Соображения, заставляющие историка выделять, начиная с круглой даты — 1680 год — срок жизни трех поколений, примерно столетие, очевидным образом продиктованы интеллектуальной историей Англии и Франции, чьи достижения становятся ясными и определенными как раз с тех пор, когда в образе Мыслей все приходит в стремительное движение. Периодизация всегда имеет тенденцию быть привязанной к интеллектуальной истории, скорее всего потому, что команды отдает разум. Период 1680–1710 или 1720 годов: вступление в картезианскую парадигму, бешеное нарастание политических, теологических, онтологических следствий механистических и дуалистических взглядов начала века. В этом весь XVIII век, его господство ощущается уже в Tractatus theologico-politicus[18] Спинозы 1670 года. Вчера мы еще колебались, следовать ли за Полем Азаром. Сегодня колебания уже невозможны. По зрелом размышлении мы видим, что конец XVII века в той же мере, что и его начало, знаменует собой великую дату во всемирной истории. Расцвет просвещения можно датировать 1730—1750-ми годами; но в действительности движение начинается как раз около 1680 года.
Что происходит важного в течение двух последних десятилетий XVII века? Осторожно! Традиционные индикаторы могут дать ошибочные показания. Действительно, посмотрим на многообразную Европу: Франция, Нидерланды, Англия, Рейнская область, северная Италия, 900 тыс. — 1 млн. кв. км, 35 жителей на 1 кв. км, густонаселенная Европа, Европа достижений. Так вот, эта Европа выдыхается. В то время как в Англии население продолжает быстро расти, во Франции и Бельгии оно имеет тенденцию к уменьшению. С 1680 по 1720—1730-е годы Франция теряет около 10 % населения. Этот кризис имеет отнюдь не поверхностный характер: он проявляется в снижении рождаемости, росте смертности, увеличении возраста вступления в брак, распространении среди английских лордов, женевских буржуа и французских герцогов и пэров практики coitus interruptus[19] при супружеских отношениях; одновременно даже в самых процветающих областях благословенной Англии снижается ожидаемая продолжительность жизни.
Что же произошло? Окинем взглядом традиционный христианский мир. Эпоха Просвещения знаменует собой выход на авансцену приграничной Европы, внезапно появившейся на востоке и севере. Суммарное население двух частей христианской Европы, католической и православной, значительно преодолело порог в 100 млн. человек в районе 1620 года, на пике длительного подъема, начавшегося в XV веке. В начале XVII века — упадок и откат, но этот катаклизм затронул почти исключительно европейскую периферию. В плане соотношения между человеком и пространством классическая Европа была Европой, укрепленной в центре и заблокированной по краям. Господствующее положение Франции только усилилось за счет этого нового равновесия. Соотношение населения Франции и всей Европы около 1660 года было почти таким же, как между Францией и всем христианским миром в начале XIV века.
Великолепно защищенная в центральной части за счет великих идейных изменений, пятьдесят лет спустя Европа переживала неизбежные последствия двухвекового роста населения. Первая треть XVII века стала отправной точкой обратного движения маятника. В то время как в густонаселенной Европе продолжался несколько замедлившийся рост, население европейских окраин катастрофически убывало. Новое равновесие эпохи Возрождения отчасти сдавало свои позиции. Тем более что в начале XVII века Европа по ту сторону моря на какое-то время также практически перестала расти. Европа начала XVII века, перенасыщенная пространством, была заключена в новом замкнутом мире, неизмеримо более обширном, чем в XIII веке. В той же мере, в какой в наше время освоение пространства в рамках традиционного общества и традиционной экономики сыграло свою роль в ускорении темпов технического прогресса, в XVII веке ключевое значение имела пространственная закрытость. Блокированные заморские территории, жесткие «границы» заселения на востоке, огромное, но закрытое контролируемое пространство, благоприятное время для мрачных размышлений и продвижения вглубь — таков был короткий, с 1630 по 1680 год, и насыщенный XVII век. Процветание давно сложившегося, твердого центрального ядра заставляет нас считать длинной горизонтальной линией то, что на самом деле было трагическим упадком окраинной Европы. Значимое равновесие вновь изменилось на этапе 1680-х годов. Любопытное совпадение, не правда ли? Великие идейные изменения сталкиваются с тяжелым временем всеобщего коллективного беспокойства. Утверждение идеологии Просвещения первоначально звучит как вызов. Ее исходный оптимизм выражает глубинное коллективное движение. Конечно, нужно было иметь немалую веру и немалую дерзость, чтобы предпочесть надежности небес короткую эсхатологию земной неуверенности.
Пространство эпохи Просвещения оформляется начиная с 80-х годов XVII века. Классическая Европа была маленькой Европой, ограниченной на юго-востоке Османской империей, отрезанной от Черного моря Крымским ханством. Была ли Европой Московия до Петра Великого? Вольтер сомневался в этом. Ответим пока утвердительно. Власть московских царей над недавно присоединенными землями оставалась шаткой. Она простиралась до самого Каспия, захватывала центральный Урал. Их господство над калмыками и башкирами было номинальным. С середины XVII века цепочка крепостей — Харьков, Белгород, Воронеж, Тамбов, Саранск, Симбирск, Мензелинск — обозначает реальный рубеж между освоенным (лесистый северо-запад) и неосвоенным (степной юго-восток). Раненная Смутным временем, Россия замкнулась в лесах. Российская «граница» закрылась в XVII веке. Скандинавские леса и тундра по-прежнему составляют преграду на севере, побережье Белого моря и Северного Ледовитого океана образуют еще одну по man’s land[20]. Везде на континенте, на востоке и на севере, в Америке (где Перу останавливается перед непокоренными громадами Анд), в Африке, в Азии империи топчутся на месте. Европа устранила лишь часть препятствий, окружавших ее поле деятельности. Классическая Европа сохранила позиции Европы XVI века — не более того. Между европейской цивилизацией и остальным миром вырос новый барьер.
Именно окраинная Европа начиная с 1680-х годов возобновляет рост путем освоения новых пространств. Восьмидесятые годы обозначают решительный переход от малой Европы к большой. Объективно Европа Просвещения, центр которой сместился по сравнению с классической Европой и средиземноморской Европой эпохи Возрождения, никогда больше не будет столь обширной соотносительно с остальным миром. Осознание этого расширения европейского пространства парадоксальным образом проявилось в космополитизме просветителей, космополитизме ограниченном, никогда не выходившем за пределы европейских границ и основанном на подспудном игнорировании остального мира. По сути, это было своего рода предвосхищением завоевания континентов моделью мировой цивилизации с европейской составляющей. Перед нами — одновременно осознание этих изменений, игнорирование иных культур и иных цивилизаций, расположенных за пределами расширившихся границ европейского пространства, и благородное восприятие большой Европы как одного населенного людьми города.
Начнем с книг. Будем двигаться от поздних вульгаризаторов, свидетельствующих о полном смешении, к основополагающим текстам, ясно отражающим новые отношения между человеком и расширившимся европейским пространством. Двое из minores[21] пережили свой звездный час: Анж Гудар опубликовал в 1765–1774 годах в Кельне роман «Китайский шпион, или Тайно посланный пекинским двором для изучения нынешнего состояния Европы». Прием, хорошо известный со времени «Персидских писем». Маркиз Караччоли в 1777 году издал в Венеции и Париже сочинение «Париж как образец для остальных народов, или Французская Европа». На первом плане у обоих авторов — утверждение европейского единства. Китаец на службе у Анжа Гудара лицемерно изумляется: «Я не знаю, с чего это европейцам взбрело в голову разделиться на маленькие племена, которые, не располагая достаточными силами, постоянно находятся под угрозой завоевания». Маркиз в свою очередь восклицает в едином порыве: «Итальянцы, англичане, немцы, испанцы, поляки, русские, шведы, португальцы… все вы мои братья и мои друзья, все в равной мере отважны и благородны» (цит. по Р. Помо). Одновременно Караччоли указывает границы расширившегося города эпохи Просвещения: мир — то есть Европа.
Единая Европа, Европа как высшая культурная общность. Жокур, самый плодовитый из сотрудников «Энциклопедии», утверждает, что Европа побеждает остальной мир «христианством, чья благодетельная мораль неизменно ведет к общественному счастью». «Европейские народы отличаются гуманными принципами, — отваживался заявлять уже Вольтер, — которых не найти в других частях света. <…> Европейские христиане — это современные греки». Европа как культурное пространство вновь приходит к положительной оценке христианства как факта европейской цивилизации. Соответственно в «Энциклопедии» утверждается буквально следующее: «Неважно, что Европа — самая маленькая по протяженности из четырех частей света, ведь она превосходит все остальные в отношении торговли, мореплавания, плодородности земли, просвещения и промышленности, в отношении развития искусства, наук и ремесел».
Европа как культурное пространство — это также движение и прогресс. Вне ее пределов все неподвижно, застыло, по-варварски. «Все народы, торговавшие с Индией, неизменно ввозили туда металл и вывозили оттуда товары. <…> Древние авторы рисуют нам индийцев такими, какими мы видим их и сегодня во всем, что касается полиции, нравов и обычаев. Индийцы были, индийцы будут такими же, каковы они сейчас. <…> Народы, живущие на берегах Африки, по большей части дикари и варвары…» (Монтескьё, «О духе законов», XX, 21). Монтескьё говорит о присутствии в рамках страстно утверждаемого им европейского культурного пространства глубинного противопоставления: «В Европе наблюдается нечто вроде равновесия между южными и северными народами. Первые имеют множество жизненных удобств и мало потребностей; вторые — множество потребностей и мало жизненных удобств». Европа, расширяющаяся за счет могучего роста происходящих в ней движений, не только отождествляется со всей обитаемой вселенной, но и выстраивается по двухполярной модели север — юг, с полным на то основанием игнорирующей народы и государства.
Этот дуализм севера — юга, заключающий в себе все более и более грозную объективную реальность, действительно составляет часть пространственной модели эпохи Просвещения. Изначально Европа представляла собой Средиземное море, опрокинутое на север. Эту структуру Европа, на словесном уровне родившаяся в XVII веке, заимствовала у католицизма. Колебательное движение, проникшее в литературное сознание XVIII века, коренится в очень далеком прошлом. С VII по XIV век север неизменно преуспевал за счет средиземноморского ареала, расколотого надвое вторжением ислама. Великое средневековое обновление осуществляется между Луарой и Рейном. Великая эпидемия чумы, в большей степени затронувшая север, открытие, завоевание и эксплуатация новых земель способствовали новому подъему Средиземноморья. Создание дорог, путей сообщения сопровождалось невиданным расцветом искусства и науки. Средиземное море возвращает себе былой авторитет. В силу инерции, заданной XV–XVI веками, XVII столетие по большому счету даже переоценивало значимость Внутреннего моря.
В 1680 году происходит осознание нового равновесия. О направлении юг — север на уровне представлений в этой главе больше нечего писать. Все сказано Полем Азаром в начале его «Кризиса европейского сознания». Упадок Испании, угасание Италии, полное господство Франции, жестокая конкуренция со стороны Англии, Голландии, западной части Германии. «В 1697 году в Тюбингене Андреас Адам Хохштеттер в своей латинской речи [латынь — язык севера] страстно доказывает необходимость путешествия в Англию: „Oratio de utilitate peregrinationis anglicanae”. Я не стану, говорит оратор, превозносить плодородие английской земли, я лучше буду говорить об английской науке и еще в большей степени — об английской религии. Кому из нас не известно, с каким мужеством и отвагой английские дворяне в царствование Якова II противостояли посланцам римской курии и защищали наше общее дело?» Начало эпохи Просвещения — это еще и великий реванш протестантской Европы.
Литературная история путешествий еще не написана; она могла бы многое нам поведать. С XVI до конца XVII века путешествия почти неизменно совершаются в южном направлении. Рим — обязательное место паломничества художника; не миновал Италии и Монтень. Север учится у юга, он расширяет свои горизонты до полуденных стран, он приглашает с юга поваров и педагогов. На юг отправляются за авторитетом, признанием, культурными благами. Юг посылает на север своих миссионеров, своих педагогов и инженеров: те, кто выучился на юге, отправляются преподавать на севере.
Около 1680—1700-х годов путешествия меняют направление. Философские, литературные, чуть ли даже не художественные путешествия на юг остаются в прошлом. Как ни парадоксально, культурные маршруты эпохи Просвещения ведут на север. Чтобы доказать преимущества севера, вспомним a contrario[22] путешествия в Испанию. Начиная с мадам д’Онуа (конец XVII века) вырабатывается стереотип: Испания — источник изумления, насмешек и возмущения европейцев, живущих по ту сторону Пиренеев, — больше не Европа: будучи пропилеями древнего и нового мира, теперь она становится далеким медвежьим углом внешних пространств. Превращение peregrinatio[23] на Иберийский полуостров из путешествия с высокими культурными целями в экстравагантную поездку знаменует собой перемещение центра европейского пространства. Европа теряет одну из средиземноморских провинций как раз в тот момент, когда она приобретает провинции на севере. Но перейдем от вымысла к реальности, к реальным путешествиям, путешествиям культурной элиты эпохи Просвещения. Не откажем себе в удовольствии вообразить легко осуществимое исследование, основанное на ограниченной по необходимости выборке знаменитых имен из мира литературы, науки и искусства, — итогом которого могла бы стать серия карт, шаг за шагом отражающих географию путешествий с XVI по XVIII век. Карты XVI века отразят тяготение к Италии, карты рубежа XVI–XVII веков — вслед за Италией еще и Испанию. Начиная с 1680 года мы увидим Англию, с 1750-го — восточную Германию, с 1770-го — европейскую Россию, то есть Санкт-Петербург.
Европа путешественников — это Европа городов. Конечно, впереди с большим отрывом идет Париж, затем — за счет инерции, традиций, тяги к удовольствиям — Венеция, Рим, Флоренция; Вена и Лондон ценятся благодаря науке, Берлин и Санкт-Петербург — благодаря средствам, предоставленным в распоряжение властителей дум просвещенными монархами, Фридрихом и Екатериной, правившими по указанию философов. «Высадившись в Бордо, вестфалец Кандид и голландец Мартен слышат, как все путешественники говорят: „Мы едем в Париж”; они поддаются всеобщему стремлению, говоря себе, что это не такой уж большой крюк по пути в Венецию, где их должна ждать Кунигунда». Марсель и Бордо, Лион, Кале или Страсбург путешественники-философы посещают только проездом. «Все стремятся в столицу галлов, в этот новый Вавилон», — ведь, согласно «Китайскому шпиону» Анжа Гудара, «все королевство сосредоточено в Париже», «столице европейского мира». Мариво устами одного из своих персонажей даже утверждает, что «Париж — это мир», а «все остальное на Земле — только его предместья» (цит. по Р. Помо). Мариво невольно довел до абсурда пространственную ограниченность просвещенных европейцев в сфере философских путешествий.
В XVIII веке путешествие на континент составляет один из элементов воспитания молодых английских аристократов. Европа английских путешественников — это в первую очередь Франция; она простирается до Венеции, при необходимости захватывает Нидерланды, Рейн и часть Германии; Испанию она отныне не включает. Таким образом, посредством педагогических путешествий Англия и Франция подчеркивают свое совместное культурное владычество над просвещенной Европой. Английские путешествия на континент в XVIII веке способствовали заметному «офранцуживанию» даже самого английского языка. Английский британской королевы, оксфордский акцент с его произносимыми отдельно друг от друга слогами, во многом возник вследствие пребывания на континенте сыновей тогдашних джентри, в то время как американский английский «круглоголовых» Виргинии и Новой Англии, защищенный дальностью расстояния и заскорузлой коркой провинциальности, сохраняет интонации, предшествовавшие европейскому франкоязычному космополитизму XVIII века.
Но вернемся во французское культурное пространство. Все сведения о пространственных представлениях XVIII века соединены в странствиях его самых знаменитых представителей. Вот Руссо, мечущийся между Швейцарией, Турином, Альпами, Парижем и Англией (то есть Юмом). Вот Дидро и Европейская Россия при Екатерине Великой. Вот Вольтер: «Парижанин по рождению, он исследовал только северные страны, никогда на забираясь на юг дальше линии, очерченной Туренью, Лионом и Женевой. Его пути ведут в Англию, Нидерланды, Германию, Швейцарию» (Р. Помо). Лотарингия в этом маршруте — больше чем просто проезжее место: это один из фокусов эллипса.
У этой географии — давняя история. Долгая одиссея Монтескьё (1728–1732) позволяет дать набросок своего рода психологической географии Европы эпохи Просвещения. Она начинается с «приграничной» Австрии: Вена — столица только что появившейся дунайской империи, где можно встретить принца Евгения Савойского, который был тогда главой военного совета Священной Римской империи, героем восточной «границы» Европы, победителем турок, отвоевавшим для Европы Дунай; Монтескьё возносит ему хвалы в своем трактате «О размышлении». «Путешествие по Австрии» написано сухо. Жители этой в высшей степени католической страны не обрели благодати. И лишь дважды — порыв энтузиазма: венгерские медные рудники — Кремница, Шемниц, Нейзоль (на основе впечатлений, вынесенных им из путешествия, Монтескьё с 1731 по 1751 год составил пять записок о рудниках и дорогах), усилия имперского правительства открыть для движения товаров и идей эту гористую, лесистую, дикую страну. «Эта прекрасная дорога стоила правительству всего 430 тыс. флоринов. Снизу ее покрыли камнями, а сверху — щебнем. <…> Кроме того, император построил очень красивые дороги, чтобы иметь сообщение со своими портами на Адриатике. Работы велись над одной из дорог от Карлштадта до самого Бухарица…»
От Граца до Гааги — изрядный крюк: традиционное путешествие по Италии. Разочарование, постоянное раздражение. Уже в Венеции Монтескьё не находит ничего, кроме упадка, лени, разврата: «За двадцать лет в Венеции стало на десять тысяч проституток меньше; это связано не с исправлением нравов, а с ужасающим сокращением числа иностранцев. Когда-то в Венецию на карнавал приезжало от тридцати до тридцати пяти тысяч иностранцев. Теперь их обычно приезжает не больше ста пятидесяти». Немного нежности все-таки осталось — благодаря давней традиции безбожия. Венеция — часть северной Италии, которая по-прежнему включена в пространственные представления Европы эпохи Просвещения. «В Венеции служить в инквизиции шли только сумасшедшие». «Миланцы достаточно хорошо воспитаны для этой страны, пребывавшей под властью Испании». Северные добродетели. И — по контрасту: «В Неаполитанском королевстве все не так: у жителей Калабрии есть один-единс-твенный плащ, в котором они проводят весь день на одном месте; они ухитряются жить на два су в день. Я слышал, что с тех пор, как Минорка отошла англичанам, она дает вчетверо больше дохода». Сардиния: «Ни воды, ни вина. Почти вся вода имеет солоноватый привкус». «Я покинул Турин, правду сказать, довольно скучный город». Генуя: «Республика очень бедна. <…> Генуэзцы ужасно необщительны; это их свойство проистекает не столько из замкнутости характера, сколько из ни с чем не сравнимой скупости. <…> Все время то один, то другой генуэзский аристократ вынужден пускаться в путь, чтобы попросить у очередного правителя прощения за глупости, которые вытворяет их республика». «Итальянские семейства тратят уйму денег на канонизации. Во Флоренции семья Корсини потратила больше 180 тыс. римских скудо на канонизацию какого-то святого Корсини. Маркиз Корсини говаривал: „Дети мои, будьте честными людьми, но не будьте святыми”. У них есть часовня, где покоится этот святой. Ни один плут не вытянул у них столько денег, сколько этот святой. <…> Все итальянцы падки на лесть». «Достигнув владений папы, видишь страну более привлекательную, но и более несчастную. Она не так задавлена налогами, как Флоренция; они совсем невелики, но поскольку ни торговли, ни промышленности нет, ей столь же тяжело выплачивать требуемые суммы, как тем же флорентийцам…» В Римской державе некомпетентность порождает малярию, а суеверия поощряют разбой: «Отправьте Картуша в Рим! <…> Ныне в Риме процветает публичная симония. Никогда еще в церковном руководстве преступление не царило столь открыто». «Одна из главных причин роста населения Неаполя — нищета и лень неаполитанцев».
Вернувшись из Италии, Монтескьё пересек католическую южную Германию. Окинул неприветливым взором Баварию и лютеранскую Германию. Пруссия для Монтескьё — по-преж-нему образец варварства; через тридцать лет все изменится. Долина Рейна — в лучшем случае что-то вроде тихой гавани. На фоне этой мрачной географии выделяется одно светлое пятно: английская аристократия везде предстает в самом выгодном свете. Удивление вызывает Голландия: в 1729 году она уступает Англии свое место в эмоциональной географии просветителей. Это разочарование отражает экономические реалии. Голландия так и не оправилась после своей победы 1714 года: она задавлена грузом чрезмерной ответственности. Прошли те времена, когда Даниэль Юэ без устали пропагандировал голландскую модель. Даже во Франции плохо понимают, как вся деятельность может быть основана главным образом на торговле. «У граждан страны, живущих за счет торговли, продажное сердце». Но умаление Голландии происходит за счет возвеличивания более отдаленного севера: «Нет сомнений, что торговля в Голландии заметно идет на спад. Доказательство тому — Амстердам, который непрерывно расширяется и строится. Деньги, вырученные от торговли, голландцы обращают в камни, и я вижу, что скоро здесь, как в Венеции, вместо флотов и королевств будут прекрасные дворцы. Это происходит потому, что север начал торговать собой на юге. Гамбург, Альтена, Данциг как никогда далеко продвинулись к Средиземному морю». Беглый взгляд Монтескьё находит свое подтверждение в недавних работах специалистов по квантитативной истории. Голландия, как и Англия, подверглась «нашествию» восточных трав и, что намного опаснее, алкоголя. «Один человек мне говорил, что голландскую буржуазию губит чай… он употребляется с большим количеством сахара, муж в течение двух часов остается дома и теряет время. Его домочадцы тоже. Чай расслабляет желудочные мышцы женщин; чтобы вылечиться, многие из них прибегают к водке».
Разочарование Монтескьё подпитывается удивительным открытием: везде сильны религиозные чувства. В Утрехте Монтескьё попал в настоящий янсенистский Иерусалим: «Французские янсенисты сделали большую ошибку, поддерживая связь со своими голландскими собратьями…» Размышления Монтескьё полны горечи: «Люди невероятно глупы! Я чувствую себя более привязанным к моей вере с тех пор, как я увидел Рим и церкви, полные шедевров искусства». Тридцать первого октября 1729 года Монтескьё садится на корабль; 3 ноября он прибывает в Лондон. Наконец-то! Англия 20-х годов стала для просветителей с континента обретенным раем. Через тридцать лет он обнаружит то, что, как кажется, способствовало его отвращению к Голландии: возрождение интенсивной религиозной жизни. Сейчас же — ничего подобного, везде царит благословенная практичность. «Лондонцы едят много мяса». Большая разница в уровне жизни… «В большинстве своем англичане скромны. <…> В Лондоне — свобода и равенство. Лондонская свобода — это свобода честных людей, этим она отличается от свободы венецианцев, свободы тайно жить с продажными женщинами и жениться на них…» Это сдержанный, учтивый, любезный народ, английские женщины исполнены чувства собственного достоинства, и, конечно же, «в Англии нет никакой религии» — это основа общественной морали. Так искажает действительность благоговейное зеркало философической Европы. «В Англии нет никакой религии; четыре или пять членов палаты общин ходят к мессе или на проповедь, исключение составляют особо торжественные случаи, когда все приходят рано. Если кто-нибудь заговаривает о религии, все смеются. В мое время, если человек говорил: „Я почитаю это, как символ веры”, — все смеялись. Существует специальный комитет, наблюдающий за состоянием религии; это считается забавным». «Англия сейчас — самая свободная страна в мире, более свободная, чем любая республика…» И наконец: «Если в Англии у какого-то человека будет больше врагов, чем волос на голове, с ним ничего не случится: это немало, ибо душевное здоровье столь же необходимо, как и физическое».
Попробуем разглядеть действительность за литературными образами и импрессионистическими заметками нашего прославленного чичероне. Путевые заметки и философические путешествия описывают две Европы. По прошествии времени мы насчитаем три. Средиземноморская Европа — древняя Европа юга; густонаселенная успешная Европа, выдвинувшаяся на авансцену в XIII веке и остающаяся в центре наиболее благополучного пространства; Европа «приграничных» (в смысле Тернера) областей и завоевательных походов. Именно к этой окраинной Европе принадлежат возникшие в XVI веке заморские империи.
Надо ли повторять, что Европа эпохи Просвещения — великая Европа? Напомним, что с середины XVII до середины XVIII века европейское пространство увеличилось вдвое за счет возвращения древнего христианства Востока, почти полностью отрезанного расстояниями, вторжением степных кочевников и горьким жребием — длительным господством турок на Балканах и особенно на дунайских равнинах — от западного христианства центрального Средиземноморья, насчитывавшего в то время от 60 до 80 млн. человек. Невероятный рост европейских заморских колоний в XVI веке слишком часто скрывает реальное diminutio[24] на востоке по сравнению с XII веком. Движение, начавшееся около 1680 года, складывается из двух составляющих: восстановление утраченного и ускорившееся продвижение «границы» колонизации.
Важнейшим событием, несомненно, стало возвращение дунайской Европы, которому не смогли помешать последние вспышки турецкого империализма (1664 и 1683 годы). Первоначально Османская империя, этот исторический архаизм, под влиянием Ахмета Кеприли искала разрешения своих внутренних противоречий в неустанном движении вперед. Ее вдохновляло на это и ослабление традиционных барьеров: Священная Римская империя, потерявшая 40 % населения, Россия, опустошенная Смутным временем, Польша, истощенная завоевательными войнами против России, экономический и моральный упадок Венеции. К 1660 году древнее христианство не могло противопоставить турецкой угрозе ничего, кроме устаревшей и давно опровергнутой тактики создания либо слишком больших, либо слишком маленьких государств. Потрясения, положившие начало долгому периоду смут, зародились в Трансильвании и в имперской Венгрии. В 1663 году, как и во времена Лютера, Turkenglocke[25] призывал молиться о спасении христианского мира. Годом позже французской помощи в битве у монастыря Сен-Готард и ожесточенного сопротивления венецианцев едва хватило, чтобы спасти то немногое, что еще оставалось от Центральной Европы.
Вольтер в «Опыте о нравах» рассматривает покорение имперской Венгрии как повод или даже причину нападения 1683 года. «Ни один народ, прошедший перед нашими глазами… не был столь несчастен, как венгры. Их обезлюдевшая страна, разделенная между католиками и протестантами… Юный Имре Текеле, правитель Венгрии, поднял ту ее часть, которая подчинялась императору Леопольду. <…> Мехмет IV повелел великому визирю Каре Мустафе, наследовавшему Ахмету Купроглы, напасть на германского императора под предлогом мести Текеле. Султан Мехмет собрал свою армию на адрианопольских равнинах. Никогда войско турок не было столь многочисленным». Сто сорок тысяч регулярных солдат, 30 тыс. крымских татар… В общей сложности 250 тыс. человек. Эта орда опустошила Венгрию. Диспропорция между таким огромным множеством и слабой заселенностью венгерских равнин стала причиной шаткости всей затеи. Тем не менее ничего «не помешало продвижению Кары Мустафы. <…> Он дошел до самых ворот Вены (16 июля 1683 года), не встречая сопротивления, и вскоре осадил город». Благодаря героической обороне жители смогли продержаться до прихода подкреплений. В дверь Европы Просвещения постучался крестовый поход. Ближайшей помощи оказалось достаточно. Она вызвала внутренний распад османской военной машины. Польский король Ян Собеский, Карл Лотарингский… Все войско крестоносцев не превышало 70 тыс. человек. Оно было набрано по соседству: в Польше, на востоке и юго-востоке Германии — победа при Каленберге, в отличие от победы при Сен-Готарде, была одержана силами одной только «приграничной» Европы. День битвы при Каленберге (12 сентября 1683 года), величайший день в истории XVII и XVIII века, знаменует собой точку отсчета в процессе двукратного увеличения европейской территории.
На дунайской равнине австрийцы мудро продвигаются вперед в медлительном темпе, не переходя «границу». Австрия одновременно подчиняет себе венгерских аристократов и оттесняет турок. Мохач (1686), победа венецианцев, отомстивших за потерю Крита (после падения Кандии в 1669 году) оккупацией Пелопоннеса, продлившейся до 1715 года, взятие Азова Петром Великим (1696), Зента (1697), великая победа принца Евгения, — все это этапы движения к Карловицкому миру (1699). Турция навсегда потеряла контроль над равниной. Ее охрану несут группки немецких колонистов. Движение вперед продолжается с переменным успехом.
В 1716 году дунайская «граница» доходит до крайней точки, зафиксированной Пассаровицким (Пожаревацким) мирным договором (21 июля 1716 года): к (турецкой) Венгрии и Трансильвании, завоеванной за последние 15 лет XVII века, добавились Тимишоарский Банат, часть Молдавии и Валахии. В 1736–1739 годах, ценой уступок на востоке в пользу Персии в старинной распре двух ветвей ислама, а также благодаря французским специалистам турки укрепляют свои позиции. Почти на сто лет политические границы обретают стабильность. Согласно предварительным переговорам в Белграде (1 сентября 1739 года), Османской империи возвращаются куски Сербии, Боснии, Валахии, отобранные при Пассаровице. Юго-восточная граница Европы долгое время будет проходить по Дунаю, Саве и возвышенностям Тимишоарского Баната. Для Австрии это означало необходимость освоения 300 тыс. кв. км новых пространств. Просветители без сожаления оставили Балканы ради экзотических турецких безделушек. Вот какое заключение извлек из этого Вольтер в конце своего «Опыта о нравах»: «…Мустафа Купроглы… вернул часть Венгрии и восстановил репутации турецкой империи, но отныне границы этой империи никогда не будут простираться до Белграда или Тимишоары. <…> Знаменитые сражения, которые дал туркам принц Евгений, доказали только то, что их можно побеждать, но отнюдь не то, что у них можно многое отвоевать».
Чтобы движение вперед возобновилось, необходимо прежде всего, чтобы произошло объединение народов, чтобы различия в темпах роста постепенно подвели новую окраинную Европу к устойчивому центральному ядру. Между «приграничной» Европой на Востоке и на Западе есть коренное различие, которое предугадал Вольтер в «Истории Российской империи в царствование Петра Великого»: «Чтобы Россия стала такой же густонаселенной, такой же процветающей, такой же обильной городами, как наши южные страны, понадобится много веков и много царей, подобных Великому Петру».
Великие перемены в пространстве Европы эпохи Просвещения происходят именно в славянском мире. В самом деле, два христианства на какой-то момент сблизились в XII веке; некоторое движение навстречу друг другу имело место в XVI веке при Иване Грозном — во времена Чэнслора, английской Московской компании, основания в 1580 году Архангельска. Семнадцатое столетие окончательно отрезало от Запада славянский черенок. Свой вклад сюда внесло католическое славянство (Польша, Богемия, Моравия, Хорватия). Именно славяне католического вероисповедания, обратившись к Западу, обрекли восточных славян на полную изоляцию. Первые два десятилетия XVII века перечеркнули усилия нескольких столетий. В том, что касается прошлого России до начала XVIII века, историческая демография сталкивается с почти непреодолимыми препятствиями. Российская история сдвинута во времени. Россия принадлежит к иному культурному хронотопу. Страна не замкнута, российское пространство не перестает изменяться, а та его часть, на которой так или иначе развивается сельское хозяйство, — расширяться на север, юг и восток от первоначального лесного ядра. «Итак, население России оценивается в 11–12 млн. человек в начале XVII века ив 17–18 млн. человек в его конце без каких-либо убедительных доказательств».
Сельскохозяйственная зона непрерывно расширялась с XII по XIX век то в более, то в менее быстром темпе, колебания которого еще предстоит установить. Россия представляла собой плотное центральное ядро, окруженное «границей». До XVII века граница открывалась в трех направлениях: на север, на восток и на юг. С XVIII века северная «граница» закрывается, остаются два направления — южное и восточное, С XIX века — только восточное. Ядро расселения увеличивается намного медленнее, чем периферия, вбирая в себя бывшие границы, превратившиеся в «старинные российские земли».
Было бы интересно представить себе российскую действительность в двух планах: только как центральное ядро и как центральное ядро плюс «границы». Колебания численности населения в двух этих пространственных зонах совершенно не совпадают — даже несмотря на то, что тенденции в пределе сходны: обе они в долгосрочной перспективе тяготеют к росту. Но в центре угол наклона меньше, кривая отмечена чередованием подъемов и спусков. Древняя лесная Московия переживает длительный спад в последней трети XVI века. Катастрофа 1601–1602 годов поражает уже больной организм. Не обходит Россию стороной и чума: 1602,1654,1709–1710 годы — в точном соответствии с европейской хронологией. Часть достижений XVII века в конце XVII — начале XVIII века была растрачена. Во второй половине XVII века граница вновь начала в более быстром темпе продвигаться на Урал, вдоль сибирского тракта, южнее тайги, к южным степям. Она залатала несколько брешей на побережье Белого моря. Но в первую очередь допетровская Россия ликвидировала ущерб, понесенный на юге, в степи. Двигаясь к югу, Россия парадоксальным образом окончательно отрезала себя от Западной Европы. Запустение Поморского берега привело к упадку Архангельска как центра торговли. Чтобы заменить этот порт XVI века, расположенный слишком далеко на севере, в эпоху Просвещения были найдены два выхода — Петербург и Одесса. Эти два порта — выходы из российского пространства, центр тяжести которого сместился на юг в период отрицательной температурной аномалии — малого ледникового периода XVII–XVIII веков. То, что нам в последнее время стало известно о темпах изменения численности населения Польши, полностью подтверждает наши предположения: более быстрый рост в «приграничных» областях, относительное продвижение к югу.
Выдвинутая нами гипотеза о двух разных скоростях эволюции территорий, населенных славянами, может быть проиллюстрирована более близким и сравнительно лучше изученным примером Польши. История России по сути своей определяется сокращением численности населения на севере и перемещением деловых центров к югу. Одним словом, переход от малой Европы к большой отныне не может быть правильно понят без учета этого основополагающего вывода. До последнего времени эти факты полностью ускользали от внимания исследователей из-за отсутствия ретроспективной истории климата. Теперь, благодаря усилиям группы историков, первым из которых во Франции должен быть назван Эмманюэль Леруа Ладюри, нам известны масштабы отрицательной температурной аномалии XVII–XVIII веков. Эта температурная аномалия мало повлияла на историю Центральной Европы, но все же она повлекла за собой изменения большого масштаба в крайних областях распространения ряда культур. Северная Россия, завоеванная для сельского хозяйства в XVI веке, была вновь потеряна в XVII–XVIII столетиях, когда понижение температуры на 1 °C отодвинуло границу созревания злаков на многие сотни километров. Зеленое лето служит свидетельством длительного катастрофического изменения.
В то же время не стоит впадать в наивный детерминизм. Климатические изменения обрушились неожиданно. Они усугубили трудности России и Скандинавии на рубеже XVI–XVII веков и испытания, выпавшие на их долю в конце XVII — начале XVIII века. В XVIII столетии они подтолкнули экспансию к югу и востоку. Семнадцатый век был мучителен, но XVIII — приспособился, скорее всего найдя адекватный ответ в сфере сельскохозяйственных технологий. Рост «приграничной» Европы осуществлялся вопреки неблагоприятным обстоятельствам. Только зная о глобальном смещении изотерм на юг, мы можем по достоинству оценить внезапно нахлынувшую волну пространственных изменений XVIII века.
Чтобы оценить масштабы этого явления, ограничимся сначала несколькими указаниями, к сожалению совершенно несопоставимыми по значимости, качеству и точности. Будем считать, что все проблемы критики источников решены. Население Норвегии удвоилось с 1665 по 1801 год (с 440 тыс. до 883 тыс. жителей), Швеция с 1720 по 1800 год добралась от 1 млн. 450 тыс. до 2 млн. 347 тыс. душ. В Финляндии, «границе» Скандинавии par excellence[26], население меньше чем за век выросло втрое (1721 год: 305,5 тыс.; 1800 год: 833 тыс.). Государственные границы нередко маскируют более глубинные сущности. Германия, Австрия, Польша, Россия устремляются на восток под искажающим подсчеты воздействием неравномерного роста. Священная Римская империя, истерзанная совокупным влиянием кризиса, войны, эпидемий и микробного шока, вызванного активным пивоварением, с 1620 по 1650 год испытала ужасающее падение с 20 до 7 млн. Падение неравномерное: северо-западная четверть в какой-то степени сохранилась, на востоке ущерб был более жестоким. Следствием этого стало различие в темпах роста в период до 1740 года между уцелевшей западной четвертью и тремя пострадавшими восточными четвертями. Эта тенденция прослеживается и после 1740 года. Имперская география 1730— 1740-х годов в общих чертах напоминает ситуацию накануне Тридцатилетней войны: к концу Aufklarung'a Германия Канта и Фихте была куда более восточной, нежели Германия Дюрера или Лейбница. С 1700 по 1800 год рост населения Вюртемберга составил 94 %, рост населения Силезии, пострадавшей от войны, — 100 %; 132,5 % в Восточной Пруссии, 138 % в Померании, где головокружительный подъем продолжается и в XIX веке.
Еще более показательна дунайская Европа. С 1754 по 1789 год рост населения земель старой Австрии (Австрия, Штирия, Каринтия, Карниоль, Тироль, Богемия, Моравия, к которым по историческим соображениям можно добавить и Силезию) составил 42 %; с 1725 по 1789 год оно увеличилось в общей сложности с 5,5 до 8,5 млн. Венгрия за те же годы выросла едва ли не впятеро: с 1,8 до 8,5 млн. С 1750 по 1789 год — 183 %! Если в 1725 году население Венгрии составляло менее четверти населения Австрии, то в 1789-м — ровно половину. Относительное снижение роли старого польского центрального ядра к западу от Вислы в польско-литовской туманности происходит полностью идентично; то же движение отчетливо просматривается и в России. Московский центр и север (Поморский берег) постепенно теряют свое значение перед совместным движением новой «границы»: Урала, Сибири, Украины.
Границы этой новой Восточной Европы, Европы быстрорастущей, нелегко очертить. Можно просто добавить Скандинавию, Польшу, Россию, Священную Римскую империю, Австрию. К 1760—1770-м годам эта окраинная Европа насчитывает в общей сложности около 75 млн. человек. За одно столетие, с 1700 по 1800 год, суммарный рост составил чуть менее 200 %. Отказавшись от теоретических определений, ограничимся действительно контролируемыми территориями. Характер настоящей работы не дает нам возможности приводить подробные обоснования. С учетом всех данных наши оценки таковы. В 1680 году в этой lato sensu[27] «приграничной» Европе на 7 млн. кв. км насчитывалось 38 млн. жителей. К 1760—1770-м годам на 10 млн. кв. км — 75 млн. человек. К 1790—1800-м годам на 11 млн. кв. км — 95 млн. Таково первое приближение. И все-таки эта общность — ложная. Западная треть Священной Римской империи, австрийско-богемское ядро, Дания и юг Швеции, Польша к западу от Вислы и население вокруг Москвы в действительности в нее не входят. Рейнская Германия принадлежит к осевой густонаселенной Европе, юг Скандинавии, очаги австро-чешского, польского и великоросского (в зоне лесов) расселения составляют очень древние «границы», в свою очередь превратившиеся в густонаселенные центры. Около 1760—1770-х годов образуются два четко отделенных друг от друга сектора: с одной стороны, центры с высокой — от 20 до 25 человек на 1 кв. км — плотностью населения (западная Польша, Австрия, Богемия, Саксония, Силезия, Дания, юг Швеции, центральная Московия), где на 2 млн. кв. км насчитывается от 35 до 40 млн. жителей; с другой стороны — собственно приграничные зоны, где средняя плотность населения составляет порядка 2–4 человек на 1 кв. км.
Именно за счет окраин Восточной Европы был осуществлен переход от малой Европы к большой. Ее расширению способствовали невероятные перемены в приграничных зонах: восток Польши, север Скандинавии, Померания, Восточная Пруссия, Венгрия, черноземная Россия, Урал, Сибирь. Суммарное население этих территорий, характеризующихся высокой рождаемостью, относительно низкой смертностью и превышением уровня иммиграции над эмиграцией, выросло с 8 до 48 млн. человек. Это шестикратное увеличение не оказало существенного влияния на плотность населения, которая оставалась низкой. К концу XVIII века она не достигает даже 10 человек на 1 кв. км; обычные цифры — от 2 до 4 человек. Напротив, рост густонаселенных центров (с 30 до 45–50 млн. жителей), внесших свой вклад в заселение открытых «границ», не превышает средних для Западной Европы показателей. Таким образом, глубокое своеобразие Восточной Европы в XVIII веке основывается на неизменном присутствии относительно пустого «приграничного» колонизуемого пространства — своего рода Америки, до которой можно было добраться на телеге. Европа эпохи Просвещения, наблюдавшая и размышлявшая с позиций густонаселенных областей, открыла для себя эту новую реальность — и нередко приписывала ей черты Эльдорадо: такова была Америка XVIII века.
В целом, как и в Америке XVIII–XIX веков, преобладают деревянные дома. Искусственно созданный Петербург частично построен из камня, но Москва остается деревянной. Деревянный дом стойт в среднем 40–50 лет, каменный — 250–300. Дерево способствует меньшим затратам на колонизацию, но одновременно — меньшей укорененности. Восточная Европа не обладает стабильностью Западной. Непрочность домов, плохое качество дорог. Первый рубеж составляет Эльба, второй — Висла, третий — Неман. При переходе от одного рубежа к другому транспортная сеть ухудшается на одну ступень. Восточные армии могут действовать на Западе, западные армии терпят на Востоке крах. Карл XII и Наполеон доказали это как нельзя лучше. Плохие дороги защищают Восточную Европу от империалистических поползновений Запада, но отнюдь не от набегов степняков.
Разная плотность населения служит одновременно и причиной, и следствием принципиальных отличий от Запада в освоении пространства. Путешественники не перестают изумляться. Итак, есть два уровня: на одном плотность населения составляет около 20 человек на 1 кв. км, на другом — менее пяти. Леса — там, где они были, — и степь ценились значительно выше. В районе новой российской «границы» леса и болота занимали более 80 % территории. Так обстояло дело в предгорьях Урала и Сибири. Рассмотрим эту бросающуюся в глаза разницу на более близком примере — примере Польши. Юбер Вотрен — лотарингец, родился в 1742 году, в 17 лет вступил в орден иезуитов, то есть принадлежал к элите гонимых эпохой Просвещения, о которых мало говорят. С 1777 по 1782 год он был наставником одного юного аристократа в обрезанной первым разделом и терзаемой Просвещением Польше. Это «страна, где нет камней и очень много деревьев», ланд, озер и болот, она полна воды: «…Дожди, которыми небо орошает землю, напоив ее, не стекают в ручьи, подобно крови в венах, чтобы освежить и оживить почву, а повсюду застаиваются и томятся. Весной бесконечное таяние снега, которого всегда в избытке, превращает Польшу в океан, делает невозможными путешествия, продолжается слишком долго, порождает бесконечные болота и чудовищное количество насекомых. Самая плоская провинция — Литва — отличается также самыми обширными и самыми многочисленными болотами, издавна служившими этому герцогству защитой от князей красной Руси: оно и сейчас почти недоступно с этой стороны. <…> Казалось бы, из-за бесчисленного множества этих самых болот воздух должен быть в высшей степени нездоровым; но это не так… Я прожил четыре года посреди болота более шести тысяч туазов ширины и бесконечной длины; каждое лето оно большей частью пересыхало, не испуская ни малейшего запаха; оставшаяся вода была исключительно прозрачной и даже более приятной на вкус, чем колодезная: эта прозрачность достигается благодаря чистому песку, служащему фильтром, и природной целебности донных отложений, состоящих исключительно из остатков тростника и других растений, почти не содержащих аммиака». Людей мало, и они бедны. «Это люди и животные… заражают воду своими останками. <…> В Польше… жители… немногочисленны, лишены нормального жилья и принуждены думать о самом необходимом; они оставляют мало отходов. <…> Бесконечные болота мало-помалу изменяют облик земли. <…> Огромное количество тростника, ирисов и трав, которыми они покрыты… идет на пользу только дну, которое со временем поднимается до уровня соседних земель. <…> Эти заброшенные участки покрываются злаками, которые идут на корм животным, и лишь потом, более иссохшая, более разложившаяся, почва включается в сельскохозяйственный оборот и принимает в себя семена, которые разбрасывает человек. <…> Леса тоже часто растут на болотах…», поэтому так значительны лесные пожары. Суровая зима поражает своей жестокостью, нередко гибельной для нищих и беспечных.
Именно этому миру, странному для путешественника с Запада, Европа эпохи Просвещения обязана своим пространственным преображением. Мысли между тем движутся медленно. Кант — самый восточный из великих. И Кёнигсберг расположен на территории, освоенной относительно давно. Лишь с наступлением первой половины XIX века появление плеяды пионеров новой математики послужило неоспоримым свидетельством подлинного расширения границ в духовной сфере.
Пространство эпохи Просвещения — это еще и средиземноморское побережье, мир древнего христианства, Испания, Португалия, Италия (900 тыс. кв. км). Европа обязана ему всем. Долгое время он занимал первое место по численности, по технической оснащенности, по цивилизованности. Он был обрублен на юге и на западе; как ни парадоксально, в XIII веке Испания стала основной открытой «границей» западного христианства; этот очень древний сельскохозяйственный регион не затронули великие преобразования «нового сельского хозяйства» XII–XIII веков, связанные с широким распространением колесного плуга, трехпольем и удвоением площади, используемой для выращивания злаков. Соха, двуполье, соотношение между возделываемой и невозделываемой землей, равное 2–3 к 10, тяжеловесный, дорогой и вросший в землю каменный дом… Из-за всего этого латинское Средиземноморье, подобно другим средиземноморским областям, в основном использовало очень старые технологии; его облик почти не изменился со времен расцвета античных полисов. XIV, XV и XVI века стали временем его реванша. Оно меньше пострадало от кризиса XIV века. Ему мы обязаны открытием «морской границы», контролем над 2,5 млн. кв. км и 12–13 млн. человек за пределами Европы. Но к концу XVI века чудо закончилось. Магистральные пути сообщения, изобретательность и решительность покидают берега Средиземного моря. Постепенно. Конечно, Галилей был флорентиец. Иллюзия Испанской империи сохранялась до 1659 года, Италия оставалась матерью искусств. Даже большая часть основанной ими заморской Европы начала ускользать из-под контроля средиземноморцев. В 1700 году Америка на 98 % оставалась испанской; но если говорить об экономическом влиянии, 3/4 прибыли, получаемой с американских земель, доставались Англии, Франции, Голландии и даже Ганзейскому союзу.
Этот упадок древнего средиземноморского мира начался давно; но лишь к 1680 году он был наконец-то осознан. Причиной его стал застой в экономическом развитии. На фоне Европы эпохи роста Средиземноморье колеблется, буксует, топчется на месте. Возьмем общую численность населения. В Италии она меняется так: 1550 год — 11,6 млн; 1600-й — 13,3 млн; 1650-й — 11,55 млн; 1700-й — 13,4 млн; 1750-й — 15,5 млн; 1800-й — 18,1 млн. Иберийский полуостров проделал следующий путь: 9,5 млн. жителей около 1600 года, 7 млн. — около 1700-го и 13 млн. с небольшим — в конце XVIII века. Суммарный подсчет по двум полуостровам дает 22,8 млн. в 1600 году, 20,8 млн. около 1700-го и 31 млн. в конце XVIII века; соответственно плотность населения составляла 25 человек на 1 кв. км в 1600 году, 23 — в 1700-м, 34,4 — в 1800-м. Но Северная Италия в действительности не относится к Средиземноморью, она до некоторой степени связана с преуспевающей Европой. Таким образом, на 810 тыс. кв. км два полуострова объединяют всего лишь 17,4 млн. (1600), 14,7 млн. (1700), 23,9 млн. (1800) жителей, только около 20 человек на 1 кв. км.
В начале XVII века, с наступлением классической эпохи, население Средиземноморья примерно равнялось населению «приграничной» Восточной Европы. По богатству и престижу средиземноморская Европа имела подавляющий перевес. К концу XVII века происходит разрыв: 38 млн. с одной стороны, 15 млн. — с другой. Можно произвести более точное сравнение: отделить на востоке изначальное густонаселенное ядро от «новой границы» (2 млн. кв. км — 30 млн. человек и 5 млн. кв. км — 8 млн. человек); дополнить Средиземноморье продолжающими его заморскими территориями (800 тыс. кв. км — 15 млн. душ; 3,3 млн. кв. км — 13 млн. душ). Ситуация кажется более близкой к равновесию. Семь млн. кв. км и 38 млн. человек на севере, 4 млн. кв. км и 28 млн. человек в Средиземноморье, если понимать его в максимально широком смысле. Сравнение — не объяснение. Значима только тенденция. Пропасть между Средиземноморьем и его заморскими владениями постепенно расширяется. Доказательством этого служит разрыв, произошедший в начале XIX века. Сила, сформировавшаяся на Востоке, проявляет себя через географическую непрерывность, спаивающую старые густонаселенные области с новыми приграничными территориями. Присоединение же заморских владений будет осуществлено Европой в узком смысле. Северная Америка — это западноевропейская Сибирь. Создание атлантической общности, победоносной соперницы Восточной Европы в многолетнем соревновании — иногда военном, иногда мирном, — заслуга индустриальной эпохи, не эпохи Просвещения.
Если в 1680 году Средиземноморье за счет набранной скорости еще способно выдержать сравнение с Востоком, к концу XVIII века оно полностью разгромлено. Здесь — 24 млн. человек, там — 50 или 95. Добавим испанскую Америку. Здесь — 42 млн, там — 95. На каких бы основаниях ни строился подсчет, средиземноморская Европа, к 1680 году составлявшая около трех четвертей Восточной Европы, в 1790–1800 годах представляет собой примерно ее треть. Это сравнение не отменяет все изначальные преимущества Средиземноморья, особенно те, которые сообщал ему гораздо более высокий уровень урбанизации. На протяжении всего XVIII века отношение городского населения к общему числу жителей в средиземноморском регионе в среднем было в два раза больше (от 20 до 22–23 % в Средиземноморье и в целом менее 10 % на Востоке). Численность городского населения средиземноморских стран и городского населения Восточной Европы в XVIII веке оставалась примерно равной. Это соотношение способствовало интенсивной духовной жизни на юге, но тормозило демографический рост.
Таким образом, уже столько раз упоминавшееся движение европейского маятника на восток никак не было связано с густонаселенным центром, а обусловливалось лишь динамичным развитием открытой восточной «границы» и застоем Средиземноморья. Средиземноморскую Европу XVIII века можно определить как замкнутое пространство, не имеющее удобных областей для расширения за исключением Америки, блокированной дальностью расстояния, и неспособное компенсировать это в сфере технологических «границ». Сравните с Англией.
Совершенно иначе обстоит дело на основной оси расселения европейцев, в плотном интеллектуальном ядре, включающем Францию, Англию и Уэльс, Лоулэнд, юг Шотландии, часть ирландского Пила, обе половины Нидерландов, Рейнскую область, западную и южную Германию, Швейцарию, часть альпийской Австрии и Вену, Италию вдоль реки По и Венецию, — от 950 тыс до 1 млн. кв. км. На этом миллионе квадратных километров располагается читающая Европа — подлинная Европа эпохи Просвещения, 33 млн. человек между 1680 и 1700 годом, 55 млн. около 1800 года — 33 человека на кв. км в начале этого периода и 55 человек — в завершение, внушительный рост населения составил 70 % за столетие — даже чуть больше, чем в густонаселенных областях, как, впрочем, и в областях нового расселения в Восточной Европе (55 %), и больше, чем в средиземноморской Европе (50 %).
С 1700 по 1800 год население Европы удвоилось. В 1680–1700 годах — 40 % на востоке, 40 % — в густонаселенных центральных областях, 20 % — в средиземноморской полосе. Около 1800 года — 36 % в центре, 49,5 % — на востоке и 14,5 % — в средиземноморской полосе. На первый взгляд, окраины выросли за счет центра, чья доля как будто бы снизилась с 40 до 36 %. Но это не более чем видимость: восточная Германия и Австрия, управляемые просвещенными монархами, отчасти перестали быть «границей». Мы можем присоединить их к центральной области, которая в таком случае будет насчитывать 80 млн. человек на 1,5 млн. кв. км против неполных 70 млн. на севере и востоке и 24 млн. на юге. В соответствии с этим новым подходом густонаселенный центр объединяет почти половину жителей Европы (48 %). К концу эпохи Просвещения Европа базируется на плотном и прочном фундаменте в 80–85 млн. душ при плотности населения 55 человек на кв. км. Расширять ли густонаселенную Европу за счет центральной и восточной Германии или отказаться от этого — в течение всего этого периода сохраняется одно и то же определение центрального ядра — константа, определяющая здравый ум пространства эпохи Просвещения. Как в ее начале, так и в конце, как в 1680—1690-х годах, так и в 1790—1800-х пространство Европы Просвещения распределяется между тремя четко определенными уровнями населенности: в центре, как правило, более 40 человек на кв. км, в Средиземноморье и на давно освоенных территориях на востоке — около 20 человек на кв. км, в приграничных областях — менее 10.
Вот почему так похожи друг на друга рассказы о путешествиях, написанные в начале и в конце эпохи Просвещения. Мадам д’Онуа напоминает Юбера Вотрена, хотя между ними — целый век и речь идет о разных концах Европы: она — очаровательная авантюристка, странствующая по Испании, он — суровый иезуит, занимающийся научными экспериментами в Польше. Между Гипускоа, экономически и социально примыкающей к Франции, и подлинной Кастилией — сухие порты Кантабрийских гор; пересечение Одера — рубеж, подлинная граница. Как мы уже отмечали, со времен мадам д’Онуа поездка в Испанию относится к разряду путешествий в экзотические края. Поездка Вотрена в Польшу напоминает позднейшие путешествия Гумбольдта в экваториальные страны. Натуралисты собирают гербарий и пишут заметки. Пересекши эти невидимые границы, европеец из густонаселенной Европы испытывает неодолимое чувство потерянности. Пролистаем снова путевые заметки Монтескьё, его обширные заметки об Италии; для автора «Персидских писем» существует Северная Италия — Италия долины По: к ней относятся Пьемонт, Ломбардия, Венеция, Флоренция и Рим (ratione urbis[28]), но Лацио, Сардиния и все остальное — это далекая экзотика…
Европа эпохи Просвещения была одновременно огромной и крепко спаянной. Огромной, если учитывать тогдашние транспортные средства, не претерпевшие серьезных изменений. Ее расстояния с запада на восток и с севера на юг по-прежнему измерялись месяцами. Как мы уже показали, Европа эпохи Просвещения всегда, по крайней мере до середины XVIII века, существовала в хронотопе примерно 3–4 месяцев. В Англии ничего существенного не происходило до 1730— 1740-х годов, т. е. до революции каналов; во Франции — до 1760—1770-х, то есть до появления гранитной (так называемой королевской) мостовой. Не будет неосторожностью предположить, что с 1750 по 1790 год в густонаселенной (около 50 человек на кв. км) Европе время, затрачиваемое на поездки по основным маршрутам, сократилось на 10–20 %. Уменьшение фактических затрат, благодаря появлению новых путей и их близости, было гораздо более значительным. Сокращение времени и фактических затрат — эта молчаливая революция — стало одним из предварительных условий take off. Монтескьё в своем путешествии по Европе с удовлетворением отмечает плоды усилий императора: короткая дорога из песка и щебня от Вены до Адриатического моря служит зримым свидетельством отступления турок. В 1720—1730-х годах Австрии не до новаций: она с трудом подтягивает свои новые приобретения до среднего уровня стран, сформировавшихся раньше. В том, что касается дорожной сети, присутствие старой границы еще ощущается даже в 1780 году. Ста лет не хватило. В 1680 году населенная Европа, в противоположность восточным приграничным территориям, была Европой дорог. Век спустя контраст только усиливается. Никаких намеков на революцию на востоке, тогда как на западе уже все готово к ней. В результате пространственные различия между тремя Европами, границы которых почти не изменились, в 1780 году, как и в 1680-м, остаются одним из ключевых моментов исторического объяснения. Следствия почти двойного прироста плотности населения (с 33 до 55 человек) в районах многолюдной центральной оси — что способствовало улучшению транспортных средств во второй половине XVIII века — накладываются на само это улучшение. Эти два фактора приводят к заметному сокращению пространственно-временных затрат в центральных областях, а значит, к заметному расширению взаимных сообщений. Противопоставление двух Европ, центральной и приграничной, все более отчетливо проявляется на основе диалектики человека и пространства. Маленькая Европа, густонаселенная в центре, плавает посреди огромной Европы, ограниченной пространством и временем, в тридцать раз более обширной с учетом трудностей сообщения и нереальной — отчасти воплощающей всепланетный реванш, который другие миры берут у отрицающей их Европы.
Будем же осторожны с соотношением 40–48 %, которое мы предложили сравнительно со всей Европой. Во всяком случае, этого было бы вполне достаточно, чтобы эта основополагающая ось заняла доминирующее положение. Но с точки зрения производимых и потребляемых богатств, с точки зрения обмена сообщениями центральная ось имеет куда большее значение. Среднедушевой доход в Англии около 1780 года можно оценить в 130–140 % от среднедушевого дохода во Франции. Можно думать, что во Франции среднедушевой доход в то время был по крайней мере вдвое выше, чем в Померании или Мазовии. Между районом Лондона и Центральной Россией соотношение составляет примерно 4 к 1. В России менее 5 % грамотных, в Шотландии, Англии, Голландии, Нормандии,
Париже или Женеве соответствующая цифра колеблется от 60 до 90 %. Количество книг на одного жителя в Англии и в России в эти годы различается раз в сто. Неплохое поле для исследования в рамках серийной истории.
Не будем обманываться — к концу эпохи Просвещения Европа велика, может быть, даже слишком велика, на двух своих самых отдаленных границах она рискует распасться: казачье «приграничье» на Украине, несчастные «пионеры» Сибирского тракта — и три с половиной миллионов креолов и полтора миллиона представителей высших «каст», о которых Александр Гумбольдт вскоре напомнит забывшей их Европе. Пять миллионов человек, ощущающих себя американцами относительно Испании и Португалии, но «европейцами» относительно индейцев — они не могут простить империям стремление взять их под защиту. Как можно отказать Европе эпохи Просвещения в ее истинных границах? С одного своего края она простирается до Амура, с другого — до Аппалачей (Соединенные Штаты Америки всегда были не чем иным, как самым славным из европейских государств), еще с одного — во внутренние районы Анд и до горнорудной «границы» Мексики. Кто посмеет оспорить право излюбленных корреспондентов Александра Гумбольдта — дона Фаусто д’Элюйяра, директора Colegio de minerta — горнорудного колледжа в Мехико, Андреса Мануэля дель Рио, профессора того же колледжа и первооткрывателя ванадия, блистательной плеяды геологов и минералогов, преподавателей и инженеров на мексиканских рудниках, в подавляющем большинстве уроженцев Испании, неоднократно получавших предложения туда вернуться; дона Хосе Селестино Мутиса, одного из крупнейших ботаников XVIII века, Кальдаса и Монтифара, мучеников сепаратистского заговора, чья деятельность служит столь ясным свидетельством влияния идей Буге и Ла Кондамина в вице-королевстве Новой Гранады, — кто посмеет оспорить их право считаться гражданами Европы эпохи Просвещения? Европа слишком велика, и в XIX веке испанскую Америку ожидает регресс.
После века Элюйяров и Мутисов — век caudillos (каудильо). Нельзя сохранить все, порой бывает полезно на время оставить отдаленную провинцию.
Этот взрыв географических «границ» не должен заслонять от нас сути. Истинная «граница» Европы эпохи Просвещения обращена внутрь. Это граница распространения научно-технической мысли; она предполагает наличие множества читающих и обменивающихся идеями: 90 % умеющих читать, 95–98 % работающих в области экспериментальной науки живут в областях густонаселенной центральной оси. Европу эпохи Просвещения можно назвать великой лишь под определенным углом зрения; по сути, это достаточно сжатая Европа, в которой возросла интенсивность общения. С точки зрения пространства — чуть более 1 млн. кв. км, плотность населения — около 50 человек, несколько сотен тысяч человеческих существ, опирающихся на потенциальный резерв в 50 млн. человек. Европа объединяется вокруг этого ядра. Восемьдесят процентов того, что следует реально учитывать. Эта реальность не ускользнула ни от Фридриха II, ни от Екатерины Великой. Но где проходит граница? Подлинные размеры Европы эпохи Просвещения могут быть восприняты лишь во всемирном масштабе, в сравнении с хронотопами других цивилизаций и культур. Некоторое равновесие установилось во второй половине XVI века с завершением начатого христианским крайним Западом всепланетного процесса соединения независимых универсумов-анклавов, до той поры деливших человеческий мир на соответствующее количество областей, замурованных каждая в своей автономной судьбе, — нам уже доводилось объяснять, как это произошло.
С середины XVI века изоляция прервана. С 1550— 1570-х годов общий объем товарообмена между Европой и ограниченной частью других частей света достигает максимума. Медленный рост в 1560-х — 1610—1620-х годах, спад с 1610 по 1640 год, новый подъем с 1640-х по 1660—1670-е. Никакого заметного оживления до конца XVII века. Изменение характера торговли происходит в середине XVIII века.
С 1400 по 1600 год товарообмен между Европой lato sensu и остальным миром вырос в сто раз. С 1750 по 1800-й — от силы в десять. С середины XVI — начала XVII века до начала — середины XVIII века подъем в одних областях практически нивелирован спадом в других. Уровень 1680 года в общем и целом уступает уровню, достигнутому к 1600-му. Подъем 1680—1720-х тем более впечатляет, что отчасти связан с наверстыванием упущенного. Соотношение между Европой-цивилизацией и «культурами остального мира» до середины XVIII века остается таким же, как во второй половине XVI века. Общения достаточно, для того чтобы знать друг о друге и чтобы наблюдалось влияние в сфере представлений и идей. Китай занимает Европу с 1680-х годов. И тем не менее Европа остается на берегу: Азия нетронута, Африку хулят, но не вторгаются в нее.
Остается Америка, излюбленная область Европы вне Европы, область владений, освоенных благодаря Конкисте, и «границы» по ту сторону Атлантики, где осуществляется изменение ландшафта, взаимоотношений между человеком и землей, сравнимое с тем, которое русские, немцы и поляки осуществляют на дунайской равнине и на южной границе северных лесов. Поначалу есть лишь две империи, империи средиземноморской Европы — Португалия и Испания. Голландская экспансия берет разгон в самом конце XVI века. Усилия Англии и Франции приобретают систематический характер только в XVII веке. В 1680 году эта хронология по-прежнему в силе. В руках голландцев, французов и англичан находятся важные торговые сети, они располагают постоянными базами в Америке, в Индийском океане, в Нусантаре.
С 1670 по 1680 год голландцы на постоянной основе занимают шесть торговых факторий на Малабарском и Коромандельском берегах: Коломбо и Джафна обеспечивают доступ к западному и южному побережью Цейлона; в 1638 году захвачен Маврикий. Малакка контролирует выход к китайским морям и торговлю пряностями, Формоза, побережье которой отчасти находится под контролем, уравновешивает влияние португальского Макао, 10 % территории Явы находятся под тщательным наблюдением, эффективность контроля над Молуккскими островами обеспечивается ежегодными соглашениями; осторожные контакты японцев с европейцами в районе Нагасаки — заслуга филиала Объединенной Ост-Индской компании, влияние которой с 1602 года непрерывно растет. Португальцы, помимо прочего, остаются в Гоа и Макао, во многих местах на острове Тимор и на крайнем востоке Нусантары. Англичане, с 1660 года обосновавшиеся в Бомбее, с 1626-го ищут возможность закрепиться на Коромандельском берегу. В 1639 году правитель маленького княжества Виджайянагар предоставляет им концессию в Мадрасе; там основывается форт Сент-Джордж. Тем не менее все попытки британской Ост-Индской компании закрепиться в районе Бенгальского залива в XVII веке терпят крах. Один за другим захватываются Газипур, Баласор, Хугли, Патна и Касимбазар, но затем их приходится покинуть. Франция обосновалась на Реюньоне (1638–1639), но в конце концов потерпела неудачу на южном побережье Мадагаскара (Форт-Дофин). Чандернагор захвачен в 1673 году, Пондишери — в 1688-м. Тем не менее голландская Ост-Индская компания контролирует 75–80 % прямого морского сообщения между Европой и Азией, включая Нусантару. Остаток, с трудом исчислимый, но год от года уменьшавшийся, составляли товары, которые продолжали просачиваться по традиционному пути фелюг индийских арабов через левантийские фактории: эта торговля, процветавшая примерно до 1620 года, теперь практически никого не интересует, кроме контролируемого турками Восточного Средиземноморья, — то есть греческих моряков и армянских торговцев.
В Африке устанавливается морское господство над Гвинейским заливом, на территории государства Баконго и Софалы создаются базы для работорговли. Населенные караибами Малые Антильские острова, покинутые испанцами, были поделены между французами, англичанами и голландцами. Две крупные бреши: англичане с 1658 года обоснуются на Ямайке, французы постепенно захватывают западный берег Эспаньолы, прикрываясь «береговыми братьями», признанными Рисвикскими соглашениями 1697 года. То и дело появляются скандинавы, голландцы закрепляются на Кюрасао, Арубе, Тобаго. Англичане, голландцы и французы все активнее совершают набеги на дикое побережье Гайаны. Англичане фактически занимают 15–20 тыс. кв. км неосвоенных земель от Новой Англии до Каролины, которые они с помощью нескольких тысяч негров с юга своими руками сделали пригодными для посадки ржи, табака, индиго. Нонконформисты всех мастей, в том числе шотландцы, немногочисленные голландцы, оставшиеся в Новом Амстердаме из-за краха Вест-Индской компании, и немцы. На севере французы занимают 2 тыс. кв. км в долине реки Святого Лаврентия и преодолевают огромные расстояния в ходе торговли с индейцами.
Все это, в конце концов, мало чего стоит. Английская Америка немногим больше Северной Ирландии, этой близлежащей полупустыни, которую как раз начинают осваивать шотландские горцы-пресвитериане. Новая морская Европа грезит заморскими территориями, но прежде всего ей нужен контроль за надежными путями, а на островах — 15–20 тыс. кв. км вулканической почвы под плантации, которые возделывались усилиями вывезенных из Африки негров. Чтобы было чем обеспечивать дополнительное количество сахара там, где уже не хватает меда, то есть в густонаселенной части Европы (на востоке, в России, его еще хватает), — поставки новых красителей и искусственный рай тютюнного листа… В том, что касается географического продвижения, густонаселенная Европа — поздний ребенок эпохи Просвещения и индустриальной эры. В 1680 году иберийцы оставались далеко впереди, и даже в 1780-м кто посмел бы сказать, что испанская империя не в силах соперничать с Old British Empire[29] обширностью территории и богатством?
Эти империи — морские пространства, земельные пространства, товарообмен и люди. Прежде всего — морские пространства. Это ключевое понятие. Именно вокруг трапециевидной части Атлантического океана, вытянутого вдоль меридианов, вокруг двух треугольников в Индийском океане и трапеции в Тихом формировались в XVI веке иберийские империи. Так было в середине XVI века, так будет и в конце XVII. До середины XVIII столетия все оставалось неизменным. Голландцы усвоили португальские уроки. Их меридиональная Атлантика, их Индийский океан немного более обширны, немного более изрезаны, чем португальские владения XVI века; у англичан между Европой и Америкой был свой трапецеидальный Атлантический океан, расположенный севернее и значительно более обширный. Атлантика, соединяющая Кадис с Америкой, насчитывает 20 млн. кв. км, меридиональная Атлантика между Лиссабоном, Африкой и Бразилией — 15 млн. кв. км. Северная Атлантика англичан и французов — это тоже 15–20 млн. кв. км. Атлантика, освоенная к концу XVI века, имела площадь 30 млн. кв. км — цифра умеренная и в то же время впечатляющая. Площадь Атлантики, которую бороздили корабли в 1680—1750-е годы, с учетом взаимных наложений можно оценить самое большее в 40 млн. кв. км (восемнадцать Средиземных морей). На рубеже XVI–XVII веков иберийцами было освоено 35–40 млн. кв. км. Век спустя голландцы и англичане добавили к уже известным водным пространствам самое большее 10 млн. кв. км — даже с учетом Тихого и Индийского океанов. Через два столетия после великих открытий эпохи Возрождения география известных морей почти не изменилась. Корабли европейцев никогда не выходили за пределы нескольких широких мореходных коридоров, общая протяженность которых едва ли достигала миллионов квадратных километров.
Мы подсчитали, что представляло собой в XVI — первой половине XVII века европейское мореходство на только что завоеванных океанских просторах. Вот цифры, полученные в результате длительных вычислений: 40–45 тыс. рейсов.
Продолжительность одного рейса — от 2 до 4 месяцев. Итого 3 млн. дней плаваний с 1500 по 1650 год. С 1650 по 1750 год — 80 тыс. рейсов, 6 млн. дней плаваний. За сто лет — на площади в 80 млн. кв. км в среднем по 180 кораблей, одновременно находящихся в море. В XVI — начале XVII века, в эпоху господства иберийцев, морское пространство было неравномерным, навигация осуществлялась рейдами, по шесть месяцев, и в каждом плавании участвовал целый караван судов. В период с 1650 по 1750 год это уже не совсем так. Однако абсурдное среднее значение сохраняется с очень небольшими изменениями. В 1500–1650 годы покоренные империями океаны охраняются из расчета один корабль в день на 1200 тыс. кв. км. В 1650–1750 годы — из расчета один корабль на 450 тыс. кв. км. Разница, мягко говоря, невелика. Подобное «военное присутствие» просто комично.
Удивительно, как эти великолепные европейские морские империи вообще возникли? В Средиземноморье сохраняется острая конкуренция со стороны берберов. Последние набеги с целью захвата рабов на побережье испанского Леванта, Лангедока и Прованса датируются XVIII веком. А уж на необозримом Океане… Фелюги, джонки и другие небольшие суда сновали туда-сюда, как и много столетий назад. В 1500–1650 годах наряду с 40 тыс. имперских кораблей предположительно насчитывалось еще 40 тыс. других судов. С середины XVIII века начинается закат этого древнего мира, обреченного на гибель стремительно развивающейся Европой. На 80 тыс. имперских кораблей, положим, приходилось 20 тыс. других судов. Ни малейшего риска помешать друг другу, лишь небольшая вероятность встречи. Даже голландцы, куда более оснащенные, чем португальцы, не в состоянии полностью очистить Красное море от мавританских фелюг. Новые хозяйки морей, Англия и Голландия, почти столь же бессильны против пиратов и корсаров, как некогда иберийцы. Эта спасительная морская пространность оборачивается против сильных и на руку слабым, включая остатки старых иберийских империй. Подлинное владычество Англии над морями устанавливается очень поздно и лишь поэтапно — с 1792 по 1814 год. В начале XVIII века империи, возникшие в эпоху Просвещения, на море остаются ускользающими сущностями, скрывающими недостаток могущества за мнимой суровостью законов.
К началу XVII века заморские колонии составляют около 2,5 млн. кв. км. На этих территориях — весь спектр форм европейского присутствия: от групп европейцев-креолов до областей, населенных исключительно американскими индейцами, которые периодически платили официально установленную дань. За пределами этих 2,5 млн. кв. км в Америке — периодически посещаемые территории, взятые на заметку в ожидании и без явной враждебности. К 1680 году ситуация меняется в двух отношениях. Англо-французская северная Америка фактически охватывает уже около 100 тыс. кв. км, а с учетом разведываемых областей простирается на 1 млн. кв. км. В Бразилии площадь контролируемых территорий приближается к полумиллиону кв. км. Испанской Америке, чтобы сравняться по числу жителей, также нужно было увеличиться на полмиллиона кв. км. К 1680 году, перед началом великих перемен эпохи Просвещения, общая площадь американских колоний составляет три с лишним миллиона квадратных километров, к которым необходимо добавить 1,5 млн. кв. км, уже вошедших в сферу влияния европейцев. Заморская «граница» на западе остается целиком и полностью по эту сторону великого восточного фронтира. В 1600 году за пределами Европы проживало менее 200 тыс. европейцев. В 1680 году — от 600 до 700 тыс., между 1710 и 1720 годом — миллион. С середины XVIII века белое население Северной Америки превосходит по численности креольское население двух старых американских империй — испанской и португальской.
Так обстоят дела с колониями. Тем самым мы отлично видим, что они несут для Европы. Если допустить, что «эксплуатируемый» американский индеец имел тот же экономический вес, что и европеец (хотя это чересчур), то в 1680—1690-х годах вклад колоний не превышал 12–13 % по сравнению с Европой в целом. В каком-то смысле Вольтер был прав. Впрочем, во второй половине XVIII века это соотношение изменилось благодаря пространственному взрыву эпохи Просвещения. И все-таки дополнительный вклад, внесенный этим небольшим увлекательным передвижением границ, имел большое значение.
А что же остальной мир? Около 1680 года, когда Европа (в географическом смысле, с учетом части, занятой турками) только преодолевает рубеж в 100 млн. человек (85 млн. в соответствии с более строгим определением, которое мы продолжаем держать в уме), в Азии насчитывается от 280 до 350 млн. человек, в Африке — 60, в Америке, опустошенной бактериальными и вирусными эпидемиями XVI века, — 13, в Океании — 2 млн… В Европе вместе с ее заморскими территориями — 120 млн. из 550 (22 %). Когда же в эпоху Просвещения начинается стремительный рост, наравне с Европой остается только Китай. Китай как раз выбирается из самого жестокого в своей истории кризиса. Маньчжурское нашествие сопровождается множеством катаклизмов и потрясений. Как нам известно благодаря Желтым книгам, с 1600 по 1660 год в Китае наблюдается депопуляция того же масштаба, какая имела место в Европе во второй половине XIV века: население сокращается вдвое. Сто тридцать миллионов в конце XVI века, 65 млн. — к середине XVII. К 1850 году, после самого длинного в истории периода непрерывного подъема, численность населения достигает 350 млн. Сколько было в 1680 году, когда маньчжурское правление начало приносить свои плоды? Предположим, столько же, сколько в Европе. Население будет расти чуть быстрее в XVIII веке, чуть медленнее в XIX, гораздо быстрее в XX, но начиная с эпохи Цин старинное равновесие, в какой-то момент нарушенное, более не подвергается сомнению.
Это старинное равновесие — ложное. С XIII века, вопреки видимости, разрыв в сфере технологий между ориентированным на Европу Средиземноморьем и остальным миром непрерывно возрастает. Опираясь на внушительный ряд предшествующих исследований, мы, следуя Фернану Броделю, за последнее время предприняли ряд подсчетов, результаты которых перед вами. Превосходство Европы своими корнями — теми, что не вызывают сомнений, — уходит в осуществленный европейцами двойной выбор: в пользу мясного питания, основанного на животных белках, и в пользу животной тягловой силы. С XV века наблюдается увеличение количества животных белков в рационе европейцев (постепенный спад в XVI веке; в XVIII веке, по-видимому, достигается тот уровень, который можно считать соответствующим XIII веку). Если оставить за скобками этот относительный проигрыш, то Европа во многом черпает свой биологический потенциал из обширного резервуара легко усваиваемых аминокислот. «Роскошно» питающихся европейцев можно, несмотря на региональные различия, глобально противопоставить остальному человечеству. Для XVIII века это будет справедливо. Помимо того, плотоядная Европа в массе своей использует мускульную силу животных. Мы с удивлением обнаруживаем, что в середине XVIII века — и, без всяких сомнений, дело обстоит так уже с конца XVII века — каждый житель Европы располагает энергетическим ресурсом, в среднем в 25 раз превосходящим его собственную физическую силу. В этот момент не имеет значения — не будем об этом забывать (именно поэтому в XVIII веке демографический рост вызвал в Европе, в отличие от Китая, прорыв в технологиях и индустриальную революцию), — что за это преимущество европейский человек вынужден платить дорогую цену в виде серьезной угрозы собственному существованию. В эпоху, предшествующую индустриальной революции, этот двигатель тяжелым грузом давит на «теоретически возможный максимум» населения; его воздействие накладывается на затраты, которых требует питание на основе животных белков.
Как бы то ни было, одно обстоятельство практически не вызывает сомнений: в начале XVIII века в распоряжении жителей Европы имеется по одному ресурсу на душу населения, в 5 раз более мощному, чем те, которыми располагают китайцы, и в 10–15 раз по сравнению с теми, которые доступны представителям других цивилизаций и культур. Европа владеет несколько большими техническими средствами, чем весь остальной мир, вместе взятый. Не правда ли, меньше всего в этом беглом обзоре удивляет свидетельство того, что оппозиция «развитые страны — страны третьего мира» уже существовала к началу эпохи Просвещения? Несомненно, она появилась еще в XIII веке, а возможно, и раньше. Неравенство, которое эпоха Просвещения сделает явным, уходит корнями в очень древние времена. Комплекс идей, которые обитатели Средиземноморского бассейна воплотили в Египте и Междуречье примерно за 3500–3000 лет до н. э., был реализован в Китае пятнадцатью столетиями позже. Индия, Америка, оставшаяся небольшая часть мира идут следом. Больше всего другим цивилизациям и a fortiori культурам не хватает времени. Старая Европа — и юный Китай. Старая Европа — и юные культуры. Время не купишь.
Мы надолго остановились на изначальном равновесии — равновесии, которое история эпохи Просвещения самым серьезным образом изменила, разумеется, в пользу Европы. Двумя поворотными датами служат 1680—1690-е и 1750—1760-е годы. 1680—1690-е — эти круглые даты в первую очередь американские. Американский фронтир, который оставался стабильным с середины XVI века, возобновляет продвижение. Начинается все в Бразилии. Рост Бразилии воплощают две цифры: 60 тыс. жителей в конце XVI века, 2 млн. — в конце XVIII. Бразилия приобретает форму и плотность минимум на сто лет позже испанской Америки. При этом она предвосхищает историю Северной Америки. К 1680—1690-м годам редкая ткань португальского присутствия в Бразилии включала от 400 до 500 ты с. кв. км территорий, занятых скорее на бумаге, чем в действительности; к 1750 году Бразилия практически повсюду подходит к границе необъятной амазонской сельвы. Она насчитывает 3 млн. кв. км. В 1674 году основан Манаус, в 1718-м — Куяба, в 1731-м — Мату-Гросу, в 1739-м — Вилла Боа. Оборот золота и алмазов, повлекший за собой многократное расширение пространства, набирает силу в последние годы XVII века. По кривой поступления золота в Лиссабон можно проследить стремительное продвижение «границы» приисков через плато Минас-Жерайс: 725 кг в 1699 году, но уже 4,35 т в 1703-м, 14,5 т в 1715-м, 25 т в 1720-м и регулярно по 14–16 т в 1740–1755 годах.
По забавному, но показательному совпадению подлинная Америка настоящей «границы» также приходит в движение в последние два года XVII века — по завершении ужасающего кризиса 1675–1677 годов, едва не уничтожившего европейскую колонизацию: то была первая великая индейская война за пределами иберийской Америки — неопровержимое доказательство необратимого продвижения дорожного катка «границы»; в конечном счете она была всего лишь одним из эпизодов все более и более жестокой борьбы, которую начиная с XIII века оседлые народы вели против кочевых.
История двух Америк преподает нам недвусмысленный урок. В Бразилии — легкая победа, в Северной Америке — кризис роста. «Граница», с начала XVII века неподвижная и протянувшаяся почти строго по горизонтали, меняет курс и темп. С 1680 по 1730—1740-е годы происходит рывок вперед. Он добавил в общей сложности свыше 3 млн. кв. км, освоенных крайне неравномерно (в Бразилии укорененность колонизаторов находится на среднем уровне), к тем 2,5 млн, которые находились под контролем с XVI века. 1680 год — круглая дата и, как на западе, так и на востоке, великая дата для европейской «границы». И здесь переход от малой Европы к великой осуществляется в 1677 и 1695 годах, по выходе из атлантического экономического кризиса, в тот самый момент, когда в Бразилии происходит пространственный взрыв — от плантаций сахарного тростника на побережье до горнорудных разработок. Перемены конца XVII века не перестают удивлять. Как мы увидим, эти перемены на окраинах сопровождаются глубочайшим внутренним застоем. Колониальный, заморский, приграничный прорыв конца XVII века напоминает прорыв в европейской экспансии на рубеже XIV–XV веков, также происходивший на фоне внутреннего спада. В этом отношении он противостоит следующему прорыву, начавшемуся во второй половине XVIII века, — на этот раз на фоне положительной внутренней динамики. Кроме того, это брожение на «границах» сопровождается оживлением практически всех транспортных путей. Оно бросается в глаза буквально повсюду — от английских портов до далекой манильской обсерватории.
Второе изменение происходит в середине века, через 70 лет после первого. Традиционная история не смогла разглядеть суть за второстепенной деталью — пиком франкобританского соперничества. Между тем само это соперничество проистекает из головокружительных скачков «границы» вперед и из повсеместного отступления других цивилизаций и культур. В 1750 году мексиканская горнорудная «граница» идет на штурм засушливых областей северной Мексики, преодолевая изогиету в 500 мм осадков. Между 1740—1750-ми и 1780—1790-ми годами испанская Америка без всякого шума увеличивается вдвое. Во времена Гумбольдта (1799–1804) под контролем испанцев находилось 8 млн. кв. км. В Северной Америке заключительная фаза франко-английского конфликта стала прямым следствием продвижения английской «границы» в направлении Аллегейни и — в более отдаленной перспективе — Миссисипи.
Вот даты конфликтов: 1689–1697,1702—1713,1745–1748, 1754–1763 — 29 лет из 74. Безусловно, это были империалистические войны, и Америка была лишь одним из их плацдармов. На свой лад они подчеркивают важнейшие моменты роста. Они идут парами: 1689–1713; 1745–1763. Это два основных периода экспансии. 1689–1715 — первый рывок; 1745–1770 — великий удар, задавший почти безостановочное движение вперед — вплоть до поглощения между 1885 и 1890 годом силами, происходящими из Европы, последних на планете свободных пространств, то есть до перехода от открытого пространства к пространству, окончательно замкнутому. Отныне не будет никаких простых «границ». Вследствие процессов, берущих свое начало в 1745–1750 годах, возникает конкуренция двух «границ» — пространственной и технологической. С наступлением в конце XIX века эпохи закрытого пространства начинается безраздельное царствование «новой границы». 1689–1713; 1745–1763 годы — таков глубинный ритм. Он не должен скрывать внешние детали. Франко-английские войны идут парами: 1689–1697, 1745–1748. Франция, несмотря на слабость своих позиций, набирает больше очков, чем теряет. 1702–1713,1754—1763 — годы французских поражений: частичного — в 1713 году, несмотря на потерю баз в Гудзоновом заливе и Акадии, начального пункта одной странной одиссеи; полного — в 1763-м.
Эти атлантические и европейские войны были в то же время войнами в полной мере американскими. Они проистекают из столкновения фронта колонизации с зоной свободного перемещения. Французская угроза свободным зонам торговли с индейцами постепенно становилась все более отчетливой. Она была долгосрочной: после основания Луизианы (Ла Салль вышел к устью Миссисипи 9 апреля 1682 года) надежда регентства возмещает утраты Утрехтского мира (1713). Отметим, что образование французской Луизианы опирается на первый выход эпохи Просвещения на внешние рубежи (1690–1720). В действительности этот еще неясный набросок французской Америки запрещал Америке английской заглядывать по ту сторону Аппалачей. С 1702 года опасность становится более определенной в связи с образованием франко-испанского союза. Новая Испания служит опорным пунктом нового завоевания, продвинувшегося даже за горнорудную «границу». Первые серьезные военные экспедиции в Аризону датируются 1696 годом, как и основание крепости Пенискола (Сан Карлос де Аустрия). В 1700 году — дальняя экспедиция к индейцам пуэбло в Нью-Мексико. Отдаленная опасность и опасность непосредственная — ведь охотники и торговцы пушниной нередко помогали людьми и оружием индейскому сопротивлению. Эта война была войной из-за «границы», атакованной с тыла Конкистой. За пределами долины реки Святого Лаврентия и устья Миссисипи французские поселения, в которых не хватало людей (потому что они были отрезаны от надежных укрытий), свелись к пунктам торговли с индейским миром. Опасность для английской «границы» — столкновение с организованным, усилившимся, но неизменно сохраняющим свой образ жизни, нуждающимся в обширном пространстве и притом вооруженным огнестрельным оружием миром аборигенов. Неуклюжие попытки основать пионерские поселения в Виргинии для создания опорных пунктов по направлению к Миссисипи (Компания Огайо, Лойял и Компания Гринбира) провалились, поскольку воплощали подсознательное стремление Конкисты оказаться впереди «границы». На севере, в Массачусетсе, дела шли не лучше. Если бы не помощь британских подразделений и не талант Джеймса Вулфа, Квебек не пал бы в 1760 году. Благодаря Парижскому договору (1763), уничтожившему франко-английское соперничество в Америке, было реализовано одно из условий, необходимых для настоящего рывка вперед. Английская Америка насчитывает 890 тыс. жителей в 1740 году, 1 млн. 207 тыс. в 1750-м, 1 млн. 610 тыс. в 1760-м, 2 млн. 205 тыс. в 1770-м, 2 млн. 781 тыс. в 1780-м, 3 млн. 930 тыс. в 1790 году.
Примерно с 1740 года соперничество английской и французской компаний в Индии приобретает драматический оборот. Легкая победа Дюплекса в 1740 году над набобом Карнатаки обнаружила полную политическую и военную беспомощность индийского субконтинента в условиях усиливающегося распада власти Моголов. Хорошо известно, как в 1745–1754 годах французская компания обеих Индий смогла на очень мягких условиях установить протекторат над большей частью Декана и Конфедерацией маратхов — всего порядка 30 млн. человек. Это французское предприятие не имело будущего: Дюплекс, и это важно, открыл дорогу английской компании и Клайву. Густонаселенная часть Бенгалии, ослабленная противостоянием индуистов и мусульман, была куда более благоприятным объектом для атаки, нежели Декан двенадцатью годами раньше, во время первой попытки французов. Битва при Плесси (23 июня 1757 года) — один из великих исторических дней.
В 1767 г. протекторат простирается уже от Бенгалии до страны Сиркаров. Под управлением Уоррена Гастингса компания благодаря хитроумным альянсам и протекторатам проникает далеко в глубь страны, постепенно сжимая кольцо вокруг внутренних провинций Декана, где Типпу Сахиб при тайной поддержке французов ведет отчаянное, но безнадежное сопротивление. К 1790 году английской Ост-Индской компании удается в той или иной степени установить контроль над полусотней миллионов человек. На этот раз порог был превзойден.
На закате эпохи Просвещения Европа за пределами Европы, не считая Сибири, осуществляет контроль в форме непрерывного присутствия над 15 млн. кв. км заморских территорий — 75 млн. человек, примерно 45–50 % европейского населения самой Европы в 1780 году: 75 млн. человек, в том числе 7 млн. белых и уже чуть больше метисов. Перемены, совершившиеся на планете с 1750 по 1780 год, — удвоение пространства, пятикратный рост населения — можно сравнить только с переменами времен Конкисты в начале XVI века, происходившими в положительном соотношении с подъемом на самом европейском континенте; на этот раз точкой опоры послужила Европа эпохи демографического и технологического расцвета. В 1780 году, к концу эпохи Просвещения, Европа intra et extra muros[30] контролировала 30 % всего населения земного шара. Разрушение других культурно-временных пространств уже началось.
Изменение облика империй на суше сопровождается аналогичным изменением на море. Мы оценили в 80 млн. кв. км освоенную площадь океанов: в 1740—1750-х годах каждый день их бороздили в среднем от 180 до 200 кораблей. С 1750 по 1780—1790-е годы, по очень грубым подсчетам, эта площадь выросла более чем в полтора раза, по крайней мере до 120–130 млн. кв. км, а количество кораблей, находившихся в плавании в один произвольно взятый день, увеличилось в десять раз. Это ключевое изменение пространства обусловлено развитием технологии — революцией на простой и надежной основе. Оно связано с появлением хронометра, достаточно точного, чтобы на протяжении месяцев плавания не сбиваться с расчетного времени. Гаррисон, затем Ле Руа и Берту — 1767–1772 годы. Метод лунных и звездных расстояний, позволявший искусным астрономам высчитывать долготу на суше, не годился для быстрых путешествий, a fortiori для постоянной навигации. В 1775–1780 годах, когда цена на точные хронометры перестала быть запредельной, острова перестали блуждать по океану на картах. Исследование Тихого океана совпадает с распространением хронометров.
Бугенвиль, Кук, Лаперуз… Маласпина, Ванкувер — именно благодаря им во второй половине XVIII века совершилось изменение океанского пространства. Влияние этого нового расширения границ планеты можно проследить с помощью Дидро[31]. Бугенвиль родился в Париже 11 ноября 1729 года. Он принадлежал к судейскому сословию. Он сражался плечом к плечу с Монкальмом. В 1763 году основал акадийское поселение на Мальвинских островах, но в 1766-м вынужден был передать его испанцам. В 1767 году начинается великое путешествие с востока на запад. В январе 1768 года «Сердитый» и «Звезда» выходят в Тихий океан. Он изучает патагонцев с антропологической точки зрения, он вновь находит Таити, открытый сначала в 1606 году Киросом, затем Уоллесом. В апреле 1768-го юные таитянки оказывают чужеземцам гостеприимство, по поводу которого Дидро ударяется в сладостные мечтания. Список заново открытых земель пополняют Самоа и Новые Гебриды. Но точно вычисленное направление позволяет вычертить практичную карту. Шестнадцатого февраля 1769 года Бугенвиль сходит на берег в Сен-Мало, затратив на кругосветное путешествие в два раза меньше времени, чем потребовалось в эпоху Магеллана и Себастьяна Элькано. Этот выигрыш вдвое, достигнутый за два с половиной века, отражает относительно скромный, но неоспоримый прогресс морских технологий. То, что Бугенвиль только наметил, осуществил Джеймс Кук. Этот самоучка, родившийся 27 октября 1727 года, был двумя годами старше Бугенвиля. Он прошел суровую школу английских углевозов. Его побудительный мотив был чисто научным: доставить астрономов, занятых наблюдением за прохождением Венеры через солнечный диск, в наиболее благоприятную для этого точку, указанную Лалан-дом, — в центр Тихого океана. «Endeavour»[32] выходит из Плимута 25 августа 1768 года; 13 апреля 1769-го корабль достигает Таити. Новая Зеландия и описание значительной части австралийской береговой линии — вот наиболее осязаемые плоды первого путешествия. Взгляд Кука куда в большей степени, чем у Бугенвиля, был взглядом этнографа. Его действия тщательно выверены. Тринадцатого июля 1771 года «Endeavour» входит в гавань Дувра. В ходе второго путешествия (1772–1775) Кук несколько раз пересек полярный крут, доказав, что южного материка не существует. В 1776 году после Южного Ледовитого океана он атакует Арктику, безуспешно стараясь отыскать северный проход, и гибнет под дротиками туземцев на Сандвичевых островах (нынешних Гавайях), как некогда Магеллан на Себу. В 1780—1790-х годах Лаперуз, Ванкувер, Маласпина дорисовывают карту величайшего из океанов.
В конце XVI века мир был замкнут в самом себе, в пределах своих технических возможностей. Европейцы смогли сделать реальностью кругосветные плавания, но условия навигации XVI века не позволяли объединить все побережья в рамках даже зачаточного эскиза всемирного экономического пространства. Ранее мы сформулировали законы великих путешествий XVI века — закон непредсказуемости, закон возрастания в геометрической прогрессии цены каждого километра по достижении определенного меняющегося предела, закон неоднородности отправлений и возвращений.
Материальные потери позволяют оценить масштабы людских потерь. Соотношение между отплывшими и вернувшимися кораблями в испанской Атлантике и в португальской части Индийского океана составляло 10 к 7. Можно установить, что в те далекие времена на самых губительных маршрутах (Мексика, Панамский перешеек, португальская Индия) от 15 до 25 % матросов, отправившихся в путь, умирали в ходе путешествия, длившегося два года, от 20 до 35 % — если между отплытием и возвращением проходило три года и даже больше, как при плавании из Мексики на Филиппины. Шансы вернуться живым из плавания от Севильи до Манилы в XVI веке были невелики. Имеющиеся документы позволяют достаточно быстро провести необходимые подсчеты. Несколько сотен известных случаев, каждый из которых сравнительно легко может быть рассмотрен по отдельности, дают цифру 25–30 %, во всяком случае меньше половины. На линии Япония — Лисабон дело обстоит примерно так же. На самых дальних маршрутах мир европейской экспансии к середине XVI века на двести лет достиг своего рода абсолюта, сопоставимого со скоростью света в научном мире XX века: пять лет между отплытием и возвращением в самом дальнем из возможных плаваний — и в среднем один шанс из двух для каждого, кто отважился на эту авантюру, когда-нибудь вернуться, чтобы провести остаток дней в кругу семьи. Груз расстояния, превосходящего этот предел, каким бы маленьким оно ни было, таков, что двигаться дальше становится просто невозможно. За пределами Японии и Филиппин пространство универсума, осваиваемого в первую очередь силами иберийцев в процессе планетарного взрыва, в XV–XVI веках достигло своего экстремума и точки перегиба. Во второй половине XVI века было достигнуто равновесие. Примерно на два столетия универсум европейской экспансии приобрел абсолютное измерение. Он не был еще ограничен диаметром планеты; в последний раз в истории он был замкнут сам в себе. Предел ему ставила еще не земля, но масштабы человеческих возможностей. Нельзя сказать, что каравеллам, галеонам, навам и карракам не хватало многого, для того чтобы действительно завоевать весь земной шар. Но чего-то им все-таки не хватало.
Вот главнейшие изменения эпохи индиаменов[33], фрегатов, клиперов, хронометров Гаррисона, Ле Руа и Берту: прогресс на 20 % многократно снижает затраты на преодоление дополнительного расстояния. Радиус кривизны пространства увеличивается достаточно, чтобы мир, лежащий за пределами ойкумены XVI века, стал относительно легкодоступным. Между 1760 и 1770 годом мир открывается, чтобы вскоре вновь стать закрытым, но уже не относительно масштабов возможностей человека эпохи Просвещения, а относительно диаметра всей земли. Победа великой Европы раскупорила замкнутый универсум, прежде чем в последние десятилетия XIX века были закрыты последние «границы». Вплоть до 20 июля 1969 года.
Скромный прогресс, расширивший сферу сообщения между людьми, имел тем не менее решающее значение — для этики роста, благодаря переносу и изменению содержания древней христианской аскезы, для строительства — другой цели не было — все более и более крупных городов, для появления людей, все более и более вовлеченных в расширение этих городов. Больше людей на большем пространстве, больше обменов и контактов, мысль, в большей мере обращенная к вещам, растущее взаимопроникновение мысли теоретической и мысли практической. Но главное — больше людей. Без этого богатства, лежащего в основе основ, все остальное было бы невозможно. Если бы не vital revolution, не было бы никакой Европы эпохи Просвещения, никакого изменения темпов роста.
Начнем с «глобальных оценок». «Глобальные оценки», как правило, требуют немалого терпения. Удвоение численности населения Европы — первый достаточно надежный факт, характеризующий эпоху Просвещения: удвоение произошло с 1680 по 1800 год, за сто двадцать лет — время жизни четырех поколений. Здесь есть трудности, степень надежности данных крайне неодинакова: для конца указанного периода она выше, чем для начала, для многолюдной Центральной Европы — выше, чем для отдаленных восточных областей и Испании. Нередко мы рискуем экстраполировать на Восток наши оценки прогресса, подходящие для более эффективного государства, которое лучше контролирует податное население, государства-вербовщика, которое лучше считает своих жителей. Трудность более общего порядка связана с границами: они варьируют в пределах многих миллионов квадратных километров. Кроме того, все зависит от избранных терминов. 1680 год почти не вызывает сомнений. Неоспоримый факт революции, охватившей густонаселенную центральную ось континента, факт начала индустриальной революции заключен в пределах 1780–1790 годов. Идейное развитие Германии заставляет нас остановиться еще раньше, но Россия, Австрия, Испания, вообще периферия призывают идти дальше. В меньшей части случаев население удвоилось — факт, который связывают с эпохой Просвещения, — к 1770 году; с 1680 по 1800 год это произошло повсюду, кроме Франции (с 19 до 27 млн) и Италии (с 12 до 18 млн). Этот долгий и вместе с тем слишком краткий анализ преследует две скромные цели: показать, что ничто не достигается с легкостью, и объяснить шокирующие расхождения между разными реконструкциями. После того как эти контуры будут очерчены, закон удвоения получит еще более твердые основания.
Является ли это удвоение характеристикой эпохи Просвещения? Здесь мы на первых порах вступаем в сферу предположений. Мы не можем оценить рост населения Европы в эпоху Просвещения иначе, чем путем сравнения с другими континентами и другими периодами. Начнем с других континентов. Это с очевидностью означает прыжок в неизвестность. Европа, Китай, колониальная Америка поддаются измерениям в XVIII веке; в некоторой степени можно оценить Африку, Индию, арабский мир. Представим, что эти сложности удалось разрешить, и на миг доверимся подсчетам историков-демографов. С 1680 по 1800 год население возрастает на 50–55 %. Поместим Европу и Китай на одну чашу весов, остальной мир — на другую. С одной стороны вес первых двух компонентов увеличится на 220–250 %; с другой — на все остальное человечество придется менее 10 %. Удвоение численности населения за одно столетие отделяет Европу эпохи Просвещения от культур и от всех прочих цивилизаций. Кроме одной — Китая. В XVIII веке Европа и Китай переживают сумасшедший рост, Китай даже несколько в большей степени, чем Европа, тогда как весь остальной мир избирает путь медленного движения по вековой горизонтали.
Сравнение с другими периодами позволяет оценить подлинный масштаб роста численности населения в эпоху Просвещения. Это сравнение еще более зыбко, но притом столь же необходимо. Оно оказывается простым и надежным, если двигаться в сторону нашего времени, но исключительно гадательным при движении в противоположном направлении. Сравним Европу с ней самой. Тем более что за рамками 1680 года мы теряем всякую возможность оценить эволюцию численности населения за пределами Европы и Китая. Уникально ли удвоение численности населения, происшедшее в эпоху Просвещения? Попробуем найти прецедент. Население Европы, несомненно, выросло вдвое в период с одной круглой даты — 1450 год — до другой — 1650-й. Вероятно, оно также увеличилось в два раза с середины XI до конца XIII века. В рамках очень длительного исторического периода разница бросается в глаза — даже на уровне элементарного макроанализа.
Это удвоение населения за одно столетие произошло на гораздо более обширной территории, чем когда-либо ранее. Удвоение, совершившееся в XVI веке, потребовало двух столетий; удвоение, вызванное средневековыми изменениями в сельском хозяйстве, — несомненно, еще больше. Крутизна графика в XVIII веке (в первую очередь во второй его половине) поистине необычна. Вторая особенность, подчеркивающая исключительность роста населения в эпоху Просвещения, — его отправная точка. На протяжении XVI века кривая идет вверх после глубокого спада. По сути, это восстановление численности. Цифры 1600—1630-х годов во многих случаях практически не превосходят уровень конца XIII века. Разве что в Германии и Восточной Европе да, с оговорками, во Франции. Третья особенность: в XVIII веке рост происходит скорее за счет периферии, чем за счет центра, в XVI веке — практически только за счет центра. Четвертая особенность: двукратный рост на протяжении ста лет был не только более быстрым — он не останавливается на этой отметке. Его темпы увеличиваются в первой половине XIX века, и лишь после 1880 года ощущаются первые признаки замедления. За счет 40 млн. эмигрантов, покинувших Европу по морю, и 10 млн, двигавшихся в направлении российской Азии, Европа вдобавок обеспечивает рост Америки. С учетом Америки численность населения Европы (и ее владений) с 1800 по 1900 год увеличивается втрое. К этому времени оно составляет почти 40 % населения земного шара. Набранный темп сохраняется до 1955 года и только после этой даты начинает снижаться. Биологическая европеизация мира с этого момента сходит на нет, но его культурная европеизация продолжается со все возрастающей скоростью. Двукратный рост населения в эпоху Просвещения послужил отправной точкой беспрецедентного десятикратного увеличения, которое произойдет за триста лет (в Европе и ее владениях). Это доказано подробным анализом процентов роста. Очень небольшие в начале века, они перестают расти лишь в середине XIX столетия. Исключительный характер демографического развития Европы проявляется лишь в конце эпохи Просвещения. Этим обусловлена публикация в 1798 году «Опыта» Мальтуса — пророка, предсказывающего назад, теоретика мира, только что исчезнувшего благодаря продвижению технологической «границы».
Своеобразие роста численности населения в Европе выявляется при сопоставлении — и это единственный на планете аналог — с Китаем, где население увеличилось втрое. С 1680 по 1750 год китайские темпы превосходят европейские; в 1750–1780 годах кривые сравниваются. С 1780 года, в то время как в Европе темпы увеличиваются, в Китае они начинают снижаться. Мальтузианский check[34] в действии: с начала XIX века население Китая надолго застывает на отметке 320–330 млн. человек. Китайская реакция на рост XVIII века (в широком смысле — с 1680 по 1850 год) во многом напоминает европейскую реакцию 1630–1700 годов на рост XVI века (также в широком смысле). Уже не прежнее катастрофическое падение, а почти столетний застой — вплоть до нового подъема, который в одном случае начинается в 1680–1730 годах, в другом — после 1930 года.
Второй, и чрезвычайно важный, факт — это способ, благодаря которому было достигнуто удвоение, — одним словом, увеличение продолжительности жизни. Подлинная революция, которая происходит здесь и там, в небольших географических зонах, требует углубленного анализа. С 1680 по 1750 год Европа эпохи Просвещения и классическая Европа перекрывают друг друга; масштабные изменения проявляются понемногу повсюду начиная с 1750 года. В конечном счете они представляют собой завершение, но в еще большей мере — начало. По этому вопросу мы раз и навсегда отсылаем к нашей работе «Цивилизация классической Европы». Мы надеемся действовать опираясь на накопленные в этой области знания и развивая их. Таким образом, мы сосредоточимся на изменениях, присущих именно эпохе Просвещения, на прогрессе, достигнутом в исторических исследованиях за четыре года.
Наши познания в исторической демографии XVIII века куда беднее. Во Франции и в Англии в 1680-е годы, несомненно, зарождается протостатистика. География источников демографических сведений совпадает с географией интеллектуальной и государственной революции. Англия, Франция, Скандинавия в авангарде, Россия и Восточная Европа отстали, но быстро нагоняют, Германия, Италия, Иберийский полуостров испытывают затруднения.
Для XVIII века характерна действенная забота о параметрах человеческой жизни. Он приступил к систематическому использованию инструментария, разработанного государством. С этой точки зрения об эпохе Просвещения уже писали Вобан и Кинг. Следующий шаг — за нами. Одномоментные и текущие прямые данные, наборы цифр, срезы, входящие и исходящие, скрупулезный учет образования пар и их репродуцирующей деятельности.
В XIX — первой половине XX века история населения основывалась исключительно на голых подсчетах. Опираясь на столь скудный базис, она быстро достигала потолка. Открытие церковно-приходских книг состоялось вскоре после Второй мировой войны. Ныне мы имеем более тысячи монографических исследований этих книг, которые велись на всей территории густонаселенной Европы и следовали строгой и единообразной методике, обеспечивающей превосходную сопоставимость результатов. Выделяется ряд образцовых монографий, к материалам которых исследователи прибегают наиболее охотно. Они относятся к одному и тому же типу, — в этом и преимущество, и опасность. Сельские приходы, в которых тщательно велись и хорошо сохранились многочисленные реестры, стабильность деревень, занятых выращиванием зерна, служат условием легко осуществимой и эффективной реконструкции истории множества семей — таковы классические случаи Крюле, Онея, Колитона. Таким образом историки-демографы смогли ввести в научный оборот гербовник, состоящий из родословных европейских крестьян XVII–XVIII веков, чьи генеалогии, выстроенные в результате долгого и кропотливого труда, основываются на впечатляющем количестве высоконаучных вычислений. Дает ли нам это who is who[35] представление о параметрах жизни людей того времени? Сегодня положительный ответ на этот вопрос кажется куда менее очевидным, чем вчера.
Действительно, на протяжении многих лет мы находились в плену стереотипа и систематически повторяющейся неявной ошибки. В той мере, в какой первые монографии основывались на рациональном подборе данных, мы систематически изучали одну и ту же группу населения, в конечном счете составлявшую меньшинство. Выращивание зерновых, илистые почвы Парижского бассейна. Питание вроде бы богатое, но в конечном счете нерегулярное и недостаточное; пространство, в высшей степени открытое для поветрий, а значит, для эпидемий; своего рода сверхчувствительность к аномально низкой температуре и аномально высокой влажности XVII–XVIII веков, пространство в высшей степени закрытое; образ жизни, полностью подчиненный соображениям престижа, так что те, кто достиг преуспеяния, становятся его пленниками, почти неспособными на переезды и новации… Как мы теперь знаем, илистые равнины Парижского бассейна длительное время сохраняли архаичные черты, на наступление эпохи Просвещения они отреагировали присущими им особенностями: очень поздние браки; высокая детская смертность, обусловленная изнурительным сезоном жатвы, который пагубно сказывался на женщинах; жестокие эпидемии в периоды голода; упадочная демография; скрытая тенденция к сознательному ограничению рождаемости посредством coitus interruptus, а также выкидышей, которые отчасти вызывались искусственно.
В 1964–1965 годах историческая демография получила новый импульс за счет обновленных данных с учетом монографий о деревенских приходских книгах с реконструкцией состава семей. Покинув илистые равнины, в том числе благодаря общенациональному проекту INED — Национального института демографических исследований, мы смогли нарисовать себе Францию, куда более богатую контрастами, чем свидетельствовали наши исследования в Нормандии. Демографические соотношения в микрорегиональном масштабе определяются на основе прихотливых орнаментов, минимальной единицей которых является группа приходов 10, 15,20,30 общин — иногда меньше, в исключительных случаях больше. Однако сложность состоит в том, что семьи, историю которых удается проследить и на которых строятся все наши расчеты, — это семьи наиболее стабильные. Имеем ли мы право экстраполировать выводы, к которым они подвели нас, на остальных — непоседливых? Вот почему три-четыре года назад историки-демографы обратились к изучению миграций населения. Эти миграции куда важнее, чем предполагалось ранее. Об этом свидетельствует то самое удвоение численности населения за сто лет, которое складывается почти из полной стагнации в значимых центральных районах и четырехкратного роста на окраинах. Микрорегион размером в пятьсот общин, как, например, равнина Кана, демонстрирует существование небольших депрессивных зон, где население в отсутствие потока мигрантов исчезло меньше чем за век, наряду с группами динамично развивающихся приходов с высокими коэффициентами воспроизводства, обеспечившими удвоение численности за сто лет: это приходы-богадельни и приходы-ясли. Существование компенсирующих микротечений объясняет эти кажущиеся противоречия. Итак, отныне проблема состоит в реконструкции семейств-мигрантов, а не только, как раньше, избравших оседлость. К решению этой задачи, взяв на вооружение несколько отличные друг от друга методы, приступили две исследовательские группы — из Кембриджа и из Кана.
Компьютеры придали ценность давно известному набору синхронных источников, которыми в период прогресса исторической демографии, то есть около 1960 года, неоправданно пренебрегали. В первое время историческая демография была исключительно вертикальной. На следующем этапе мы вступили в горизонтальную фазу. Но прогресс связан еще и с третьим источником: использованием моделей. Мы позаимствуем соответствующий пример из работы Э. А. Ригли. Старая демография держалась на трех китах — безбрачии, брачном возрасте женщин и интервале между рождением детей. «Одной из важных характеристик доиндустриальных обществ за пределами Европы было то, что браки, по крайней мере для женщин, имели всеобщий характер и заключались очень рано». Мы еще вернемся к этому существеннейшему различию. Модели всеобщего и раннего брака противостоит модель так называемого «европейского» брака, при котором от 2/5 до 3/5 женщин детородного возраста — девицы или вдовы. Эта модель, с некоторыми требующими изучения вариациями, продолжала действовать в эпоху Просвещения в густонаселенной Центральной Европе, средиземноморской Европе и Скандинавии. Единственное заметное исключение составляет Восток. Эта структура, бесспорно, очень важна. Она позволяет демографии христианских стран сохранять потенциальный резерв. Быстрый ритм с сокращенной амплитудой, противоположный многовековым колебаниям с их огромными амплитудами на других континентах (вспомним Китай и Америку), — следствие этой структуры, олицетворяющей собой прогресс. Третья переменная — промежуток между рождениями детей. Согласно статистике, разработанной по данным приходских реестров, он колеблется от 22–23 до 35–37 месяцев. В настоящее время демографическая история идет во главе многих десятков тысяч реконструированных семей. Обращение к широкому временному диапазону принесло неожиданные результаты. Доиндустриальным обществам напрасно отказывали в умении отделять сексуальные отношения от производства потомства. Пришлось признать правоту цифр. Сначала были исследованы теоретические возможности — для этого и потребовалась модель: «…Быстро изучить, почему средний интервал между рождениями (а стало быть, и плодовитость брака) даже без использования противозачаточных средств, без воздержания от сексуальных отношений или без сознательных попыток аборта принимает столь разные значения. Суммарный интервал между двумя произвольными рождениями включает не только промежуток, в среднем равный девяти месяцам, отделяющий зачатие следующего ребенка от его рождения, но и другие факторы, демонстрирующие значительную изменчивость. Прежде всего, сразу после первого рождения наступает период аменореи, во время которого овуляция и, следовательно, зачатие невозможно». Разумеется, это и есть основная переменная. Влияние на нее оказывает рацион питания, физическое и нервное утомление, возраст матери. Небольшая вариативность в возрасте от 20 до 30 лет, сдвиг в направлении большей продолжительности до 20 лет (бесплодие девушек-подростков) и после 30, а тем более после 40 лет. Но главным образом длительность периода аменореи зависит от грудного вскармливания. А эта переменная способна принимать значения от 0 до 30 месяцев и больше. В период грудного вскармливания овуляция блокируется примерно в 75 % случаев. Еще одна переменная представляет собой функцию от характера и обильности питания. Суммируя все переменные, Ригли констатирует: «Судя по всему, для значительных популяций она [длительность периода аменореи] колеблется от 4 до 16 месяцев, не считая индивидуальных случаев, которые, разумеется, могут значительно превосходить эти пределы. Минимальный срок равен месяцу». Добавим, что этот минимум будет встречаться куда чаще в условиях питания, богатого протеинами, и замены грудного вскармливания искусственным, что характерно для индустриальных обществ. «У небольшого числа женщин перерыв может превышать два года».
С возобновлением овуляции до очередного зачатия вновь проходит некоторый срок. Статистически мало вероятно, чтобы женщина зачала во время первого овуляционного цикла. «Для значительной популяции среднее значение превышает месяц и, по крайней мере отчасти, зависит от частоты сексуальных отношений. На этот счет, как и по поводу многих других вопросов, касающихся плодовитости, данных недостаточно. Десять раз в месяц составляют приблизительную среднюю частоту для женщин от 20 до 30 лет, но диапазон возможных значений, вероятно, колеблется от 5 до 15». Свою роль играют возраст супруга, продолжительность брака, питание, физическое и нервное утомление, финансовое положение пары. Добавим к этой модели, что некоторые эпидемии, особенно эпидемия гриппа, могут приводить к появлению дополнительной переменной — периода мужского бесплодия. Ригли прибегает к параллелям из третьего мира, которыми следует оперировать с осторожностью: «В Ливане, для необразованных сельских жителей-мусульман, была установлена средняя частота — 24,5 сношения в месяц в первый год супружества». При изучении частоты сексуальных контактов с уверенностью выявляются два обстоятельства. Она может различаться по крайней мере в 4 раза в зависимости от общества. Мы увидим положительное влияние религиозных факторов, а также общего восприятия психосексуальных проблем. Кроме того, «во всех обществах она падает с возрастом, уменьшаясь примерно вполовину с 20 до 40 лет. Интервал между рождениями также может в разных популяциях отличаться на 2–4 месяца».
Наконец, следует учитывать влияние на этот интервал непроизвольных выкидышей. Смерть эмбриона; прекращение овуляции, следующее за периодом беременности; срок, необходимый для нового зачатия. В среднем задержка составляет от 5 до 8 месяцев. Если предположить — а это кажется вполне разумным, особенно для обществ, где женщины выполняют много тяжелой работы, — «что каждая третья беременность заканчивается гибелью плода, средний интервал между рождениями увеличится в соответствии с двумя нашими предельными гипотезами примерно на полтора и два с половиной месяца».
Из всего этого следует значительная изменчивость среднестатистического интервала между двумя рождениями. Теоретически минимум составляет 16,5 месяца, максимум — 31,5 месяца. При этом минимум «почти наверняка слишком мал для любой значительной популяции какого угодно времени, поскольку он требует, чтобы все факторы одновременно действовали в благоприятную сторону, а это в высшей степени неправдоподобно». Обратимся к истории и к наблюдениям за современностью. У описанных Анрипеном канадцев, обитателей исключительно благоприятного открытого пространства, этот интервал в XVIII веке составлял 23 месяца. Городское ремесленное население Вильдьё-ле-Пуаль в XVIII веке поставило едва ли не абсолютный рекорд — 20 месяцев; в некоторых областях Фландрии в XVIII веке — 20–23 месяца; в тех общинах Соединенных Штатов, которые принципиально отвергают всякий контроль над рождаемостью, с учетом условий питания XX века, — примерно 21 месяц. Эти цифры — самые низкие из когда-либо наблюдавшихся на значительных выборках. Они прекрасно укладываются в рамки модели. Э. А. Ригли полагает, что «значение верхнего предела, 31,5 месяц, также является слишком низким». Вот его аргументация. Цифры от 16,5 до 31,5 месяца практически применимы только для модели, относящейся к самым молодым женщинам, от 20 до 25 лет (период наибольшей плодовитости). В сельских областях Нормандии в XVIII веке 3/4 женщин этого возраста еще не замужем. Числовые значения, характеризующие этот случай, «очевидным образом ниже, чем средний интервал по всей совокупности рассматриваемой популяции, потому что все параметры, определяющие промежуток между рождениями, кроме срока беременности, растут с возрастом».
Последнее уточнение. Полностью исключать применительно к какому бы то ни было традиционному обществу желание в ряде случаев разделять производство потомства и сексуальные отношения в браке, — грубая ошибка. Ведь добровольное воздержание, описанный в Библии coitus interruptus и практика стимуляции выкидыша существовали во все времена и во всех культурах. Имеется впечатляющее множество текстовых свидетельств. Они известны для Франции — больше, чем для каких-либо других регионов, — и для Англии. Они вполне многочисленны и убедительны для Италии и Испании. Очевидно обратное соотношение между Францией и Испанией. В Испании контрацепция составляет проблему в XVII веке, во Франции — в XVIII.
Вернемся к модели Ригли: чтобы соответствовать реальности XVIII века, она должна учитывать доиндустриальную контрацепцию. Таким образом, весь вопрос сводится к желанию. Эти микрожелания — глубинная суть истории. Контрацепция доиндустриального времени может быть эффективной. В Европе эпохи Просвещения ее роль незначительна. Итак, в модель Ригли следует включить дополнительную задержку за счет контрацепции — как путем уменьшения частоты контактов, так и путем их прерывания. Допустим, она может составлять от 0 до 20–30 месяцев. Теперь модель учитывает все возможные случаи.
Итак, история, следуя маршрутом, проложенным философией Просвещения, все более и более решительно связывает прошлое с настоящим и настоящее с прошлым, ставя по отношению к ним одни и те же вопросы. Первый бесспорный факт — невероятное расширение демографического диапазона в эпоху Просвещения. В Европе XVIII века наблюдается взрывообразный рост то одних, то других регионов, она волнуется, она вся движение, и революция средств транспорта здесь скорее следствие, чем причина. Применительно к ней мы готовы подписаться под суждением Ригли: «Иногда говорят, что постиндустриальные общества движутся в сторону единой демографической, экономической и социологической модели. Если так, мы можем противопоставить единообразию настоящего разнообразие доиндустриального прошлого».
Таким образом, демография доиндустриальной Европы отличается исключительной вариативностью. Отметим некоторые значимые различия: восемь лет в том, что касается возраста вступления женщин в брак. Это зависит от социального слоя: среди аристократов браки заключаются раньше, чем у простого народа. Это зависит от региона: среди крестьян браки заключаются позже, чем в первых индустриальных агломерациях. Вот различия, касающиеся промежутка между рождениями: он составляет от 18–19 месяцев в некоторых замкнутых аристократических обществах и 20–23 месяцев в приграничных областях с большим градиентом, в городках с преобладанием ремесленного населения или высокой концентрацией пролетариата до 35–40 месяцев в Перигоре, в землях Ож, в «домах престарелых» на юге Канской равнины. Возьмите интервалы между двумя рождениями, учтите интервал между вступлением в брак и первыми родами: он колеблется от 13 до 19 месяцев; не забудьте, наконец, число незаконных рождений и зачатий до брака, тесно связанных между собой: в конце XVIII века они составляют от 0,5 до 30–40 % в бедных кварталах некоторых крупных городов. Комбинации всех этих факторов дают самые разнообразные коэффициенты рождаемости: от зон с удвоением численности населения за 30 лет (как известно, Мальтус выводил свои апокалиптические видения из экстраполяции данных относительно старых английских колоний в Америке и некоторых ирландских графств) до зон глубокого демографического спада — мы выделили такие микрорегионы среди нормандской равнины, они существуют в зеленой сельскохозяйственной Англии, в рисоводческих областях заливного земледелия, прилегающих к Средиземному морю: здесь наблюдается тенденция к двукратному сокращению населения за 60 лет. От увеличения вдвое за тридцать лет — до уменьшения наполовину за шестьдесят: спектр широк. Наиболее частая тенденция — увеличение чуть больше, чем вдвое, за сто лет; далее следуют пологие кривые (35–50 % за сто лет), значительно реже встречаются горизонтали. Примеры демографического равновесия на протяжении столетия наблюдались на небольших территориях земель Ож. Для центральной, густонаселенной части Европы результирующая составляет примерно 70–80 % прироста численности за сто лет; для Восточной Европы характерна тенденция к удвоению населения за 60 лет. Все это и дает для Европы в целом двукратное увеличение численности населения в течение века.
Эта исключительная вариативность ведет к большому разнообразию во времени и пространстве. Во времени Европа эпохи Просвещения оказывается где-то бинарной, где-то тернарной. Англия бинарна: почти прямая горизонталь до 1740 года, сменяющаяся стремительным ростом. Франция, Пьемонт, Испания тернарны: горизонтальная фаза, затем фаза быстрого подъема, которая сменяется плато со слабой тенденцией или к росту, или к депопуляции. В Нормандии однородные соотношения, как кажется, наблюдаются в небольших группах общин (редко более 10–15 приходов), компактно расположенных на территории одного селения или квартала. Руан, большой город, население которого приближается к 100 тыс. человек, объединяет четыре или пять демографических зон; Вильдьё-ле-Пуаль с его 2,5 тыс. жителей полностью однороден. Соотношения подчиняются скорее территориальным, нежели социальным, факторам. Социальные общности со специфическим демографическим поведением предполагают большой градиент дифференциации. Во всей Франции существует круг герцогов и пэров; но нам никогда не удавалось выделить демографическое поведение, характерное для землепашцев и отличающее их от рабочих мануфактур. Демография Вильдьё — это демография медников, и для всех жителей Вильдьё, изготавливали они кухонную утварь или нет, характерны именно такие соотношения. Да, демографическое поведение зависит от сложного комплекса факторов. Английские исследователи пришли по, чти к таким же результатам. Исследования, касающиеся Англии и западной Франции, показывают отсутствие прямой зависимости от экономической ситуации; одинаковые соотношения в рамках общностей, выделенных по чисто территориальному признаку, наглядно демонстрируют влияние коллективных религиозных представлений. Нет ничего более фундаментального, чем поведение по отношению к жизни, любви, противоположному полу и смерти. «Причинные связи и функциональные соотношения переплетаются во всех направлениях» между живыми и мертвыми, если они близки друг другу во времени и пространстве. Из этого рождается атмосфера, в которой протекает жизнь. В древних европейских государствах, возникших на основе многовековых связей человека с землей, которые проявлялись в ландшафте, общность демографического поведения была скорее территориальной, нежели социально-экономической, скорее эмоциональной, нежели экономической. Для западной Франции характерны небольшие общности, по нескольку тысяч мужчин и женщин, от силы 1; 1,5; 2 тыс. дворов, соотношения между различными общностями могут иметь коэффициенты в диапазоне от 0,7 до 2–2,5. С учетом всех переменных — внебрачные дети, возраст вступления в брак мужчин и женщин, интервалы от свадьбы до первого рождения и между рождениями, средний возраст родителей при рождении последнего ребенка — легко можно выявить до полусотни типов, обусловливающих появление самых разнообразных тенденций, от вымирания в течение двух веков до двукратного увеличения за 30 лет. Во Франции представлено примерно 2 тыс. таких базовых молекул демографического поведения, в Англии — 500–600, в Европе — 7–8 тыс. общностей такого рода, — если верна та вполне правдоподобная гипотеза, что молекулярная ткань теряет свое тонкое многообразие на тривиальных открытых ландшафтах и под унифицирующим воздействием восточной «границы». Комбинации типов меняются во времени от одного города к другому, от одной провинции или страны к другой. Можно было бы попытаться создать своего рода молекулярную тенденцию демографического поведения. Она как будто бы вполне соответствует французским и английским данным и учитывает все кажущиеся противоречия исключительного биологического разнообразия эпохи Просвещения.
Впрочем, речь идет о разнообразии внутри модели, в рамках которой влияние переменных создает безграничный спектр возможностей. О разнообразии и глубинной общности соотношений. Для того чтобы ее постичь, есть единственное средство — исследовать великое множество приходских записей. В этом отношении Европа эпохи Просвещения, в согласии с древним римско-католическим христианством, проявляет себя как однородная и привилегированная общность, отличная от всего остального мира. Повсюду в Европе церковно-приходские книги достигли высшего совершенства. Во Франции, особенно после перехода на ведение записей в двух экземплярах, соответствующие акты, как правило весьма обстоятельные, постепенно освобождаясь от религиозной первоосновы, все больше приспосабливались для целей регистрации гражданского состояния. С 1680 по 1780 год грубый подсчет позволяет оценить число рождений во всей Европе в полмиллиарда. С 1620 по 1750 год — также 500 млн. рождений и почти 500 млн. смертей. С 1750 по 1780-й на свет появилось столько же человек, сколько за 1620–1680 годы; 30 лет во второй половине XVIII века равняются 60 годам упадочного XVII века; чуть более полумиллиарда рождений и 470 млн. смертей, — к концу века почти везде вырисовывается явный и устойчивый перевес колыбелей. Победа Европы 1780 года — невиданное множество ожидающих смерти: 30–40 млн. получили отсрочку, чтобы жить, — на год или даже, что имело крайне важное значение, на 20 лет. В 1780 году по сравнению с 1680-м на 10 % больше детей преодолевают критический рубеж первого года жизни. В XVII веке 20–25 % жизней обрывались на первых двенадцати месяцах— и только 15–20 %— в 1750–1780 годах; 45–50 % жизней прерывались до наступления взрослости в XVII веке — и только 30–45 % в 1750–1780 годах. Да, именно в этом состояла великая победа XVIII века. Чуть больше полумиллиарда человек, появившихся на свет с 1680 по 1780 год во всей Европе, 160–180 млн. срезанных косой смерти, но и на 40 млн. больше уцелевших по сравнению с XVII веком — прогресс на первый взгляд умеренный, но бесценный и не имеющий себе равных. В 1620–1680 годах, с одной стороны, и в 1750—1780-м, с другой, — одинаковое количество рождений, скажем 200 млн; но 110 млн. выживших в первом случае — и 140 млн. во втором.
Европа эпохи Просвещения, 1680–1780 годы, — это еще и 1 млрд 100 млн. крещений, венчаний, кончин. В подлинной Европе эпохи Просвещения (к западу от линии Балтика — Черное море) 90–95 % из них были зарегистрированы. На востоке число регистраций также постепенно увеличивается.
Европа — это в том числе гражданское состояние, со всем, что этот скромный выигрыш означает в плане осознания цены человеческой жизни. Достаточно вспомнить, что в 1968 году статистическая служба Организации Объединенных Наций обеспечивала полную регистрацию смертей для 36,6 % населения Латинской Америки, 6,9 % населения Азии и 3,3 % населения Африки. Вот на чем основаны наши данные: 600–700 млн. этих записей сохранились до наших дней.
Европейская демография эпохи Просвещения проявляется прежде всего в образовании семейных пар. Необходимо отметить наличие общности там, где она обнаруживается. В сфере создания семьи Европа эпохи Просвещения отличается от Европы Старого порядка, который противостоит индустриальной Европе и мог бы рассматриваться как аналог современного третьего мира. Своеобразие европейского хронотопа, восходящего к римскому христианству, нигде не проявляется столь отчетливо, как в отношении к браку; сами европейцы того времени смутно осознавали это, открывая для себя остальной мир. Вымышленные путешественники с философского Востока, от «Персидских писем» до «Добавления к „Путешествию Бугенвиля”», так или иначе выражают это ощущение. «Модель брака, характерная для большей части Европы, в том виде, в каком она существовала на протяжении как минимум двух столетий, в 1740 году была, насколько можно судить, уникальна или почти уникальна. Не известно ни одного примера популяции, не принадлежащей к европейской цивилизации, у которой была бы представлена подобная модель… с таким высоким возрастом вступления в брак и такой значительной пропорцией неженатых и незамужних. Европейская модель утвердилась на всей территории Европы, за исключением востока и юго-востока» (Хайнал). Далее — некоторое количество фактов: эта модель, хорошо известная в эпоху Просвещения, в XIX веке не только не исчезла, но, напротив, получила еще большее распространение. Эта модель возникает до эпохи Просвещения, но два ее основных компонента имеют разную значимость.
Безбрачие — достояние аристократов; это касается и церковного целибата. Безбрачие — достояние XIX столетия: оно входит в джентльменский набор мальтузианского аскетизма. Европейская модель в куда большей степени характеризуется высоким возрастом вступления в брак, нежели распространенностью полного безбрачия; подобная изысканность — дело относительно недавнего прошлого. Полный отказ женщины от замужества предполагает достаток, экономическую независимость и особенно — ощущение уверенности. Количество отказов от брака имеет тенденцию увеличиваться с ростом урбанизации. В Бретани и Анжу график количества не состоявших в браке до 50 лет выглядит следующим образом: 8,8 % в 1690–1699 годах, 13 % в 1750—1759-м, 8,9 % в 1760—1769-м. Гиперструктура недавнего времени — распространение аристократической манеры на обычаи простонародья. А ведь даже эти 7–8 % не вступающих в брак в сельских районах Франции в XVIII веке по-прежнему резко выделяются на фоне 2–4 % жителей России и менее чем 1 % во всем остальном мире.
Напротив, позднее вступление в брак — явление очень древнее. В конечном счете его совокупное влияние оказывается куда более значительным, чем влияние полного безбрачия. Средний возраст вступления в брак у женщин в Центральной, Западной и Северной Европе превышает 25 лет (в многочисленных небольших районах Нормандии в начале XVII — первые десятилетия XVIII века он нередко достигает 28–29 лет). Испания, как кажется, демонстрирует несколько более низкие цифры, но вся Италия с этой точки зрения полностью входит в густонаселенную Центральную Европу.
Когда появляется эта принципиально важная структура? На этот вопрос трудно ответить точно. В конечном счете она всецело служит признаком благосостояния и процветания; она сводится к накоплению мощных резервов. Эта структура раз и навсегда занимает свое место в долгосрочной перспективе, поскольку в зависимости от обстоятельств ее значение может быть обратным, и время венчания меняется в период кризисов. Одно несомненно: революция совершается в XVII веке. В благословенной Англии колитонцы с начала царствования королевы Елизаветы идут под венец в 27 лет. В ту пору они имеют по 6,4 ребенка на семью, а продолжительность жизни, ожидаемая для новорожденных, сказочно высока — 43 года. Поистине благословенная Англия! Эту структуру постепенно дополняет полное безбрачие и обратный брак, некогда упомянутый Филиппом Арьесом: «В Ильи-Вилен нередко случалось видеть, как совсем молодые люди женятся на девицах 15 годами старше их. Благодаря этому они менее подвержены опасности иметь много детей». Когда же утверждается эта структура «нового европейского брака»? Чтобы установить это, нам не хватает данных статистики эпохи Просвещения. Впечатляющее множество работ последнего времени позволяет нам предположить, что в Англии такая структура получает широкое распространение уже в конце XIV века, в Италии и Германии — в конце XV века. В эпоху Возрождения эта структура распространяется на 70–80 % везде понемногу. Но окончательно она сформируется только в XVII веке.
На практике такая модель приводит к созданию запаса производительных возможностей. В результате достаточно длительной эволюции используется только от 40 до 60 % периода фертильности; даже чуть меньше, если учесть способность к зачатию. Одновременно быстропреходящим поколениям первобытных культур и других цивилизаций противопоставляется долговременное — 33–34 года — матри- и патрилинейное поколение. Это дополнительная трудность для воспроизводства населения. Необходимый коэффициент было бы сложно поддерживать как в состоянии равновесия, так и на уровне больше единицы, если бы утверждение этой новой структуры не сопровождалось существенным увеличением продолжительности человеческой жизни. Разумеется, эта структура предполагает повсеместную замену старой агнатической системы супружеской семьей, знаменитым nucleus[36], милым сердцу наших английских друзей. Кроме того, она оптимальна для передачи знаний. Правда, есть риск: ребенок-сирота. Мы знаем, какую роль в народном восприятии вплоть до XIX века играет тема сиротства; она соответствует жестокой реальности. В XVII веке в простонародной среде нет другого выхода, кроме немедленного повторного брака. В XVIII столетии вырисовывается возможная альтернатива — одинокий дядя или тетка, — что находит отражение и в литературе.
В традиционном крестьянском обществе XVIII века отец учит сына основам ремесла, дочь более охотно остается с матерью, и ее обучение также происходит быстро. До введения школьного обучения овладение ремеслом занимало от 7 до 10 лет. После — от 11 до 14. В первом случае ожидаемый возраст отца колеблется от 40 до 45 лет. При втором сценарии, все более и более частом с середины XVIII века, ожидаемый возраст отца-наставника составляет от 44 до 49 лет. Отец-наставник, словом и делом передающий сыну основные навыки и технологии, — иначе говоря, отец эпохи Просвещения, разумеется применительно к традиционному обществу, уже затронутому письменной цивилизацией, — это сорокалетний отец. Отныне — это доказывает систематическое изучение разрешений на брак и нотариальных реестров, особенно в Нормандии — в центре всех забот общества лежит воспитание. Женщина, добивающаяся разрешения вторично выйти замуж, умирающий отец, передающий своих детей на попечение, упоминают не только о пропитании. Воспитание, основная забота эпохи, решившей положить конец главному философскому спору века — вокруг «Эмиля», — одерживает верх. Благодаря увеличению срока жизни одного поколения Просвещение превратило человека 40–50 лет, достигшего вершины в профессиональном мастерстве, в воспитателя словом и делом. Судите сами, в какой мере прогресс homo faber[37] XVIII века, апофеоз шлифовщиков инструментов, обусловлен этим новым и счастливым совпадением. Сорокалетний отец, лучший из воспитателей, не наследует в традиционной системе передачи знаний эпохи Просвещения более молодому отцу. В действительности новая система — в рамках супружеской семьи — приходит на смену старинному способу получения знаний от предка. В том, что касается передачи знаний, традиционное общество XVIII века демонстрирует на ниве воспитания, приобретающего все большую ценность, смену шестидесятилетнего деда сорокалетним мужчиной. В той мере, в какой new pattern[38] влечет за собой упадок крупной семейной общности, английский документ начала эпохи Просвещения, достоверность которого подтверждается расчетом вероятностей, свидетельствует, что только в 15 % случаев под одной крышей жили три поколения. Вот одно из важнейших практических следствий увеличения брачного возраста: ответственность за передачу знаний, то есть за приумножение наследства, переходит от поколения стариков к взрослому поколению; «тирания старшего поколения» (Леруа Ладюри) сходит на нет. Возрастание роли сорокалетнего воспитателя в эпоху Просвещения связано с тенденцией к сокращению расходов ввиду предстоящей свадьбы.
К концу эпохи Просвещения с увеличением продолжительности жизни у сорокалетнего воспитателя появляется важнейший помощник — дед. Лишенный власти и ответственности, отныне он нередко вступает с ребенком в отношения сообщничества. Свергнутый с трона патриарх осваивает искусство быть дедушкой. В конце XVIII века доживающий свои дни дед выступает одновременно как незаменимый помощник в деле обучения, которое становится все более сложным по мере увеличения общего объема знаний, требующих усвоения, и как хранитель традиционного наследия, рискующего исчезнуть под натиском письменной культуры. Модель нового европейского брака помещается между лангедокским патриархом — «…который повелевает своим сыном, внучкой и ее мужем… и единственный имеет право завязывать и развязывать кошелек, а сын этого разросшегося семейства, сорока лет от роду, имеет всего три су в кармане…» (Леруа Ладюри) — и дедом Грёза, в совершенстве овладевшим искусством быть дедушкой. Мадам Пернель гремела и бушевала, бабушки XVIII века в большинстве своем были более покладистыми.
В тридцать лет женятся и выходят замуж не так, как в пятнадцать. Супружеская семья предполагает брак если не по душевной склонности, то, как минимум, по некоторому личному выбору. Не верьте литературе. Парадоксальным образом новая модель, как мы видели, поднималась снизу вверх. Волна французского мальтузианства в XVIII веке распространялась сверху вниз. Не верьте литературе: она описывает обычаи тех, кто наверху. Аристократический брак, брак крупных буржуа мог в течение долгого времени оставаться делом семейной стратегии. Крестьянский брак был более свободным. Среди обитателей замкнутого мира, где человек, чтобы жениться, зачастую должен был ждать, пока его отец умрет и оставит ему землю, брак не может быть делом рук родителей. Конечно, до 25 лет требуется согласие родителей, — но до 25 лет никто (или почти никто) и не женится. И вот к 27,28,30 годам больше половины всех женатых (как предсказывает компьютерная имитация и как подтверждают приходские записи) — круглые сироты. Брак — дело личного выбора, расположения, трезвой заинтересованности; долго притесняемой сексуальности и страсти здесь делать нечего. Брак бедняков в XVIII веке — дело, событие, в котором эмоции присутствуют лишь в виде полутонов. Ромео было 15 лет, Джульетте — 12. Аристократическая Венеция XVI века бесконечно далека от Просвещения. Революция нового брака до нее еще не добралась. Она уже проявилась в Колитоне, в крестьянской Англии. Но Шекспир осознанно направляет взгляд в другую сторону. Брак в 30 лет наряду с распадом родовых отношений знаменует собой конец ремесла свахи. Вспомните Испанию конца XV века; в Европе эпохи Просвещения у Селестины больше нет детей. Ее сестры трудятся не покладая рук в Индии, в Африке, в Китае. Сваха, всегда немного колдунья — без этого не обойтись, чтобы составить правильную пару инь и ян, — атрибут другого типа брака: в Европе эпохи Просвещения Селестина безработная. Разве Парижский парламент не лишил ее всех прав? С 1670 года колдуний больше не сжигают.
Мы знаем о браке благодаря эндогамии. Для изучения мотивов, требующего более тонкого, личностного подхода, мы располагаем уникальным источником — разрешениями на брак: несколько сот тысяч документов в одной только Франции, над которыми ведется огромная работа (Жан-Мари Гуэе). В каноническом праве за многие века была сплетена сложная паутина препятствий к браку, обусловленных родством и сродством. Под сродством понималось духовное родство, устанавливающееся между крестным отцом и крестной матерью. В эпоху Просвещения, каким бы сильным ни было желание обзавестись протекцией, — это проявлялось в том, что крестные родители, как правило, выбирались из более высокого социального слоя, — пара «крестный отец — крестная мать» в конце концов стала копией бинарной модели супружеской семьи; с другой стороны, каноническое право трактовало понятие родства чрезвычайно широко. Расширение родства до пределов устных преданий — несомненно, изобретение клириков, изыск, пришедший из высших сфер, от тех, кто еще до введения регистрации всех рождений привык к ученым генеалогиям; возможно, оно преследовало цель утвердить новые отношения покровительства, не допускающие двойного использования, расширить сеть «друзей по плоти», но прежде всего это плод атмосферы недоверия к сексуальности, в предельном случае касающегося и брака, тайного желания помешать легкому увеличению числа семейных пар. Быть может, именно оно подготовило в глубинах подсознания ту фундаментальную революцию в области брака, которая обусловила в Европе наступление Нового времени.
Одновременно именно в сфере создания семьи мы впервые сталкиваемся с влиянием обозначившейся в XVI веке границы между протестантской северной Европой и католической южной. Действительно, порвав с традицией канонического права, предполагавшей постепенные изменения, протестантская Европа быстро покончила с чрезмерно широким юридическим толкованием понятия родственных уз. Разрыв с каноническим пониманием родства как препятствия к браку, на который пошли реформаторы именно в этом вопросе, несомненно, лежит в русле общего течения, которое на севере Европы шаг за шагом привело к реабилитации сексуальности. В XVII веке Англия отличалась исключительной терпимостью, Франция — нет. Одновременно в протестантских странах разрушается имплицитная притягательность целибата как воплощения религиозных представлений о чистоте. Противоречивая политика церквей по отношению к воспрепятствованию браку тем более парадоксальна, что на Севере была распространена экзогамия, тогда как древняя средиземноморская цивилизация оставалась эндогамной. Вела ли католическая церковь безнадежную борьбу? Хотела ли эта организация, возглавляемая аскетами, чье целомудрие обеспечивало им преимущественные права на общение с Богом, подчеркнуть нерушимую иерархию статусов, дать понять, что секс, даже избавленный от бесовства могуществом святого слова, неизбежно остается разновидностью греха? Это напряжение, исключающее легкость, в любой момент делающее явным назидательное присутствие греха, ведет либо к устранению всякой сексуальности, не направленной непосредственно на производство потомства, либо — в силу деформации, которую во Франции не преминул узаконить янсенистский катехизис, — к распространению в народной среде уродливой аскезы coitus interruptus. На практике церковь таким способом утверждала свое постоянное присутствие в жизни супругов: она обеспечила себе право контроля посредством разрешений на брак.
Право выдавать такие разрешения, первоначально принадлежавшее епископу, было присвоено понтификами. Но папа отказывался заниматься бедняками. По поручению бедных действовал епископ; 95 % социальной лестницы без стеснения пользовались этим преимуществом бедняков. Разрешение давалось по изложении причин, которые становились предметом исследования. Изложение причин дает нам возможность судить о мотивах создания пар. В девяти случаях из десяти прошение составлял кюре. Он шифровал полученную информацию. Разрешения на брак не избежали ключевой проблемы: как выразить на письме мысли тех, кто умеет изъясняться только устно? Кюре и должен был перевести названные ими причины на язык стереотипов, впрочем не слишком искажающих суть дела.
Одно не вызывает сомнений. При заключении брака у крестьян, в рамках одного и того же социального слоя, выбор пары — это личное дело. Слово «любовь» среди дошедших до нас причин не упоминается до 1780 года. Это вопрос терминологии. В языке крестьян любовь — это дружба; упоминается соседство, длительное общение с детских лет. Еще один бесспорный факт: тяготы одинокой жизни. Жизнь предполагает распределение функций внутри дома. Дом — это место, где и живут, и работают в соответствии со схемой, превосходно очерченной Питером Ласлеттом. Важное наблюдение: люди не беспокоятся ни о родившихся детях, ни о тех, которые должны вскоре родиться. Как убедительно показал Гуэе, забота о потомстве не проявляется напрямую среди густо заросших лесами полей — там, где коэффициент воспроизводства намного выше единицы, где никогда не было беспокойства о судьбе рода. Действительно, жизнь несомненно будет продолжаться. Из всех этих текстов, изучение которых уже началось, явственно следует вывод: брак — дело серьезное, важнейшее дело в жизни. Функции обоих полов четко разграничены, хотя и меняются в зависимости от региона: где-то женщина заботится о семейном бюджете, где-то обеспечивает связь с внешним миром. Семейная пара — экономический союз, прмогающий справиться с плохой жизнью. В периоды безденежья парадоксальным образом упоминается тот аргумент, что двум нищим будет легче продержаться вместе. После морового поветрия упоминается необходимость заменить у семейного очага деда или бабку, бравших на себя хлопоты по хозяйству. Таким образом, в обычное время (то есть за исключением апокалиптических кризисов — 1693–1694 и 1709 годов — и все, в XVIII веке их не было) смерть подталкивает к браку; эта структура в общем и целом противоречит структуре, которая описывается и наблюдается обычно, но характерна для исключительной ситуации кризиса. Серьезное дело, которое никогда не сводится к страсти, физическому влечению, но не исключает склонности, личного выбора, избирательного духовного сродства. Да, в эпоху Просвещения брак простых людей, при новой структуре семьи, был делом длительной выдержки. В брак вступают с открытыми глазами. Здесь нет места безрассудству. Желаемые качества не связаны с внешностью — достаточно здоровья и отсутствия увечий; все прочие требования касаются моральных и профессиональных качеств. Совместная жизнь длится долго, в XVIII веке немного дольше, чем в XVII, и на пороге ее есть о чем задуматься. Сильное впечатление производит серьезность и достоинство принимаемых решений, переход от индивидуализма к заботе о двоих.
Постепенно подчиняя себе сексуальные влечения, традиционная цивилизация в христианских странах выстроила общество брака: мир взрослых, куда вступают зрелые люди одного возраста. В крестьянском обществе нередко бывало, что женщина в значительной мере компенсировала свою слабость преимуществами зрелости. Выходя замуж не в 16 лет, а в 25, женщина, бесспорно, завоевывала ведущую роль в семейном союзе. Ничто не напоминает ни о патриархате, ни о матриархате: общество равных как для лучших, так и для худших. Но не будем торопиться с выводами. Пытаясь понять традиционное общество недавнего времени, XVII–XVIII веков, такое далекое и такое близкое, не забудем об остальном мире… Возможность сравнения существует благодаря Японии: нам в деталях известна участь японских женщин, в XVI веке выходивших замуж в 16 лет, и структура японской семьи. Несмотря на внешние сходства, японскую чету от европейской отделяет пропасть. Нет сомнений, что прогресс «феминизма» и «ценности семьи» в XVII–XVIII веках осуществляется за счет повышения порога брачного возраста. Еще Филипп Арьес выявил то, что удобно именовать распространением ценности семьи в эпоху Просвещения или, если угодно, великим передвижением чувств, появлением новой сферы концентрации чувств — супружеской семьи. Родовая семья была экономической ячейкой, институтом социальной защиты, но, без сомнения, зачастую это была огромная эмоциональная пустыня. Мы угадываем здесь другие связи, другие структуры, связанные с возрастной близостью, общностью игр, работы, защиты; нам известна насыщенная и странная жизнь братств. Агюлон продемонстрировал нам их последнюю инкарнацию в Провансе XVIII века — что-то вроде погребений по-гурмански. Там бывшие кающиеся грешники, на которых первоначально была возложена обязанность отдавать последний долг почившим, в XVIII веке в конце концов создали особые сообщества — со своим стилем общения и фольклором, — которые вдобавок отличались склонностью к пирушкам, разгулу и безбожию. Никакой напраслины: мы действительно в Провансе, известном своей очень древней цивилизацией агоры — городских площадей. Каков бы ни был накал социальной напряженности, благодаря которой сохранялись провансальские братства, находившиеся на пути превращения в масонские ложи, по сравнению с XIV веком это очень слабая вспышка. Братства изживают себя, паломничества идут на спад, деревенские праздники несколько теряют свой размах и яркий колорит; центр эмоциональной жизни незаметно сдвигается в сторону семейного очага в его новом, суженном виде: отец, мать, дети и — в 15 % случаев, как свидетельствуют компьютерная имитация и статистика, — дедушка, греющийся у огня.
Как показал, изучая отношение к детям, Филипп Арьес, экспансия эмоциональной ценности семьи могла при необходимости нести в себе зачатки мальтузианства, во всяком случае, она не противоречила тенденции к сокращению потомства. Филипп Арьес усилил значение своих наблюдений, обратившись к семейному приручению смерти.
Семья эпохи Просвещения строится вокруг супружеской четы. Это предполагает долгий срок между помолвкой и свадьбой. Ранее я упоминал о его кажущемся уменьшении. В 98 % случаев во Франции помолвка праздновалось в день свадьбы или накануне. Значит, нужно другое слово. В социальном плане обмирщенная помолвка превратилась в ухаживание, на уровне повседневной жизни она покинула церковь; это были долгие, тихие и, за исключением самого последнего этапа, в большинстве случаев целомудренные встречи. Обратимся вновь к разрешениям на брак, перечитаем объяснения причин: мы давно встречаемся, наша дружба началась еще в детстве. Отложенный брак, брак с долгими приуготовлениями, школа сдержанности? Даже в своей фривольности XVIII век сохраняет это глубинное противоречие; его эротика основана на прикосновениях, она лишилась изначальной порывистости взаимного желания. Эротика прикосновения, а не проникновения в крайнем случае может удовлетвориться coitus interruptus. Как легко видеть, все это обусловлено изменением возраста вступления в брак.
Остаются два вопроса: эндогамия, а также незаконнорожденные дети и сексуальные отношения вне брака. Разрешения прежде всего дают возможность очертить крут, в котором осуществляется выбор супруга. Этот круг, внутри которого создаются пары, расширяется: сначала в среднем не больше 5 км от родных мест, потом — до 20 км. Перелом происходит около 1750 года. В то же время, на фоне многовековой тенденции к уменьшению числа кровнородственных браков, в конце XVIII — начале XIX века мы, напротив, наблюдаем настоящий бум браков между родственниками. В католических странах церковные иерархи стонут: люди совсем потеряли совесть. Супружеские отношения официально оформляются через 15–20 лет. Организуются дорогостоящие мероприятия, церемонии с участием детей, за которыми нередко следуют долгие месяцы полного супружеского воздержания. В конечном счете этот эпизод можно принять всерьез, не теряя при этом из вида суть, которая все-таки состоит в упадке кровнородственных браков — его генетическая польза может считаться установленной.
Но как же понять эту вспышку эндогамии в конце эпохи Просвещения? По большому счету она не повлияла на прежнюю географию браков, сохранившуюся в неизменности во время революции классической эпохи. Эндогамная Северная Европа менее склонна к инцесту. Может быть, за исключением страны бокажей — Нормандии. Северная Нормандия — царство кровосмешения, что отнюдь не означает, будто люди женятся на двоюродных сестрах. Инцест — это позор, он проходит по разряду греха. Колебание между эндо- и экзогамией составляет один из аспектов выбора. Эти две Европы противопоставлены друг другу даже по языку. Составьте карту оскорблений, скрупулезно сохраненных протоколами тысяч судебных процессов. На севере оскорбление прямое: оно задевает сексуальное поведение оскорбляемого. На юге — косвенное: оно задевает сексуальное поведение наиболее почитаемой представительницы группы. Между «импотент несчастный» и «сын шлюхи» пролегает географическая граница, определяющая сущность отношений не в паре даже — в семье. Средиземноморское оскорбление — отчуждающее, оно предполагает эндогамную структуру семьи. Север, где предпочитают экзогамию, свободнее; действительно, здесь выбор строится на других основаниях. Многовековая тенденция подвергает две Европы — ту, где охотно выбирают двоюродную сестру, и ту, где отдают решительное предпочтение иностранке, — опасности исчезнуть; она ослабляет давление географических факторов, она способствует расширению сферы общения, в том числе, несомненно, и для эндогамного захолустья.
Кратковременное распространение браков между кузенами в XVIII веке представляет собой один из аспектов распространения интроверсии. Эту метаморфозу можно вслед за демографами связывать с распространением групп, широко прибегающих к контрацепции и тем самым ограничивающих выбор путем сокращения потомства. Однако более убедительным кажется более общее объяснение. В век долгих ухаживаний, в век концентрации эмоциональной жизни в рамках бинарного семейного ядра, в век сдержанности как фундаментальной этической ценности выбор супруга приобретает исключительное значение: двоюродная сестра внушает уверенность, она принадлежит к ближайшему окружению; она в меньшей степени, чем девушка из чужой семьи, подвержена опасности сексуальной дисгармонии, ведь между кузенами неизбежно происходит тихое взаимное воспитание чувств. Многие откажутся перейти этот рубеж.
Была ли наконец одержана эта трудная победа? Ныне в этом нет никаких сомнений. Мы знаем, что отчасти она действительно была одержана. Оней и Крюле демонстрируют очень низкие цифры рождения внебрачных детей. На основании нормандских данных мы получили 0,5 % с одной стороны, 2,3 % с другой. Для Бретани и Анжу, вместе взятых, исследование дает 1,13 % в период 1740–1829 годов. Для всей сельской Франции в XVIII веке — 1,5–2 %. Даже с учетом городского населения мы, скорее всего, получим чуть больше 2 %. Вспомним об аномалии в 30 %, характерной для восточных кварталов Парижа накануне революции. Городские нравы не столь значительно отличаются от крестьянских. Деревенские девушки рожают в городе. Такой городок, как Вильдьё, населенный ремесленниками и очень плодовитый, напротив, демонстрирует относительно низкие проценты; Байё — повышенные.
Проблема незаконнорожденных детей неотделима от добрачных зачатий. В стране бокажей 15–20 % первенцев могли быть зачаты до брака. Вероятность добрачных сексуальных связей в Нормандии, включая и те, которые не привели к зачатию, мы оцениваем примерно в 25 %. Этот уровень подтверждается Англией: в лондонском бассейне он превышает 10 %, уровень менее контролируемого Севера. Во Фрисландии и Прибалтике предшествующий свадьбе период встреч, как кажется, имел более выраженное сексуальное содержание. Заметим попутно, что вероятный масштаб добрачных сексуальных связей в терпимой Франции XVIII века оказывается таким же, какой фиксируется в социологических трудах Жирара для Франции накануне первых изменений 1920–1924 годов, предшествовавших куда более резкому скачку, наблюдавшемуся с 1963 года.
Великим переменам в области брака, которые, как мы видели, зарождаются между концом XV и концом XVI века, становятся более отчетливыми в XVII веке, укрепляются в XVIII веке и усиливаются, доходя до максимально возможного предела, в XIX веке, прежде чем сойти на нет на рубеже 40— 50-х годов XX столетия, можно было бы посвятить отдельную книгу. Они составляют «методический дискурс» глубинных социальных процессов, они лежат в основе общей теории традиционного общества, и в первую очередь именно они позволяют рассматривать как отдельный феномен Европу эпохи роста.
В рамках европейского единства обнаруживается почти безграничный спектр возможностей. Мы предпочтем уделить максимум внимания региональным различиям. Как ни парадоксально, эти региональные различия тоже составляют завоевание эпохи Просвещения. Диапазон вариаций в классической Европе был более ограниченным. У пионеров исторической демографии классическая Европа создавала ощущение спада. Некоторый кризис среди социальных верхов на Западе, цепь катаклизмов в Германии и России. После 1730 года на смену этой географии спада приходит география подъемов. Восемнадцатый век, соединивший прогресс с разнообразием, отделивший регионы, кривая роста которых близка к горизонтали, от областей стремительного взлета, выступает как завершение длившегося с 1670 по 1730 год периода неопределенности, который английские историки называют vital revolution. Vital revolution начинается с долгого и тяжелого периода; во Франции кризис 1693 года стал французским вариантом европейского кризиса. Око циклона не стоит на месте: 1698 год в Скандинавии принял эстафету у французского 1693-го. В Швеции в 1698 году смертность в некоторых округах достигала 9—16 %. В финской провинции Тавастланд во время голода, который разразился там несколько раньше, в 1696–1697 годах, потери достигали 30–35 %. Всем известно, что на Британских островах в 1680–1710 годах численность населения не растет, а во Франции, достигнув максимума, который Жак Дюпакье помещает между кризисами 1693–1694 и 1709–1710 годов, она начинает медленно убывать. Долгая Северная война (1699–1721), прибалтийская версия французской войны за испанское наследство, добавляет мрачных красок в унылый скандинавский пейзаж тех трудных лет.
Вспомним также, что на разных хронологических этапах разыгрывается история чумы. После ужасной вспышки 1630—1640-х годов в густонаселенной Центральной Европе чума постепенно отступает благодаря эффективным действиям государства. Эпидемии 1660-х годов носят локальный характер. Во Франции государство победило; во Франции, но не в Испании, где власть слишком слаба, чтобы следовать драконовским требованиям борющихся с чумой врачей. Отсюда— третья волна (1680–1685 годы), конечно менее опустошительная, чем в 1599–1603 и 1649–1653 годах, но тем не менее унесшая жизни 250 тысяч человек. Марсельская чума 1720 года, ставшая дорогой платой за минутную невнимательность, по большому счету ничего не меняет. Постепенно изгоняемая с земель, лежащих к югу и западу от линии Фрисландия — Триест, чума обосновывается на севере, чередуясь там с тифом. За продовольственным кризисом 1709–1710 годов в Северной Европе последовала эпидемия чумы, и в этом — коренное отличие от французского варианта: здесь — голод и эпидемия, там — недоедание, но без чумы. Эпидемия внезапно и загадочно разражается в 1708 году в Силезии и в различных районах Польши, ее очаги тлеют и во многих других регионах. Из-за перемещения войск и слабости власти в гиперборейских странах практически невозможно добиться изоляции больных. Эпидемия распространяется и опустошает Северную Европу, охваченную крупномасштабной войной за труднодостижимое равновесие; Бранденбург, Померания, все балтийское побережье оказываются в списке жертв великой северной чумы. В Данциге чума унесла 32,5 тыс. жителей города и ближайших предместий — цифра, сравнимая с марсельским рекордом 1720 года. Население Копенгагена в 1710–1711 годах сократилось на треть. Жестоко пострадали Кёнигсберг, Рига, Стокгольм, Упсала и Хельсинки. Хэл-лайнер напоминает также, что, по достоверным источникам, в 1711 году в Восточной Пруссии после эпидемии временно заброшенными оказались 11 тыс. хозяйств. Остановленная в своем продвижении на восток непроходимыми лесами и болотами, чума поворачивает на запад. В 1712 году она проникает в Богемию и Австрию; в 1713-м великая северная чума добирается до альпийских предгорий Баварии.
В 1710 году катастрофа кажется неизбежной. Итак, мы стоим перед лицом нового XIV века? Конечно же нет. Кто бы мог предвидеть внезапное возвращение сурового климата 1630–1640 годов? Кризис 1690–1710 годов — это длительный биологический кризис старого типа, кое-где приведший к тяжелым последствиям, но ничтожный в масштабах Европы. Некоторые механизмы этого поражения, обернувшегося подлинной победой — ибо нет для человека иной победы, кроме победы над смертью, — мы вскоре рассмотрим на примере эпизода чумы в Марселе. Vital revolution XVIII века — это прежде всего устранение впадин предшествующей демографической ситуации, для которой были характерны периоды длительных провалов (XIV век, 1630—1650-е, 1690—1710-е годы), их уменьшение до стабильного уровня и постепенное сглаживание традиционных циклических подъемов и спадов. В качестве доказательства Ригли избрал длинную кривую Норвегии. Постепенно изменения выравниваются по благоприятным годам. Но это уже совсем другая история.
Прежде всего, Север, представлявший собой разновидность «границы», изначально весьма архаичный, во второй половине XIX века демонстрирует ускоряющийся ритм преобразований. Насколько можно судить, Скандинавия в целом предстает достаточно однородной; 1660—1690-е годы — время жизни одного достаточно благополучного поколения — соответствуют удачной и несколько даже скучной эпохе, кольберовскому периоду царствования Людовика XIV; 1660-е и 1680-е годы выдались мирными и урожайными; война 1675–1679 годов и несколько неурожайных лет не помешали бэби-буму начала 70-х. Напротив, 1690—1720-е годы оказались гораздо менее благоприятными. Движение вперед начинается повсюду на Севере с 1720-х годов (лучшее десятилетие в период с 1720 по 1750 год). Во второй половине XVIII века набранный темп сохраняется по инерции, но после 1790 года начинается новое ускорение.
Б. Гилл смог обобщить то, что мы знаем о скандинавском мире: «После долгой и изнурительной великой Северной войны скандинавские страны вступили в эпоху мира и восстановления. Уровень смертности в Швеции и Финляндии сохраняется на замечательно стабильном и очень низком уровне… В 1721–1735 годах средний уровень смертности равнялся 21,2 % в Швеции и 20,8 % в Финляндии, никогда не превышая 24 и не опускаясь ниже 18 %…» Этот прогресс Севера — прежде всего победа над смертью. Показатели 1720–1735 годов, самые низкие во всей Европе, вернутся к такому уровню только век спустя. После 1735 года полностью сохранить это поразительное достижение не удастся. Следовательно, как это и делают Гилл и Уттерстрём, его следует отчасти списать на удачное стечение обстоятельств. Помимо благоприятной конъюнктуры, Скандинавия дает возможность оценить долгосрочный эффект обучения грамоте. Именно прогресс письменной культуры, наряду со здоровым и обильным питанием и более мудрым и внимательным взглядом на жизнь, сделал возможным этот первый длительный прорыв европейцев в борьбе со смертью.
Сельская Скандинавия («около 1800 года 90 % населения проживало в сельской местности») — это неравномерно растущая Скандинавия: крутизна кривой повышается от центра к приграничным окраинам. Древняя Дания, заключенная в замкнутом пространстве и почти полностью распаханная, своей судьбой напоминает Голландию. В Норвегии неустойчивые годовые кривые свидетельствуют о крайней архаичности, особенно ощутимой при сравнении со Швецией. В Швеции рост происходит чуть медленнее (подобно Дании, Швеция — точнее, объединение Швеции и Финляндии — древняя страна). Финляндия — лесистая граница Швеции и вообще традиционной Скандинавии. Шведская Финляндия — это своего рода Канада, возникшая в 1720 году в результате великой Северной войны, с населением, уменьшившимся на одну пятую, с обратным соотношением числа мужчин и женщин, пострадавшая от эпидемии, пришедшей в 1729 году из России, пережившая тяжелый спад 1737–1743 годов, вызванный вступлением в брачный возраст малочисленного поколения, родившегося во время российской оккупации, и эпидемическими вспышками, которые, что любопытно, в той или иной степени обнаруживаются везде. За исключением всего перечисленного, обстоятельства складываются на удивление благоприятно: эта нация первопроходцев-лютеран (меньшинство, обращенное в православие русскими миссионерами, живет особняком) за сто лет увеличивается втрое.
Некоторые обстоятельства позволяют оценить истинное Значение примера Финляндии. Прежде всего, финский демографический взрыв обусловлен — даже в большей мере, чем/ростом рождаемости, — снижением смертности. Более высокий по сравнению с остальной Скандинавией уровень рождаемости (у каждой пары в среднем на одного ребенка больше) — пусть и уступающий уровню Канады или англосаксонской и немецко-голландской Северной Америки — в/Финляндии сочетается с характерной для Скандинавии смертностью. Причины этого — холод, который в течение щ|ести месяцев в году препятствует размножению микробов, труднопроходимые густые леса, обильное питание и высокий уровень образования. Vital revolution стала наградой нации читателей, потому что упражнения, которые она задает, улучшают способности к здравому взгляду на вещи. Жизнь ребенка в первую очередь зависит от внимания матери. Тяжелый северный труд — это труд мужской. Женщина с северных окраин в среднем может посвятить ребенку больше времени, чем женщина с заиленных равнин или средиземноморских холмов. Одно объясняет другое. Отметим еще, что по сравнению с Восточной Россией финская окраина принадлежит к европейской модели брака: браки, как это обычно и бывает у первопроходцев, заключаются рано, но все-таки обычно после 20 лет.
Мы уже отмечали динамизм Востока. В России этот динамизм достигает максимума в 1762–1782 годы. Еще одна область стремительного роста — Венгрия. В конце XVIII века венгерское пространство постепенно становится закрытым, а статистические данные — определенными. После сумасшедшего роста 1690–1770 годов наступает некоторый спад. По подсчетам Золтана Давида, в конце XVIII века в Венгрии проживали «в 1787 году 3,5 млн. венгров, 1,55 млн. румын, 1,25 млн. словенцев, 1,05 млн. немцев, 340 тыс. русинов, 300 тыс. сербов, 120 тыс. хорватов, а также 280 тыс. представителей других национальностей». Отчасти неслыханные темпы роста середины XVIII века объясняются «восточным» типом брака (брак заключается в 20 лет или раньше), превалирующим в России, на востоке Польши и в Венгрии. Но в борьбе со смертью — никаких успехов. Замедление темпа в конце XVIII века объясняется закрытием «старых границ», войной, вспышками эпидемий. Отличие от Скандинавии разительно. В то время как в России и Венгрии наблюдаются мимолетные признаки замедления, не столь отдаленный Восток берет своего рода реванш. В раздробленной Польше происходит демографический взрыв. Как было недавно доказано исследованиями Л. Карниковой и статьей Паулы Горской, колоссальный подъем наблюдается и в Богемии. С 1785 по 1799 год был достигнут 11 %-й рост при уровне рождаемости примерно в 43 % и, что интересно, относительно низкой смертности в условиях позднего брака западного типа.
В Средиземноморье XVIII век соотносится с XVI, составляя его симметричное отражение на фоне отрицательной динамики долгого и катастрофического XVII столетия. Италия, относительно мало затронутая спадом XVII века, временно выступает по отношению к «приграничной» Испании в роли древней страны. В Испании, в окраинных областях — Каталонии, Валенсии, южной Португалии, Кантабрии, за столетие происходит трехкратное увеличение населения на фоне относительного застоя в центральных областях и совокупного удвоения. В Италии подъем XVIII века обусловлен двумя факторами: смягчением, как и везде, циклических кризисов и небольшим увеличением рождаемости по сравнению со спадом XVII века. Уровень смертности в Ломбардии в конце XVIII века остается невероятно высоким по сравнению с нормами Севера. В 1768–1779 годах смертность там вдвое превосходит смертность в Скандинавии в начале XVIII века. Столь высокие показатели смертности в достаточно плодородной и внешне благополучной Ломбардии находятся в тесной связи с сохраняющейся неграмотностью, малярией и женским трудом. Средиземноморский регион по-прежнему характеризуется молекулярной структурой, выявляемой на основе демографических тенденций.
Ригли, благодаря имеющимся у него цифрам, выявил смертоносное влияние болотистых равнин в Англии XVIII века; но нигде губительное влияние болотистых равнин не бросается в глаза просвещенным специалистам по социальной арифметике столь явственно, как в странах Средиземноморья. Какой контраст с торфяниками Польши и Белоруссии, с полезными для здоровья болотами на песчаных фильтрах! Просвещенные министры Карла III любили рис за его продовольственную ценность, но, будучи последовательными популяционистами, опасались неблагоразумно затопляемых рисовых плантаций. На территории маленького валенсийского королевства, в XVIII веке пережившего демографический взрыв всего на 22 млн. кв. км и утроившего численность своего населения, соседствуют перенаселенные области, благополучные гористые районы и вымирающие от малярии долины. Никто так ярко не отразил контраст между животворными микрорегионами и смертоносными низинами, как Эмманюэль Леруа Ладюри на страницах своих классических «Крестьян Лангедока».
Таково Средиземноморье — относительно неподвижное, достаточно невосприимчивое к новациям эпохи Просвещения, край контрастов, образованный областями высокого и низкого давления, источник бесконечно обновляющихся течений.
Средиземноморская Франция и Северная Италия также составляют часть густонаселенной Центральной Европы. Именно здесь в большей мере, чем где бы то ни было еще, решаются судьбы мира. В этом регионе, который может служить образцом new pattern брака, Европа научилась создавать человеческие ресурсы и, в наиболее благоприятных областях своей обширной территории, помогала им преодолеть первый рубеж великой битвы со смертью, победоносной битвы, неизбежно оканчивающейся поражением. На площади в 1,1–1,2 млн. кв. км, на этой древней обитаемой земле, где 25 поколений общей численностью от 30 до 50 млн. человек сменяли друг друга на протяжении семи веков, в этих освоенных человеком краях, где леса, ланды, пустоши нередко только казались уголками дикой природы, а в действительности были возделанными некогда участками, пришедшими в упадок, молекулярная теория демографического поведения позволяет ответить почти на все вопросы.
В рамках четко определенной структуры ножницы, в пределах которых происходит колебание значений переменных, создают практически неограниченное число возможностей. Отдельная общность, молекула демографического поведения, включает примерно от 1 тыс. до 50 тыс. душ. Возможные результаты взаимодействия переменных лежат в диапазоне от вымирания избранной молекулярной совокупности, рассматриваемой изолированно — сразу оговоримся, что изолированное рассмотрение носит чисто теоретический характер, — до удвоения ее численности меньше чем за полвека.
Глобальные структуры мало изменились при переходе от XVII к XVIII веку. Выросло число молекул в стадии быстрого роста. Рассмотрим, например, устойчивость их структуры применительно к сезонным колебаниям. Календарь свадеб представляет собой неравноправный компромисс между нуждами профессиональной жизни и константами богослужебного календаря, более тщательно соблюдаемыми в католических землях. Мы можем удостоверить, что его требования остаются непререкаемыми и в англиканских приходах ирландского Пила. При этом между приходами обнаруживаются существенные различия. Они связаны с экономическими условиями жизни: земледельцы, нормандские скотоводы, медники, торговцы вразнос, моряки, рабочие первых ланкаширских мануфактур не могут жить по одним и тем же законам. Одно можно утверждать с уверенностью: свадебных дней в году никогда не было больше двухсот, хотя разброс всегда оставался огромным; впрочем, после 1750 года он обнаруживает тенденцию к уменьшению.
Более показательны сезонные колебания рождений — и соответственно зачатий. В сельских приходах разброс составлял два к одному или приближался к этому показателю (в наши дни в индустриальных странах он равен 15–20 %). Из этой бесспорной вариативности необходимо вычесть значительные колебания частоты сексуальных контактов и самопроизвольных выкидышей, вызванных переутомлением; об этом говорится в фольклоре, прославляющем чудеса весны. Бюффон отмечал, что в Париже больше всего детей рождалось в марте, январе и феврале, стало быть, пик зачатий приходился на июнь, апрель и май. На конец лета в сельскохозяйственных районах всегда приходился глубокий спад, вызванный двумя причинами: большим количеством женщин, забеременевших по весне с ее учащающимися сексуальными контактами, и физической усталостью в период тяжелой работы. Вплоть до 1730—1740-х годов в преимущественно земледельческих регионах в те же сроки — август и начало сентября — отмечается всплеск младенческой смертности, традиционно объясняемый летними энтероколитами. В течение XVIII века он постепенно сходит на нет одновременно с уменьшением количества зачатий. Эти два фактора взаимосвязаны: усталость женщин, занятых тяжелой работой в поле, ведет и к уменьшению числа зачатий и к гибели детей из-за недостаточной лактации и из-за невнимания. Сглаживание кривых после 1750 года — признак более благополучной жизни. Августовский спад тем более интересен, что он находится в противоречии с сексуальной эйфорией периода сбора урожая, характерной для винодельческих районов.
Сезонные колебания числа зачатий открывают увлекательную главу в коллективной психологии поведения: случаи возврата к прошлому. Сорокадневное воздержание в период Великого поста кажется одним из атрибутов средневековой аскезы. Статистически оно проявляется в ноябрьском спаде. Это было хорошо заметно в Англии XIV–XV веков. Во второй половине XVIII века отголоски такой практики еще сохраняются в Бретани и Анжу. По-видимому, разрушение традиции сексуального воздержания на время Великого поста произошло в XVI веке, когда правила коллективной аскезы были подвергнуты всеобщему сомнению. В католической прирейнской Германии XVIII века эта практика сохраняется в зеркальном отражении — в форме исключительной всеобщей раскованности во время Масленицы. Масленица, которая по традиции начиналась 11 января и в конце XVIII века нередко продолжалась вплоть до Средокрестья, в семейном кругу отмечалась как праздник плоти, результаты которого становились заметны девять месяцев спустя. Удивительное перемирие на этой жизнерадостной полосе рейнской Европы, на земле непростого Аугсбургского мира, между поклонниками свиной колбасы и мясопуста.
Возможно, отказ от аскетических традиций был не настолько всеобщим, как хотелось бы верить. Поразительная аномалия: почти полное отсутствие майских зачатий во многих приходах епархии Лизьё, весна наоборот, не объяснимая ни экономическими соображениями, ни разлукой супругов. Эхом откликаются случаи подобного поведения в других местах. Объяснение только одно: возврат к периодическому воздержанию, связанный с культом Богородицы, в атмосфере скрытого крипто-янсенизма, точнее — практического арнольдианства, ярким примером которого может служить плоская равнина Лизьё.
Знаменательная пора мая заслуживает пристального внимания во всей католической Европе: это ключ к одной из главных дверей. Майское воздержание открывает дорогу мальтузианскому coitus interruptus. Оно свидетельствует о резком обострении неприятия сексуальной жизни. В той самой епархии Лизьё епископ обрушивается на древний обычай воскресных свадеб. Несмотря на освящение, несмотря на церемонию благословения супружеского ложа, брак, то есть coitus, не может быть чистым; это опасная уступка. Янсенистский аскетизм, охотно подхвативший давний средневековый мотив, который уходит корнями в греческие истоки раннего христианства, противостоит ветхозаветной еврейской традиции, благосклонно воспринятой в протестантских землях, где она подкреплялась старинной тенденцией, связанной с буйством природы в долгие дни летнего солнцестояния. Нечистота неразрывно связана с самим актом, с внутренней грязью. Грязь связана с проникновением вглубь. Женщина получает нечистоту от мужчины и навсегда остается отмеченной ею; мужчина получает нечистоту от внутреннего соприкосновения с органом, выделяющим менструальную кровь — воплощенную нечистоту. Такова цена рождения. Муки материнства служат частичным очищением, но долгое истечение менструальной крови напоминает о неустранимое™ женской нечистоты. Согласно этой альбигойской сверхчувствительности, рождение не избавляет от нечистоты: наоборот, разве само рождение не является результатом глобального акта, сопровождающегося получением удовольствия в грязи? Таким образом, сексуальная аскеза в конце концов приводит к практике прерванного полового акта, даже к полному воздержанию, цель которых — избежать рождения детей. В той мере, в какой рождение ребенка свидетельствует о реальности полового акта, отсутствие рождения осознается как устранение его нечистоты. Разумеется, нет ничего более противного христианской теологии; однако психологический механизм этого сдвига вполне понятен.
Религиозная мораль XVII века, воплощение неоавгустинианства, смешанного с идеализмом в духе декартовского cogito, — это мораль чистоты: чистота на месте любви, чистота, а не смирение в щедрых дарах. Восемнадцатый век унаследовал эту концепцию христианской этики. Она проповедуется со всех амвонов, она влечет за собой религиозную аккультурацию катехизиса, сочинения, оказывающего действенное влияние на поведение. Мораль чистоты ведет к сексуальной ориентации, ориентации глубинной, в тот момент, когда вступает в свои права аскетизм new pattern брака, — вспомните кастрацию путем совершенно добровольного подавления сексуальной функции 40–50 % возрастной группы, имеющей возможность, желание и намерение вести половую жизнь и производить потомство. Сам Мальтус в 1798 году не придумал ничего другого, кроме усиления этой поразительной и в конечном счете великолепной коллективной аскезы. Подобный успех не мог быть достигнут без массовой переориентации желаний. Все усилия религиозного сообщества направлены на благословенное соблюдение целомудрия. Вне брака символом падения выступает ребенок — дитя греха, которое святой Винсент де Поль, воплощение милосердия, стремился вырвать из рук смерти (смерти, на которую новейшие строгие требования аристократической и городской этики чистоты обрекали это дитя греха, бывшее дитя любви, которого в XIV и XV веках спокойно принимали большие крестьянские семьи с их патриархальной толерантностью).
И вот новые формы вмешательства в брак: в конце XVII — начале XVIII века на грешников все чаще накладывают епитимью в виде долгого и жестокого воздержания; и вот здесь и там возникает странная идея в пору мая, месяца любви-страсти, посвященного возвышенной любви к Деве Марии, возродить оставленное еще в XVI веке очищение в форме воздержания. Не означает ли это, что в народном сознании утверждается восприятие брака как чего-то постыдного, что в связи с тайными и осуждаемыми сексуальными контактами формируется чувство вины? Последние работы на эту тему доказали, что с очень давних пор моральная теология предпочитала неполное совокупление естественному coitus’y.
В католических странах, захваченных неоавгустинианством (Франция, небольшая часть Северной Италии, Бельгия, Испания), перекос, обусловленный моралью чистоты, воздействие неловко проведенной катехизации в XVIII веке привели к повышению ценности такого испытанного и известного с незапамятных времен средства, как coitus interruptus. Такая обстановка допускала только одну форму контрацепции — отступление мужчины. Она исключала любые другие варианты, она не слишком поощряла первые попытки контрацепции с использованием посторонних предметов, которая впоследствии невозбранно утвердится в протестантских землях. С одной стороны, акт отвергался; с другой стороны — допускался. С одной стороны, экономические мотивы были отодвинуты на второй план; с другой стороны, они более свободно могли приниматься во внимание.
Итак, в наших руках ключ одновременно к двум разным формам коллективного поведения — английской и французской. В Англии в конце XVII века контрацепция была в ходу: вспомним пэров, вспомним падение рождаемости в Колитоне в таких масштабах, которые исключают всякое другое объяснение. Это тактическое средство, его применение не афишируется; как только обстановка улучшится, оно будет отброшено без всякого сожаления. Начиная с 1730-х, а особенно с 1750-х годов Франция и Англия расходятся. В псевдоаскетической неоавгустинианской атмосфере предохранение путем прерывания полового акта практически неискоренимо без радикального изменения образа чувств и мыслей. Экономические рычаги здесь бессильны. Этическая награда за отказ от жизни, расцветающая в таких условиях пышным цветом, — это яд, извращающий ценности и желания, пускающий корни и распространяющийся — этакий душевный сифилис. Когда около 1750 года церковь осознала масштаб подмены, а значит, степень опасности, она лишилась власти; ей все-таки удалось затормозить распространение этой практики в традиционно набожных районах (например, в Бретани), впрочем мало затронутых неоавгустинианским образом чувств; но она так и не сможет искоренить интеллектуально и морально чудовищную традицию наделять этической ценностью добровольное прерывание сексуального контакта между двумя людьми. Отказ иметь детей, обусловленный аскетизмом, а не гедонизмом, составляет специфическое извращение психологического климата Франции.
Незаметно мы достигли уровня переменных. Контрацепция применялась всегда и везде. Ее методы могут быть достаточно грубыми, ее использование может быть более или менее широко распространенным. В общем и целом она обычнее для городов, чем для сельской местности, она легче приживается в открытых странах, чем в закрытых, она характерна в первую очередь для тех стран, где из века в век обитает много людей, для стран, дольше и гуще населенных. Как мы помним, ее масштабы варьируют в среднем чуть больше, чем в соотношении два к одному. В рассматриваемых обществах, тяготеющих к позднему браку, отклонение от среднего значения может составлять пять лет без учета аристократических браков, как правило очень ранних, что, впрочем, компенсируется более важной ролью полного отказа женщин от замужества. Рост населения повсюду подчиняется некоему и поныне во многом загадочному ритму, относительно которого мы только начинаем понимать, что он выстраивается вокруг интервала, равного, как минимум, одному поколению. В Англии ускоренный рост объединил несколько поколений в продолжительный период всплеска — с 1750 по 1860 год.
Взглянем на Францию — поистине несоразмерную и потому создающую лишь иллюзию целостности: она расплачивается скромными показателями XVIII столетия за очень долгий рост с середины XV века по 1680-е годы и относительно небольшой спад конца XVII века. Тем не менее, несмотря на наличие мальтузианских микрорегионов, в 1730—70-х годах население Франции растет в общеевропейском темпе. Обратимся к Англии: к 1300 году ее население достигает 4 млн. человек и до середины XIV века едва удерживается на этой отметке; в то время оно концентрируется в районе Лондона. С 1350 года оно стремительно сокращается — до 2 млн. человек в 1380—90-х годах, в течение 50 лет не может вновь начать расти — и утраивается рывком с 1430—40-х по 1630—40-е годы. Когда разражается первая революция, на авансцене появляется шестимиллионная Англия; плотность населения в ее центральных областях не превышает средневековую, зато в той же мере освоенными оказываются герцинские окраины запада и севера в направлении труднодоступных областей Шотландии. За это утроение Англия расплачивается не депопуляцией, а столетним топтанием на месте. С 1640 по 1750 год график изменения численности ее населения образует почти идеальную горизонталь. Вероятно, именно в XVII веке Англия подготавливает тот взрывообразный рост, который произойдет в конце XVIII века. Застой XVII столетия обусловлен не столько внешне неблагоприятной экономической и эпидемиологической обстановкой, сколько падением рождаемости за счет повышения возраста вступления в брак. Посмотрим на Колитон и попробуем, пусть бегло, сделать на основании этих цифр вывод для Англии в целом.
Таблица 1
Браунли даже помещает 1741 год чуть ниже 1711-го. Небольшой прирост на Британских островах в 1701—1750 годах обусловлен исключительно подъемом кривой в Шотландии и Ирландии. Ничто так не отличается друг от друга, как рост в Ирландии и рост в Англии, и это несмотря на явное сходство графиков: за сто лет в Ирландии население удваивается, в Англии — увеличивается на 60 %. В Ирландии рост достигается без каких-либо существенных изменений, за счет сохранения высокой рождаемости при высокой же смертности и низкой продолжительности жизни, за счет распашки ланд и скромных побед над дроком и торфяниками. Тяжело пострадавшая в XVII веке, Ирландия восстанавливается и обретает власть над своей землей. Ее крестьянский XVIII век соответствует континентальному XIII.
Для Англии XVII века характерно мальтузианское торможение, позволившее экономнее относиться к людям и вкладывать деньги в обучение. Это осторожное торможение было вызвано главным образом повышением возраста вступления в брак и коллективным аскетизмом, который при этом не рассматривался как этическая или эмоциональная ценность. Эта драматическая осторожность не смогла воспрепятствовать небольшому снижению продолжительности жизни по сравнению с захватывающими дух завоеваниями XVI века. Отступления и спады нельзя оставлять без внимания, но более справедливо было бы выдвинуть на первый план упрочение того, что было достигнуто на объективно сложном этапе развития.
Парадоксальным выглядит возвратное движение, — в аспекте рождаемости оно наблюдается в двух формах: медленное снижение возраста вступления в брак и уменьшение интервалов между рождениями у хорошо питающегося населения. Демографический рост не предшествует продвижению технологической границы, а сопровождает его. Главная особенность английской формы развития — сохранившаяся изменчивость такой модели семьи. Глубинная причина этого отличия в поведении коренится в психологическом климате французского предмальтузианства. Вместо тактической уловки, временного отступления сельская Франция прибегла к переоценке ценностей, которая привела к формированию чувства вины по отношению к нормальному акту воспроизводства. Структура общества, сохранение во Франции мелкого крестьянского землевладения, небольшое несовпадение во времени открытия технологической границы способствовали закреплению этого различия. Тем не менее отличие Франции и ее окраин от Англии проявлялось только в течение 20 лет, предшествовавших революции. По большому счету все происходит в 1770–1790 годы.
В XVIII веке население Франции выросло на 7 млн. человек, из них 1 млн. — за счет завоеваний; какими бы маленькими ни казались цифры прироста, это все же в три раза больше, чем в Англии в 1700–1789 годах, и в полтора раза больше, чем на всех Британских островах. Понятно, что это неравенство ускользнуло от внимания людей XVIII века, больше привыкших считать суммы, а не пропорции. Франция выросла на целую Англию — этот факт поражал воображение. «Относительный прирост за 90 лет составил порядка 32 %, что соответствует всего 3 % в год». Больше 3/4 этой прибавки пришлись на 1730–1770 годы. На протяжении примерно 30 лет темпы роста держались на уровне 6 %. В 1772–1773 и в 1779–1783 годах все рухнуло. Рост 1730–1770 годов был ростом по английскому образцу, обеспечивавшим скорее качественную, чем количественную прибавку. Но слишком ранний всплеск рождаемости свел все достижения на нет. С наступлением тяжелых десятилетий 1770-х и 1780-х годов (самое обычное изменение конъюнктуры к худшему) непрочное равновесие французского подъема разлетелось вдребезги. У Франции больше не было необходимого запаса прочности. С 1750 по 1770 год цифры колебались от 7,8 до 10,7 %; в 1789–1794 годах уровень рождаемости в 37,7 % едва превышал уровень смертности, подскочивший с 31,4 % (вполне приличный, почти скандинавский показатель) до 36 %.
Французская территория была крайне неоднородной. «Густонаселенная Франция запада Парижского бассейна и Бретани замирает» (Ж. Дюпакье). В Бретани население сокращается из-за огромной смертности, в Нормандии — из-за преобладания молекул с демографическим поведением мальтузианского типа. Четверть Франции, стремительно нагоняющая другие регионы, — Лотарингия, Эльзас, Эно, Юг, Лангедок, Альпы, долина Роны, Центральный массив, предгорья Пиренеев, Корсика — обеспечивает 3/5 французского роста. На этой французской «границе» население увеличивается минимум вдвое, как во Франш-Конте, а максимум — вчетверо, как в Эно; в частности, в Эльзасе наблюдается почти троекратный рост (может быть, эти цифры несколько преувеличены за счет недооценки первоначального количества). Мы лучше поймем Францию, наблюдая за тем, что происходит на ее рубежах. В Пьемонте кризис, подобный французскому кризису в последние годы Старого порядка, наступает раньше и в более драматичной форме: первая половина XVIII века — процветание, Пьемонт идет к двукратному росту в течение ста лет; после 1750 года все рассыпается. В 1750–1806 годах Пьемонт теряет 2/3 прироста, достигнутого в первой половине столетия (вековое колебание очень архаичного типа). Эта остановка в росте обусловлена массовой эмиграцией и всплесками смертности. Во французской Швейцарии к эмиграции добавляется снижение рождаемости; этот процесс распространяется и на немецкую Швейцарию. Такие города, как Цюрих, Базель, Берн, в конце XVIII века представляют собой «дома престарелых» с ничтожной рождаемостью: французское влияние и распад священного протестантизма на фоне либеральной теологии.
Истощение, подобное французскому, широкое использование контрацепции — таков общий диагноз в отношении альпийских и рейнских областей, граничащих с Францией. В противоположность экспоненциальному росту в Германии восточнее Эльбы, Рейнская область после умеренного подъема застывает на месте, Вюртемберг после успешного восстановления в конце XVII — начале XVIII века набирает крейсерскую скорость, в немецких городах Рейнской оси наблюдаются ранние попытки контрацепции.
Соединенные провинции, испанская Голландия, перешедшая в руки Австрии, и Льеж служат великолепной иллюстрацией тезиса о колебаниях темпов роста в древних странах. Как ни парадоксально, Бельгия чем-то напоминает Англию, тогда как Голландия XVIII века (Монтескьё был поражен ее физическим и моральным упадком) следует французским путем. Но Бельгия, в отличие от Франции, восстанавливается после долгого и болезненного XVII века. Австрийская администрация показала себя относительно деятельной и эффективной. Наоборот, Соединенные провинции в суровом XVII столетии были островком процветания и подъема. Разве XVII век не был голландским в той же мере, что и французским? С 1500 по 1700 год Нидерланды характеризовались поразительно устойчивым и равномерным темпом роста, в конце концов перегнав страны Южной Европы — невиданное событие для двух тысячелетий истории. Удвоение в течение двух веков: 1500 год — от 900 тыс. до 1 млн. жителей; 1700-й — от 1,85 млн. до 1,95 млн; 1750-й — от 1,9 млн. до 1,95 млн; 1775-й — 2 млн. 78 тыс. Почти идеальная горизонталь в XVIII веке, увеличение более чем в два раза в XIX веке и вновь в два раза с 1900 по 1950 год. Характер голландской кривой в XVIII веке объясняется веком семнадцатым: технологическая «граница» польдеров, причем польдеров легко осваиваемых, и внутренний эффект от огромного масштаба колониальной торговли обеспечивали возможность непрерывного роста на уровне XVI века. Голландия XVIII столетия — это не столько контрацепция, сколько «экспорт» населения. В Америке и на востоке повсеместно можно встретить голландцев и выходцев из нижненемецких земель. В XVIII веке Голландия поставляет миру таинственных и суровых поденщиков на самые передовые работы.
Нормандская мозаика отлично подходит в качестве завершающего примера: на узком пространстве она демонстрирует максимально широкий спектр возможностей. И в то же время не много найдется столь же девиантных регионов. Во Франции, которая, как мы видели, была лишена единственного подлинного богатства — щедро воспроизводимого ресурса, Нормандия представляет собой катастрофический вариант. Нормандская смесь включает в себя все разновидности молекул поведения, она многообразна, но ее состав аномален. Ограничимся 20 тыс. кв. км нижней Нормандии. Мы обнаружим здесь зоны самой что ни на есть активной демографической экспансии. Это север полуострова Котантен, давняя приграничная зона, недавно освоенная. Здесь население удваивается за 60–70 лет за счет высокой, но не чрезмерной рождаемости — от 6 до 7 детей на семью, — низкой смертности и высокой ожидаемой продолжительности жизни. Условия жизни здесь наилучшие. Особенно благоприятную динамику демонстрирует в лидирующей группе Вильдьё-ле-Пуаль, маленький городок медников.
На другом полюсе — «дома престарелых» Канской равнины. Идиотское мальтузианство на фоне повышенной смертности. Без всяких видимых причин. Здесь умирают, сюда приезжают с периферии, чтобы умереть. Еще на одном полюсе — земли Ож: чудо, опасное чудо, обманчивое чудо равновесия. Путь к земному раю здесь проходит через одновременное снижение рождаемости и смертности. Однако радоваться рано: после 1770 года это опасное равновесие было нарушено, и во многих случаях в отрицательную сторону. Эта чрезмерная осторожность преграждает путь дальнейшим изменениям. Мальтузианство района Лизьё изначально представляло собой разновидность аскетического извращения.
Между этими полюсами — серый пейзаж Бессена. Байё — это маленький «дом престарелых», Бессен же демонстрирует незначительный прирост при небольшом объеме использования контрацепции, ограниченном страстным темпераментом его жителей. Это район, очень рано достигший оптимальной плотности населения. Умеренное распространение контрацепции привело к ложному равновесию, которое к концу века оказалось в полной зависимости от последствий старения.
Наряду с территориальной вариативностью отмечается социальная. Для нескольких привилегированных групп населения она может быть выявлена на большом временном интервале благодаря генеалогиям (С. Пеллер, Т. Г. Холлингсворт, Л. Анри). Как минимум, три вывода. Семьи, находящиеся на самом верху, в том, что касается брака, отличаются от всех остальных. Более ранний брак. Более высокая ожидаемая продолжительность жизни. Исследования Пеллера позволяют проследить за динамикой успехов в борьбе со смертью. Сравнение данных Холлингсворта и Анри выявляет принципиальную разницу между французской и британской моделями начиная с 1730 года. В 1670–1730 годах герцоги и пэры Франции, богатейшие семьи Женевы и пэры Англии переживают примерно одинаковое падение рождаемости как следствие контрацепции. С 1730 года герцоги и пэры Франции и крупные буржуа Женевы впадают во все более бесплодное мальтузианство, тогда как английские аристократы вновь проявляют благосклонность по отношению к жизни, уподобляясь в этом простым людям. За исключением случаев Франции и Женевы, аристократическая модель в XVIII веке вообще имеет тенденцию сближения с народной. За счет небольшого снижения жизненной силы богатых и знатных и увеличения жизненной силы бедняков, предшествовавшего мальтузианским перекосам XIX века, эпоха Просвещения, если говорить о Европе в целом, смягчает социальные различия в демографическом поведении, тем самым усиливая региональные. Территориальное единство перевешивает все прочие факторы. И это тоже одна из характеристик Европы XVIII столетия.
Историческая демография все шире раздвигает свои границы. Среди новых путей — физическая антропология, вновь введенная в научный оборот Эмманюэлем Леруа Ладюри. Параметры человеческой жизни, которые мы стремимся выяснить, — это в том числе и физические параметры. В XVIII веке человек в среднем был ниже ростом. Блондинов в Европе эпохи Просвещения было больше, чем сейчас. Распределение антропологических типов изменилось — мы уже начинаем узнавать, в каких пропорциях, — и вариации позволяют косвенным образом судить об уровне жизни и миграциях населения. Исследование только-только началось. Составлены первые карты. Можно проследить вариации физических данных людей по всей Европе. Вспомним о возможностях, которые дает нам торговля наемными солдатами, о почти безграничных возможностях прусских военных архивов, не говоря уж о 2,2 млн. досье из Венсенна за один только XVIII век.
Да, физические особенности; но насколько же увлекательнее первые подступы к сфере культурной антропологии! Когда мы будем располагать общеевропейским набором последовательно сменяющих друг друга карт овладения грамотой и перехода от местных диалектов к национальным языкам, в наших руках будет самый надежный ключ к неравномерности роста и движения вперед… Еще по крайней мере десять лет работы с церковно-приходскими реестрами, книгами наставлений, дневниками. О книгах наставлений иногда забывают. Между тем, например, книга наставлений Пьера-Игнация Шаватта, умершего в 1693 году в Лилле, на родине примечательной Антуанетты Буриньон, многое сообщает нам, благодаря Андре Лоттену, о начальном этапе обучения грамотности представителей традиционного общества. Шаватт был бедняком, рабочим без перспектив роста, середняком, не сумевшим продвинуться в своей профессии. Несмотря на это, качество его почерка, его владение французским поражают. За сто лет до того представители низших слоев Лилля постепенно начинают читать. Первые школы появились в Лилле в 1554-м, затем — в 1584 году. Горожан подхлестывала близость протестантских земель. Об этом говорится в указе магистрата от 1664 года: «Настоятельно необходимо, чтобы дети всякого звания и происхождения с самой ранней юности были тщательно наставляемы во всем, что касается и относится до апостольской римско-католической веры, для чего в первую очередь и была учреждена означенная школа».
Шаватт умеет читать, Шаватт умеет писать, но все-таки этот современник Бейля был человеком XVI века: его культура и образ чувствования несколько напоминают те, которые можно было почерпнуть из Голубой библиотеки Труа. Обучение грамоте составляет важнейший этап; только всеобщая грамотность может дать шанс технической революции, которая прежде всего представляет собой революцию в умах. Однако это условие — необходимое, но не достаточное: Шаватт может служить примером механического наложения без продвижения вперед или, если угодно, культуры грез и бегства от действительности. Выучившиеся грамоте представители низов не обязательно оказываются на перепутье вне пределов традиционной культуры, по-прежнему передающей свои навыки словом и делом; тем не менее именно в их среде усовершенствование приемов, улучшение орудий, рационализация производства имеют наибольшую вероятность осуществиться и распространиться.
Обучение грамоте распространяется лавинообразно в XVIII веке; но ход ему был дан в конце XV — начале XVI века. Реформация могла находить новых приверженцев только при наличии больших групп потенциальных читателей и достаточного количества средств для копирования и распространения написанного. Раскол, произошедший между двумя христианскими конфессиями, в дальнейшем приводит к усилению различий, существовавших изначально, С этой точки зрения протестантская реформа предстает не как причина, а как катализатор неравенства. Обучение грамоте предполагает прежде всего начало языковой унификации, которую оно впоследствии ускоряет. На службе этой унификации, естественно, стоят церковь и государство.
В Италии — тосканский, во Франции — диалекты междуречья Сены и Луары, на востоке — средненемецкий, английский против кельтских языков далекого и отсталого запада — реформы в Уэльсе в XVI веке осуществлялись на валлийском; в Испании, на территории процветающей Кастилии, толедская языковая норма в начале XVI века сменяется бургосско-вальядолидской, но каталонско-валенсийский, потеряв Арагон, продолжает противостояние; португальский отделяется от галисийского и к XVII веку преодолевает искушение уступить свое место кастильскому. В XVIII веке, действуя более тонко, французский в масштабах всей Европы предпринимает на уровне местной и государственной элиты маневр, который приносит ему контроль над 200 тыс. кв. км окситанских диалектов. В Германии эта операция достигает наибольшего успеха около 1770 года, затем следует глубокий спад под натиском upper middle class[39], в России — пятнадцать лет спустя, как раз в тот момент, когда Ривароль провозглашает французский язык всеобщим. Для успеха не хватило государства.
Лингвистическая география в XVIII веке сохраняется в качестве географии культурной. Леруа Ладюри наблюдал ее рождение в XVI веке. Начиная с XVI века появляется два Юга, противопоставленных друг другу: один — преждевременно ставший двуязычным, охваченный Реформацией, подписывающий документы у нотариусов, и другой — дальний, недоступный для французского. На другом конце своего географического ареала французский благодаря королевскому двору с XVI по XVIII век добрался до центра Брюсселя и, через города и местную элиту, привлек двойственную Валлонию, перекресток романских и нижненемецких влияний, в лагерь франкофонов. Вернемся на юг и позаимствуем у Леруа Ладюри замечательный образ: течение французского языка к югу вдоль русла Роны, стекающей с гор Центрального массива, становится «движением пионеров освоения культурной целины», «оно контрастирует с соседними областями тени… со всеми регионами, которые еще долго будут отсталыми: в 1750 году, согласно статистике подписей, как и в 1680–1686 годах, согласно картам Маджоло, культурная деградация постепенно усиливается, если последовательно двигаться с нижней Роны к верхней Гаронне».
Вот «основанное на статистике подписей сравнение Востока и Запада (Монпелье — Нарбонн); в Монпелье… около 1575 года… среди ремесленников было только 25 % неграмотных против 33 % в Нарбонне. Кроме того, в Монпелье образованное большинство ремесленников было куда более просвещенным: в этом городе большинство грамотных ремесленников умели полностью писать свое имя; в Нарбонне в те же годы половина представителей этой же группы населения ограничивалась инициалами… В Монпелье французский стал разговорным языком уже с 1490 года. В Нарбонне — позже». Эти диспропорции обладают важным свойством: они сохраняются и усиливаются. «Век спустя, в 1686–1690 годах, карты Маджоло по-прежнему демонстрируют плавный спуск, ведущий из Тара (где 30–39 % жителей способны написать свое имя) в Эро (20–29 %), потом в Од (10–19 %) и, наконец, на Верхнюю Гаронну (менее 9 %)».
Поскольку все остается как было, около 1680-х годов во Франции, везде понемногу, открывается второй фронт: ликвидация безграмотности, обучение французскому языку (5—10 %), великий труд начала XVI века. И наконец, в 1680–1700 годах, — по всей Европе (исключая Польшу и Россию). Обучение городской элиты и сельской аристократии грамоте повсюду, на 3/4 европейской территории, предполагает фактическое двуязычие. Для более узкого круга элиты это двуязычие с учетом латыни в действительности оказывается трехъязычием. Например, в Тулузе — окситанский, французский, латынь. В Польше и Венгрии, далеко на востоке, происходит возвращение к фактическому двуязычию: латынь там еще в XVIII веке сохраняет функцию культурного языка-посредника, в других странах уже утраченную.
Протестантская Европа имеет давнее и значительное преимущество. Возьмем Англию и Шотландию, где оно проявляется на всех уровнях. Лоуренс Стоун выделяет пять ступеней. Уровень 1 — умение разбирать буквы. Именно этот уровень и отражают наши церковно-приходские книги. Он не дает возможности дальнейшего самостоятельного обучения. Уровень 2, плохо поддающийся определению, — это уровень подлинных изменений, овладение практическим чтением, письмом и счетом. Именно этот уровень характеризует большинство приходских школ шотландской пресвитерианской церкви, это и уровень части английской равнины. Уровень 3 позволяет вести бухгалтерию. Уровень 4 — или, точнее, разновидность уровня 3 применительно к другой социальной группе — включает освоение классической культуры. И 5 — это университетский уровень (собственно университеты и Inns of Court[40]). Мы можем с уверенностью измерить лишь уровень 1, но между ним и остальными ступенями имеется корреляция. В XVII веке в Англии происходит настоящая культурная революция. Это доказывается стремительным ростом числа достигших первого уровня. В 1600 году 25 % населения могут читать и подписываться (против 15 % в Шотландии и 16 % во Франции, согласно Уэлмари и Флери). В 1675 году в Англии этот показатель достигает 45 %, во Франции в 1688–1720 годах — 29 %. Шотландия стартует позже, но движется быстрее: с 1680 года она выходит в лидеры. В XVIII веке темпы распространения грамотности в Англии и Франции одинаковы, но это означает лишь, что Англия сохраняет приблизительно двукратный перевес, достигнутый к 1680 году — началу эпохи Просвещения. Кроме того, если учесть, что среди студентов университетов широко представлены все социальные слои, становится очевидно — вспомним об очень высоком проценте yeomen и husbandmen[41], умеющих читать и подписываться, — что преимущество Англии перед континентом на уровнях 3 и 5 — уровнях распространения цивилизации — было гораздо более значительным. Именно в XVII веке Англия набирает козыри для взлета конца XVIII века. В XVII столетии в Англии шло инвестирование мозгов. Не так давно Ф. Крузе хорошо продемонстрировал преимущество Англии на примере экономики. Эта революция сопровождается полной победой английского языка, который бесповоротно оттесняет кельтские диалекты все дальше и дальше на отсталый Запад.
Социологический кальвинизм, по времени совпадающий с ранним распространением обучения чтению, атакует Европу эпохи Просвещения с фланга. Леруа Ладюри дал ему язвительную характеристику: «…формальный отказ от удовольствий, скрытая терпимость к ростовщичеству, говорим аскетизм, подразумеваем капитализм»; однако у него есть по крайней мере одна заслуга — точное совмещение во времени двух революций. Его власть над человеческой массой была долгой: «Житель Севенн 1500 года, кутила и весельчак, до безумия влюбленный в танцы, папист, суевер и колдун, тонет во мраке забвения и в глубинах подсознания. Нарождается новый народ… с очищенной религией, подавленным либидо, буржуазной бережливостью и христианской свободой. Это народ унылый и свободный: он останется таким даже спустя много лет после камизаров… И это приводит на память другую историю, бесконечно более значимую и бесконечно похожую: историю, которая привела от Merrie Old England[42] к Англии пуританской». Пуританская Англия выигрывает второй раунд и индустриальную революцию. Контрреформация, особенно августинианская контрреформация во французском духе, устремляется за ней в погоню чуть позже. Пытаясь сэкономить на национальном языке в роли культурного посредника, она вынуждена, например в Бретани, быть одновременно более амбициозной и более скромной.
На другой стороне победоносного приобщения к культуре посредством книги — огромное множество французских служащих. Пионерская «граница» культурной экспансии в конце XVII века постепенно устремляется на завоевание великого Запада. Вдвое больше людей, но вдесятеро больше читающих, причем читающих больше и лучше. И самое главное, пионерская «граница» около 1680 года приводит к великому умножению возможностей, а значит — стоит ли добавлять? — к усилению диспропорций.
То, что в XVI веке было впервые осуществлено благодаря частной инициативе, что было создано тут и там протестантскими церковными советами, тем самым подготовившими будущий триумф диссентеров, великие государства эпохи Просвещения сделали обязательным. В 1698 году Людовик XIV предписал введение по всей Франции начальных школ; на исполнение потребовалось три четверти века. Там, где существовала мощная читательская элита, атака «границы» была стремительной: взгляните, как с раннего времени вдоль течения Роны среди трудновоспитуемого населения окситанских департаментов выстраиваются подписи обученных грамоте; взгляните на Нормандию, где в 1770–1790 годах умели подписываться 90 % мужчин и 60 % женщин… на земли Ож, на Бессен, на северную оконечности Котантена, где эти цифры и для мужчин и для женщин достигают пика в 90–95 %. Франция, рано начавшая читать, сосредоточивается вокруг Парижа, охватывает Нормандию, движется на восток и спускается по Роне. От читателей XVIII века — всего несколько шагов до индустриальной Франции XIX–XX веков. И примерно в то же время, во второй половине XVIII века, был преодолен предпоследний этап завоевания страны французским языком. Он неотделим от подлинной революции в обучении грамоте, охватившей почти 50 % населения. Как уже отметил Ф. Брюно, это государство и нужды всепроникающей администрации разрушают патуа и диалекты до такой степени, что «незнание французского языка» становится «неудобным и опасным». С момента введения муниципального управления на всей территории государства, о котором было объявлено 25 июня 1787 года, свободное владение французским — сначала для мужчин, значительно позже для женщин — превращается в обязательное требование повседневной жизни.
Пруссия, включившая в свой состав Силезию, в конце XVIII века набирает темп и окончательно догоняет культурный запад. По крайней мере, такова была воля Фридриха. «После Семилетней войны» в этом королевстве, потерявшем 5 млн. человек, «вводится обязательная начальная школа для детей 5—13 лет. Родители платят за приглашение учителей и несут ответственность за усердие своих отпрысков. Утилитарный характер этого указа явственно виден из того, что все преподаватели обязаны были предварительно пройти в берлинской семинарии обучение „культуре шелка”: оставалось только поверить, что старые солдаты, инвалиды войны под надзором пасторов сделаются превосходными школьными учителями» (Франсуа Блюш). Аналогичную роль, пусть и немного более скромную, старые солдаты играли во Франции: в XVIII веке армии были вспомогательными частями победоносной «границы» письменной культуры. В отличие от разношерстной орды Валленштейна, солдаты, обученные строевой подготовке, действительно вели на свой лад некую Kulturkampf[43]. За тридцать лет Пруссия, эта непонятная славянская Германия, эта, с точки зрения иностранных инженеров, отсталая колония, эта излюбленная арена деятельности гугенотской диаспоры, совершила один из самых впечатляющих культурных прорывов в истории. Прусская школа, дочь казармы, подготовила Германию 1890—1930-х годов — Германию Нобелевских премий.
У нас пока недостаточно данных для создания подробной карты великих культурных сдвигов XVIII века. Во главе кальвинистской Европы — пресвитерианская Шотландия и сектантская Англия; почти наравне с ними — Германия меньшинства, «реформированная» и пиетистская. Кроме того, она добавила несколько капель в раствор, цементировавший границу американских первопоселенцев. Гугенотская диаспора разбудила Пруссию, она послужила рычагом стремительного подъема Померании, Бранденбурга, Пруссии, культурного take off балтийской Европы. Наиболее впечатляющее из достижений, несмотря на средний результат, — это опять-таки Франция. Закваской для него послужила та линия контрреформации, августинианская линия, которая была направлена на культурное просвещение масс; это свое предназначение она сохраняла даже во время медленного упадка в течение XVIII века. Вспомним о роли приходских школ в Италии; в Испании просвещенный католицизм второй половины XVIII века был затронут лишь поверхностно, но отставание составляло 200 лет.
Молекулярная модель, объясняющая взаимоналожение различных демографических стратегий, применима и к культурной революции. Отныне бедная Франция юга и запада противостоит богатой Франции севера и востока, Франция языка ойль — Франции Лангедока, Франция европейского перешейка, а значит, развитой системы сообщения, Франция, сопоставимая с Женевой по уровню реальной грамотности населения, Франция, много и серьезно читающая, — кельтской Франции края света, Франции департамента Финистер, этого медвежьего угла на океанском побережье, как это ни парадоксально… Дальше на северо-западе — вновь богатая Франция, Франция на пограничных морях, Narrow Seas[44], нормандская и пикардийская. Леруа Ладюри очертил границы на Юге, оставшемся в стороне от перемен, востоке Аквитании, юге Центрального массива, поместил Пуатрино в самое сердце достойной жалости Оверни, которая до радикального переворота XX века славилась «экспортом» безграмотных оборванцев. Первый же опубликованный опрос INED очерчивает границы на крайнем Западе (пять бретонских департаментов, Мэн и Луара плюс Вандея): от 16,1 до 23,2 % среди мальчиков, от 7,5 до 11,8 % среди девочек. Уже исследования Маджоло относили Бретань, Анжу и Вандею к числу наиболее отсталых регионов. В 1786–1790 годах для Франции в целом цифры составляли 47 % среди мужчин и 27 % среди женщин с разбросом от 10 до 90 % в зависимости от распространения в том или ином регионе школьного образования.
Заметный подъем грамотности наблюдается в 1750–1770 годах. В Нормандии он возносит благополучные приходы на высоту от 60 до 90 % у мужчин и как минимум от 30 до 60 % у женщин. Распределение по поколениям (на основании дат рождения и вступления в брак) позволяет наблюдать на крайнем Западе нулевой рост, а порой даже плавное снижение в последние годы Старого порядка и катастрофическое падение, вызванное «хаосом в системе церковно-приходских школ», в так называемую революционную эпоху. Итак, Франция вновь топчется на месте по сравнению с Англией.
Массовая ликвидация безграмотности — лишь один из этапов, наиболее прямо и полно поддающийся измерению; как мы видели, не первый; в начале индустриальной эры на смену ему пришла третья волна — переход от обучения грамоте к настоящему начальному образованию. Пруссия смогла быстро перейти от второго этапа к третьему; это стало одной из составляющих подъема Восточной Германии. Продвижение передовых участков культурной границы в направлении самых глухих уголков Европы в XVIII веке значительно превосходит всплеск 1450–1550 годов. В целом, а не в отдельных сложных случаях, в абсолютных величинах, а не в процентах Европа эпохи Просвещения подарила письменной цивилизации вдесятеро больше людей, чем XVI столетие. Относительный же прирост вполне сопоставим с исходным уровнем 1450 и 1680 годов.
Эта победа неотделима от победы над смертью. Она ковалась без шума. Восторженный гул раздался лишь на заре XIX века, с появлением вакцины Дженнера (1798). Получая отсрочку за отсрочкой, среднестатистический европеец XVIII века отвоевал у смерти около десяти лет; десять лет к двадцати пяти годам — это гораздо больше, чем просто увеличение вдвое периода взрослой жизни. В пользу детства. Присущая XVIII веку всеобщая одержимость образованием отчасти проистекает из этого внутреннего убеждения, почти всегда неосознанного. Никто не будет вкладывать средства в смерть; массовое обучение грамоте окупается лишь при достаточно высокой ожидаемой продолжительности жизни. Самый высокий уровень грамотности (Англия, Шотландия, Скандинавия) сочетается со значительным снижением уровня детской смертности; самый низкий уровень отмечается там, где младенческая смертность остается такой же, как прежде.
Великие победы XVIII века тем не менее оставались локальными. Величайшая из них стала следствием совокупности почти незаметных локальных достижений. Обнаружить ее позволила циклическая демография. Уменьшение амплитуды циклов — все большая редкость, наблюдается постепенное исчезновение периодических коллективных свиданий со смертью. Отсюда в значительной мере проистекает изменение восприятия смерти и связанных с ней коллективных практик, установленное в недавнем времени Филиппом Арьесом. Смерть становится частным, семейным делом. С начала XVIII века для поколений, переживших гекатомбы 1693 и 1709 годов, смерть в конечном счете сделалась незаметной. Посмотрите приходские реестры, а еще лучше — провинциальные и общенациональные… Сглаживание кривых смертности на больших временных интервалах производит сильное впечатление. Обратим особое внимание на общенациональные кривые — там, где они существуют; представим себе общеевропейскую кривую, разумеется чисто гипотетическую: в XVIII веке циклические всплески имеют тенденцию к исчезновению. Всплески локальны и кратковременны; нанеся удар в каком-то одном месте, смерть останавливается.
Скромное изменение путей сообщения — главный фактор борьбы со смертью. Острый голод, голод, уносящий в могилу, почти полностью исчезает к западу от Немана благодаря чуть возросшей подвижности людей и продовольствия. Помощь зерном идет через море. В отношении XVI века Фернан Бродель округленно оценивал объем торговли пшеницей на Средиземном море в 2 млн. гектолитров. Эта цифра мало отличается от объема перевозок пшеницы по Балтийскому морю в XVIII веке. Водоизмещение судов выросло в 10 раз. Многие миллионы центнеров морских запасов пшеницы обеспечивают защиту побережья Европы от голода. Благодаря дорогам и каналам часть западной Европы получила доступ к прибрежьям. Богатая Англия с 1750–1760 годов целиком оказывается в зоне морской защиты. Туда же входит часть Франции. С востока на запад все свидетельствует в пользу богатой Европы — она же Европа узкая.
Революция дорожного покрытия и каналов. На западе вещи нередко опережают людей. На востоке, наоборот, люди идут впереди вещей. Но результат одинаков. Прибалтийская Пруссия, под стратегической защитой русской пшеницы и относительно больших финансовых средств в зоне слаборазвитых денежных отношений, великолепно научилась использовать к своей выгоде жертв экономической отсталости Центральной Европы. С 1740 по 1786 год население Пруссии, несмотря на Семилетнюю войну с ее порой первобытными дикостями, массовыми варварскими набегами из Венгрии и России, а на западе — с возвращениями в прошлое, во времена Тридцатилетней войны, возрастает с 2,4 до 6 млн. человек. Из них 1,2 млн. — результат завоевания Силезии (1 млн) и польской Пруссии (200 тыс.). Итог — удвоение численности с 2,4 до 4,8 млн. человек всего за 46 лет вследствие естественного прироста и иммиграции. Генрих Брауншвейгский оценивает разницу в 285 тыс. душ. Фридрих II рассматривает увеличение числа жителей Пруссии на 1,1 млн. человек как результат внутренней колонизации; 285 тыс. молодых иммигрантов не столь уж несовместимы с цифрой в 1,1 млн, обозначенной прусским королем.
В эпоху великого курфюрста колонизация состояла в привлечении специалистов и инженеров из числа гугенотов и голландцев. Фридрих II населил Пруссию за счет получивших отсрочку morituri[45] из архаической Европы. Балтийский зонтик над Пруссией и усовершенствованные коммуникации XVIII века спасли для Восточной Германии жизни многих из тех, кому грозила смертью оставшаяся с давних пор неизменной конъюнктура континентальной Европы.
Поворотным пунктом стала Семилетняя война. Еще до 1756 года агентства в Гамбурге и Франкфурте-на-Майне за счет набранной скорости добывали на западе редкий и дорогой материал. Эмигранты-гуситы, которых сгоняли с мест нищета в Богемии и религиозная нетерпимость, уже создавали внушительные отряды: 3,2 тыс. семейств трудились над углублением русла Одера и осушением прилегающей долины. Старый Фриц потирал руки от удовольствия на своем французском эпохи Просвещения. Drang nach Osten[46] первоначально представлял собой продвижение к северу и к морю. «В те же годы Фридрих… собрал в Магдебургском герцогстве множество сезонных рабочих из Тюрингии… После Хубертебургского мира работа стала вестись систематически… между Одером и Нотецем за десять лет обосновалось 15 тыс. переселенцев» (Франсуа Блюш). В Магдебурге — 2 тыс. семей на бывших землях короны. С 1740 по 1775 год — 13 тыс. семей в герцогстве Прусском, с 1763 по 1780-й — 40 тыс. человек в Верхней и Нижней Силезии… 50 тыс. переселенцев в прибалтийской Померании, 12 тыс. — на территории старинной Бранденбургской марки, где нехватка населения ощущалась меньше.
Но вот в 1770–1771 годах в континентальной Европе экономическая конъюнктура вновь выходит за привычные рамки: 40 тыс. несчастных, оказавшись на краю гибели, отправляются в спасительный путь на север. «Голод 1770–1771 годов привел 20 тыс. саксонцев и столько же жителей Богемии в земли Фридриха II, где они, по словам последнего, „были приняты с распростертыми объятиями”: часть этого потока была сразу же направлена в польскую Пруссию, область германизации, провинцию, которую предпринятые между Нотецем и Вислой труды сельскохозяйственного гения сделали открытой для колонизации…»
На западе конъюнктура перестает быть губительной, потому что прибывает пшеница. И еще потому, что в Англии и Ирландии картофелю не пришлось дожидаться Пармантье: картошка наполняет желудки бедняков и тоже является своего рода технологической «границей». На востоке конъюнктура тоже перестает нести смерть, но приводит в движение. Она гонит прочь, толкает вперед, к границам — не обязательно таким уж далеким. Архаическая конъюнктура континентальной Европы способствует почти вертикальному росту внутренних «границ». Мы видели, что происходило в Пруссии. Все это, конечно, шло на пользу людям. Саксонцы и чехи, ищущие прусского рая, предвосхищают ирландцев XIX века, ищущих рая американского.
Циклические всплески смертности сглаживаются, а затем и исчезают. Каковы практические последствия этого? Исчезновение циклических смертей видоизменяет коллективное подсознание, модифицирует возрастную пирамиду. В «Цивилизации классической Европы», после десяти лет интенсивной работы целого поколения историков, мы вновь напомнили о том, что циклическая смерть была смертью избирательной. Она сокращала жизнь стариков, слегка срезая при этом срединную часть пирамиды, но наибольший удар наносила по новорожденным и маленьким детям. Сглаживание кривой смертности на протяжении века — это, в первую очередь и главным образом, результат уменьшения количества детских смертей. Дополнительный шанс для пришедших в этот мир, а значит — аргумент в пользу того, чтобы посвятить свое время более тщательному их воспитанию, такому воспитанию, которое, в свою очередь, дает дополнительные шансы выжить.
Глобальное снижение смертности. Сразу после жестокого кризиса 1690–1720 годов продвижение жизни отчасти зависит от безвременных смертей в тяжелые годы; однако общая тенденция беспрецедентно благоприятна. Вот Швеция в наиболее благополучный период. В 1711–1735 годах центральный округ Нярке держится на уровне 23–24 %. Для запада это цифры конца XIX века. Будем считать разрешенной проблему регистрации; если исключить фактор восстановления численности, показатели, относящиеся к этой четверти века, нельзя считать полностью стабилизировавшимися. Тем не менее Швеция, Дания и Норвегия находятся на уровне ниже 30 % — былого бедственного рубежа. В Финляндии смертность еще ниже, а рекорд принадлежит Новой Англии. В авангарде общей атаки на смерть — окраины и холодные морские границы Европы. Англия — во втором ряду. После 1780 года она выходит на передовую. С конца XVII до середины XVIII века средняя продолжительность жизни в Колитоне возрастает с 37 до 42 лет, но это не более чем возвращение на уровень, достигнутый ранее. В начале XVIII века Англия отнюдь не блещет успехами в борьбе со смертью; источники слегка расходятся; в 1701–1740 годах смерть берет верх: 1701 год — 28,6 %, 1731—1740-й — 35,8 %! Отчасти Англия расплачивается за рекордную урбанизацию и реализацию новых возможностей с плохо продуманными последствиями. Демография Лондона, превратившегося в гигантский дом престарелых (10 % всей Англии! Париж — это 2 % Франции), и алкоголизм в период национальной катастрофы — jin drinking mania[47], — достигшей пика незадолго до 1740 года, накладываются на последствия неурожаев и эпидемий, не прекращающихся с 1709 года.
С завершением этого периода прогресс становится необратимым. Снижение смертности в 1741–1750 годах до 33 % против 35,8 % в предшествующее десятилетие — это лишь восстановление; 1750 год становится отправной точкой длительного продвижения вперед в борьбе со смертью: 1751–1760 год — 30,3 %; 1791–1800 — 26,9 %.
Франция идет довольно далеко позади. Но все данные согласуются между собой. Прежде всего, прямые источники. «В Бовуази доля людей старше 60 лет среди всех умерших взрослых в XVII веке колебалась от 28 до 40 %; в 1771–1790 годах она составляла от 43 до 61 %. В Сомюруа она возросла с 35–38 до 47 %» (М. Райнхард). Повсюду отмечается падение детской смертности — с 27,35 до 25 %, с 32,8 до 28,7 %, с 24,7 до 15,9 %. В различных районах благополучной Нормандии мы почти везде находим цифры ниже 15 %.
В бедном Лангедоке, как и в Англии, продолжительность жизни взрослых в конце XVII века падает до минимума из-за вспышек оспы и пурпурной лихорадки; во второй половине XVIII века она вновь увеличивается. Детская и юношеская смертность снижается. В Оверни жизнь взрослых все время остается под угрозой, но шансы детей и молодых людей после грозных лет середины века улучшаются. Разворачивается великая битва за детство. Региональные диспропорции остаются огромными — это признак архаики. Они простираются от 180, 140 % в наших нижненормандских приходах через 177 % в южных предместьях Парижа и 191 % в Тезель-Сен-Сернин (Керси) до 244 и 286 % в Сотвилль-ле-Руане и Ингувилле (под Гавром). Ж. Дюпакье проследил за превратностями трудного пути к победе над смертью по данным двадцати сельских приходов французского вексена.
Первый максимум отмечается в 1738–1743 годах — 243, минимум— в 1749–1758 годы— 161 %; затем часть завоёванной территории пришлось отдать: 1759—1768-й — 182 %; амплитуда уменьшается, тенденция становится заметнее: 1771–1779 годы — 138 %; 1780—1785-й — 171 %; 1786—1792-й — 122 %. В конце периода Старого порядка Франция еще не преодолела опасный рубеж в 30 %. В Эно с 1774 по 1781 и с 1785 по 1787 год наблюдаются колебания с 26,7 до 34,3 %. «По обобщенным данным… от 27,3 до 38,9 % в 1770–1779 годах», перед новым подъемом на закате Старого порядка, в тяжелое предреволюционное десятилетие — «от 28,2 до 44,3 % в 1780–1787 годах».
Тем не менее продолжительность жизни сдвинулась с мертвой точки. Для взятых в целом Бретани, Анжу и Вандеи рубеж в 30 лет остался далеко позади (мужчины — 34 года; женщины — 38 лет). При другом подходе мы получаем 32,5 года для поколений, родившихся между 1740 и 1749 годом, и 40 лет — для родившихся между 1750 и 1759-м. В свою очередь, Буржуа-Пиша отмечает резкое изменение ожидаемой продолжительности жизни с повышением смертности детей при рождении, в возрасте 1 года, 5 и 14 лет с 1775 по 1800 год. Несмотря на печальные обстоятельства 1780–1784 годов, Франция в последние десятилетия XVIII века даже несколько наверстывает отставание, которое отмечалось по сравнению с исключительно благополучным шведским сценарием.
Движение линии фронта в ходе войны со смертью можно детально проследить прежде всего на примере привилегированных классов. Согласно справочнику Пеллера Europe’s ruling families («Правящие семейства Европы»), изменения в жизни людей приходятся именно и только на XVIII столетие. В приведенной ниже таблице показано, сколько из каждых 100 человек, принадлежащих к главенствующим семействам генеральной совокупности, при рождении имели шансы дожить до 70 лет:
Таблица 2
Для тех, кто дожил до 50, шансы достигнуть 70-летнего возраста изменяются по той же модели. В отношении жизни людей зрелого возраста наблюдается существенное улучшение: ожидаемая продолжительность жизни 50-летних, в XVI веке составлявшая для мужчин 11,2 года, в XVII — 12,9 года, достигает 13,9 года в XVIII веке и 15,2 года в первой половине XIX века (соответственно для женщин 12,5, 13, 14,5 и 15,2 года). Какой возраст ни взять, подсчеты Пеллера с одинаковой неоспоримостью обнаруживают решительный прогресс. Самая показательная перемена прослеживается в отношении ожидаемой продолжительности жизни 15-летних. Выигрыш составляет 9—10 лет: четверть взрослой жизни дополнительно! По данным Холлингсворта, английские герцогские семейства прогрессируют еще быстрее и заметнее — Англия находится на вершине, возглавляя революцию в области гигиены:
Таблица 3
Смертность детей младше пяти лет в тот же период падает с 34,27 до 20,18 % среди мальчиков и с 29,28 до 15,9 % среди девочек. В XVIII веке прогресс Англии в области детской смертности огромен. При этом он был достигнут не за счет каких-либо важных медицинских открытий, а благодаря тщательному соблюдению элементарных правил чистоплотности и здравому смыслу. Замечено, что среди британских джентри в начале XIX века детская смертность была ниже, чем в бедных кварталах Нью-Йорка в 1930 году. Гигиена жизни и отдых матерей в период беременности были эффективнее, чем вся медицинская наука XX века, вплоть до революции, связанной с появлением сульфамидов и антибиотиков.
По большому счету увеличение продолжительности человеческой жизни стало единственным великим достижением XVIII века. Оно стало возможным благодаря множеству мелких причин, незаметно накопивших критическую массу перемен. Сочетание географических и социальных факторов в открытии фронта против смерти ведет к самым простым выводам. Материальные условия жизни (в сфере экономических перемен Англия тоже была впереди): более обильное, более сбалансированное питание с большим количеством питательных веществ; черепичная крыша вместо соломенной, плохо защищающей от холода и сырости, зато способствующей размножению паразитов и бактерий; чуть лучше выстроенный дом, прогресс каминов, более широкие окна — роскошь, которая усложняет возведение стен и требует столярных работ и использования стекла (промасленная бумага в XVIII веке исчезает даже у бедняков). Вот то, что касается экономики; далее — усилия государства. Оно заботится о распространении некоторого объема знаний. Во Франции интенданты открывают школы акушерок; изолируют Марсель, распространяют упаковки с хиной, при необходимости посылают в регионы врачей, специализирующихся на борьбе с чумой, — этих свирепых стражей общественной гигиены. Именем короля, чума не смеет убивать за пределами Марселя и узкой полоски на юге Прованса и Лангедока. Именем короля… Жизнь подданных — основа богатства правителя.
В завершение остановимся на обыденных вещах: на теле, предметах быта, еде — на всем том, из чего состоит повседневная жизнь. Первая победа над смертью была эмпирической. Нет ничего удивительного в том, что она была достигнута в Англии. Исследователи, которые в последнее время занимались этой важной проблемой, единодушны: одной из причин стал тщательный учет статистических данных, другой — явились важные события в истории медицины. Грандиозный рывок в отвоевании у смерти жизненного пространства в значительной степени предшествует прогрессу медицины. Медицинские знания накапливаются поэтапно: XIII век, затем XVI, революция начала XIX века; пастеровская революция; революция, начавшаяся в 1942 году.
Кардинальное увеличение продолжительности человеческой жизни по крайней мере на полвека опередило лечебные методики Лаэннека, на двадцать лет — изобретение Дженнера. Вернемся к Дженнеру: изобретатель вакцины не был провозвестником XIX века, он был величайшим из эмпириков XVIII столетия. Науки о жизни в XVIII веке буксовали; у них еще не было операциональных моделей. Гипотезы Лепека де ля Клотюра и Вика д’Азира о влиянии климата, окружения и почвы in abstracto[48] были интересны. Но в тот момент, когда они были предложены, ввиду отсутствия методов, измерений, знания клеточных структур, из-за многообразия связей, к которым они отсылали, схемы Вика д’Азира были ложными, они не могли работать в отсутствие информатики. Слишком рано обратившаяся к науке медицина была в XVIII веке обречена на неудачу. Но у нее оставались наблюдения, внимательность, здравый смысл, любовь к миру и к жизни. Практическая гигиена XVIII века изменила строение ойкумены, именно ей на 50 % принадлежит заслуга в формировании важнейшего из предварительных условий начавшегося в то время длительного подъема. Она — ключ к той атмосфере, вне которой идеология XVIII века не могла бы дойти до пределов своей эволюции, но прежде всего она— наиболее бесспорный продукт идеологии Просвещения. За Дженнером стоят Локк и Бэкон. Доверие к чувственным данным — противоречивое дополнение к cogito, основе математизации эпохи Просвещения.
На общем фоне заметно выделяется акушерство. Во второй половине XVIII века в Англии получают распространение роды в медицинских учреждениях. Не следует торопиться с занесением этого факта в графу достижений. До самой пастеровской революции родильные дома были лагерями смерти, хроническими очагами родильной горячки. Обратимся к более точной статистике XIX века. Для 1866 года Л. Лефорт оценивает смертность рожениц в родильных домах Франции в 34 %, в домашних условиях — в 4,7 %; такая же диспропорция при существенно более низких средних цифрах сохраняется и в Англии: в 1855–1867 годах в целом 4,83 %. Родильные дома сами по себе еще не означали прогресса. Посмотрим, однако, кто прибегал к их услугам. Комната для рожениц в лондонском госпитале в 1760–1770 годах — это все-таки лучше, чем притоны, в которых в те же годы нантские девочки-матери позволяли себя обирать, рожали и умирали. Акушерские щипцы появились в Англии очень давно, но их применение во второй половине XVIII века распространялось медленно. Франция под влиянием нескольких интендантов перенимает этот опыт. В одном из источников частота искусственного извлечения ребенка оценивается примерно в один случай из полутора тысяч. Мак-Киоун и Браун отмечают, что решающую роль сыграло не столько изменение техники родовспоможения, сколько «улучшение гигиены в рабочем помещении». К. Уайт, автор A Treatise on the Management of Pregnant and Lying in Women («Трактат по уходу за женщинами в период беременности и родов»), ценного пособия по акушерству, изданного в Лондоне в 1773 году, настойчиво рекомендует соблюдать чистоту и интенсивно проветривать комнаты. Соображения Уайта имеют далекоидущие последствия, они сами по себе составляют маленькую медицинскую революцию. Потребовалась долгая борьба, прежде чем в медицинском сообществе и в обществе в целом было признано влияние окружающей среды на здоровье и болезнь. Идеи Уайта получили распространение в доиндустриальной Англии, где имелись условия, для того чтобы воплотить их на практике: мыло, стекло, обожженный кирпич, камины с хорошей тягой, продукты лучшего качества, в большем количестве и менее дорогие. Upper и middle class[49] открывают свои дома для воздуха и солнца; остается лишь подвести баланс этих микроизменений — составляющих великого прогресса.
Двигаться дальше — рано. Болезни подчиняются циклическим законам, которые мы едва различаем: отступление проказы, распространение сифилиса, периодические вспышки чумы, эпидемии тифа, вспышки холеры, которая с развитием транспорта вышла за пределы твердынь Востока; рост заболеваемости оспой вплоть до Дженнера, несмотря на опасное оспопрививание, колоссальные эпидемии скарлатины в начале XVIII века, распространение тифа в 1770— 1780-х… Рост числа больных туберкулезом, это проклятие быстрой урбанизации к северу от Средиземного моря, за пределами ультрафиолетового щита голубого неба 40-й параллели.
Выше мы проследили за последними конвульсиями чумы. Гонимая во Франции, побежденная в Англии, она затопляет окраины, долгое время держит оборону в Испании — Кадис остается под угрозой еще в начале XIX века; на заре XVIII столетия она совершает набеги на Прибалтику. Там, где монархия привела в движение мощные колеса административной машины, она встречала на своем пути королевских чиновников. Ее противники перегораживают пространство, жгут тряпье, а в портах, которые из-за чересчур оживленного сообщения становятся зонами риска, множатся лазареты и карантины.
Благодаря исследованию Карьера, Курдюрье и Ребюффа мы можем вернуться к рассмотрению марсельской чумы — Марсель 1720 года служит доказательством как минимум двух положений: во-первых, чума — это архаизм, во-вторых, чума вращается вокруг центральной оси густонаселенной Европы, которая накапливает средства и подготавливает идеологию для великих перемен. Марсель, непосредственно сообщавшийся с левантийскими факториями, хроническими очагами болезни, а через них — с центральной Индией, находился на передовой — настороженный, овладевший практическими методами и уверенный, благодаря победоносной игре с огнем, что его невозможно застать врасплох, — и больше не верил в чуму. Но перед лицом давней угрозы, еще не успевшей изгладиться из памяти, Европа эпохи Просвещения сплотилась, забыв о войнах и границах.
«…Тогда, в мае 1720 года, Марсель не думал о чуме. Последний раз она приходила в 1630 и 1649 годах. Никто не вспоминал о ней; что же касается моряков, плававших в Константинополь и в левантийские фактории, то они знали ее как хроническое экзотическое зло, с которым они привыкли считаться, — примерно так же европейцы, жившие в колониях, воспринимали в XVIII веке малярию». В 1719 году с Ближнего Востока вернулось 265 кораблей, «5 тыс. матросов растеклись по городу и, по-видимому, распространили заразу во время стоянки, сами того не зная». Сто тысяч жителей были надежно защищены от опасности. «Товары и экипажи кораблей проходили обеззараживающий карантин в карантинном госпитале — превосходном лазарете, основанном Кольбером». Лучшая организация санитарного дела во всем Средиземноморье. «Семьдесят лет эффективности означали семьдесят лет забвения». Этот крупный — 93 тыс. жителей или даже немного больше — город был густонаселен: в бедных кварталах плотность составляла 1 тыс. человек на гектар. Это был католический город, отличавшийся поистине средиземноморской, неумеренной и чистосердечной набожностью; несколько десятков евреев и несколько сотен тайных протестантов никак не влияли на общую картину. В конце XVII века в нем насчитывался 771 священник и 752 монахини; над ними возвышалась величественная фигура епископа, достойного представителя Контрреформации, гасконца с протестантскими корнями, монсеньора де Бельсенса — прелата, неотлучно пребывавшего в городе, слишком холодного, слишком почтенного, слишком сурового, чтобы нравиться, пользовавшегося несомненным расположением Святого престола и этим нажившего себе немало врагов среди янсенистов.
В начале 1720 года Марселю пришлось прибегнуть к запасам пшеницы с севера Прибалтики и из Средиземноморья, что, впрочем, не создавало особых проблем. На рынке возникло некоторое напряжение, но Марселю было что есть: с марта он поставлял пшеницу в Прованс, а Ло даже пообещал бумаги для закупки хлеба на Леванте. Цены выросли (индекс января 1718 года — 97,6; индекс июня 1720-го — 190,3), но то была общая беда. Марсель, как и вся остальная Франция, страдал от инфляции.
«Двадцатого июня на узкой и сумрачной улице Бель-Табль… о которой и знать не хотели в богатых кварталах… за несколько часов умерла женщина. Симптомы? Черное пятно на губе». Мари Доплан, 58 лет, нищая. Прошла неделя; одна смерть из ста. Двадцать восьмого июня скоропостижно скончался Мишель Кресп, портной, 45 лет. Никаких симптомов. Тридцатого июня за ним последовала его жена, Анна Дюран, 37 лет, нашедшая приют у своей матери. Три смерти, три улицы, и никакой реакции. Марсель не связал их друг с другом, Марсель не верил в чуму. Первого июля — две новые жертвы, снова две женщины, темное пятно на носу, «хорошо известный, почти стопроцентный симптом, но есть и другой — бубоны». С 1 по 9 июля смерть приходит вновь, по нескольку раз в день, ограничиваясь кварталами бедняков. «Этими смертями можно было пренебречь, и Марсель отстранился от них».
Девятого июля умер подросток (13–14 лет) из богатого квартала, у изголовья которого дежурили настоящие врачи — отец и сын Пюизоннели. Диагноз не заставил себя долго ждать: «„Это чума”, — сказали они городским советникам». В доме юного Иссаленка бедствие распространяется. Только после этого начинают приниматься меры. «Ждут наступления ночи, и в одиннадцать часов г-н Мустье, первый помощник мэра, без шума отправляется на место, вызывает носилыциков из карантинного госпиталя, убеждает их войти в дом, вынести умершего и больную и на носилках отнести их за пределы города, в карантинный госпиталь; приказывает отвести туда же всех обитателей дома, сопровождает их лично в окружении стражников, чтобы никто не мог подойти к ним близко, и затем возвращается, чтобы запечатать двери дома известью и песком… Никто не остается в живых, и — знак того, что опасность осознана, — тела всех умерших хоронят в негашеной извести». Теперь чума в карантинном госпитале. Но город все еще пытается отрицать связь между трагедией на улице Жана Галана и тем, что происходит в лазарете. Ведь под угрозой торговые связи Марселя с остальным миром. Комедия продолжается еще несколько дней. А тем временем в бедных кварталах нищие уже мрут как мухи. Восемнадцатого июля об этом вновь сообщает г-н Сикар-сын, врач. Только 26 июля магистрат принимает решение пустить в ход весь арсенал экстренных мер, постепенно выработанных врачами-гигие-нистами, победившими чуму в XVII веке. Известь, ограничения передвижения, вывоз из города пансионеров, эвакуация скота; 31 июля изгоняются 3 тыс. нищих. «Высокое достоинство бедняка больше не служит ему защитой». Возвращается пламя XVI столетия. Второго августа огромные костры из сухой виноградной лозы на городских стенах служат попыткой изгнать страх страхом; сотни домов опечатаны. Замурованным «смертникам» «помощники тюремщиков» разносят еду, даря короткую и безрадостную отсрочку. Вороны среди бела дня тащат к извести карантинного госпиталя свою долю трупов. Бегство богатых и благоразумных остановлено. Пути к бегству перерезаются один за другим. Чума в церквях; больше игр, больше собраний, больше служб. Девятого августа по городу прогромыхали первые повозки с трупами. «Тогда умирало по сто человек в день». Середина августа: «умирало по триста человек в день». Конец августа: пятьсот человек. Начало сентября: тысяча человек в день. Закутанные в навощенные плащи каторжники, переквалифицировавшиеся в работников похоронного бюро, почти бок о бок со священниками орудуют крючьями для погрузки трупов. Предсмертное причастие дается на кончике щипцов длиной 2 м 60 см. Люди умирают прямо на улицах… «Убирали только совсем разложившиеся трупы, которые, пролежав на улице больше десяти дней, рассыпались на куски при малейшем прикосновении… чудовищные тела, раздувшиеся, угольно-черные, другие, тоже раздувшиеся, синие, фиолетовые или желтые, смердящие и лопающиеся, оставляющие за собой след гнилой крови». Огромные, уравнивающие всех братские могилы и известь…
Без устали жертвующие собой ради других, спокойные, храбрые, ничтожные, великолепные и трагические — магистраты, иезуит отец Милле, несколько монахов, выделяющихся на фоне приходского духовенства, по большей части попрятавшегося кто куда, «Анри Франсуа Ксавье де Бельсенс де Кастельморон, епископ Марсельский, настоятель монастыря Шамбонской Божьей Матери, королевский советник… Одетый в шелковую сутану с „очень высоко” закатанными рукавами, со смоченной в уксусе губкой под носом, он в одиночку обходит город», распределяя пожертвования, ободряя и исповедуя умирающих.
Крещендо — затем декрещендо. К 15 октября каждый день умирает не более ста человек; 18–20 октября — двадцать… С 6 по 15 ноября смертность повышается до 50 человек в день; еще один небольшой всплеск происходит в середине декабря. В начале 1721 года вместе с облегчением появляются первые похоронные дроги: смерть вновь обретает приличные формы. «…В разгар дня они влачили свою безобидную поклажу. Вид этой повозки ободрял, — как ни удивительно, она явилась символом надежды; она свидетельствовала, что ненасытный Молох вновь сделался привычным и рассудительным сотрапезником за столом человеческой жизни». В 1721 году в Марселе осталось 50 тыс. жителей. Мода на свадьбы и рост числа крещений не помогли в одночасье преодолеть долговременные последствия этой великой и архаической жатвы смерти.
Марсельская эпидемия знаменовала собой конец чумы в густонаселенной Европе. Именно своей внезапностью: Марсель не был бы захвачен врасплох, если бы не самоуверенность, родная дочь поколения французов, выросшего в безопасности. Масштаб и эффективность реакции, как на национальном, так и на международном уровне, демонстрируют возможности свободного рационального действия, скромного, но результативного влияния на ход вещей, которым не следует пренебрегать; это вторжение Средних веков показывает, что для узкой Европы нестабильного периода Просвещения Средневековье стало далеким прошлым. Механизм неожиданности был демонтирован. На авансцену вышли события. Ни удачный бросок костей, ни социальная наука никогда не исчезнут полностью из сферы исторического исследования. Равно как и случай. «Великий святой Антоний», капитан Жан-Батист Шато (Марсель), возвращается в субботу, 25 марта 1720 года, после десяти месяцев и трех дней отсутствия; он совершил плавание по маршруту Смирна — Москоносси — Кипр — Сайда — Тир — Триполи — Кипр — Ливорно. Рутинный рейс. Каждый год марсельский порт принимал по две с половиной сотни кораблей из стран с хроническими очагами дремлющей чумы. На «Великом святом Антонии» за время пути при подозрительных обстоятельствах умерло пять человек, однако санитарные свидетельства в полном порядке и имеется выписанный по всем правилам сертификат санитарного врача Ливорно, настоящего специалиста. Двадцать пятого мая корабль «бросил якорь у острова Помег» для традиционной дезинфекции, «как любой корабль, идущий с Леванта или из Варварии». В январе 1720 года в Дамаске и его окрестностях свирепствовала чума. Шато не колеблясь загрузил в трюм зараженные товары — кипы хлопка-сырца; это стоило жизни шести марсельским грузчикам, которые их перетаскивали. Взятый на борт турок несомненно был переносчиком чумы… Наконец, как установило следствие, Шато — чудовищная халатность! — купил в Триполи «такелаж и отличное полотно с английского корабля, весь экипаж которого, по слухам, умер от чумы». Марсель был «полностью уверен в надежности и непроницаемости своих санитарных кордонов». Цепочка мелких небрежностей пробила в нем брешь. Добавьте к этому диагноз, из-за недостаточности опыта поставленный неправильно или слишком поздно. Белье моряков, проходивших карантин, было отправлено их семьям; вместе с бельем — блохи, вместе с блохами — чума.
И — соответственно — масштаб мер, призванных остановить бедствие. Ранее мы отмечали эпизод с участием принца-регента, великодушно одобрившего, вопреки букве договоров, меры, принятые в Кадисе. Марсель стал мертвым городом, отрезанным от остального мира сначала с моря, а затем и с суши. Тридцатого июля 1720 года парламент Экса под страхом смертной казни запретил общаться с погонщиками мулов и возчиками. Город снабжался с моря, под вооруженной охраной и без малейших контактов. Запрет, касающийся Марселя, был распространен и на другие французские порты. Даже год спустя Франция не могла свободно сообщаться с Марселем под угрозой бойкота со стороны других европейских стран. Это свидетельствовало о паническом страхе, отчасти смешанном с недоброжелательностью. Понадобилось три года и два месяца, чтобы Кадис со множеством оговорок и ограничений приоткрыл наконец двери для торговли с Марселем. В письме консула Партье (A.N.A.E., ф. 228, л. 246) сообщается о почти невероятной новости: в четверг 30 сентября 1723 года «двум французским кораблям, идущим из Марселя, после двухнедельного карантина было наконец-то дано разрешение войти в бухту, потому что они нагружены мылом, квасцами и другими товарами, через которые невозможно заразиться. В тот же день разрешение на вход было дано двум тартанам, идущим из Сета (Лангедок)». Свое донесение Партье заканчивает так: «Решение о допуске очень обрадовало наших торговцев, потому что таким образом свобода нашей торговли с Испанией мало-помалу почти полностью восстановилась». Только почти. Июль 1720 — октябрь 1723 года — время великого страха.
Последняя великая чума на Западе (в Марселе, Лангедоке и Провансе она унесла около 100 тыс. жизней, из них не менее 50 тыс. только в Марселе) была вызвана блохами, без посредства крыс. Как известно, чума имеет три разновидности и передается от крыс к человеку, как правило, через крысиных блох. Чума, хроническое заболевание черных крыс, периодически перерастает в эпидемии; ее эпицентр находится в Индии, оттуда через левантийские фактории она распространяется в направлении Средиземного моря. Целые популяции черных крыс могут быть охвачены чумой; они гибнут в огромных количествах; блохи, которых они переносят, в массовом порядке переходят на человека; если крысы гибнут миллионами, человеку грозит опасность.
Марсельская чума принадлежит не к классическому, а к другому, более редкому, типу, поражающему только людей и имеющему единственного переносчика, — это не крысиные, а человеческие блохи. «Простое сложение числа случаев заболевания людей, вызванных укусами крысиных блох, даже на самом пике распространения инфекции не может дать заболеваемость, превышающую, например, порог 5 % в месяц, тогда как умножение числа случаев заболевания за счет передачи от человека к человеку способно за тот же промежуток времени довести заболеваемость до 80 %…» «Одним словом, крысиные блохи складывают, тогда как человеческие — умножают».
Септицемическая бубонная чума, передающаяся от человека к человеку: эпидемия принимает такую форму не чаще, чем в одном случае из десяти. Марсельская чума принадлежит к категории известных в истории моровых поветрий — таких, как в XIV веке (1348 год — исключительно легочная форма), в XVI веке и, конечно, в начале XVII столетия, — а не к числу классических средиземноморских эпидемий, бушевавших на Среднем Востоке и на испанском Леванте (1680-е годы). Это отчасти извиняет медлительность врачей. Септицемическая бубонная чума, передающаяся от человека к человеку: несколькими веками раньше количество жертв, скорее всего, исчислялось бы миллионами. Сто тысяч — и миллион: разница в пользу государства. Магистрат запретил чуме убивать подданных короля. Одновременно становится понятной несколько необычная и слегка неадекватная реакция Франции, Испании, Италии, Португалии, Священной Римской империи, Австрии, Ганзейского союза, Голландии, Англии. Все-таки не стоит забывать, что Бог помог королю в его справедливой борьбе. Черная крыса остается самым верным союзником чумы. Циклические вспышки чумы нелегко подавить. Однако с конца XVII века черная крыса начинает отступать под натиском не столь привередливого и более приспособленного конкурента — серой крысы, или пасюка, пришедшего из Норвегии. В конце первой трети XVIII века она добирается до Франции. Эта «деревенщина» нахально отказывается от традиционной роли нового переносчика болезни. Это благодеяние, пришедшее с севера, добавляется к другим. В Марселе больше не будет чумы.
В XVIII веке смерть меняет облик. Марсель, январь 1721 года: «В то время стали ходить на похороны умерших от обычных болезней. Те, кто привык видеть, как трупы выбрасывают буквально на свалку, с удовольствием смотрели на погребение, и то, что в другое время было бы поводом для грусти, в эти годы становилось поводом для радости».
Вся идеология эпохи Просвещения вращается вокруг постыдности смерти. Просветители отвергли картезианскую парадигму, распространили механистическую гипотезу на ту область, где она не имела точки опоры, попытались наложить эсхатологию на течение времени. Им требовалась незаметная смерть, о которой можно было бы забыть. Если внимательно присмотреться к марсельским похоронным дрогам, чистеньким и жизнеутверждающим, этого будет достаточно, чтобы увидеть в них минимальную составляющую громадного усилия, приложенного философией Просвещения. Коротко говоря, смерть более не имеет прав в городе; она, со всей ее неприятной сущностью, стала частным делом, низведенным до уровня личных переживаний и семейного круга.
Публичная смерть стала семейным делом. Будем опираться на работу Филиппа Арьеса. В Европе и Америке, то есть в христианском мире, смерть проходит четыре стадии. Первый этап — молчаливая, старинно-завещательная смерть раннего Средневековья, сохранившаяся у крестьян Толстого: лицом к стене, спиной к живым, один на один с Богом. Второй этап — публичная, по сути своей уже барочная смерть позднего Средневековья и XVII века. Определяющее событие общественной жизни, смерть-спектакль в назидание живым… На третьем этапе круг сужается. Смерть остается осознанной, но ее социальные рамки сводятся к семейному кругу (здесь XVIII век следует переменам, произошедшим в XVII, и опять-таки оказывается вполне тождествен XIX веку). Четвертый этап: смерть становится все более и более подпольной, ее скрывают от умирающего, а потом — за счет отказа от траура, этой последней уступки, — и от живых. «В прежние времена, — отмечает Арьес, — смерть была трагедией, нередко комической, в которой играли умирающего». В этом жанре немало отличился Вольтер: он двадцать раз репетировал, но довольно плохо отыграл последний акт в июле 1778 года. «В наши дни смерть — это комедия, в которой играют человека, не знающего, что он должен умереть».
Разумеется, три первых этапа как целое противопоставлены четвертому. Переход от второго к третьему занял примерно век. Простой народ на сто лет отстал от аристократии. Этот важный поворот позволяет приблизиться к сути эпохи Просвещения.
На протяжении всего XVIII века, как и веком ранее, «считалось само собой разумеющимся, что человек знает о приближении смерти — либо потому, что он внезапно осознал это сам, либо потому, что его пришлось предупредить… В ту пору смерть редко бывала внезапной, и внезапной смерти очень боялись — не только потому, что она не оставляла возможности для покаяния, но и потому, что она отнимала у человека его смерть. Надо было быть сумасшедшим, чтобы не замечать признаков надвигающейся кончины; моралисты и сатирики немало высмеивали чудаков, не желавших признавать очевидное». Роль близких, духовных друзей, заключалась в том, чтобы, когда придет необходимость, стать nuncii mortis[50]. Дон Кихоту врач, недовольный его пульсом, советует «на всякий случай подумать о душевном здравии, ибо телесному его здравию грозит… опасность».
«Чем ближе мы подходим к нашему времени, чем выше поднимаемся по социальной и городской лестнице, тем меньше человек ощущает свою собственную близкую смерть…» В XVIII веке врачи отказались от роли nuncii mortis[51]. Друзья тоже больше не вмешиваются, происходит сдвиг в сторону семейного очага. Постепенно. В простонародной среде в первые десятилетия XVIII века смерть чаще всего остается публичной. «Умирающий не должен был быть лишен своей смерти». Необходимо было также, чтобы он на ней председательствовал… Пока кто-то «покоился на ложе, тяжело больной», комната заполнялась людьми — родными, друзьями, соседями, собратьями. Окна и ставни были закрыты. Зажигались восковые свечи. Если прохожие встречали на улице священника, несущего предсмертное причастие, обычай и благочестие требовали, чтобы они последовали за ним в комнату умирающего, хотя бы тот был им вовсе незнаком. Приближение смерти превращало эту комнату в своего рода общественное место. В этом смысл фразы Паскаля: «Я умру один», — намеренная парадоксальность которой подчеркивает, по контрасту с толпой присутствующих, духовное одиночество умирающего. Разумеется, священники старались навести в этой сутолоке хоть какой-то порядок, а врачи эпохи Просвещения в конце XVIII века порывались из соображений гигиены гасить свечи и открывать окна.
Каждый человек был свидетелем стольких смертей, что, не слишком страдая, повторял те слова и движения, которые в момент смерти приходили ему на память. Эти смиренные занятия в последние часы помогали и живым, и самому умирающему.
В XVIII веке в кругах знати продолжалось медленное движение. Ретиф де ла Бретон (автор «Парижских ночей») оставил нам свидетельство того, каков был стиль смерти в Париже во второй половине XVIII века. «Однажды вечером, проходя по улице Египтянки, ныне уже не существующей, Ретиф был привлечен звоном колокольчика: священник в сопровождении клирика нес предсмертное причастие» (Пьер Гаксотт). Автор порнографических книг и друг философов повел себя вполне в духе христианской традиции: «Как вспоминает Ретиф… он последовал за ними, подтягивая вместе со священником слова псалма, который читал клирик. На маленькой улице Верде они поднялись на шестой этаж к небогатому почтенному буржуа, дышавшему на ладан. „Брат мой, — сказал священник, — ваша жизнь была беспорочной и трудной, уповайте же на доброту Господа; в этой жизни вы знали одни лишь тяготы; награды ждут вас в жизни вечной; с таким смирением перенося несчастия…” — „Да ведь я, — прервал умирающий, — я был счастливейшим из смертных, у меня была лучшая на свете жена, прекрасные дети, работа, здоровье… Я был одним из счастливейших”. Священник прослезился, обнял его и, взяв причастие, воскликнул: „Мой Боже! Вот сосуд, достойный Тебя!” Он причастил больного и опустился на колени, чтобы прочитать „Тебя, Бога, хвалим”» (о, сентиментальный XVIII век!). Достаточно ограниченная интерпретация, но, что гораздо важнее, здесь — прочность ненарушимой традиции, глубина христианского таинства.
Смиренный и благородный буржуа из рассказа Ретифа умирал в Париже накануне революции как крестьянин XVII века. Тем решением наверху уже начинались перемены, смерть становилась достоянием семейного круга. Присвоение смерти семьей в XVIII веке — составляющая часть двух различных структур. Это один из аспектов общего роста роли семьи. Более, чем когда-либо, ребенок и умирающий принадлежали узкому кругу ближних. Супружеская семья аккумулировала в себе непрерывно увеличивающуюся часть эмоциональной жизни. Но, кроме того, общество более не способно интегрировать смерть. Идеология Просвещения удобства ради отказалась, по крайней мере во Франции и в Англии, — но Англия раскаивается в этом — от всякого эсхатологического продолжения. У нее нет ответа на нелепость могилы; прикрываясь удобным секуляризующим distinguo[52] и используя сдвиг в сторону личностных переживаний, элита эпохи Просвещения избавляется от смерти и от умирающего, перекладывая эту ношу на узкий круг членов семьи.
Одновременно, в духе «очищенного» христианства Реформации и Контрреформации, элита XVIII столетия, заботясь о гигиене (удобство живущих — превыше всего!), без колебаний разрушала до основания важнейшие обычаи традиционного общества. В XVII–XVIII веках хоронили быстро. Примерно до 1720 года погребение совершалось в церкви на следующий же день. Но в 1720—50-е годы в результате упорной и, без сомнения, оправданной борьбы останки бедняков повсеместно лишаются допуска в церковь, попадая в освященную, но все-таки ненадежную землю кладбища. В то же самое время епископ Лизьё запрещает играть свадьбы по субботам. Борьба против чрезмерного пристрастия к трупам. Недоверие к сексу, распространявшееся даже на освящающее его таинство, религия души, идеология элиты. Между тем требования гигиены ведут к новому неравенству перед лицом смерти. Гигиена не изгоняет аристократов и духовенство из нефа и с хоров. Достаточно складывать тела бедных, имя коим — легион, вне пределов охранительных сводов храма, в стороне от обнадеживающего и воплощенного таинства алтаря. Высокое достоинство бедняков… Умение различить в их чертах облик Христа в день Страшного суда… Возможно, подобные мысли посещали господина с улицы Верде. Элите они вскоре сделаются чужды. Философам — это само собой, и христианам. Душа и чистота, Господне величие, главенство морали и ясность мысли — вот их новое богатство: клин клином вышибают. Анимизм бедняков? Таинство Воплощения!
Потому-то люди эпохи Просвещения были горды своей короткой победой над смертью. Десять дополнительных лет означали двукратный рост населения. Трупы на кладбище и скрытая от посторонних глаз агония. «Сон разума рождает чудовищ». Гойя с барочной гениальностью проиллюстрировал это классическое изречение. Свету разума нечего сказать на эту тему. Первые поколения эпохи Просвещения избегали ее. Уверенность в приобретенных привычках, впечатления христианского детства будут им в этом помогать. Но не бесконечно. Во второй половине XVIII века, пусть и не во Франции, это наконец поймут.
В хронотопе расширяющейся Европы параметры человеческой жизни впервые по-настоящему изменились. Расширение кругозора людей — первый объективный факт, который смогла уловить философия Просвещения. Она подталкивала человека проникать в сферы, прежде безраздельно принадлежавшие политике и религии. Это расширение кругозора служило внешним стимулом для идеологии Aufklarunga; оно неотделимо от государства, активного и действенного участника этого завоевания человеком себя самого.
В своем стремлении к расширению территории и к могуществу государство подталкивало движение приграничных областей; в своей заботе о том, чтобы лучше исчислять людей и лучше управлять ими, государство заложило основы статистики. Без нее, а значит, без государства не было бы социальной арифметики, не произошло бы, по причине отсутствия данных, выхода за пределы научного, механистического разума в направлении человека. Государство стоит у истоков общественных наук — достояния XVIII века. Государство вело борьбу с бедствием, отнимавшим у него подданных, и, благодаря своему богатству, победило. Государство — и норвежская серая крыса пасюк сумели справиться с чумой: A fame, a peste, a bello, libera nos, Domine[53]. Голод стал реже, а война — гуманнее.
Буржуазное государство, государство как гиперструктура? Если угодно, — но структура эффективная и текучая. Оно служит центром всех социальных образований, двигателем перемен. Государство — источник преобразований. Не в одинаковой мере. Его роль относительно более значима на периферии, нежели в странах густонаселенной центральной оси. Государство эпохи Просвещения взялось за титанический труд: наверстать, вывести «границы» на уровень центра, выстроить с запада на восток и с севера на юг — отчасти из духа соперничества, отчасти для равновесия — однородный пространственно-временной континуум. Таким образом, не может быть и речи о том, чтобы исключить государство из исследования, ставящего своей целью объяснение эпохи Просвещения. Необходимо, скорее, обратное: отвести государству чрезвычайно большое место. В конечном счете государство эпохи Просвещения по сути своей остается блистательным наследием прошлого.
Как обойти вопрос о связях между государством и идеологией? Нередко, будучи частью политических размышлений, идеология Просвещения фатальным образом обращается к проблеме государства и оказывает влияние на тех, кто определяет его судьбу. Взгляд на природу вещей побуждает различать, вопреки видимости, большие сегменты пространства. В центре, в странах срединной оси, изначальная форма государства изменяется мало — постольку, поскольку революция для них уже в прошлом; вокруг, на окраинах, царит подлинное государство эпохи Просвещения, государство, сражающееся с реальностью, которую оно старается подчинить: государство, страстно одержимое идеей наверстать отставание.
В XVIII веке в Европе не было крупных политических потрясений. Пространство главенствует. С 1680 по 1780 год карта нередко меняется; к 1713 году она была довольно основательно перекроена; эти изменения происходили в соответствии с логикой, которую нетрудно понять. Взгляду предстают две Европы, по обе стороны от линии Гамбург — Триест: первая — стабильная, древняя, характеризующаяся устойчивым ростом, быстрым, но без скачков и всегда остающимся под контролем; вторая — со смещениями и скачками не до конца освоенного пространства. Стабильный запад противостоит более текучему востоку; границы на востоке передвигаются легче, чем на западе, потому что на западе теснее связи между человеком и государством. Во Франции, Англии, Нидерландах, Соединенных провинциях государство воздействует на людей напрямую. На востоке государство — это вельможи, junkers[54], магнаты, крупные собственники. Между ним и равнинной страной крестьян, осваивающих целину, стоит система государственного и частного землевладения: раздел Польши — это перераспределение десяти тысяч поместий; ассимиляция Эльзаса — это долговременный проект, осуществлявшийся тактично и великолепно удавшийся благодаря ста пятидесяти годам усилий, без единой фальшивой ноты. На западе, за исключением Франции и Англии, государства не отождествляются с передовой национальной реальностью; при этом в старых территориальных рамках установлены давно сложившиеся, привычные отношения, которые не так-то легко разрушить. В этом плане реальный уровень хорошо поддается измерению: десять южных голландских провинций, герцогство Миланское, Неаполь составляют привычные объединения; любая перекройка таких регионов куда тягостнее, чем перевороты наверху: аннексия Руссильона в 1659 году, уничтожившая единство Каталонии; медленное размывание испанских Нидерландов Францией Людовика XIV в 1659–1679 годах; изменение в 1748 году традиционной границы между Ломбардией и Пьемонтом, повлекшее за собой массовые переселения и демографические колебания. Точно так же прусская аннексия Силезии в 1740–1742 годах в человеческом измерении стала по большому счету более важным событием, чем первый раздел более не существующей Польши в 1772 году.
И наоборот, когда в 1713 году Утрехтский мир передал под власть австрийской короны периферию европейской империи испанцев — Нидерланды, герцогство Миланское, Неаполитанское королевство, Сардинию (в 1720-м Пьемонт получил ее от императора в обмен на Сицилию), он установил новое равновесие в верхах, нисколько не изменив отношения людей с монархом в рамках связывавшей их привычной реальности. В конечном счете не слишком важно, что испанские Нидерланды сделались австрийскими: Нидерланды, Милан, Неаполь, Сицилия — вот единственная реальность. Государство находится на том же уровне. Династическая система была не больше чем принудительно навязанный союз.
Обратимся к главной реальности — территориальному государству, сложившемуся в XV–XVI веках. На западе, в зоне высокой плотности населения и старинных связей между человеком и его окружением, государство достигло своих пределов и не выходит за них. После 1680 года происходит лишь уточнение границ, деятельность же государства осуществляется внутри установленных пределов. Политическая география на время потеряла всякую подвижность. Никаких сил, кроме равнодействующей, направленной на подтверждение статус-кво, на защиту внутренних интересов, на увеличение государственного богатства.
Возьмем Францию: с 1680 по 1780 год — только два важных изменения: постепенное поглощение того, что к 1766 году осталось от Лотарингии, да покупка Корсики в 1768-м. Крупномасштабные перемены происходят в колониях и касаются благосостояния государства, но не его существования. Англия утверждает свое первенствующее положение на Британских островах. С 1703 года союз с Шотландией становится уже не только династическим, в плане передачи англичанам и шотландцам равных прав намечаются контуры Соединенного Королевства. Колонизация в XVII веке пустынного северо-востока Ирландии способствовала укреплению англо-шотландского союза. Ирландия, находившаяся в руках крупных землевладельцев, частью английских, частью вовлеченных в английское культурно-экономическое пространство, не составляла проблемы. Процесс объединения завершился в 1800 году принятием билля об унии. Британские острова, Франция, 80 % Центральной Европы — пространство успехов политически очерчено. В Италии, за исключением границы между Пьемонтом и Ломбардией, изменения носят династический, а не территориальный характер. Запад и юг Германии в 1713 году подверглись лишь незначительным подвижкам. Между католической Германией, которая переживает застой, и протестантской Германией, которая, в соответствии с приятным для философов и протестантов стереотипом, в период Aufklarung’а бурно развивается, сохраняется равновесие, достигнутое в 1648 году после трех десятилетий войн. Нидерланды, Соединенные провинции и Льеж также обрели устойчивые границы. Испания лишь на первый взгляд пострадала от Утрехтского договора. Она освободилась от традиционных имперских обязательств, которые уже не могла выполнять и которые подавляли ее своей тяжестью. Политика Италии при Фарнезе была направлена на достижение нового равновесия в Средиземноморье, она вызывала удовлетворение у каталонцев и валенсийцев, помогала им выдерживать усиление центростремительных тенденций в политической гегемонии Кастилии. На западе государство волей-неволей работает вглубь, ибо земля стоит дорого.
Франция и Испания — 500 тыс. кв. км, Британские острова— 315 тыс. кв. км политической унификации и, в той или иной степени, осознания национального единства. Срединная Европа — это еще и область государств среднего размера: Португалия — 90 тыс. кв. км, Неаполь — 70 тыс. кв. км, не считая Сицилии, чуть больше — 100 тыс. кв. км с учетом Сицилии; Венеция переживает упадок: ее итальянские земли в конце XVI века составляли 31,4 тыс. кв. км, внешние владения увеличивали эту цифру вдвое, а с 1720 года территория Светлейшей вместе с Истрией, Далматинским берегом и Ионическими островами не достигает даже 50 тыс. кв. км. Грубо говоря, это размер Сардинского королевства (62,5 тыс. кв. км) и церковных земель (44 тыс. кв. км). Австрийские Нидерланды и Соединенные провинции тянут на 27 тыс. и 30 тыс. кв. км. Милан уменьшился с 16,65 тыс. кв. км (1600) до 8,35 тыс. кв. км (в конце XVIII века). Тоскана — 20 тыс. кв. км, Парма — 5,7 тыс., Генуя без Корсики — 5 тыс. кв. км. Майнцское курфюршество, крупнейшее из духовных курфюршеств, занимает 6,15 тыс. кв. км; Ганноверское курфюршество, самое небольшое из светских, — 13 тыс. кв. км (с 1714 года его судьба тесно связана с Англией); Бавария (1 млн. жителей) и Саксония держатся на уровне 30 тыс. кв. км.
В Западной Европе сохранились и маленькие государства — крупные сеньории на западе Германии, швейцарские республики, лишь часть из которых связала себя непрочными узами конфедерации. Показателен случай Женевы: именно ее пример имплицитно лежит в основе политических теорий Жан-Жака Руссо. На западе все пространство поделено между четырьмя крупными объединениями: Британскими островами, Францией, Испанией и Португалией, — маленькие и средние государства располагаются на восточной окраине, по оси Италия — Альпы — Рейнская область, между Рейном и Эльбой. Они служат буфером между западом и новыми светилами, которые восходят и мерцают на востоке.
На востоке Европы в самом разгаре погоня за ростом населения, и идет освоение внутренних и внешних окраин, — еще не обретен территориальный баланс. Только здесь география государств подвергается непрерывным изменениям. Это ведет к краху старых территориальных образований, таких эфемерных государств, как Священная Римская империя и Польша. Польшу (850 тыс. кв. км), конфедерацию сеймов и магнатских республик, то есть 10 тыс. крупных поместий, ждут три раздела (1772,1793,1795). Последующее формирование польского национального государства началось с предварительной ломки этой политической системы, соответствующей X веку на западе. На столь огромном и неопределенном пространстве ни одно государство не могло стать Иль-де-Франсом или Пруссией, поэтому нападение извне оказалось роковым — оно же стало спасительным. Священная Римская империя напоминает Польшу как по площади, так и по политическому устройству. Однако, в отличие от Польши, германский мир стал свидетелем появления крупных территориальных образований: обширной, хотя и децентрализованной Австрии и не столь протяженной, но более удобно расположенной Пруссии, — которые стали предвестниками пространственной организации, более соответствующей потребностям экономического роста.
Священная Римская империя непрерывно теряла те остатки своей политической сущности, которые удалось сохранить после демографической катастрофы 1630—40-х годов и Вестфальского мира (1648). Традиционная напряженность по религиозному признаку (протестантская Германия — католическая Германия) между севером и югом, вполне во вкусе эпохи Просвещения (эффективность/просвещение — мракобесие/аморализм), отнюдь не способствовала сохранению имперского мифа. Столь же суровые, сколь и несправедливые инвективы Николаи в адрес Баварии выражают именно презрение севера по отношению к югу: «В Баварии настолько же много монастырей и попов, насколько мало там школ»; суждение несправедливое, как и аналогичное высказывание Рисбека, сделанное семь лет спустя, в 1788 году. Католическая южная Германия мстит в своем духе и в ущерб себе самой, отвергая все, что происходит за ее пределами. Геллерт, Клейст, Клопшток, Виланд, Лессинг, Кант и молодой Фихте не были ее современниками. В культурном плане есть основания говорить о двух несообщающихся хронотопах. Север, завлекаемый прусскими соблазнами, не может простить католическим землям юга, что те смотрят в сторону Австрии.
Остатки империи окончательно разваливаются в начале XVIII века под тяжестью Австрии, ставшей по большей части придунайской. «С 1648 по 1707 год действительно предпринимались попытки вести имперскую экономическую политику» (Ф. Дрейфус). Тексты, изданные с 1676 по 1689 год перед лицом французской угрозы, были призваны установить единые правила торговли, которые применялись бы во всех землях империи. В наши дни Ингемар Бог отважилась нарисовать смелую картину, изобразив что-то вроде общего рынка. Ну а Лейбниц? Он действительно был современником Спинозы и Локка. Спиноза бросил свой «Трактат» на помощь проигранному делу республиканской партии; Локк был теоретиком победы «Славной революции», а Лейбниц, иренист, примиритель противоречий, изобретатель исчисления бесконечно малых, вел борьбу за империю: в основе его мысли лежал политический вызов. Лейбниц был величайшим, но не единственным: долгие годы юристы старались дать юридическое определение империи, на это была брошена целая бригада юрисконсультов. В их числе были Райнкинг, Зекендорф, Арамайс, Лимнайс, Конринг, Хемниц, Пуфендорф… и Лейбниц. Расширение Австрии вниз по Дунаю разрушало имперскую мечту. Антиавстрийская партия набирает силу. X. Хеннигес в своих Meditationes ad Instrumentum Pads Caesareo-Suecicum («Размышления о достижении мира между кайзером и Швецией»; десять толстых томов, изданных с 1706 по 1712 год в Галле, в зоне прусского влияния) обрушивается на имперские порядки: «…Семилетняя война со всей определенностью выявила наличие внутри Империи юридического конфликта. Анти-имперские памфлеты растут как грибы, попадаются даже переиздания антигабсбургских сочинений времен Тридцатилетней войны».
Рейхстаг теперь заседает в Регенсбурге, на Дунае, слишком далеко к югу, слишком близко к Австрии. Он состоит из трех коллегий: Коллегии курфюрстов, Коллегии князей и Коллегии городов, Майнца, Трира и Кельна — трех прирейнских духовных курфюршеств; Саксонии, Бранденбурга, Пфальца и Богемии, к которым незадолго до того присоединились Бавария и Ганновер. В середине XVIII века Ауэрбах, по праву заседавший в Коллегии князей, перечислял: «31 духовный князь, 39 прелатов, 59 светских князей, то ли 75, то ли 80 прямых графов. Добавьте к этому множеству еще и Коллегию городов, в которой были представлены 52 города империи». В рейхстаге представлено 269 земель, но ни одна из земель, обладающих фактической независимостью, там как раз не представлена. С 1663 года рейхстаг заседает непрерывно, так что императору нет нужды его созывать. Во главе его стоит Имперский совет, которым с полным правом руководит курфюрст Майнца. В религиозном отношении рейхстаг делится на две фракции: католическую фракцию возглавляет курфюрст Майнца, евангелическую — курфюрст Саксонии. В этом разделении обнаруживается забавный анахронизм имперских институтов власти: в империи, на 65 % протестантской, большинство рейхстага составляют католики, католицизм исповедуют члены Совета и сам император. Гугенотский публицист сетовал по этому поводу: «В Коллегии князей правом голоса пользуются столько епископов, аббатов и аббатис… что они буквально душат протестантов». Вполне понятна нелюбовь северян к этому учреждению в австрийском духе.
На востоке политические границы дрейфуют из-за слабости государства. Священная Римская империя и Польша, не сумев приспособиться, клонятся к закату. Случай Швеции, традиционно рассматриваемый в том же ряду, в действительности совершенно иной. В XVII веке Швеция превратила mare balticum в mare suecicum[55]. Создание шведских форпостов в Померании, в устьях Эльбы, Везера, Одера преследовало торговые цели, а в Карелии, Ингерманландии, Эстонии и Ливонии напоминало скорее колонизацию. Смерть Карла XII по крайней мере освободила Швецию от этого обременительного наследства. Ништадтский мир (1721) способствовал превращению Швеции в национальное государство, располагающее Маге balticum — Балтийское море; mare suecicum — шведское море (пат.), к тому же широкой приграничной полосой в лице Финляндии. Мы уже видели на анализе смертности масштабы шведских успехов в XVIII веке.
Распад архаичной прибалтийской империи шведов утвердил новую реальность: подъем Пруссии, России и Австрии. Образование Австрии как континентальной сверхдержавы, ключевого фактора европейского равновесия, относится к 1680-м годам. Шестьсот пятьдесят тыс. кв. км сплошного земельного массива — плюс, после 1713 года, 4/5 испанских владений в Италии (115 тыс. кв. км из 143 тыс.) и Нидерланды (25 тыс. кв. км), регулярная армия численностью 150 тыс. человек и отвратительное финансовое состояние. Блистательная, но чересчур поспешно возведенная конструкция, выросшая слишком быстро, объединившая густонаселенные территории и противоречивые древние традиции, а также 300 тыс. кв. км колониальных земель, которые требовалось заселить и обустроить. Итальянские и бельгийский придатки ослабляли Австрию. Сокращение их протяженности согласно Аахенскому договору (1748) было conditio sine qua поп глубинной работы внутри страны, осуществленной Марией-Терезией.
В отношении государства Пруссия наряду с Россией — наиболее интересное образование XVIII века. Российское государство — новинка второй половины XVIII века; его поспешное построение основано на решающем упрощении: Россия Екатерины II еще в большей степени, чем Пруссия или Австрия, представляет собой двухэтажную конструкцию, что и отличает ее от Польши. Польша — не более чем конфедерация магнатов, Россия же в конечном счете — «маленькое государство», непосредственно управляющее 2 млн. человек, своего рода крупное курфюршество, располагающее ресурсами, переданными ему владельцами 20 млн. крестьян (у каждого из которых их насчитываются иногда десятки тысяч).
Оставим в стороне скандинавский мир — на деле Швеция, Финляндия, Дания и Норвегия относятся к Западу: его рубежи устойчивы и ясно определены. Австрия, Пруссия и Россия делят между собой восток Европы, они оттесняют Речь Посполитую и Турцию, продвигая как внутри, так и снаружи обновляющиеся приграничные зоны. Политическая география Восточной Европы, поздно пришедшей к государственности, как следствие, более проста и представлена лишь крупными объединениями: Пруссия, собранная, законченная, устойчивая, вся обращенная вглубь; Австрия, тяжеловесная и неповоротливая, но богатая людьми и ресурсами, уже старая среди молодых; Россия, динамичная, стиснутая пространством, могучая, далекая, варварская. Эти молодые государства нестабильны и жаждут пространства. Их рост и сокращение расстояний усложняют структуру европейского равновесия.
В начале XVII века — простая игра: Франция — Испания и, в запасе, маленькие государства протестантской Европы как дополнительный противовес католическому могуществу Испании (Голландия, северная Германия, Англия и Швеция). 1680–1720 годы — игра на троих: Франция, Англия, Австрия. Франция тащит за собой Испанию, сведенную до границ Пиренейского полуострова и слабо связанную с обеими Индиями, Англия опирается на Голландию, Австрия — на ту часть Священной Римской империи, на какую может. С 1689 года на континенте все определяется англо-французским противостоянием, ставкой в котором служит все множество дальних «границ». Франция, превосходящая противника численно, но волей-неволей втянутая в борьбу за поддержание континентального равновесия, в конце концов теряет завоеванные позиции. Англия, владычица морей, остается хозяйкой заморских «границ». В 1776–1783 годах вердикт, оглашенный в 1762—1763-м, по окончании Семилетней войны, по сути, остается неизменным. На этой основе партия разыгрывается на троих; потом, с 1740 года, — на четверых: к Франции, Англии и Австрии присоединяется Пруссия, а с 1756-го — на пятерых, с участием России.
Эта игра жизненно важна для Пруссии, которая с 1740 по 1786 год удваивает ставку; для Австрии, которая с 1683 по 1719 год упрочивает 3/4 своих фантастических завоеваний; для России, которой таким образом удается заполучить кусок Белоруссии и широкие ворота на Азове, Черное море и Крым. Франции, защищенной небольшими государствами срединной Европы, больше не грозит ничего серьезного. После 1713 года никто не оспаривает ее границ, у административной монархии нет больших внешних притязаний; что касается Англии, то она ищет безопасности и богатства: защищать политическое равновесие от якобитской опасности, одновременно выражающей отказ окраин — Шотландии, Ирландии, севера Англии — подчиниться гегемонии лондонского бассейна; парализовать Францию на море и таким образом утвердить свое монопольное владение новыми заморскими «границами».
Вернемся, наконец, к реальным вопросам — прежде всего о цене: чего стоят неизбежные трения на государственных границах, здоровые аппетиты юных восточных собирателей земель? Законный вопрос. Ввиду отсутствия своевременно проведенного исследования мы пока не можем на него ответить. Рискнем предложить грубую оценку. Регулярная армия: 500 тыс. человек в начале рассматриваемого периода, 800 тыс. — век спустя. Рост численности армий в среднем все-таки уступает росту численности населения. Солдат XVIII столетия — хорошо обученный специалист; образцом в этом деле служит Пруссия: гренадеры прусского короля стоят дорого. Война XVIII века — утонченная, умная война, и заплатить за хорошо обученного солдата — значит предотвратить ненужную резню. Исключения встречаются на востоке: раздутая армия Венгрии и России во время Семилетней войны имеет малоприятные аналогии а-ля Валленштейн. Впрочем, последнее слово остается за drill[56] прусского короля: победы Фридриха II — это победы разума над варварством. «Прирученный» и цивилизованный XVIII век, занявший место между XVII веком и революционной эпохой, стал периодом, когда демографическая цена войны была наименее высокой. Следует ли положить на другую чашу весов положительный вклад армии? Они служат фактором социальной подвижности, передовым фронтом распространения технологии и знаний; это очевидно в случае с Францией и тем более — в случае с Пруссией, где армия играла ключевую роль в социальном, культурном и интеллектуальном развитии заметной части населения. Она обращала вовне возникавшую напряженность, предотвращала возможные смуты. По сравнению с кровавыми социальными взрывами первой половины XVII века, XVIII век, несмотря на motm de Esquilache[57] (1766) и крестьянские восстания в Богемии и Моравии (1770–1771—1775…), был веком внутреннего мира, оплаченного ценой катарсиса в виде «правильных» войн на границах. Сравнительное исследование непременно установит, что XVIII век относительно небольшой ценой добился почти безупречной канализации агрессивных побуждений. Швеция почти не пострадала от долгой Северной войны; рекорды роста почти повсеместно совпадают по времени с двумя крупнейшими конфликтами XVIII века — войной за австрийское наследство и Семилетней войной. На суде количественной истории государство эпохи Просвещения в поисках европейского равновесия уверенно выигрывает процесс: оно было эффективным и рентабельным; не препятствуя росту, соперничество между государствами во второй половине XVIII века было притом, согласимся с Дэвидом С. Лэндисом, фактором поддержания соревновательного духа, необходимого предварительного условия take off.
В XVIII веке государство вполне заслуживало Просвещения. Идеология XVIII столетия — это идеология политическая. Механистическая натурфилософия родилась из парадоксального расширения по аналогии: приложения к природе, сотворенной Богом, технологий, методов и приемов инженерного искусства эпохи Просвещения. Не допускают ли, в свою очередь, и человеческие сообщества с их сложными органическими связями подобных аналогий? Можно ли вообразить, чтобы методичные и скрупулезные буржуа, ставшие свободными благодаря увеличению ренты и извлечению прибыли, объединенные трудами по руководству общественными делами, достигшие аристократического образа жизни, воспротивились искушению применить к фактам общественного развития методы, апробированные и отшлифованные в сфере натурфилософии? Противопоставление общественного порядка и естественного порядка в конечном счете недопустимо. Неужто управление городом неподвластно империи разума? Разве онтологическая аналогия, в силу которой Бог дарует человеку власть над природой, не находит свое подтверждение в приложении к социуму, к сфере городской жизни, общественных установлений, иерархических отношений, политики?
Кризис европейского сознания стал в первую очередь удобным моментом для приложения достижений научной революции к сфере, прежде остававшейся, несмотря на Макиавелли и Бодена, полем исключительно традиционных интерпретаций; рациональное знание и соблазн ясных идей, поиск закономерностей в методическом наблюдении за кажимостью, путь последователей Декарта и Бэкона.
У XVIII века были свои властители дум; все они принадлежат к поколению конца XVII века: всеми признанный Локк, предаваемый и пугающий Спиноза, король немецких мыслителей Лейбниц. Спиноза умер первым, в 1677 году; Локк — в 1704-м;в 1716-м череду замкнул Лейбниц. Каждый из них играл или стремился играть политическую роль. В любом случае их мысль — это мысль практическая, пусть в случае со Спинозой это чуть менее очевидно. Принадлежа к этническому и религиозному меньшинству, подвергавшемуся гонениям везде, кроме терпимого Амстердама, представитель меньшинства среди меньшинства, преследуемый своими единоплеменниками, Спиноза вполне прочувствовал и оценил преимущества жизни в Голландии в период правления братьев Витт. Можно спорить о степени, формах и природе взаимодействия между творчеством и средой. Одно несомненно: два политических трактата составляют половину всего написанного философом, а «Богословско-политический трактат», вышедший в 1670 году, — единственное его сочинение, опубликованное при жизни автора. Был ли второй, «Политический трактат», изданный посмертно, написан под непосредственным влиянием трагедии 1672 года и соответственно задуман как страстная апология братьев Витт, как полагал Гебхардт, — вопрос второстепенный. Спиноза на свой манер извлекал уроки из истории, какой он ее знал на пороге века энциклопедистов, и из событий в Голландии, непосредственно им пережитых. Свободное упражнение мысли составляет высшую цель городского управления; этот принцип отражен непосредственно в подзаголовке «Трактата» 1670 года, посвященного духовным и светским властям: «…Содержащий несколько рассуждений, показывающих, что свобода философствования не только может быть допущена без вреда благочестию и спокойствию государства, но что она может быть отменена не иначе как вместе со спокойствием государства и самим благочестием». Превосходная защитительная речь pro domo sua[58]: Спиноза, этот изгой, вечно чувствующий дыхание опасности, но материа льно обеспеченный благодаря доходам от торговли, полученным предыдущим поколением и обращенным в ренту в этот век ренты, впервые предлагает гражданам в качестве высшей цели эту исключительную форму личного счастья — абсолютную свободу мыслить, печататься, выражать свои взгляды, убеждать и писать.
«В главных своих чертах позиция Спинозы ясна: демократия, или власть народа, представляет собой наиболее простую, наиболее естественную, в наибольшей степени основанную на разуме форму правления. В подтверждение теоретических рассуждений приводится пример еврейского государства… за неимением лучшего признаются приемлемыми также те режимы, где отправление власти оставалось коллективным, хотя бы устройство властных институтов, строго говоря, и не предполагало участия в управлении всего народа в целом. Среди современных Спинозе стран этому широкому определению свободного государства отвечали Соединенные провинции и особенно Голландия с ее институтом регентства» (Мадлен Франси, Робер Мизрахи). В первую очередь поражает суровость, если не сказать ненависть, сквозящая в его тоне, несмотря на латинскую витиеватость. Шестьдесят лет спустя критика Вольтера будет легкой, почти застенчивой. «Если бы у людей была власть устраивать обстоятельства своей жизни в соответствии со своими замыслами или если бы им всегда благоприятствовал случай, они не оставались бы в плену суеверий [первая фраза предисловия к „Трактату”]. <…> Напротив, они принимают бред больного воображения [общая для XVII века ненависть к воображаемому], сновидения и любые ничтожные глупости за божественные знаки. <…> Суеверие — самое надежное средство для управления человеческой массой… разумеется, великая тайна монархических режимов и их жизненный интерес состоят в том, чтобы приручать людей, преподнося им под видом религии страх, с помощью которого их стремятся держать в узде; таким образом они сражаются за собственное порабощение, как если бы речь шла об их спасении, и полагают, что не опозорили свое имя, а прославили его в веках, проливая свою кровь и жертвуя жизнью ради фанфаронства одного-единственного человека. И наоборот, невозможно ни вообразить, ни предпринять ничего, что было бы более бедственным в свободной республике; ибо для всеобщей свободы очевидным образом недопустимо, чтобы личное суждение было оковано предрассудками или подвергнуто какому бы то ни было принуждению».
Написанный в 1665-м и опубликованный в 1770 году, в эпоху расцвета патрицианской Голландии, когда на горизонте замаячила угроза возможного возвращения оранжистов, врагов либеральных христиан, тактических союзников Спинозы, — как тут не думать о взаимодействии? — первый «Трактат» нельзя представить вне Голландии. Спиноза — дело другое. Отметим только, что его размышления, подобно размышлениям XVIII века, составляют часть целой совокупности политических фактов. Отталкиваясь от современной ему реальности, он устанавливает логические основания конкретного политического курса в рамках конкретной формы государственности. То, что верно для первого «Трактата», тем более верно для второго. «Действительно, „Политический трактат” — еще более теоретическое и беспристрастное сочинение, чем „Богословско-политический трактат”. Многочисленные отсылки к еврейской истории исчезли, их место заняли краткие, имплицитные отсылки к истории современной Голландии или Европы в целом… из первого „Трактата”… Спиноза полностью переносит во второй свой основной тезис: среди всех форм правления, при которых приходится жить человеческим существам, лучшей является демократия. За неимением таковой следует оценивать достоинства всякого коллективного правления в той мере, в какой они на практике уподобляются демократии <…>: в «Богословско-политическом трактате» автор, выступая как историк, говорил о народном правлении, из которого две другие формы правления получались путем постепенной деградации. В „Политическом трактате” он, как аналитик, исходит из формы правления, при которой верховный правитель — это индивидуум, способный подняться, после ряда субъективных приговоров, сначала до управления меньшей частью народа, а затем и до управления всем народом…» (Мадлен Франси).
Напомним подзаголовок второго «Трактата»; он словно бы содержит в себе всю политическую программу просветителей первой половины XVIII века — программу высвобождения личности, скромную и амбициозную одновременно: «Трактат о политической власти, в котором показывается, каким образом должно быть устроено общество, там, где имеет место монархическое правление, а равно и там, где правят знатные, дабы оно не впало в тиранию и дабы мир и свобода граждан оставались ненарушимыми…»
Вся жизнь Локка, сына торговца, колебавшегося между саном англиканского священника и медициной, замещена на политике. Личный врач лорда Эшли, графа Шефтсбери, он сопровождал своего патрона во Франции (в 1672 и 1675–1679 годах). Будучи связан с противниками абсолютизма католического толка, еще пять лет, с 1684 по 1689 год, Локк прожил в изгнании. Он вернулся вместе с принцем Оранским и «Славной революцией». Новый режим признал заслуги Локка лестным предложением возглавить посольство к курфюрсту Бранденбургскому, однако он отказался по состоянию здоровья.
Большая часть сочинений Локка — политические, они посвящены политическим проблемам. Помимо «Анатомии» (1668) и De Arte medica («О медицинском искусстве»; 1669), мы обязаны ему размышлениями о религиозной ситуации в Англии в эпоху Реставрации. В Sacerdos («Жреце»), в безобидных на первый взгляд «Размышлениях о Римской республике» англиканское высшее духовенство, отстаивавшее исключительное право короля, выведено под более чем прозрачными масками. Затем незаметно совершается переход от частного (antidissent[59] указ Карла II о церковном единстве) к общему. Суть трактата Infallibilis scripturae interpres non necessarius («Непогрешимое писание не нуждается в интерпретации») ясна из его названия: Библия, и только Библия; это название заключает в себе всю программу протестантского радикализма XVIII столетия. «Опыт о веротерпимости» (1666) ограничивает пользу терпимости протестантами-нонконформистами, католики же, естественно, исключаются во имя интересов государства. Что же касается «Опыта о человеческом разумении», отправной точки всех теорий познания XVII века, разве не обязан он своим появлением практическим проблемам религиозной политики, как о том свидетельствует Джеймс Тиррелл? В своих беседах с Джеймсом Тирреллом и Дэвидом Томасом зимой 1670–1671 годов Локк отмечал, что «принципы морали и религии откровения» (quid[60], но уже в сфере морали) не могут быть твердо установлены, прежде чем «будут выяснены наши собственные способности и станет видно, какие предметы нам доступны, а какие — превосходят наше разумение». Кант, возводящий наиболее возвышенные рассуждения о бытии к продолжению свидетельств практического разума, основывая онтологию, свободную от желаний, на аксиомах морального опыта, рассуждает таким же образом.
Именно политическая философия Локка лежит в основе «Опыта о человеческом разумении», а не «Опыт о человеческом разумении» предопределяет его политический анализ.
«Локк выступал… против англиканской теократии… против двух взаимосвязанных тезисов: власть короля абсолютна и основана на божественном праве; власть короля — это не в меньшей мере духовная, чем светская, власть, и он имеет право навязывать нации веру и формы отправления культа» (Брейер). Этот последний вывод особенно опасен: применяемый без ограничений, он может снова, как во времена Лода, взорвать неустойчивое равновесие, на которое опирается социальный мир в Англии. При таких обстоятельствах в качестве первоочередной задачи необходимо как можно раньше пресечь адскую логику английского абсолютизма, ежеминутно угрожающего общественному миру и равновесию социального организма. В этой системе королевская власть предстает «как сущность, недоступная анализу, как тайна». Критикуя эту теорию королевской власти, Локк использует метод, который впоследствии послужит ему при написании «Опыта о человеческом разумении», — разложение сложных идей на простые составляющие. Прежде чем наброситься на весь комплекс якобы врожденных идей, Локк упражняется на теме королевской власти. В отличие от неизмеримо более проницательного Спинозы, он не обращается к истории. В конце XVII века идея общественного договора была широко распространена. Общественное государство неестественно, это предубеждение лежит в основе картезианской парадигмы и служит ее оправданием. Следовательно, необходимо изучить, каков человек в его природном состоянии. Локк решительно отворачивается от Гоббса (1588–1679). Разве этот опасный циник не был теоретиком абсолютной власти, основанной на рациональной организации общества, «из которой вытекает, что всякая революция незаконна»? Решительно, английская философия на пороге XVIII века изъясняется в политических терминах. Конечно же, Локк склоняется к тезису о правах людей; lex insita ration[61], естественный моральный закон с необходимостью предшествует договору. В качестве проявления естественного права Локк принимает право собственности (в 1776 году это положение повторит Джефферсон в Декларации независимости), основанное на труде и, следовательно, строго ограниченное размером земельного участка, который может обработать pater familias[62]. Отрицая врожденность, Локк должен продемонстрировать принципы правосудия; эмпирик и христианин, он опирается на Бога и на Библию: «Не укради… Почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлились дни твои на земле…», единственный закон прямого действия. «Общественный договор» по Локку — это договор весьма ограниченного действия, он не создает никакого нового права, «это соглашение между индивидуумами, которые объединяются, чтобы направить свои совокупные силы на исполнение этих природных законов, отказываясь добиваться их исполнения собственными силами». Таким образом получает свое оправдание традиционная английская практика, с которой столь ожесточенно боролись сначала Тюдоры, а затем Стюарты. Чисто номиналистская и утилитарная концепция Локка жестко ограничивает светскую власть. По крайней мере, она великолепно служит установлению в протестантской стране, в Bible Kingdom[63], власти тем более прочной, чем сильнее она ограничена. Гражданин должен подчиняться власти, лишь если она действует на основе постоянных законов, а не импровизированных указов. Итак, существует законодательная власть. Естественное право собственности запрещает монарху повысить налог без общего одобрения. Такова философски обоснованная твердыня парламентского контроля, которую Карл II и Яков II, наученные горьким опытом Карла I, ни разу не посмели обойти. Между подданным и королем заключается двустороннее соглашение. Право на восстание — народное возмездие монарху, нарушившему общественный договор.
Локк дал теоретическое оправдание «Славной революции» 1688 года, выделив ее в особую категорию. Точно так же он теоретически обосновал английскую религиозную практику, обусловленную многообразием форм английского протестантизма. Здесь, в отличие от Франции и Италии (или, позднее, Австрии при Иосифе II), речь идет не о том, чтобы ограничить посягательства независимой духовной власти на политическую власть — английская Церковь именуется «установленной законом протестантской Церковью Англии», — но о том, чтобы установить пределы, до которых может простираться ее законодательная роль. Итак, Локк ищет теоретическое обоснование дважды ограниченной веротерпимости в практике вигов, веротерпимости в рамках Bible Kingdom. Монарх не должен вмешиваться в верования своих подданных, «кроме как в случаях, когда эти верования выражаются в действиях, противных целям гражданского общества»: папизм, который — вспомним Пороховой заговор — подталкивает иностранные правительства к вторжению, атеизм, то есть отказ от Бога библейского Откровения в его широком или узком понимании (от фундаментализма — через все оттенки ортодоксии — до крайнего либерализма), потому что Бог, и только Бог — в этом и сила и слабость отказа от веры во врожденные качества — создает те естественные права, соблюдение которых является целью и оправданием гражданского общества. Хотя отказ от исторических параллелей и изощренность договора в известной мере противопоставляют Локка Спинозе, нет никаких сомнений, что мысль Локка вытекала из наблюдений за английской политической практикой и передавала в руки вигов законченную всеобъемлющую программу.
Экстенсивный переход от английской политической практики к универсальной теории познания, ментальный атомизм, сводящий мысль к простой сумме данных, привели к созданию философии, связанной уже не с научным представлением о вселенной, а с системой государственных институтов и практикой их функционирования. Таким образом, ЛоКк позволяет нам оценить масштаб, последствия и опасности интеграции новых понятий внутри картезианской парадигмы.
Лейбниц (1646–1716), лютеранин по вероисповеданию, еще более велик, чем двое других, пусть его влияние и было меньшим. В 1670 году он стал советником Верховного суда католического курфюршества Майнца. Будучи направлен в 1672 году во Францию с дипломатической миссией, он возвращается в Германию, побывав в Англии и Голландии, и становится библиотекарем герцога Ганноверского. Несравненный математик, быть может, величайший математик своего времени — его метод исчисления бесконечно малых значительно совершеннее метода Ньютона, — он посвятил часть своей жизни собиранию исторических источников, касающихся Брауншвейгского дома (Scriptores rerum brunswicensium illustrationi inservientes — «Писатели, для изображения деяний Брауншвейгских полезные»; 1701). Этому объединителю воль мы обязаны также основанием в 1682 году в Лейпциге Acta еuditorum («Ученых записок»). Политической дальновидностью Лейбниц значительно превосходил и Спинозу и Локка. В то же время никто не может отрицать глубокую связь его деятельности с историей. Он из конца в конец пересек Священную Римскую империю и Европу во время турецкой угрозы, он вполне осознал опасности раздробленности; он стремился противопоставить им религиозный мир, союз между империей и всеми христианами. Подобный союз не может быть основан на атомистском упрощенчестве Локка. Лейбниц отвечает; комбинаторика, монады, понятие о бесконечности. Мысль Лейбница обращалась к фундаментальным проблемам его времени. Не отвергая ничего из аристотелевской традиции, сохраняя картезианский опыт, Лейбниц преодолевает противоречия бесконечной вселенной. Исчисление бесконечно малых знаменует собой почти столь же важный этап в истории мысли, что и Декартово «Рассуждение…». Одновременно мысль Лейбница может быть применена к гораздо более сложным политическим проблемам. В своем стремлении к порядку и комбинаторному приумножению он никогда не отделял политическую судьбу германской туманности и расколотого христианства и трудности, обусловленные невероятным умножением знания.
Голландская республика, ограниченная монархия, движущаяся к славному компромиссу 1688 года, немецкая мозаика и противоречия, вызванные отступлением христианства перед лицом наглядной реальности территориальных государств, были в центре внимания властителей дум эпохи Просвещения. Будет ли излишним сказать, что политическая реальность 1680—90-х годов была для идеологии просветителей тем же, чем были ремесло инженера-гидрографа и астрономия (после Тихо Браге) для эпохи механистической революции — в 1620—1650-е? Около 1670—1680-х годов государство оказывается в центре теоретических размышлений — и остается там навсегда.
Английская модель неустанно пропагандируется во Франции на всем протяжении первой половины XVIII века величайшими из великих: Вольтером и Монтескьё. Партия философов не отвергает французскую политическую систему.
Она находит достаточную поддержку на уровне Государственного совета; от принца-регента до Шуазеля, включая братьев д’Аржансон и Малерба, в той мере, в какой она покорила город, то есть верхушку парижского судейского сословия, буржуазия замирает от их благородства; она имеет немалое влияние на государство. Она предлагает власти тактический союз против сопротивления административных кадров среднего звена, которые по инерции привержены методам, продиктованным психологией XVII века. Помимо прочего, английский вариант — указание направления, приглашение к переменам. «Богословско-политический трактат» скорее цитируется, нежели реально используется. Новый этап в отношениях между политическими идеями Просвещения и государством наступил только во второй половине XVIII века, с появлением общественного договора. Несмотря на шпильки, которые отпускались в повседневной полемике, Вольтер был слишком историком, чтобы в политике уступить «теоретико-дедуктивному» искушению, слишком историофилом и англоманом, чтобы исходить из априорного построения. Необходимо избежать двусмысленности. A priori Локка — это ложное a priori. Для континентальной Европы позиция этого революционера в высшей степени консервативна. Априоризм Локка, изощренность договора в действительности исходят из стремления к оправданию a posteriori. Его цель — закрепить достигнутое и дополнить дело «Славной революции». Вольтер — это Локк и Англия; Вольтер — это эпоха Людовика XIV, кольберовская административная монархия, одушевляемая исполнителями (министрами и интендантами), которые прониклись передовыми идеями. Декарт сводит к методу, к Ньютоновой физике, терпимость по отношению к заблуждениям народной религии, деизма, естественной морали и религии. Вольтер, представитель сословия стряпчих и дельцов (за счет избирательного сродства), нуждается лишь в защите от обветшалых претензий герцогов де Роганов; административная монархия, озаряемая светом разума, вполне удовлетворяет его потребность в порядке и эффективности. Она гарантирует обогащение элиты, она защищает свободу мысли от обскурантизма черни, преимущество просвещенной элиты перед народом, остающимся в плену традиционных представлений, фанатизма и суеверий. Случай Монтескьё имеет одно кардинальное отличие. «Дух законов» — сочинение нового Локка, расширившего поле своих наблюдений до самых крайних пределов пространства и времени, каких только позволяло достигнуть новейшее социальное знание. Монтескьё предлагает Европе две модели: с трудом экспортируемую английскую модель и административную монархию, смикшированную за счет усиления промежуточных элементов в стиле неудавшейся контрреволюции эпохи регентства.
До 1762 года — ни единой фальшивой ноты. Политические размышления просветителей эффективны в той мере, в какой они принимают действительность, в той мере, в какой они укладываются в пределы умеренного эмпирического реформизма; они исходят, даже когда пытаются это скрыть, из модели, основанной на рациональном наблюдении за комплексной общественно-политической реальностью. После 1762 года Руссо вновь, и куда более энергично, обращается к гипотезе «договора». Надо ли напоминать, что у него тоже был свой, не называемый прямо образец — городское общество Женевы? На первый взгляд, Руссо занимал по отношению к Женеве ту же позицию, что и Локк по отношению к традиционной английской модели, Вольтер — к эпохе Людовика XIV или Монтескьё — к контрреволюции эпохи регентства. Но эта аналогия поверхностна; имплицитные модели Локка, Монтескьё и Вольтера были, так сказать, моделями вполне функциональными, тогда как женевская модель прямого народного правления представляла собой архаизм, пережиток прошлого на территории, где попытки создания крупного или среднего государства в силу исторических случайностей потерпели неудачу. По этой причине применительно к конкретной Европе второй половины XVIII века модель Руссо была нереалистичной и революционной. От вершин, достигнутых научной строгостью Монтескьё, он обратил европейскую политическую мысль в сторону утопии, утопии полезной, послужившей средством выражения преждевременных претензий мракобесов и ретроградов от эволюции. Своей архаичностью и профетическим духом французский вариант неизбежной буржуазной революции отчасти обязан Руссо. В брешь, пробитую «Общественным договором», хлынул поток утопий, отяготивший эпоху Просвещения реакционной и рецессивной идеологией; Габриэль Бонно де Мабли (1709–1785), брат Кондильяка, писал о «коммунизме, отмене частной собственности, воспитании, нацеленном на то, чтобы подготовить народ к равенству, упрощении религии, преподавании морали государством» — вот основные положения его программы, постепенно разрабатывавшейся в таких сочинениях, как «Беседы Фокиона об отношении морали к политике» (1763) и особенно «О законодательстве, или Принципы законов» (1776). Нетрудно оценить, насколько реакционным оказалось это утопическое течение, ядовитый нарост на теоретико-дедуктивной ветви конструктивных политических размышлений просветителей, в момент, когда английская экономика готовилась к решающему скачку и стремительному подъему.
Дидро дает достаточно полное представление о политике «Энциклопедии». Размышления — пожалуй, слишком короткие — о природе и устройстве государства, прагматизм эпохи Просвещения. Дидро был платным агентом Екатерины II. Мопертюи, Ламетри, Гримм, Гельвеций и a fortiori Вольтер, представители предыдущего поколения, были куда свободнее на службе у Фридриха II. В конце жизни, после вынужденного пребывания в России в 1773 году, Дидро разочаруется. Время увлекательных предприятий («Записки» для Екатерины II) прошло. Ему еще предстояло выпустить немного яду, проявить себя провидцем и испытать некоторое крушение иллюзий. Остановиться на этом значило бы судить о вещах поверхностно. Дидро есть Дидро, но союз между «Энциклопедией» и просвещенным абсолютизмом, который он скрепил своим «мистическим» браком с Екатериной Великой, так же как гораздо более достойный союз д’Аламбера с Фридрихом И, отражают глубинную реальность. Государство существует, оно — одна из важнейших реальностей Европы, один из ключей к ее величию и эффективности. Философия Просвещения — это философия социальной природы, она отказывается от невозможной систематики в пользу немедленного практического действия. В социальном смысле представители государства, по сути дела, становятся членами «партии». Или они, как в Англии и во Франции, действительно на три четверти солидарны с новыми идеями, или же, как Фридрих II и Екатерина, из тактических соображений делают вид, что входят в число адептов новой веры. В течение короткого времени государство и программа просветителей преследовали, в сущности, одни и те же цели. Элита философов-государственников жила на западе; они писали по-французски или по-английски. Настоящими же философами были те, кто говорил по-латыни или по-немецки. До Канта и Фихте политика никогда не была в центре их размышлений. Дождемся систематики Гегеля. Франкоязычные философы, пусть они иногда и выражают сомнения по поводу французского варианта административной монархии, которую они хотели бы модифицировать в английском духе, без всяких сомнений, служат идеологами просвещенного абсолютизма: его владения простираются где-то там, на окраинах Европы, в зонах роста, служить ему — значит помогать наверстывать отставание, задачи, стоящие перед ним, скорее экономические, нежели социальные, скорее административные, чем политические. Но просветителям нет до этого дела, они удовлетворяются видимостью. Они прагматики и реформисты, и потому в союзе между философией эпохи Просвещения и просвещенным абсолютизмом нет ничего удивительного: он всецело в природе вещей.
В политической истории эпохи Просвещения господствуют две политические модели, две формы государственности. Английская ограниченная монархия, государство, коренным образом перестроенное «Славной революцией», Англия Локка и Грегори Кинга, а вскоре — Англия акцидентной практики и логики кабинета, Англия триумфального роста торговли, нового земледелия, каналов и первых машин. И французская административная монархия, которую чиновники Кольбера довели до совершенства в эпоху Людовика XIV. Французская модель страдает от своей относительной древности. Англия, предлагаемая в качестве образца, — это Англия после 1688-го и, в особенности, после 1714 года, когда деятельности кабинета всячески способствовала атмосфера, созданная Ганноверской династией. Не следует поддаваться обману видимости: противопоставление Франции и Англии — игра ума французской и английской школ, французской даже в большей степени, чем английской. При сравнении с окраинами Европы различия между ними стираются. И французская, и английская модель — образцы эффективности; надо ли специально подчеркивать, что речь идет об эффективности монархических государств, опирающихся на прочные финансы, непобедимый флот и сильнейшую в мире регулярную армию?
Островная психология британцев не позволяет им использовать иную модель, кроме своей собственной. Якобитский ирредентизм может пониматься и как неприятие английского господства над кельтской периферией (Шотландией, Ирландией, северо-западом Англии) в рамках sectional division[64] — этого свидетельства относительной отсталости, выявляющего неравномерность роста. Во Франции чересчур склонны преуменьшать масштаб якобитской опасности: достаточно вспомнить размах движения 1715 года, неотступные страхи 1722-го, тревожные взгляды, которые долгое время бросались на Шотландию, Ирландию и континент. Часть политических комбинаций, разыгрываемых правительством на континенте, обусловлены признанием, быть может чрезмерным, реальной опасности. Да, прошло время Гоббса, который, не говоря об этом прямо, предлагал Стюартам абсолютизм французского образца. Английская политическая мысль отныне находит пример для подражания только в самой себе, а при необходимости — даже в конституционных экспериментах свободной и гибкой Америки.
Не то Франция: здесь политическая мысль балансирует между Англией и недавним прошлым. Да, монархия, но периода расцвета эпохи Людовика XIV; Вольтер восхищается эффективностью и буржуазным правительством, «Энциклопедия» разрабатывает миф о Генрихе IV, Монтескьё питает слабость к незавершенным формам XVI века; английская модель упоминается сквозь зубы, Монтескьё развенчивает ее в работе «О духе законов». Система государственных институтов определяется окружением: безусловно, географический детерминизм Монтескьё наивен и вынужден, он определяется динамикой исторического развития. Итак, воспроизвести модель нельзя. Англия служит образцом, английская модель — это английская модель, она подходит только для Англии, безупречность британского успеха может вдохновить законодателей и чиновников. Французская политическая мысль ищет для французской монархии собственных решений; она эффективна, следовательно, отличается умеренным реформизмом: разве интенданты эпохи Просвещения не превратили французскую провинцию в полигон для плодотворных экспериментов?
В свою очередь, Франция и Англия служат универсальной моделью для всей остальной Европы, функционирующей как огромная окраина, сознающей свое отставание, этой провинции двуглавой метрополии. На восточной и южной периферии Европы эта двухполюсность в действительности не означала, что Франция и Англия воспринимались там в одинаковой мере. Признаваемое французами превосходство английского опыта — свидетельство высокого развития. За пределами успешной срединной оси Европы лишь немногие светлые умы отдают предпочтение английским оттенкам перед французскими. Административная монархия Людовика XIV не выходит из головы у Фридриха II. Раздробленная Италия, Испания в процессе объединения, Мария-Терезия в Вене — все думают о Версале. Восточная Европа в XVIII веке все еще страдает от незавершенности государства; среди представителей элиты лишь немногие — впрочем, в Восточной Европе только элита способна мыслить в терминах государства — не отдают себе в этом ясного отчета. Ограничение прерогатив монарха, единственный двигатель административного устройства, остается роскошью; чтобы достичь этого, необходимо полностью завершить административное деление. Тяга к английской модели — чисто французское свойство. Европейская периферия по времени не совпадает со своим источником излучения. Благодаря незначительной доле архаичности французская модель выглядит более привлекательной и более доступной.
Мы ограничимся упоминанием нескольких моментов, которые кажутся нам наиболее важными; за дальнейшими подробностями мы отсылаем читателя к «Цивилизации классической Европы» и — особенно — к «Цивилизации Старого порядка» Альбера Собуля. С 1688 по 1720—30-е годы английское государство кардинально изменилось в том, что касается его вершины. Ослабленная корона после 1760 года вновь приобретает некоторый вес благодаря блистательной, по крайней мере изначально, личности Георга III; тем не менее управление необратимо переходит в руки кабинета министров. Это в большей степени, чем где-либо, обеспечивает контроль над государством со стороны правящего класса, возникшего за счет объединения крупных землевладельцев и коммерсантов, находившихся в состоянии равновесия, порой довольно хрупкого. Владельцев мануфактур, выходцев из верхушки среднего класса, временно представляли moneyed interest[65] из сферы крупной торговли. Их приход во власть произошел уже после 1832 года.
В 1780-х годах в кругах среднего класса, в отличие от парламентской олигархии, наблюдается некоторая усталость. Она становится особенно заметной, когда в 1784 году возникает вопрос об управлении Ост-Индской компанией, которое в конце концов, в результате беспрецедентного политического давления, достается короне. Около 1780 года, после потрясений, вызванных войной в Америке, Англия ощущает потребность в третейском суде, роль которого ослабленная королевская власть при двух первых немецкоязычных монархах, Георге I и Георге II, выполняла уже не столь эффективно. Возвращение к власти тори, первые годы министерства Питта-младшего знаменуют собой попытку обновления административного курса.
Английская система очень изменчива наверху: она обеспечивает полную гармонию между сменяющимися устремлениями власти и потребностями правящего класса. Эта изменчивость на вершине сочетается с исключительной стабильностью в основании. Во французском варианте дело обстоит наоборот: стабильность наблюдается на вершине, правящие страной министры и советы постепенно утратили способность чувствовать настроения и потребности самой широкой национальной элиты. В этом была их слабость. Стабильность верхних эшелонов компенсировалась местной администрацией, стимулировавшейся интендантами, более активной и предприимчивой, чем старинная английская администрация, которая в городах, по сути дела, держалась на привилегированном сословии торговцев, а в сельских районах — на местных джентри. Глубинные основания различия между Англией и Францией носят скорее социальный, нежели политический, характер.
В действительности ключ к английской модели общественного устройства следует искать в гораздо более раннем времени: решающую роль — сегодня мы понимаем это лучше — сыграл XVI век. Mutatis mutandis можно сказать, что в Англии в XVI веке отчасти происходило то же, что во Франции внезапно и в одночасье произошло в конце XVIII. В XVI столетии осуществился двойной социальный перенос. Конфискация богатств черного духовенства по большей части осуществлялась в пользу знати — в обмен на снижение оброчных выплат. Ночь 4 августа — неполная, но более ранняя и растянувшаяся на долгие годы. Одновременно был устранен основной барьер, разделявший знать и верхушку сельской иерархии. Питер Лэслетт показал, что уже в XVII веке младшие сыновья и дочери джентри свободно вступали в брак с дочерьми и сыновьями йоменов, приспосабливаясь к экономической деятельности и образу жизни upper middle class, — ситуация, совершенно немыслимая на континенте. Отсюда и исключительная социальная подвижность. Аристократии незачем замыкаться в касту. Она играет куда более привлекательную роль в экономическом развитии.
В процентном отношении французская аристократия была самой малочисленной в Европе. После великих реформ министерства Кольбера ее численность снизилась примерно с 3 до 1,5 %. Формирование в XVII веке административной монархии способствовало усилению тенденции к превращению французской аристократии в «касту»; механизм этого явления был изучен Жаном Мейером на примере Бретани. Все произошло в 1668–1672 годах. С середины XVII века Бретань постепенно деградировала: архаичная структура общества, социальная напряженность (достаточно вспомнить запоздалое восстание Торребенов в 1675 году, когда Франция уже успокоилась)… Реформация, бретонский вариант национального движения, была попыткой наверстать отставание, она характеризуется заметным сокращением аристократической прослойки: в процессе кольберовских реформ 1668–1672 годов бретонская знать потеряла четверть своих представителей, «…около 6 тыс. „домов”, скажем, 6 тыс… семейств. При коэффициенте 5… 30 тыс. человек. К ним необходимо добавить 5 тыс. человек, избежавших реформ, и, наконец, минимум 8—10 тыс. человек, получивших отказ в иске или отозвавших его». До реформы — 40 тыс. человек, 2 %; после — 30 тыс., 1,5 %, как и в национальном масштабе. «Реформы 1668 года, — уточняет Жан Мейер, — были частью целой программы, связанной с налоговой политикой Кольбера, один из главных элементов которой они составляли…»; реформы определялись вектором социальной политики, которая в течение более ста лет оказывала необратимое воздействие на историю Франции. В конечном счете они обусловили и взрыв конца XVIII века. Эти реформы составляли часть сознательного выбора, отстранения аристократии от реальной ответственности в системе административной монархии. В этом плане особенно разителен контраст с Пруссией и Австрией. Французская аристократия компенсирует это отстранение увеличением своих привилегий, главным образом налоговых. Этим и определяется переход от аристократии XVI века, в высшей степени открытой, к относительно замкнутой аристократии конца XVIII века.
Этот переход проявляется на уровне распределения богатств. Французская аристократия представляет собой уникальное для Европы явление. Нигде площадь земель, которыми она непосредственно владела, не была столь незначительной. Попытки отвоевания территории, предпринятые в XVI веке, в XVII были блокированы; Альбер Собуль создал точную карту дворянского землевладения. Во всей Европе — от Испании до Англии, от Англии до Германии, от Австрии до России — доля земель, находившихся в пользовании феодалов, была больше. Французская знать укрылась за архаичной формой землевладения. В конце XVIII века она извлекала из чисто феодальной системы своих многочисленных прав на крестьянские наделы почти такие же доходы, что и из собственных владений. Такая структура тормозила экономические преобразования; она составляла серьезное препятствие на пути распространения новых форм земледелия. Эта структура была важной составной частью социальных и ментальных структур: после реформ французская аристократия в массовом порядке делает ставку на ренту. Эта психология рантье служит объяснением давней популярности среди высших слоев мальтузианской стратегии. После 1730 года, когда кризис миновал, английская аристократия отказалась от ограничения рождаемости; французская аристократия прибегала к нему и в благоприятные периоды, таким образом сообщая подобному отношению к продолжению рода аристократический престиж, которого у него не было больше нигде. Экономическая ситуация конца XVII века (стабильный фонд заработной платы с небольшой тенденцией к росту, снижение процентных ставок, быстрое увеличение ренты) способствовала отказу знати от феодальных привычек. В XVIII веке конъюнктура сменилась на противоположную (умеренный рост фонда заработной платы, быстрый рост процентных ставок, снижение ренты). Пленница ренты, французская аристократия ответила на это увеличением своих привилегий: феодальные права, новое повышение оброчных сборов с крестьянских наделов, захват государства. Ей требовалась не столько власть и возможность принимать решения, сколько рента. Французская знать отстаивала свое исключительное право занимать некоторые должности — на флоте, в армии, в кругах высшего духовенства — и за это позволила Неккеру стать генеральным контролером финансов. Политика реформ способствовала социальному взрыву конца XVIII века.
Повсюду в Европе укрепляется самосознание элиты. Оно принимает различные формы. В Испании элита стремится слиться с аристократией. Просвещенные министры Бурбонов вдохновлялись политикой реформ. Несмотря на совершенно различные условия, чиновничество так или иначе испытывало искушение французской моделью. В Англии самосознание элиты было живо; оно сближало крупных землевладельцев и коммерсантов, все более смешивавшихся вследствие политики перекрестных браков. Во Франции самосознание элиты объединяло военную знать и высших судейских чиновников, буржуазия не принималась в расчет. Франция наряду с Испанией (которую отсталость предохраняла от революционной ситуации) была европейской страной, в которой превращение аристократии в «касту» и ее зависимость от различных видов ренты парализовали формирование самосознания элиты.
Английская модель объединяет старинную знать, на основе которой сформировалась аристократия, и крупную буржуазию в единый класс, контролирующий государство. Господствующий класс имел возможность за счет enclosures[66] сделать выбор в пользу new agriculture\ то есть экономического прогресса, и подготовить — за счет ликвидации мелкого крестьянского землевладения, фактора технологической отсталости, — перемещение населения в промышленный сектор. Во Франции, где социальная блокировка шла рука об руку с политической, дело обстояло иначе. О провале налоговой реформы многократно говорилось, он привел к государственному перевороту Мопу в 1771 году и к возврату на прежние позиции в 1774-м. Капитуляция Людовика XVI перед старинными парламентами в 1774 году обрекала на неудачу любую значимую политическую реформу. Административная монархия, в 1660—80-х годах проявившая исключительную гибкость, в 1774-м окончательно лишила себя свободы маневра. Замкнутая сама на себя, отрезанная от прибыли, обреченная на спекуляции недвижимостью, фор-марьяж и ренту, французская знать в период кризиса вдруг отправляется с оборонительными целями на завоевание новых позиций (четыре четверти, контроль за общинным имуществом по праву выдела трети земли и т. д.). В условиях неблагоприятной конъюнктуры 1770-х годов реакция аристократии угрожает государству и социальному равновесию. Это не должно скрывать от нас суть дела. А именно — подлинный масштаб великих государств эпохи Просвещения и их медленный прогресс. Франция идет впереди, за ней на почтительном расстоянии следует Англия.
В течение всего века государство росло, медленно, методично, в конечном счете — к вящей пользе всего социального организма. Вот два очень простых достижения, которыми может похвастаться Франция. Ролан Мунье на языке цифр сообщает нам сведения о государственной службе. Перелом происходит в XVI–XVII веках. В 1665 году одно государственное учреждение приходится на 10 кв. км и 380 жителей. С учетом членов семей в начале рассматриваемого нами периода на государственной службе состояло 230 тыс. человек, не считая армии. Веком позже их было не намного больше.
Другое достижение касается общей суммы налогов. Источником здесь по-прежнему может служить давнее исследование Кламажерана. В 1690 году налоговые сборы достигли 110,8 млн. ливров, из них 40,8 млн. прямых и 70 млн. косвенных. В 1715 году — 175 млн, 156 млн. в 1733-м и 567 млн. в 1786-м; с учетом девальвации в 1690 году эта сумма равнялась 832 тоннам серебряного эквивалента, в 1786-м — 2 541 тонне. Население увеличилось на треть, цены выросли вдвое. В общем и целом с 1690 по 1788 год финансовая мощь государства при той же численности населения и ценах выросла во Франции примерно на 10 %. На западе революция осталась позади; XVIII век — это век консолидации.
Кризис во Франции был не слишком заметен извне. Защищенная авторитетом, завоеванным в эпоху Людовика XIV, Франция оставалась образцом административной монархии; ее поддерживал престиж языка, который с 1630—40-х годов занял место итальянского и кастильского, а потом — даже в Венгрии, скандинавских странах и Соединенных провинциях — заменил и латынь в качестве универсального языка культуры. Пик культурной галлизации европейской элиты приходится на период между 1760 и 1770 годом. С 1770 года немецкий постепенно возвращает себе права гражданства в Священной Римской империи и идет на штурм средних классов по всей дунайской Европе. Но статус французского языка, до конца века не знавшего себе равных, способствовал внедрению французской модели административной монархии. За счет мифа об эпохе Людовика XIV французская административная монархия служила источником вдохновения для просвещенного абсолютизма. Она породила огромный пласт литературы; самим термином, проблематикой и повышенным интересом к ней мы обязаны немецкой историографии XIX века; последним по времени стало превосходное эссе Франсуа Блюша: «Обновленная абсолютная монархия, Людовик XIV без иезуитов, государство на службе Просвещения (точка зрения „Энциклопедии”), Просвещение на службе государства (точка зрения правителей), принуждение ради разумной цели (точка зрения приверженцев искусной диктатуры во все времена)…». Формулы потом, сперва факты. Фридрих II (1740–1786) — образцовый правитель, Людовик XIV, вернувшийся на землю на благо государства XVIII века. Именно по образцу Пруссии Фридриха II Восточная и Южная Европа XVIII столетия примеряла на себя имитацию административной монархии а-ля Людовик XIV, несколько уменьшенной в размерах и подправленной в соответствии с веяниями времени. Фактически в истории государства эпохи Просвещения Фридрих II сыграл роль посредника.
Прусское Бранденбургское государство с 1740 года, огромная и разноликая Австрия Марии-Терезии с 1742-го, Бавария Максимилиана III с 1745-го, Португалия маркиза де Помбала с 1750-го, Бернардо Тануччи в Неаполе (1755), Гийом Дютильо, пармский министр финансов (июнь 1756), Карл III в Испании (1759), Кауниц в Вене в 1760-м; Екатерина II восходит на престол в России (1762), Петер-Леопольд в Тоскане (1765), в 1770 году выходец из Пруссии Иоганн-Фридрих Штрюнзее ненадолго берёт на себя управление государственными делами в Копенгагене при Христиане VII; 19 августа 1772 года, через несколько месяцев после падения Штрюнзее, Густав III Шведский устанавливает эффективную систему ведения дел; наконец, в 1780–1790 годах Иосиф II подчиняет свои разрозненные государства бешеному ритму мелочного реформаторства. Дунайская Европа, средиземно-морская Европа, крайний Восток — это пространство почти целиком охватывает запоздавшую Европу. Хронология ясна. 1740 год — отправная точка. С 1750-го начинается массовое распространение.
Есть ли связь между всеми этими экспериментами, помимо связи образца — Франции Людовика XIV — и его прусского продолжения? Во второй половине XVIII века, в эпоху демографического взрыва и «переселенческих фронтов», просвещенные деспотии представляли собой государства в стадии наверстывания, форму государственности, приспособленную к слабо освоенному пространству, архаичным социально-экономическим структурам, возглавляемым элитой, которая тяготела к французской культуре, французскому образу мысли, а иногда и французскому языку и стремилась ликвидировать отставание — в разных случаях разное. Эта форма государственности лучше приживалась на пустых пространствах Востока, нежели в старинных центрах заселения Центральной (Богемия, Австрия, Бавария) и средиземноморской Европы, у христиан-некатоликов лучше, чем в католических странах. Блюш предостерегает: «Этот режим, господствовавший… в тех областях Европы, где социально-экономическая отсталость долгое время сочеталась с модернизацией правительства и управленческого аппарата, ни в коем случае нельзя отождествлять с триумфом идеологии Просвещения». Да, социальная структура и национальные традиции в данном случае значили больше, чем формы мышления, перенесенные из Западной Европы: «так называемый просвещенный правитель» никогда не был ни чистым философом, ни тем более физиократом. С другой стороны, в отсутствие рационалистического течения конца XVII века и содействия со стороны философов века Просвещения просвещенный абсолютизм, вероятнее всего, не обрел бы ни своей доктрины, ни своего стиля, ни форм, обеспечивших ему расцвет на протяжении столетия. Подобно физиократическому абсолютизму, режим, привлекавший просвещенных правителей, представлял собой самодержавную административную монархию в духе системы Людовика XIV, озабоченную экономическим развитием и ставившую своей целью ликвидировать отставание, ослаблявшее мощь государственной машины. Своеобразие этого режима зиждется на трех компонентах: «…атмосфера Просвещения, подражание политике Франции Великого века и использование заимствованного из Англии экономического инструментария, которого не было у Людовика XIV. <…> Сегодня перед нами предстают практические следствия просвещенного абсолютизма, зачастую циничные, порой жестокие. Он больше не носит пышных оборок; на нем нет мишуры: это Людовик XIV без парика» (Ф. Блюш). История не делает скачков. Удалите Санкт-Петербург — останется все та же крестьянская община, крепостное право, свой собственный образ жизни, десять веков отставания.
Густонаселенная срединная Европа и Германия к востоку от Эльбы принадлежат к единому хронотопу. Этому союзу уже около пятисот лет; сохраняются и различия, они важны, но имеют скорее количественный, нежели качественный, характер. Гений Фридриха II не подлежит сомнению. Он родился в 1712 году, умер в 1786-м, правил сорок шесть лет (1740–1786) и оставил больше ста томов, написанных на французском языке, достойном Гумбольдта. Но триумф Фридриха Великого был бы невозможен без Бранденбурга, очень древнего форпоста на востоке Европы. Бранденбург пожал плоды фантастических перемен на востоке Европы. Этот старый медвежий угол стал передаточным звеном, мостом между густонаселенным развитым Западом и отсталым крайним Востоком. Достаточно сравнить поездки Вольтера в Пруссию в 1750 году и Дидро в Россию в 1773-м, — 22 дня в первом случае, 53 или 119 — во втором: Бранденбург — в центре новой Европы.
Второе немецкое государство еще в 1740 году, после Великого курфюрста (1640–1688) и Фридриха I (1688–1713, с 1701-го — первый король Пруссии), насчитывало всего 2,3 млн. жителей. В Берлине, скромном «городке из дерева и кирпича, дремлющего над медлительными черными водами Шпрее», в 1786 году насчитывалось 150 тыс. жителей. Далеко отставая от Лондона и Парижа, он, тем не менее, стал одной из четырех или пяти интеллектуальных столиц Европы: да, 30 тыс. человек гарнизона, зато первоклассное оснащение.
В 1707 году Лейбниц разработал устав будущей Берлинской академии, основанной четыре года спустя. Фридрих II придал ей чисто научное направление. По рекомендации Вольтера она была вверена заботам Мопертюи (1698–1759), уроженца Сен-Мало. В 1740–1743 годы Мопертюи полностью посвятил себя этой деятельности. Он участвовал вместе с Клеро в измерении меридиана; ему принадлежит первая формулировка принципа наименьшего действия. Под водительством Мойертюи в 1740—50-е годы маленький Берлин возвысился до уровня научной столицы: там встречались и сменяли друг друга Эйлер, д’Аламбер, д’Аржан, Дидро, Гельвеций, Ламетри, Вольтер. Мало-помалу поднялась и немецкая поросль: Иоганн Генрих Потт (1692–1777), язвительный универсал старого замеса — наука на стыке с техникой, — изучал висмут и квасцы; Андреас Сигизмунд Маргграф, еще один практический гений, стал первым берлинцем, принятым в Берлинскую академию за исследование соды, поташа, металлургии цинка… К концу века Берлин добился просто невероятного: он был одновременно столицей франкоязычной Европы за пределами Франции и бесспорной столицей немецкоязычного протестантского Aufkliirunga. Разве в 1773 году Фридрих II не обязал Академию издавать свои труды по-французски? «Дабы быть полезными, академии должны сообщать о своих открытиях на общепонятном языке». И именно Берлин в 1782 году объявил премию, которую получил Ривароль, что нисколько не помешало Лессингу, Мендельсону, Фридриху Николаи отправиться в тот же самый Бранденбург. Мендельсон, крупнейший представитель еврейской интеллектуальной буржуазии, только-только сформировавшейся на востоке, Лессинг и особенно неутомимый Фридрих Николаи были душой берлинского клуба «Понедельник». Основав в Лейпциге «Библиотеку изящных наук» (1757–1758), Николаи организовал в Берлине серию важнейших публикаций в духе очень широко и крайне позитивистски трактуемого деистического рационализма. За «Письмами о новейшей немецкой литературе» (Берлин, 1759–1762) последовали «Всеобщая немецкая библиотека» (Берлин, 1765–1792) и «Новая библиотека» (Берлин, 1793–1805). Не правда ли, именно бок о бок с еврейской буржуазией Берлина, жившей так близко и такой далекой по своей психологии от хасидских Иерусалимов Литвы, переживавших расцвет благодаря действенной веротерпимости двора, сформировались в 1785–1786 годах Александр и Вильгельм Гумбольдты?
Эти Северные Афины, возведенные на песчаных берегах Шпрее, — один из величайших поводов для гордости прусского государства. «Если Пруссия погибнет, искусство управления вернется к младенчеству», — восклицает энтузиаст Мирабо. Блюш резонно напоминает: «Прусское государство не было создано Просвещением». Еще в XVII веке бросок на северо-восток привлек туда специалистов из числа западных кальвинистов: в этом новом мире, в этой миниатюрной Америке, где все возможно, именно они стали строителями государства «против всех государств». Фридрих II был в первую очередь продолжателем. Кроме того, по сравнению с французским образцом XVII века у прусского государства имелись две архаичные особенности, облегчавшие передачу эстафеты на восток: место крестьян и роль знати. На востоке освобождение крестьян еще не началось. В Пруссии старинное крепостное право по крайней мере не усугублялось.
После нескольких неумелых попыток Фридрих II приспособился к этой ситуации. В 1763 году он издал указ об отмене крепостного права в Померании; не прошло и года, как он отказался от этого намерения: «Так или иначе, он оставался верен так называемой политике сохранения подданных», патриархальной и фискальной, «которую он унаследовал от отца… и проводил более смело», и комплексу локальных, но эффективных мер. «За недостатком революции… — важная эволюция: в Прусском королевстве крепостные превращаются в менмортаблей» (Ф. Блюш).
То же эффективное использование социальных структур относится и к знати. На востоке, в отличие от Франции, знать была не менее многочисленной, чем в Испании, но это была активная знать, связанная с землей, порвавшая со службой; она почти полностью смешалась с элитой: «Пока несколько мелкопоместных дворян коптили небо в призрачных провинциальных сеймах, тысячи junkers, выросших в среде военных или чиновников администрации, заменили бесплодное регионалистское самолюбие чувством гордости, которое внушала служба королю и государству». В армии «аристократия насчитывала 150–200 тыс. человек»; из нее, и только из нее формировались административные кадры среднего и высшего звена. Прусская, и даже иностранная (из Саксонии, Мекленбурга и других областей империи) аристократия, но аристократия — «потому что у аристократов обычно есть честь». Отдадим должное этой идее, общей для Фридриха и Монтескьё. «Прусский король не пытался навязать революцию стране, которая ее не желала». Настоящий прогресс возможен лишь на основе постепенной и ускоряющейся эволюции, он исключает беспорядок и рывки.
Эффективное использование идеологических структур Просвещения и одновременно их искусное диалектическое преодоление. Фридрих II, чей суховатый деизм был более свободен от эсхатологической перспективы, чем пантеистический лже-атеизм Мопертюи и Дидро, любой ценой старался спасти государство от упадка и разрушения идеологических и эмоциональных структур христианского хронотопа. Прусская традиция в соответствии с традицией общеконтинентальной (исключая Англию вигов, но включая Англию тори) обосновывала авторитет правителя и верховную власть государства божественным правом и «природными законами», законностью natura naturata[67], существующей по велению Божию. Фридрих принимает вызов, следовательно, он ориентируется на Локка и его договор, в полной мере учитывающий реалии архаического общества и традицию сильного государства. «Согласно Фридриху II, который в этом отношении следует Гоббсу и Вольфу, народ раз и навсегда согласился на то, чтобы вся полнота власти была вручена монарху. Молчаливое философское согласие, которое нет необходимости выражать посредством установлений, слов или действий. Это согласие законно постольку, поскольку королевская династия заботится об общественном благе, поскольку только она имеет об общественном благе ясное и верное понятие. Согласно Фридриху II, монархия существует лишь потому, что она оказывает услуги. Этот молчаливый договор создает „нерасторжимую связь” между монархом и нацией: „Правитель для общества, которым он управляет, то же, что голова для тела”».
Благодаря этому логическому трюку объективная реальность сильного государства, которое поддерживалось в глазах народа пропагандой протестантских церквей и всецело оправдывалось величиной оказываемых услуг и конкретными требованиями ликвидации отставания, пришлась по вкусу западной элите. Просветительская элита Франции и Англии, готовая удовлетвориться малым, могла по-преждему оказывать психологическую поддержку в работе по преодолению отставания на окраинах, проводимой просвещенным абсолютизмом.
Восточная Германия — единственная географическая область на европейской периферии, где благодаря стартовым условиям и эффективности предпринятых действий операция по ликвидации отставания удалась на 100 %. На втором месте — католическая Германия, старая вотчина Габсбургов и дунайская «граница». Максимилиан III, Иосиф Виттельсбахский (1745–1777), в бодром темпе осуществлял модернизацию барочной Баварии. Впрочем, как в Мюнхене, так и в Вене сопротивление было сильнее, чем на берегах Шпрее. Сначала пришлось спасти Австрию, едва не погибшую в 1740–1748 годах, от ее беспорядочного роста, от несвоевременного столкновения двух временных импульсов.
Импульса «границы», сразу после Каленберга, было вполне достаточно. К несчастью, часть сил, необходимых для великого труда по выстраиванию Европы на всем протяжении дунайской равнины, была растрачена на анахроническое наследство окраин испанской империи. После Утрехтского договора Австрия предстала территориально увеличившейся, но раздерганной и отягощенной. Война за австрийское наследство стала неизбежным следствием этой двойственности. То, что страна сумела из нее выбраться, — одновременно чудо и величайшая заслуга Марии-Терезии. Благодаря смещению центра к востоку, дунайская империя Вены в конце концов была спасена — вокруг юной Венгрии. Гаугвиц, канцлер Австрии (1748) и Богемии (1749), и Кауниц (1760–1780) отдавали себе отчет, что за этой двойственностью Скрывается временной дисбаланс. Венгрия спасла дунайское государство: в награду за верность земельные магнаты получили что-то вроде возвращения старых прав. На 300 тыс. кв. км венгерской территории был найден компромисс между внутренней границей расселения и далеким Средневековьем, слыхом не слыхивавшим о Просвещении. Цена была высока. Технологические новации осуществлялись в Австрии и Богемии; Венгрия оставалась сельскохозяйственной страной, ее внешняя торговля сводилась к экспорту зерна, выращиваемого в крупных поместьях, — несмотря на очень низкую урожайность, связанную с небольшой плотностью населения и средним уровнем жизни. И наоборот, немалая гибкость проявлялась в отношении «отдаленных владений, Нидерландов и Милана; Гаугвиц и Кауниц ограничили „централизацию” [впрочем, весьма относительную] землями Империи».
Государство, изначально не имевшее средств, теперь эти средства получило. В начале царствования налоговые сборы составляли 20 % французских при сопоставимой численности населения и регулярной армии, насчитывавшей более 100 тыс. человек. Из всех земель старой монархии сильнее всего изменилась Богемия, близкая к Силезии, которая стала ее конкурентом. Волнения 1770–1771 и 1775 годов были признаком неблагополучия, но одновременно и важнейших преобразований — вспомним рекордный демографический рост. Именно в Богемии (в год роспуска иезуитского ордена) Рааб, физиократ и член Торгового совета, осмелился выступить против крепостного права, положив начало процессу, который завершится только в 1848 году. В социальном плане Богемия по уровню развития стояла почти в одном ряду с Бранденбургом, Померанией и Пруссией; вся прочая дунайская Европа отставала на много веков.
При Иосифе II темп изменился. «В Вене юный император, снедаемый честолюбием и жаждущий славы, только и ждал случая, чтобы нарушить покой Европы», — лицемерно заявлял Фридрих. Иосиф II стремился выйти за пределы треугольника преобразований, очерченного министрами его матери. Удобства ради он запустил процесс германизации дунайской Европы. Его неосторожность по отношению к Нидерландам, старинной земле свободного местного самоуправления, полноправному члену развитой Европы, вызвала сопротивление, едва не приведшее к восстанию. Экономическая деятельность была успешной, она позволила окончательно заложить основы индустриального take off в треугольнике Богемия — Моравия — Австрия в XIX веке.
Йозефинизм, религиозная политика, распространившаяся на всю католическую Европу, противостоял замешенной на прагматичном равнодушии веротерпимости Фридриха II. Можно ли говорить о просвещенной нетерпимости? Иосиф II был слишком христианином, чтобы не попытаться использовать свое могущество во благо своей склонности к просвещенному католицизму, такой далекой от барочного сознания его подданных: почти кальвинистский культ движения, о котором мечтали в XVIII веке радикальные ришеристы из числа янсенистов-пресвитериан; интеллектуальная религия онтологического свойства; церковные обряды, направленные на скрупулезное соблюдение норм моральной чистоты и, еще в большей степени, службы, вполне можно было бы сказать — присутствия в мире. Впрочем, таковы же были и цели Просвещения. Имплицитно они заключают в себе diminutio capitis[68]. Подобно лучшим людям своего века, «он [Иосиф] полностью отвергал созерцательную жизнь, аскетизм и мистику <.„>. Казалось, он не ведал о святом причастии и обратимости заслуг» (Ф. Блюш).
Ни у кого, если можно так выразиться, «интегризм» светской политики не заходил так далеко. Его уверенность в примате государства приближается к политической теологии второго поколения реформаторов. «Божественное право, явленное Священным Писанием, и естественное право, воссозданное человеческим разумом, суть две основы власти монарха. Секуляризуя теории Боссюэ, Лейбниц, Вольф и Мартини упрочивают верховную власть, потому что отныне она становится двойным залогом божественных установлений и опоры на разум».
С этого момента все в церкви идет кувырком: деление на епархии, назначения на должность, обучение клира, уменьшение влияния черного духовенства. «Мой братец — ризничий» — острота Фридриха II — проникает в каждую мелочь: война с изваяниями, уменьшение освещения, цензура проповедей в пользу практических выступлений, направленных на земное, гражданское и моральное процветание государства.
Положительным моментом стал эдикт о веротерпимости 1781 года, несмотря на все содержащиеся в нем оговорки и скрытые смыслы. Он направлен на то, чтобы предотвратить массовую эмиграцию чешского меньшинства в Силезию, перешедшую под власть Пруссии. Терпимость касается только крупных христианских конфессий, ограничивает отправление культа жестким минимумом и все-таки обеспечивает двукратное увеличение числа протестантов в исконных германских землях менее чем за десять лет: 73 тыс. в 1782-м, 136 тыс. в 1788 году. Добавим произошедшие с задержкой на тридцать лет по сравнению с Пруссией и несколько большими ограничениями социальную интеграцию евреев (с 1781 года отменяется обязательное проживание в гетто и ношение отличительных знаков на одежде) и открытие университетов: как свидетельствует интеллектуальная история, в Вене, как и в Берлине, еврейская буржуазия в полной мере воспользовалась этим.
Изменение темпа в 1780 году само по себе не способствует развитию дунайской Европы в соответствии с западным уровнем. «Йозефинизм» предвосхищает ошибку французских революционеров. Деист Фридрих меньше травмировал христианское сознание, чем ревностный католик Иосиф II. Сознанием нельзя управлять. Иосиф не понял ценности барочного католицизма, его безупречной согласованности с наследием традиционной деревенской культуры. Чтобы воспользоваться этим богатством, нужно было сначала понять и полюбить его. Драма йозефинизма — в возникновении напряженности и слишком большой дистанции между письменной цивилизацией и культурными богатствами, передаваемыми традиционным способом.
По сравнению с этими двумя полюсами просвещенного абсолютизма, в других случаях успехи были не столь велики. Возможно, наименее податливым оказалось Средиземноморье. Испания в XVIII веке претерпела глубокие изменения, но они не датируются восшествием на престол Карла III. В том, что касается политической арифметики, нельзя не упомянуть о титанических усилиях маркиза де ла Энсенады. Фарнезианский период правления Филиппа V, уже начиная с 1717–1718 годов, служит предвестием просвещенного абсолютизма. Увы, в XIX веке от титанического труда Патиньо, Энсенады, Аранды, Флоридабланки, Годоя не осталось почти ничего. Ужасный кризис 1808–1814 годов разразился слишком рано и, помимо всего прочего, скомпрометировал идеологию, во имя которой королевские министры боролись за централизацию и единообразие. Что касается Помбала (1750–1777), то, вопреки и, несомненно, благодаря своей шумной воинственности, он не смог преодолеть отсталость Португалии (особенно севера страны), по сути представлявшей собой окраину окраины. Главные его успехи были достигнуты в Америке. Италия дает образец объяснения, которое можно распространить и на Португалию.
Наиболее впечатляющие усилия были приложены в Неаполе. Тем сокрушительнее оказался провал. На севере (в Тоскане, Парме, Пьяченце), где ширилось сопротивление, успех был долговременным, а баланс — положительным. Вот Тоскана, где в 1786 году в синоде Пистои проходил крупнейший съезд просвещенного католичества в его янсенизированной разновидности, эволюционировавшей к радикальному реформизму и полностью интеллектуализированному исполнению церковных предписаний. Именно в северной Италии с ее богоугодными школами и более умеренными темпами, которая, однако, последовательно обучалась грамоте, подготавливался XIX век, условия для позднего итальянского рывка. Впрочем, обратимся к социальной сфере: Италию парализовали латифундии, переизбыток сельского населения, двуполье, оставшееся неподвластным техническим изменениям XII–XIII веков, неспособность и нежелание приобщить население к письменной цивилизации и потратить на это деньги. Одновременно это дает нам ключ для объяснения относительного успеха тосканской, пьемонтской и ломбардской Италии; он определяется относительно высокой ценностью человеческой жизни и затрачиваемыми на нее средствами. Добавим, что в Тоскане важную роль играет взаимодействие между разговорным и письменным языком.
Относительный неуспех просвещенного абсолютизма на средиземноморском юге связан с высокой плотностью населения, которое трудно привести в движение. Внутренних «границ» мало (Сьерра-Морена, Эбро в Арагоне…), Америка слишком далеко, в Испании нет пустынных земель. Остаются только болота, но для их осушения не хватает техники. Многочисленное и гордое население, с долгой историей за плечами, элита, оставшаяся в стороне от научной революции и склонная обращаться от настоящего или недавнего прошлого к прошлому более отдаленному. Кто может измерить значение для Тосканы XVIII века столь блистательного кватроченто, для Рима XVIII века — Рима времен империи и первых христиан? Слишком много людей, слишком много прошлого; просвещенный абсолютизм приходит слишком поздно, с опозданием по крайней мере в век, чтобы обеспечить расцвет Испании и Италии. Испания стартует, не имея опоры, Италия с трудом отрывается от земли. Девятнадцатый век в этих странах плохо подготовлен — чуть лучше в наиболее отдаленной от Средиземноморья Италии, чем на Иберийском полуострове, чуть лучше в Каталонии, Бискайе и Астурии, чем в Португалии и Андалусии.
Можно ли говорить о просвещенном абсолютизме применительно к Скандинавии? Едва ли. Скандинавские страны на протяжении XVIII века постепенно приближаются к английскому образцу. Шведское государство реализует своего рода компромисс между Англией времен «Славной революции» и фридриховским Бранденбургом. Норвегия остается в стороне, но в Дании есть что-то ганноверское; она страдает от некоторой отсталости. Швеция выходит окрепшей из передряг, стоивших ей потери Балтийского моря: растущее население, самая низкая в Европе смертность, средняя продолжительность жизни, почти достигающая рекордных показателей Новой Англии, а главное — широкая и ранняя ликвидация неграмотности. Модернизация шведского государства осуществляется медленно, а значит, основательно; поэтапный переход к свободе печати — в стране, любящей читать: основные положения эдикта 1766 года закреплены указом от 26 апреля 1774 года. Терпимость по отношению к католикам (куда бульшая, нежели в Англии) и эмансипация еврейского городского меньшинства на немецкий манер. Наконец, всестороннее развитие культуры: от Новой Стокгольмской оперы Аделькранца до Академии Восемнадцати, основанной в 1786 году по французскому образцу.
Настоящий Север находится на востоке: это Россия, прорвавшая наконец немецкий заслон. Когда тоненькая прослойка крупных польских землевладельцев осознала опасность, внезапно нависшую над границами их призрачного государства, было уже слишком поздно. И тем не менее, как мы видели, восточное благоденствие второй половины XVIII века распространялось и на Польшу. Первый раздел 1772 года словно бы придал ей сил, избавив от двух запустелых провинций (Белоруссии и польской Пруссии) и от тяжелого галицийского конгломерата, который своей бесценной религиозной и этнической мозаикой доставил Австрии больше проблем, чем новых возможностей. Словно бы ничего не зная о миллионах крестьян, Лео Гершой мог позволить себе восторгаться: «…после этого ужасного удара в стране постепенно возникла новая идея свободы». Разгон иезуитов, изменение отношений между церковью и государством в духе «сверхйозефинизма» (здесь он назывался февронианством) в результате деятельности канцлера Замойского. Главным событием этого периода стало знаменитое положение о национальном образовании, разработанное специальной комиссией в 1773 году: на поддержку реформы пошли богатства, конфискованные у Братства. Образование, экономика, — Замойский даже, чтобы ободрить крупных землевладельцев, пытается ослабить удавку крепостного права. «Реформы должны были достигнуть апогея… с принятием в 1791 году новой конституции, учреждавшей наследственную монархию по образцу реформированной французской монархии…» Все это происходило слишком поздно; три века нельзя преодолеть за двадцать лет. Россия и Франция, в 1793 году сговорившиеся между собой, заранее приняли меры. На труд по пробуждению от спячки, начавшийся с учреждением комиссии по национальному образованию 1773 года, конечно, не хватило времени, и все-таки направление было совершенно правильным. Целью было преодолеть культурную отсталость Польши: простой выбор в пользу научной культуры и массового обучения грамоте был превосходен. Появление с начала XIX века польских фамилий среди авторов работ по математике и физике — плод этих усилий; потом последовало и все остальное.
Оставалась Россия, великий мираж эпохи Просвещения. Со смерти Петра Великого (1687–1725) и до воцарения Екатерины II (1762–1795) ею правили Екатерина I (1725–1727), Петр II (1727–1730), Анна Иоанновна (1730–1741), Елизавета Петровна (1741–1761) и Петр Голштинский (1761–1762), которого его жена-немка предусмотрительно велела зарезать во время дворцового переворота в духе восточного гарема. В России было два мира, ничего не знавших друг о друге: крестьянство, увязшее в трясине все более ужесточавшегося крепостного права и лишь слегка утешавшееся стремлением на «переселенческие окраины», и искусственный высший свет, дышавший Санкт-Петербургом. В архаичном восточном обществе с XVII века начинается работа по созданию ex nihilo[69] государства западного образца; Екатерина не появилась ниоткуда, «она пришла на узкую, но хорошо обработанную полоску плодородной почвы. На смену анархической и феодальной боярской думе пришел новый орган управления — Сенат… более или менее скопированный со шведского образца…. Он был учрежден в 1711 году, укреплен в 1720-м, окончательно выстроен в 1722-м». Российский Сенат был похож одновременно на частный совет Людовика XIV и прусскую директорию 1723 года, ту самую, которой несколько подрезал крылья Фридрих II. На крестьянское общество — продукт эволюции, происходившей без взаимодействия с Западом, — наложилась экономика натурального обмена. До великих технологических преобразований конца XVIII века железо, выплавленное на Урале, конкурировало на английском рынке со шведским железом.
Итак, в России функционировало государство, целью которого была ликвидация отставания. Изначально Екатерина была настоящей царицей, окруженной феодальной аристократией, но обратилась к опыту Петра Великого. Она стремилась к чему-то лучшему, нежели роль царицы дворянства; колеся по империи, она одновременно выступала с призывами к западной интеллигенции, которая полыценно внимала. Екатерина переписывается с д’Аламбером, покупает Дидро, штудирует Монтескьё (1764–1766) и трактат Беккариа «О преступлении и наказании» (1767) — бодрящее чтение для страны, где правит кнут. В 1767–1768 годах обнародует свои предложения масштабная Комиссия по составлению Законов: в своем составе она объединяет представителей всей подзаконной России, фактически небольшого государства численностью 2–3 млн. человек — если угодно, Бранденбурга, — опирающегося на 20 млн. крепостных: «…знать, горожане, свободные крестьяне и инородцы, всего 564 депутата, из них только 79 от крестьянства» — или, точнее, от ничтожной прослойки свободных крестьян. Комиссия была созвана в Москве 30 июля 1767 года, переведена в Петербург в январе 1768-го и внезапно распущена 18 декабря. Она работала на основе екатерининского «Наказа комиссии по составлению проекта нового Уложения» — «одного из самых знаменитых документов идеологической истории просвещенного абсолютизма. Наряду с меценатством, политической перепиской, заботой о пропаганде и публичности, он должен был послужить еще одним средством закрепления за царицей репутации философа на троне» (Блюш). Один из пунктов, на которые были направлены реформаторские усилия, по-видимому, был полностью реализован — расширение дворянства до масштабов элиты.
Итак, резюме: Северная Семирамида не заслуживает ни того фимиама, который курили ей наивные или продажные льстецы, ни той суровости, с которой ее деятельность нередко оценивается сегодня. Она не порвала с тем главным вектором развития России, который был намечен в XVI веке, усилен в XVII — начале XVIII века, а в ее царствование превратился в карикатуру. Российское государство эпохи Просвещения — это реальность, но реальность более чем ограниченная. Екатерина управляла подзаконной Россией, реальной Россией из 2 или 3 млн. подданных. Она отдала на откуп 100 тыс. помещиков и нескольким десяткам тысяч чиновников 15–25 млн. крестьян. Эта немецкая принцесса правила крупным «немецким» курфюршеством Бранденбург-Пруссия вроде того, что Фридрих II унаследовал от «короля-сержанта», которое она не смогла и не захотела расширить до реальных масштабов Пруссии старого Фрица. Но разве Пруссия после 1763 года не стоила почти целой Австрии? Уж по крайней мере больше, чем одну Россию… Нет, Екатерина II ничего не сделала для интеграции крестьянских масс в состав нации; этот процесс начался лишь в XIX веке после реформ царя-освободителя.
Россия Екатерины II лишь напоминает нам важную истину: в конце XVIII века на службе Европы эпохи Просвещения только на территории Европы в строгом смысле слова состояли 180 млн. человек, но принадлежность большей части этих людей к числу европейцев была условной. Подлинная Европа эпохи Просвещения — та, которая читала, мыслила и изъяснялась в соответствии с образом мыслей, который нам предстоит попытаться определить, — никогда не включала в себя более 20 млн. человек, которые на 9/10 были сконцентрированы вдоль предложенной нами срединной оси.
Упрекать Екатерину в том, что она не попыталась присоединить Россию к Европе Просвещения или пусть даже только к письменной цивилизации?.. Нелепо: преодолеть этот этап было не в ее власти. Работа, которая благодаря государству велась в России в конце XVIII века, лишь на поверхностный взгляд кажется излишней: под эгидой государства Россия — как и Пруссия поколением раньше — запасается культурным багажом, принадлежащим немногим людям. Вот почему на доске почета западной интеллигенции в 1770-е годы. Северная Семирамида сменяет Северные Афины 1750-х: последовательное обожествление двух великих самодержцев (Фридриха в 1750 году, Екатерины — в 1770-м) соответствует take off интеллектуального, научного и культурного потенциала. К интеллектуальному соблазну примешивается притягательность места. Восторги интеллигенции a contrario обозначают момент накопления культурного потенциала западноевропейского типа и международного уровня.
Нет, перепрыгивать через ступени невозможно, и первым шагом с необходимостью оказывается формирование элиты. В России в большей степени, чем в Пруссии, количественный состав элиты был ничтожным по сравнению с западными стандартами: на стороне старого Запада — подавляющее численное преимущество. Но при этом северные и восточные элиты в период ликвидации отставания при формировании органов передачи знания опирались на предпочтения, высказанные лучшими экспертами. В России, чуть в меньшей степени, чем в Пруссии, эти предпочтения касались наиболее прогрессивных, наиболее динамичных сторон новой цивилизации. Эти предпочтения отдавались науке, и в особенности математике.
В Польше — Комиссия по образованию 1773 года, в России — усилия, предпринятые после созыва огромной и бесполезной Комиссии 1767–1768 годов; интеллектуальный take off в Европе северных славян привел к формированию в области самой абстрактной науки малочисленной элиты самого высшего уровня. Скромный, но бесценный выигрыш: в 1770— 1790-е годы в этом узком кругу были созданы условия для научного рывка первой половины XIX века. Вскоре на востоке в полный голос заявят о себе пророки новой эпохи — от Николая Лобачевского (1792–1856) до Дмитрия Менделеева (1834–1907). Гениальность предполагает прежде всего честную передачу накопленного. В этой, и только в этой области отставание удалось ликвидировать полностью.
Еще вчера Московичи говорил: XVIII век был прежде всего веком политики, то есть веком государства. Государство стояло в центре его идеологии, но прежде всего оно стояло в центре его истории. Государство стояло в центре истории XVIII века лишь постольку, поскольку в ту эпоху совершались великие события. Государство — это пространство, где читают и, что бесконечно более важно, где пишут, государство почти полностью принадлежит к сфере необходимого и продуманного, и все-таки за государством стоит длительная традиция. Самая прекрасная из конституций XVIII века никогда не была и никогда не будет написана. Самое образцовое из государств, государство, вдохновившее мысль Локка, строится на прецедентном праве. Государство, вершина письменной цивилизации и традиционной культуры, — принадлежит ли и оно в какой-то мере к сфере передачи знания словом и делом? Отчасти оно — сфера законов и указов, составитель номер один долгосрочных архивов и их хранитель, но одновременно оно — пружина действия скрытых сил, навыков службы, почитания и послушания, приносящих силу и могущество, долговременный институт, гарантирующий успех и рост, движитель великих перемен в миропорядке и структуре власти конца XVIII — последней трети XX века. Можно было полностью отвергнуть эсхатологию, перейти от деизма к фактическому атеизму, впасть в небытие абсурдных идей — и, подобно Фридриху II, верить в государство. Государство было завещано XVIII веку. Его наиболее развитые формы датируются 1660—1680-ми годами (Франция) и 1689—1720-ми (Англия); именно в это время они кристаллизовались. Все прочее — производные формы, более грубые, подчиненные страстному желанию наверстать отставание. Ликвидация отставания — великая задача государства Просвещения (не государства эпохи Просвещения!) — в свою очередь формирует государство: она выявляет его полезность, прибавляет ему уважения и доверия. За столетие, прошедшее с 1680 по 1780 год, государство не слишком изменилось — оно умножилось.
Если рассматривать Европу в целом, в 1780 году государство располагало в 4–5 раз большими средствами, чем в 1680-м; в своих завоеваниях оно использовало освоение новых земель, создавало сектора ускоренного развития, но осталось очень похожим на то, каким было на старте. Государство — это еще и область медленного, но плодотворного выпадения осадков. Государство, этот хрупкий стержень социального равновесия, способствовало росту и, в еще большей степени, — вспомните о формировании культурного багажа — развитию. Главная пружина, забрасывающая человека на вершину или в основание государственной пирамиды, — это соревнование.
Шансом Европы, одним из ключевых источников устойчивого взрывного роста, как когда-то шансом Греции, стала раздробленность и, разумеется, порождаемые ею войны. Не будь Европа разделена на завидующие друг другу, опасающиеся друг друга, соперничающие государства, незачем было бы ликвидировать отставание. Парадоксальным образом политическая раздробленность Европы яснее подчеркнула унифицирующую роль власти в условиях энтропии и, тем самым, рост, обусловленный неизменно бесполезными попытками наверстать отставание. Наверстывание отставания, цель, выдвинутая государством, способствует подъему слаборазвитой периферии, а в достигших наивысших успехов странах срединной оси усиливает желание «сохранить отрыв». Наверстывание и обгон, недоверие, экспансия и поиски неустойчивого равновесия вынуждают государство идти на глубокие преобразования.
Космополитизм франкоязычной элиты XVIII века — одно из следствий, и далеко не последнее по значимости, счастливой раздробленности Европы на неравные по величине государства, соперничающие между собой. Раздробленность полезна для взлета. О будущем судить не приходится. Чтобы поддерживать напряжение на приемлемом уровне, у государств есть армии и дипломаты. А над ними вершат свой плодотворный труд иренисты, от Лейбница, попросту предлагавшего заменить внутренние войны внешними войнами на «границах», до славного аббата Сен-Пьера («Записка об установлении вечного мира в Европе», Кельн, 1712; «Проект установления вечного мира в Европе», Утрехт, 1713; «Проект установления вечного мира между христианскими государями», Утрехт, 1717), который до самой своей смерти в 1743 году старался найти путь от равновесия, поддерживаемого дипломатами, к вечному миру между просвещенными христианами.
Соревнование было не только двигателем ликвидации отставания на периферии и развития в странах срединной оси, но и — хотя мыслители эпохи Просвещения не всегда ясно это осознавали — одним из крупнейших вкладов традиционного государства в величие Европы в момент, когда закладывались условия всех последующих рекордов.