяющих в масштабах Европы многие миллионы людей, получивших образование. В стороне остаются социальные низы — где-то 40, где-то 50 % населения. Материальное положение простых людей не ухудшается. Но, объективно говоря, это не означает, что XVIII век был менее суров к бедным. Отрыв в уровне жизни lower middle class[13] превратил огромное и трагическое, но великодушное общество бедных в сеть гетто. Понятие бедности утратило свое традиционное содержание. Изменился и словарь. Вчерашние бедные стали сегодняшними нищими. Обмирщенный аскетизм эпохи экономического роста заимствовал свои ценности у пуританства. Бедность — это неудача, ведь пути для продвижения наверх открыты лучшим. В 1798 году Мальтус сделал из этого радикальный вывод, отказав беднякам в нехитрых радостях плотской любви и плодоносном даре жизни. Мы вправе почувствовать за правосудием королевских бальи рост нищеты во Франции около 1770 года, мы можем также в полной мере осознать, насколько скромным был достаток простых людей. Разверзается пропасть, отделившая от процветающих наций добрую треть населения — будущих пассивных граждан, принесенных в жертву. Но для остальных, даже для большинства, пусть и незначительного, жителей Западной Европы эпоха Просвещения принесла на землю улыбку. Эта улыбка имеет важнейшее значение. Она служит доказательством успеха новых людей. Вольтер в поэме «Светский человек» описал продвижение от подобных ему Аруэ к званым ужинам эпохи регентства; «Энциклопедия» явилась в эпоху улыбок величайшего множества людей.

Жизнь по-прежнему столь же суровая, и все-таки для многих заметно менее тяжелая, более человечная. Более долгая. За вычетом некоторых деталей и исключений в XVII веке правда была весьма мрачной. Ожидаемая продолжительность жизни — 25 лет, один шанс из двух на то, чтобы дожить до двадцати, перспектива оказаться жертвой массовой резни. Выжившие платили коллективным переходом из долины смертной тени через эмоциональную пустыню.

И вот в XVIII веке намечается революция в уровне жизни — неоспоримое доказательство кардинальных перемен к лучшему. С 1700 по 1800 год было выиграно в среднем 10 лет. Вспомните рекорды долголетия британских джентри[14]. Лишних десять лет: срок взрослой жизни (а в социальном смысле только она и имеет значение) удвоился. Как оценить это изменение? Оно беспрецедентно. Оно влечет за собой все остальные. Прежде всего — революцию в отношении к детству. Отныне жизнь не сводится к одной только сухой вероятности. Теперь возможно бороться и, ценой усилий и заботы, помочь ребенку достичь зрелого возраста. И вновь тон задает британская аристократия. Лорды и гранд-дамы посвящают себя воспитанию. На начальном этапе любимый и хорошо образованный ребенок перестает быть редкостью. Радикальные изменения в воспитании и в повышении значимости детства стали в первую очередь следствием больших шансов в борьбе против смерти. С 1730-х годов в некоторых наиболее продвинутых общественных группах битва за ребенка становится оправданной. И эта битва превращает начальный успех в победу.

С 1700 по 1800 год происходят существенные изменения в отношении к смерти; традиция отдельного проживания каждой семейной пары, давно сложившаяся в Англии, утверждается и на континенте. Семья как супружество окончательно изгоняет семью как род или «братство». И при этом в 10–15 % случаев три поколения живут вместе: несомненная польза для воспитания, которой не следует пренебрегать. Бабушка и незамужняя тетка (не будем забывать, что число давших обет безбрачия растет) вносят свой вклад в великое дело века.

Массовое распространение грамотности также стало следствием великой победы над смертью. Учить грамоте тех, кто обречен на скорую смерть, — непозволительная роскошь и химера. Учить грамоте — это значит коллективно возлагать хотя бы минимум надежды на то, что у ребенка есть шанс выжить. Вот как работает множитель. Население удваивается, как минимум удваивается и процент умеющих читать. Процент достигающих уровня эффективного чтения увеличивается еще больше, ресурсы, доступные для тех, кто читает, возрастают в десять раз. Некоторые наиболее развитые районы Новой Англии, старой Англии, пиетистской Германии, Рейнской области, северо-восточной Франции достигли такого уровня обеспеченности книгами, который не был превзойден и в XIX веке. В общем и целом с 1680 по 1780 год сфера распространения непрерывно расширявшегося в письменной форме культурного багажа письменной цивилизации увеличилась в двадцать раз.

И в этой области европейцы XVIII века ощущали прогресс — прогресс, а не потрясения. В рамках отсталых, в лучшем случае традиционных обществ жизнь по-прежнему текла в освященных веками, а потому привычных и прекрасно узнаваемых формах. Никогда преобладающим ощущением от текста эпохи Просвещения не оказывалось ощущение странности. Растерянность, вызванная переменами, предполагает осознание рубежа между «до» и «после». Когда перемены происходят в индустриальном обществе, преобладает именно растерянность. В XVIII веке не было ничего похожего. Из восприятия нового в рамках системы удобных отсылок проистекает удовлетворение, спокойствие и уверенность. В XVIII столетии стабильность вековых установлений была первым условием восприятия перемен, то есть живого опыта прогресса.

Все тому способствовало. В интеллектуальном плане, например для элиты, — чудесные изменения, совершившиеся в конце XVII века в историческом познании. Они обогатили гамму отсылок. «Научной революции» 1620—1650-х годов соответствует, mutatis mutandis[15], «историческая революция» 1660—1700-х. Отныне методика критики источников, тщательно разработанная в целях восстановления подлинных текстов и фактов, влечет за собой изменение представлений о точных данных в рамках увеличившихся в десять — двадцать раз сведений о прошлом. Таким образом, прогресс проистекает из соединения двух структур — новой структуры знания и новой структуры окружающего мира. Прогресс не просто провозглашается, он проживается в повседневности. Прогресс восстает против долгого плена векового застоя, против кажущегося триумфа схем прошлого. Но точно так же он восстает против потрясений и одновременного отказа от всех точек отсчета. В XIX веке прогресс уже больше не проживается, он только декларируется. Прогресс, поскольку он представляет собой осознание перемен, ощущаемых как улучшение, предполагает хотя бы минимальную стабильность. Для все более многочисленной партии умеющих читать XVIII век был веком обобщенного восприятия улучшений.

Широкое распространение осознания возможного прогресса на уровне средних и высших слоев населения не вызывает сомнений. Хорошо известно, какие последствия оно имело во Франции. Изменение кажется возможным. Раз изменение возможно, это непременно означает, что оно недостаточно. Прогресс ведет к формированию революционного сознания. Но французский вариант кризиса роста конца XVIII века не может считаться ни единственно возможным, ни даже наиболее интересным.

Прогресс — это еще и надежда. Между тем надежда, существующая во времени, нередко, по крайней мере во Франции, противопоставляется упованиям, обращенным к вечности. Прогресс — это совершенно новая, нечаянная разновидность земного града. В XVIII веке верить в небеса было не труднее и не легче, чем в XVII… или в XX веке. Но был больший соблазн думать о другом. На практике прогресс — где-то (как во Франции) в большей, где-то (как в Германии или Новой Англии) значительно в меньшей степени — порождал видимость земной альтернативы христианской эсхатологии. Время взрослой жизни увеличилось в среднем вдвое — время, теперь заполненное практическими заботами, возможностями, скромными надеждами и, для многих, в такой же мере посвященное размышлениям о вечном. А потому — не будем торопиться объявлять спад интереса к эсхатологии conditio sine qua non[16] материального прогресса. Пример Новой Англии предостерегает против подобного упрощенчества.

В конце XVIII века везде понемногу, и даже во Франции, вечные темы отчасти вновь вступают в свои права. И потому, что с увеличением темпов роста прогресс перестает проживаться. И потому, что с увеличением продолжительности жизни трагедия ее конечности становится еще более мучительной. Умирать в пятьдесят лет так же тяжело, как в тридцать. Умирающие эпохи Просвещения смогут в полной мере ощутить это в смутной атмосфере беспокойного и мистического конца века. Одновременно с корпусом идей эпохи Просвещения распадаются и присущие XVIII веку структуры окружающего мира.

В конце XVIII века множитель работает на пределе. Движение уступает место взрыву. Эпоха Просвещения привела к непрерывному росту XIX и взрывным изменениям XX века. Но остановимся на миг, чтобы подвести предварительные итоги. В конце XVIII века была достигнута точка невозвращения. Надо ли напоминать об увеличении вчетверо числа читающих, о двадцатикратном увеличении материала, доступного для внимательного чтения? Но что же тогда говорить о научной культуре? Как мы увидим, не будет таким уж невероятным предположение, что с конца XVII до конца XVIII века объем информации увеличился почти в сто раз. Как же вместить ее всю в единую общую систему познания? В какой-то мере Кант ясно указал пределы самонадеянного стремления к обобщению. Между системами XVII века (Декарт, Спиноза, Мальбранш) и системами XIX века (Гегель и постгегельянцы) — огромная дистанция. «Критика чистого разума» появилась в 1781 году. В истории мысли не много найдется столь же знаменательных дат. Кантовская критика заключает в себе признание бессилия разума. Он не может объяснить все постольку, поскольку человеческий ум отныне уже не сможет соединить все колосья, которые он пожал. Прометей наказан. Он не сможет целиком насладиться всем, чего он достиг ценой чрезмерных усилий и стольких страданий.

Эпоха Просвещения растекается, сверкает и искрится на всем расколотом пространстве разбитого на куски познания. Науки отделяются друг от друга, литература образует отдельную область, история также выдвигает требование независимого развития. Одинарное заменяется множественным. Посреди всего этого сохраняется религиозный факт. Восемнадцатый век уже предлагал решения девятнадцатого. Убежище в глубинах души. Религия вертикальной связи. Пиетизм и светскость существуют бок о бок без особых усилий. Вслед за христианством отступает и Церковь. Просвещение XVIII века многообразно, как цвета спектра. Именно в завете принять это разрозненное богатство и заключено наследие эпохи Просвещения. Или следовало бы сказать «ее душа»? Душа и тело, скорее душа, чем тело, и очень и очень часто скорее тело, чем душа. Ибо XVIII век унаследовал глубинное напряжение Декартова cogito. Главенствующее направление мысли XVIII столетия в этом отношении проходит не в стороне, а в сфере унаследованного от христианской схоластики дуализма, даже далеко впереди. Переход от души как формы тела — старая аристотелевская идея, воспринятая схоластиками, — к плоти осуществлялся постепенно, в несколько этапов. Восемнадцатый век, в отличие от XVII века, извлек несколько практических следствий из идеалистического уклона картезианской философии. В том, что судьба души и судьба тела, ожидающего пресуществления во славе в день Страшного суда, рассматриваются вместе, нет ничего необычного для средневековой традиции. Прямая линия посткартезианского идеализма не знает даже малейшего намека на представление о материальной и смертной душе… Онтологическое противоречие между мыслящим «я» и протяженной материей лежит в основе скрытого спиритуализма философии Aufklarung’z и грандиозных идеалистических систем начала XIX века. Безусловно, ни малейшего намека. Опасность в другом. Она коренится в глубинном и парализующем волю противоречии. Душа в своей глубинной сущности представляет собой один из барьеров для идеологии Просвещения.

Выгода от изначальной спасительной скупости душевных глубин очевидна. Именно за счет нее XVIII век сохранил и передал XIX веку символ веры: душевная глубина и индивидуальная пиетистская мирская связь молящейся души с Истинным Богом, трансцендентальным Богом, остающимся в стороне в силу самой законности далекого акта творения. Символ веры, в котором Церковь растворяется. Протестантизм просто-таки бодрым шагом преодолел эту Великую церковную пустыню, где лик католической Европы искажался в драматических сражениях, где она получала жестокие удары, никогда не нанося ответных. Набожность, сформированная таким путем, избегает ежедневного воплощения. От нереалистичного отрицания тела и сексуальности она склоняется к интеллектуальной аскезе.

Спасение в глубинах души — ценой полной автономности сознания, ценой полной свободы тела. В религиозной практике душевных глубин все, что касается тела, принципиально незначимо. Скрытый идеализм просветительской духовности в своем предельном выражении смыкается с вульгарным махровым материализмом Ламетри, даже со всем спектром сенсуалистской философии. Машина для ощущений или ничтожный объект. И вот тело как объект, тело, рассматриваемое извне, тело — игрушка души. Возможно, из этой предвзятости проистекает и эротика эпохи Просвещения. Телом больше не причащаются. Побольше фаллического эротизма. Эротизм XVIII века основан на ощущениях, он прикасается, дотрагивается, ощупывает. И в женской архитектуре груди, оплетенные кружевами, приходят на смену широким бедрам Venus genitrix[17]. Тело как объект может быть просто поводом для изысканных ощущений. Буше и Фрагонар, в конечном счете тоже продукты cogito — есть искушение в шутку выдвинуть такую гипотезу, — также свидетельствуют в пользу необратимого раздробления чересчур богатой цивилизации, которая прогибается по краям и навсегда отказывается от целостности.

Эти размышления требуют рискованного шага. Эпоха Просвещения взрывается в пространстве, в числе и в государстве. Не забудем, что эпоха Просвещения — это прежде всего больше, чем в XVII веке, людей на расширившемся пространстве, в изменившейся демографической ситуации, людей, которые, конечно, вступают в брак, рождаются и умирают в соответствии с прежними схемами, но в ходе эволюции. Это люди и даже общества в борьбе с государством. С одной стороны, Англия и Франция и их политическое устройство, похожее на государства древнего мира, с другой — просвещенные монархии на окраинах, ведущие за ними погоню.

Эпоха Просвещения — запомним это хорошо — это эпоха, когда все идеи приходят в движение. Мыслительные структуры классической эпохи медленно меняются, они дают начало новой цивилизации, богатой, разнообразной и многомерной. Поставленные под сомнение аксиомы политики и религии, выход истории на передовые рубежи познания. Автономность и всепоглощающий примат науки. Борьба за окультуривание традиционных обществ. А еще, в тайниках души, — новая религиозная чувствительность.

Но идеи Просвещения — это практические идеи, находящиеся в прямой связи с действительностью. Мы рассмотрим их воздействие на экономику и на неразложимую эстетику нового стиля жизни. Цивилизация раскрывает свои тайны в ракурсе повседневной жизни. В XVIII столетии наблюдается повышение роли семьи во всех сферах.

Попробуем подобраться к очагу, отправиться на поиски красоты, обнаружить в пути на Цитеру тончайшее искусство любви.

Загрузка...