Часть вторая Развитие идей

В системе, предлагаемой нами для плодотворного по возможности понимания XVIII века — конец XVIII века дает нам все, — эпоха Просвещения находится на пересечении двух структур, порождающих движение. Две структуры, движущиеся, но с разной скоростью: очень древние условия жизни и революционный образ мыслей, унаследованный от предыдущего столетия.

В XVIII веке условия жизни и образ мыслей были относительно независимы: фундаментальная перемена способа мышления, произошедшая в 1620—1650-х годах, была уделом очень малого числа людей, живших на ограниченном пространстве; малая научная Европа совпадает с малой политической Европой минус Средиземноморье, которое после Галилея практически выходит из игры. Никогда цивилизация письменного языка, отныне подкрепленная цивилизацией математического языка, не достигала такого уровня автономности. Греческая философия, бесспорно, нуждалась в полисах. Творцам бесконечной вселенной XVII века территориальное государство вкупе с надежностью ренты сообщает трагическое спокойствие перед лицом приказаний, полученных ими благодаря Откровению и методам исчисления. Многие из них были детьми буржуа, всего одно или два поколения назад вышедшими из лавчонки торговца сукном или происходящими отдаленно или непосредственно от сборщиков налогов. Конечно, первоначально их мысль медленно и трудно освобождалась от вещей, от обстоятельств, а значит, от социальной практики, но постепенно она достигла того уровня независимости, который удобно выразить посредством структуры. Эта широкая автономия движения мысли проистекает с одной стороны из окончательного прыжка в абстракцию, с другой — из мудрой картезианской парадигмы. Благодаря этой мудрости в 1630— 1680-х годах развитие идей происходит в темпе, замедляющемся в геометрической прогрессии, чему способствует и косность окружающих обстоятельств.

Восемнадцатый век стал свидетелем незаметной перемены этих обстоятельств. Мы рассматривали ее с трех точек зрения: расширение пространства, увеличение численности населения и, самое главное, рост продолжительности жизни; все это было достигнуто благодаря совершенствованию государства. Одно из условий революции стремительного умножения знаний выглядит теперь иначе: псевдофактор материальной цивилизации, социально-экономических условий жизни кладет начало процессу ускоряющихся изменений. Наступает момент, когда эти изменения становятся заметны, когда на вершине социальной лестницы они сталкиваются с изменениями в образе мыслей. На самом деле в рамках жизненного уклада в целом ничто не отделено друг от друга настолько жестко. И тем не менее наше искусственное построение отражает некую реальность. После пятидесяти освободительных лет поразительной автономности познания происходит подъем от структуры вещей к идеям, властители дум стремятся раздвинуть горизонты, они присматриваются к сферам, прежде безраздельно принадлежавшим политике и религии. После линейного роста 1630—1680-х годов научная революция меняет ритм и стиль. Поле ее амбиций расширяется.

Итак, мы должны вернуться к идеям в тот момент, когда они начинают вновь определяться вещами. Революция идей 1620—1650-х годов, прорыв в области математических наук и небесной механики 1650—1680-х отныне получают развитие в соответствии со своей внутренней логикой, которую мы попытаемся понять. От структуры обстоятельств вернемся к идеям в тот момент, когда структура идей начинает соответствовать обстоятельствам. Структура идей в абстрактных науках испытывает первые признаки падения производительности, круг приглашенных к размышлениям расширяется, и это приводит к некоторому уменьшению абстрактности. Но то, что идеи теряют в силе, они выигрывают в протяженности. Таким образом, меняющиеся обстоятельства XVIII века встраиваются в структуру идей. Ответив на поверхностный вызов вещей, широкомасштабное возвращение идей к вещам революционным образом трансформировало меняющиеся материальные условия жизни. Так, уже в 1780 году мы оказались на пороге волнующей истории нашего времени…

Глава 4 РАСШИРЕНИЕ ОБЛАСТИ ПОЗНАНИЯ

Если революции пятьдесят лет — это уже старая революция. И тем не менее даже для нескольких десятков тысяч человек, глубоко ее переживших, она не исчерпала своих возможностей, не перестала приносить победу.

Битва за феноменологическую редукцию науки была, быть может, самой трудной; выиграв ее, Декарт тут же поспешил ее проиграть. Он думал, что его всеобъемлющая мировая механика заключает в себе подлинное постижение бытия. Де-факто Декарт смешивал физику и метафизику. Следует учесть, что вплоть до 1730 года такое смешение было обычным на всем континенте. Об этом необходимо помнить, чтобы понять догматизм механистической редукции, ужесточившей философский климат в период кризиса европейского сознания. Мерсенн довел феноменологическую тщательность до очень высокого уровня: «Наша наука изменяет образ вещей, но вещи имеют свою собственную природу»; что до Декарта, то он знал: за пределами его физики есть какая-то пока ускользающая реальность. Он знал, а вот одержимые картезианцы 1700—1730-х годов из конюшни Фонтенеля — необязательно. Еще лучше это знал скромный Ньютон. Ограничив поле своей деятельности феноменами, философ-механицист освобождал место знанию, отдельному от формирующейся науки, теологии, предполагающей объективную реальность Откровения, метафизику в точном смысле этого слова, онтологию. Удачный афоризм Мальбранша — его эхо раздавалось еще долго — гласил примерно следующее: «Оставим метафизике изучение таинственной власти „действующих причин”, наука должна удовлетвориться знанием законов». Восемнадцатому веку нелегко будет сохранить равновесие, вульгарная философия XVIII века отвергнет даже мальбраншевское distinguo, в законном восторге перед феноменологической наукой она дойдет до того, что низведет метафизику на уровень мнения толпы.

Редукция науки до состояния феноменологии в XVII веке в действительности привела к разрушению многотысячелетней структуры эмоций, прежде всего на уровне элиты. Читательская масса в большинстве своем на первых порах не была захвачена новым образом мыслей. В коллежах царствует дух гуманизма, литература великих цивилизаций изъясняется категориями Аристотеля, а литература для бедняков все еще грезит цивилизацией, вершина которой уже мертва. И та же читательская масса по-прежнему воспринимает мир познания посредством общепринятого языка Аристотеля и его системы категорий.

Несомненно, тревогу ученых (точнее будет назвать их мудрецами) старой школы лучше всего выразил Галилей в своем «Диалоге» 1632 года. «Лишая их вечной „природы вещей”, разрушали „их убежище, их пританей”, где они укрывались» (Ленобль). Чтобы новая наука распространялась, «нужно было сначала переделать человеческий мозг». Да что мозг — вся система ценностей оказалась под вопросом.

Для людей, внезапно пораженных слепотой и глухотой, неизменные небеса больше не будут петь славу Господу, звезды, покинувшие неподвижную сферу, вслед за планетами лишенные массы, во второй половине XVII века будут, как и все некогда небесные тела, уравнены с унылой материей подлунного мира. Почему же неизменные? Отныне жизнь воспринимается как движение. Восторг перед движением, перед преходящим, а значит — перед сменой рождения и смерти, сотворения и разложения. Утрата неизменности, отождествляемой со смертью, — глубокая эмоциональная травма.

Александру Куаре принадлежит незабываемое описание перехода от замкнутого мира к миру беспредельно неопределенному. Мы остановились на его эмоциональных и религиозных следствиях. Бесконечный мир гармонирует с теологией сокровенного Бога, он стирает религиозную альтернативу успокоительного антропоцентризма. Представление о бесконечной Вселенной, соединенное с евклидовым геометрическим пространством, исключает любую теологию, кроме той, центральным положением которой было бы таинство Воплощения. Но если она приспосабливается к историческому Воплощению, точке вечной встречи трансцендентного Бога с творением и временем во всей их полноте, это практически исключает то неопределенное воплощение, которому отвечает народный религиозный опыт в рамках традиционного общества. И наконец, во времени новая вселенная механистической философии вызывает изменения, сравнимые с пространственными изменениями, но еще более волнующие. Мир имеет историю, а поскольку Земля — это охлажденный, оторвавшийся кусок Солнца, из этого следует и история Земли: ее первой, геологической главой стал поражающий воображение барочный «Mundus subterraneus» («Подземный мир») А, Кирхера. Кроме того, благодаря сенсорным усилителям воспринимаемый мир увеличивается за счет мира, недоступного восприятию. Понятно, какого эпистемологического усилия потребовало соединение двух взаимодополнительных размерностей — от атома до звезды, от амебы до кометы. И вот в 1670-е годы вызов Ньютонова динамизма и агрессия микроскопа, управляемого великим и загадочным Левенгуком, наконец подталкивают интеллектуальную Европу к границам первого этапа научной революции.

Действительно, с появлением законов Ньютона первоначальный упрощенческий механицизм превращается в динамизм. Тонкое восприятие, открытие возможностей для научного исследования области, недоступной восприятию, которая при этом, имея ту же природу, представляет собой лишь расширение сенсорной чувствительности благодаря усилителям зрения — микроскопу и очкам, — одновременно требовало нового понятийного аппарата. Можно ли сказать просто: нового исчисления? Исчисление флюксий, развитие биномиального исчисления, наконец, исчисление бесконечно малых, дающее возможность практического, функционального преодоления конечности и бесконечности, — и на пороге этой новой, более протяженной вселенной двое: Ньютон и Лейбниц. В какой-то момент таинственная сила тяготения Ньютона, тонкое восприятие Лейбница, бесконечно малые Левенгука грозили опрокинуть новую науку. Когда Пикар измерил расстояние от Земли до Солнца, когда 22 ноября 1675 года Олаф Рёмер (сам того не зная) установил подлинные размеры вселенной, точно измерив скорость света, механистическая философия едва не разлетелась вдребезги. Атмосфера паники, почти враждебности: Мальбранш против Лейбница и все против Ньютона. Маленькие кружки узколобых картезианцев еще до самых 1730-х годов будут ломать копья во славу вульгарного механицизма начала XVII века. В действительности для полного восприятия научной революции необходимы были два крупнейших достижения 1670—1680-х годов — вторая научная революция, а именно новое исчисление и всемирное тяготение. Гравитация, то есть действие закона в его чистом виде, освобожденное от чувственных представлений физики первотолчка. Ньютон без обращения к панпсихическому, которое сам он полностью не отвергал, — это аскеза действия законов. Таким образом, научная революция наряду с математическим языком включает в себя обращение к законам как к постижимой структуре вселенной.

Да, Ньютон — это еще и радикальная феноменологическая редукция науки. «Ньютону, как и Лейбницу, динамизм [давал возможность] установить в природе принцип целесообразности, а в „натурфилософии”, то есть на вершине физической науки, обнаружить Бога„Пантократора”». Одновременно и картезианский механицизм запоздалых картезианцев чересчур краткой апологетикой представлялся как зародыш атеизма. И тем не менее то, что казалось смешным во времена Декарта, с 1680 года несло в себе зерно истины. Включив таинственную силу, организующую вселенную, в свою математическую модель, приняв ее, но не стремясь материализовать, Ньютон ощупью подошел к философскому завершению эпохи Просвещения — «кантовскому разграничению эмпирического реализма и трансцендентального идеализма», не достигнув его. Переход был отважно доведен до предела. Тем не менее следует остерегаться поспешных и преждевременных выводов.

Прогресс астрономии и математической физики на заре второго этапа научной революции (то есть в 1680-е годы) стал одним из факторов перемен в философии Просвещения. После Мальбранша и, возможно, именно из-за него метафизика как систематика и онтология теряет свою ценность. Его наивность шокирует. Она травмирует чувства верующих, Жюрье разоблачает неосознанную дерзость ораторианца. Более многочисленны те, кто отказывается подчинять познание авторитету Откровения. Но оставим Мальбранша. Тайна века, начавшего с отрицания тайны, — это познание. Каково соотношение между мной как познающим субъектом и природой воспринимаемого? Восприятие, разум, познание и познаваемое, я и вселенная. На первых порах феноменологическая редукция науки сделала свободной сферу независимой философии. На следующем этапе она привела к редукции метафизики до философии познания, к целому столетию страстных и противоречивых усилий.

Следуя логике развития, историк идей обязательно краешком глаза заметит в конце второй научной революции приход революции философской. Этот запоздалый ответ на ясно поставленный вопрос называется «Критика чистого разума»: 1781 год — век спустя.

Механистическая, а потом и динамическая философия способствовала расширению познания, которое повлекло за собой его дробление на отдельные области развития, все более и более независимые друг от друга и подчиненные каждая своей структуре. Первый из таких разрывов отделил словесность от науки в том узком смысле, который придали этому слову три столетия семантической эволюции. Георг Гусдорф искал переломный момент; он относит его примерно к 1730 году. В 1683 году Бернар Лами в «Беседах о науке», имевших огромный успех, придерживался прежнего понимания, включавшего все дисциплины, которые могут быть предметом обучения. В 1723 году Фонтенель в надгробном слове Левенгуку следует Лами. Но уже в 1751 году Дюкло в «Размышлениях о нравах нынешнего века» специально различает «словесность, науки и искусства». Как ни парадоксально, фактическое отделение предшествовало семантическому сдвигу. Загляните в академические словари, те самые академические словари, которые составляют часть того, что удобно именовать множителем.

Как только процесс набирает ход, новое знание влечет за собой новое знание, успех влечет успех. Это и есть множитель — эффект снежного кома. Множитель зависит в первую очередь от объема взаимных сообщений, то есть от числа людей, которое выросло вдвое с 1680 по 1780 год, главным образом с 1730 по 1780-й. Интенсивность общения выше в городской среде. Городское население растет быстрее. С 1680 по 1780 год оно увеличивается почти в три раза, а в центрах с особо благоприятными условиями, к числу которых относятся мегаполисы с населением более 100 тыс. человек, — в пять раз. Одновременно растет дорожная сеть. Это изменение оказывается более заметным и благоприятным на востоке, где происходит преодоление пороговых значений. В качестве примера можно привести Бранденбург и Пруссию. В Англии сеть коммуникаций меняется с 1740 года, во Франции — с 1760-го. Это то, что касается физического множителя.

Но перемены затрагивают и структуру населения: больше взрослых, а значит, больше людей, наделенных более долгой памятью. Самое труднопреодолимое препятствие для передачи знаний состоит в том, что процесс каждый раз прерывается смертью, каждый человек начинает осваивать его с нуля; вот почему эффект увеличения на десять лет продолжительности взрослой жизни оказывается наиболее значимым из всех составных частей множителя. Восемнадцатый век, стоящий у истока процесса удлинения жизни (увеличение продолжительности взрослой жизни первоначально представляет собой ее удлинение и лишь потом — старение), извлекает из этого все преимущества — и одни только преимущества. Лишь позднее, с ограничением рождаемости, подрезающим основание пирамиды, проявляются и негативные последствия. Совокупный эффект действия всех этих факторов трудно выразить в цифрах. Так или иначе, в XVIII веке выигрыш от него был огромен.

Главную роль сыграло изменение и умножение способов передачи и усвоения знаний. Всем управляет распространение грамотности; вероятность научного прогресса зависит не от общей численности населения, но от численности населения, имеющего свободный доступ к письменной культуре, то есть в действительности от порога, с которого начинается самостоятельное обучение, куда более труднодостижимого, чем грамотность как таковая. Этот порог во многом зависит от характера полученного образования. И здесь на доске почета вновь религиозные диссиденты Шотландии, Англии и Новой Англии. Неплохие системы приобретения научных навыков имеются также в новых протестантских странах на востоке: рядом с Шотландией вполне можно поставить Пруссию. При этом по-прежнему сохраняется зависимость между этими системами и уровнем грамотности. Кроме этого важнейшего фактора, имеет значение способность участвовать в передаче, распространении и приумножении научно-практических знаний, касающихся вещей; можно представить себе, если не начертить, идеальную карту Европы. На этой карте можно было бы увидеть, что Англия и Шотландия ликвидировали большую часть своего демографического отставания от Франции. На треть населения Франции приходилось бы три четверти ее удельного веса. Ирландия была бы еле заметной точкой,

Испания тоже была бы плохо различима. Италия весила бы столько же, сколько Бельгия, Голландия — две-три Италии, Пруссия — почти столько же, сколько вся Германия целиком. В Центральной Европе выделялись бы два форпоста — Бранденбург и Богемия; протестантская Германия сокрушила бы католическую. Пруссия составляла бы примерно 50–60 % от Англии; Германия в целом — 70–80 % от Франции, при этом Пруссия (6 млн. человек) весила бы втрое больше России (30 млн). Эта карта предвосхищала бы карту научных достижений первой половины XIX века: Франция, Англия, северная Германия, стрелка в направлении Богемии и Австрии, а также в направлении российской части Польши и самой России, но почти ничего на юге.

Наглядный пример: Франция. Иезуиты, наставники верхушки среднего класса, очень быстро — доказательством могут служить «Записки Треву» — поняли всю пользу механистической философии. Как убедительно показал преподобный отец Дэнвиль, они согласились наряду с латинским языком отвести достаточно большое место математике и на практике без всякого драматизма отказались от аристотелевской физики. Эта интродукция была осуществлена в последние десятилетия XVII века, но в XVIII веке новая программа стала более качественной и глубокой. Одновременно можно оценить, какой победой «просвещенного мракобесия» стало во Франции, как и везде, изгнание иезуитов в 1762 году. Пруссия поразила мир, через 80 лет после гугенотов приняв французских иезуитов. «В 1700 году представители пяти французских отделений общества Иисуса преподавали физику в 80 коллежах из 88». Полнее всего были охвачены Париж и юго-восток. «В 1761 году — 85 коллежей из 90 [но в первую очередь, за счет увеличения частоты курсов, имел место качественный прогресс]: в 62 коллежах читался годичный курс, в 23-х — полный двухлетний цикл». Еще более важную роль играло математическое образование. Помимо пяти гидрографических кафедр, в 1761 году иезуиты преподавали «точные науки в 21 коллеже. Что касается квалификации учителей, то отныне в большинстве случаев „математики” были профессиональными преподавателями». Этой эволюции благоприятствовало основание королевских кафедр. В любом случае, мы можем наблюдать процесс осознания в верхах важности научной культуры в то самое время, когда происходит отмеченный выше семантический сдвиг. «Математику необходимо изучать с юности», — резонно отмечали в ту пору. Среди тогдашних кадров — множество почтенных людей и, за недостатком оригинальных исследователей, целый ряд переводчиков и популяризаторов передовых трудов, изданных в Англии. «<…> П. Пезена издал „Трактат о флюксиях” (1749) и „Алгебраический трактат” Маклорена (1750) <…> в 1767 году— „Принципы работы часов” М. Гаррисона и грандиозный „Курс оптики” Смита, снабдив его примечаниями. Его ученик, П. Ривуар <….> — Майхилла и Кэнтона (1752) <…> Брюса Тейлора (1757). Отцы Бланшар и Дюма подготовили расширенное издание „Логарифмических таблиц” Гардинера, „более изящное и точное, чем английский оригинал”, утверждает Лаланд». Не менее интересна эволюция содержания курсов. Чтобы не отпугнуть учеников, добрые пастыри были склонны в духе Плюша преподавать скорее описательную и экспериментальную физику, чем математическую; по крайней мере, молодые аристократы могли с ранней юности окунуться в атмосферу физических кабинетов — прообразов современных лабораторий. Еще одно новшество — время, отведенное истории науки. Действительно, ничто не может дать более ясного представления о таком захватывающем понятии, как прогресс, которое влияние окружения поможет подкрепить примерами — при условии, что найдется зрелый ум, готовый их усвоить. Благодаря такому типу образования и усилиям литераторов это условие все чаще оказывалось выполнимым. «Не было такого учебника, — замечает преподобный отец Дэнвиль, — в котором мы не встретили бы точного изложения представлений Аристотеля, Эпикура, Декарта, Гассенди или ученых-химиков о природе различных элементов мироздания».

Разумеется, ничто не обходится без трений. На XV Генеральной конгрегации ломались копья по поводу немедленного возвращения к учению Аристотеля. Бессмысленные арьергардные бои. Поддержанное в особенности парламентом Тулузы, новое учение продолжает свое триумфальное шествие. Парадоксальным образом в 30—40-е годы картезианцы сплотили свои ряды не без задней мысли. Во многом дело было в необходимости противостоять поднимающейся волне ныотонианства. В 1720 году отец Кастель заподозрил Ньютона в том, что тот воскрешает «дружеские отношения, требования, амбиции и вожделения наших пращуров-философов, от которых избавил науку Декарт» (Ф. де Дэнвиль): отголоски опасений, за сорок лет до того высказанных на высшем уровне Мальбраншем и Лейбницем. Межнациональный спор, но одновременно еще и технический прием. В этой истории было немало любопытных поворотов. Против Ньютона, в 1730-е годы пропагандируемого во Франции Вольтером и Мопертюи, а после 1750 года — энциклопедистами, и ньютоновского лагеря, обвиненного в материализме, иезуиты взяли себе в союзники Декарта с его спиритуализмом. Спор о всемирном тяготении по крайней мере послужил освобождению курса физики в коллежах от «природы вещей». Опасность была успешно преодолена на рубеже первой и второй трети XVIII века, на столетие раньше Испании и на полвека — Италии. Великая аскетическая битва за абстракцию велась на ниве математического образования. И здесь перелом произошел в 1730—1740-е годы.

Усилия иезуитов завершились массовым успехом; но они были не одиноки. Оратория шла параллельным курсом. В силу личных связей оратория была научной и картезианской. Эти связи стали особенно прочными в XVIII веке: «…Благодаря импульсу, данному в XVII веке такими учеными, как отец Мальбранш, отец Лами, отец Жакме, отец Преете, оратория получила целое поколение таких преподавателей, как отец Рейно, отец Меркастель, отец Мазьер, чьи ученики… вплоть до Революции были хранителями подлинного очага научной культуры. Одним из последних свидетелей этого стал отец Котт, один из основателей метеорологии, в самый канун» Революции (Пьер Костабель). Среди преподавателей Конгрегации оратории был Жозеф-Нисефор Ньепс (1765–1833), будущий изобретатель фотографии, среди учеников — Кассини, Лаэннек, Монж и Бернар Лами (1640–1715), который, помимо прочих своих заслуг, был автором прекрасных учебников математики, выдержавших множество переизданий. Таково было общее умонастроение: ведь даже бенедиктинцы, прежде всего мавристы, поняли необходимость урезать время, отведенное на мертвые языки, в пользу естественных наук.

Слабость естественнонаучного образования во Франции проистекала из отсталости университетских кадров, абсолютно неспособных к каким-либо переменам. Через них приходилось просто перепрыгивать. Какой контраст с восточной Германией (вспомним Галле), Шотландией и даже Англией! Ничего, или почти ничего, между коллежем, закладывающим основы, и многочисленными научными обществами, очагами неформальной передачи нового знания.

Необходимый инструментарий передачи знаний и прогресса формировался вне традиционного высшего преподавательского состава. Обратимся к медицине: рядом с заурядным центральным ядром, образуемым медицинскими факультетами и коллежами, — «двадцать два медицинских факультета и двадцать два коллежа в начале XVIII века» (Пьер Юар), вот составляющие вспомогательной сети: Коллеж-Ро-яль и Королевский ботанический сад в Париже, подготовка больничных работников, активно действующие военные и морские медицинские школы, а также частные школы, основанные гражданскими лицами или монашескими орденами. «И наконец, научные общества, специализированные журналы и энциклопедии способствовали аккумуляции информации в области медицины и предоставляли практикующим врачам возможность послеуниверситетского образования». Надо ли упоминать также о важности связей между медиками из разных стран? Наиболее плодотворные контакты завязываются с Англией. «…Моран, Фр. Юно, Дюроше (1783), Тенон (1786), Антуан Дюбуа, Шопар, Дезотё, де Жюссьё, Ж.-Ж. Сю (1783), Бруссонне получали образование в Англии… И наоборот, Элизабет Найхелл, лучшая лондонская акушерка, У. Смелли, тоже великий акушер, А. Монро, Уильям Хантер (1743–1748), Кэллизен (1755), Прингл, Шарп (1750), Мэтью Бэйли (1788), Тобиас Хокинс, Смолетт, Ригби, Бромфилд, Гардинер, Кэдуолайдер, Балфинч, Джонс, Джон Джеффриз (1785), Белл, Моррис, Джон Морган, Эстли Купер (1792) приезжали на континент. Ассоциированными членами Королевской хирургической академии и Королевского медицинского общества состояло множество англичан, и точно так же Лондонское королевское общество приняло в свои ряды многих французов». Качество, уровень и легкость международных обменов являлись в XVIII веке одним из важнейших факторов прогресса. Они во многом компенсировали снижение роли латыни как международного медицинского языка. Наибольшее число переводов делалось с английского на французский; поэтому так велика была роль переводчиков. «Некоторые были одновременно врачами и филологами». Наряду с Лефевром де Вильнёвом (1732–1809), с Боскийоном (ум. 1816) или Жо, профессорами Коллеж-Рояль, великое множество врачей достаточно свободно владели английским, чтобы обеспечить перевод необходимых пособий: назовем Лассю, Сабатье, Тьона де ла Шома, Дюшануа, Барона, Коста, Шоссье, Пинеля, Лебега, дю Преля, Сю. Другие переводчики не были врачами, но были достаточно сведущи в медицинской проблематике, чтобы их труд оказывался полезен; к этой категории можно отнести Лемуана, Жене, Одибера.

Именно медицинская проблематика была в 1650—1660-х годах основным полем битвы между приверженцами Аристотеля и сторонниками новых учений. Вплоть до 1777 года фармацевтическое образование во Франции располагало лишь самыми скромными средствами. «В Париже основную роль играло одно-единственное учреждение… Это было основанное в 1576 году… благотворительное заведение, в состав которого [помимо прочего] должны были входить аптечная лаборатория для изготовления лекарств… и ботанический сад для выращивания и изучения лекарственных трав. Вскоре это заведение сделалось любимым местом встреч аптекарей. Когда в 1624 году их гильдия взяла его в свое ведение, оно стало „Аптекарским садом”, на базе которого в 1777 году была создана коллегия фармацевтов…» (Шарль Бедель). Внедрение химии было осторожным и постепенным вследствие недоверия служителей Гиппократа к этой названой дочери Парацельса. В XVIII веке плотина была прорвана. Среди наиболее знаменитых преподавателей были Этьен-Франсуа Жоффруа (1672–1731), автор «Таблиц химического сродства», и его младший брат, Клод-Жозеф Жоффруа (1685–1752). «Двадцать пятого апреля 1777 года Людовик XVI принял решение объединить… преподавателей аптекарского дела и… наиболее привилегированных аптекарей Парижа в единую коллегию… 10 февраля 1780 года [был утвержден ее] статут». Рубеж был перейден. В провинции только Монпелье стоял на сопоставимом уровне; Нант был далеко позади.

Повсеместный прогресс науки. Вот Коллеж-Рояль: «В начале XVIII века [согласно протоколу заседания от 6 ноября 1707 года] из двадцати учебных кафедр одиннадцать были посвящены словесности… девять — науке: две — математике, четыре — медицине (хирургии, фармакологии, ботанике), кафедра Рамю [основанная Рамю с целью преподавания и развития математики] и, наконец, две кафедры греческой и латинской философии (Жан Торле), которые, однако, проделали показательную эволюцию: сохранив свое прежнее наименование, они почти полностью перешли к естественнонаучному образованию. Ревниво сохраняемое обязательное обучение латыни — устойчивый символ архаичности. Коллеж дал пристанище математику Филиппу де ла Иру (1640–1718), выдающемуся специалисту в области применения математики в навигации, в изготовлении телескопов и микроскопов, Антуану-Рене Модюи (1731–1815), аббату Жану Террасону (1670–1750), Пьеру-Шарлю Лемонье (1715–1799), Никола Андри (1658–1742), редактору «Журнала ученых», Луи Добентону (1716–1800), известному натуралисту.

В сфере процветающих наук о природе Королевский сад расширял поле своей деятельности: «1635–1718 годы можно назвать „медицинским” периодом в истории Королевского сада» (Ив Лессю). В ту эпоху все средства были хороши, чтобы обойти оплот аристотелизма, гиппократизма и галенизма, чудовище традиций, именуемое медицинским факультетом. Славная битва была выиграна; Королевский сад лекарственных растений, вскоре символически названный Королевским садом растений или просто Садом короля, мог считаться главнейшей тыловой базой распространения передовых знаний в области физико-химических наук и наук о природе. Важный этап этой эволюции — собрание лекарств, основанное в 1695 году и значительно пополнившееся благодаря Фагону, теряет свое назначение аптечной лаборатории и, отныне посвященное трем царицам природы, в 1729 году становится „Кабинетом естественной истории”… В 1739 году, за несколько дней до смерти, Дюфе… в своем письме к министру Морепа предлагает кандидатуру Бюффона. На протяжении пятидесяти лет Бюффон будет носить титул интенданта [Королевского сада]» (Ив Лессю) и на долгие годы определит его профиль. Сад все больше открывается для ученых всех направлений. Среди титанов с 1784 по 1793 год можно назвать Ласепеда, Фожа де Сен-Фона, Ламарка и Жоффруа Сент-Илера.

На первом месте остается ботаника. В 1636 году Ла Бросс составляет список из 1800 растений, в 1665 году их уже 4 тыс. В 1788 году школа насчитывает 6 тыс. растений. Благодаря Бернару и Антуану де Жюссьё все больше гербариев собирается за пределами Парижа. Символом признания химии становится избрание в 1784 году Фуркруа. Добавление анатомии, вспомогательной околомедицинской науки, произошло (все то же желание обойти Факультет) в 1636 году благодаря прелюбопытному персонажу из окружения Сегье, друга еретиков, самогоноварителей и прочих личностей с сомнительной репутацией, — Марену Кюро де Ла Шамбру. Ему наследовал его сын Франсуа. Тому — Диони, горячий пропагандист Гарвея, переживший штурм Парламента и — эпилог, достойный «Тартюфа»! — спасенный королем. После Диони — величайшие из великих: Дюверне, Юно, Уинслоу, Пети, Порталь.

Громадный интеллектуальный всплеск, постепенное разрушение тысячелетней преграды — наследия греческих полисов, граждане которых делились на свободных и рабов: наука, точнее, натурфилософия, больше не относится к технологии с презрением. Декарт и Галилей вернули уважение к труду инженера. Невозможно переоценить роль крупных государственных инженерных школ в передаче и распространении достижений научной революции. В этом отношении Франция послужила образцом для Европы и для всего мира. Ее опыт был тщательно скопирован в Пруссии, в России, в Австрии, где просвещенный абсолютизм прилагал все усилия для ликвидации отставания, а также в Испании Карла III и даже в Мексике.

Прежде всего — мосты и шахты. «В 1747–1775 годах мы присутствуем при любопытной эволюции Чертежного бюро, которое <…> мало-помалу превращается в инженерную школу. С 1775 годах до Революции, окончательно получив статус школы согласно указу Тюрго, она функционирует в высшей степени эффективно» (Гастон Сербо), являя собой замечательный пример идеальной адаптации к новым требованиям.

Наряду с процессом стремительного формирования управления вплоть до 1660—1670-х годов происходит медленное повышение статуса простого ремесла землекопов и каменщиков. В постановлении от 12 января 1668 года, принятом по инициативе Кольбера, говорилось, что «для надзора за этими работами должен быть назначен архитектор или инженер». В постановлении от 7 марта 1776 года появляется должность королевского архитектора, вскоре по необходимости подкрепленная введением полномочий «инженеров Его Величества»; у инженеров все еще преобладает «неполная занятость». Наибольшие усилия разворачиваются на границах. «Среди уполномоченных инженеров были монахи, принадлежащие к старинной конгрегации „братства моста”… Брат Ромен… в итоге был назначен главным инженером Парижского округа постановлением от 11 ноября 1695 года» (Г. Сербо).

Управление формируются поэтапно в соответствии с медленным, но неуклонным ростом потребностей. Основными вехами служат 1715,1716,1733,1743 годы, огромную роль играет деятельность Трюдена. Изначально Трюден (1703–1769) не был технарем. «Как и большинство крупных государственных чиновников, он получил классическое образование». Адвокат парижского парламента, докладчик по кассационным прошениям, генеральный интендант, он прошел суровую школу: «В 1734 году он был назначен интендантом финансов и государственным советником, а девять лет спустя, в 1741-м, на него были возложены обязанности по поддержанию путей сообщения». В основе предпринятой им рационализации лежало стремление извлечь больше выгоды из труда барщинных крестьян. В соответствии с этим замыслом Трюден основал «в 1744 году в Париже специальное бюро, первоначально состоявшее из трех чертежников», одним из которых был искусный картограф Марьяваль. Бюро быстро росло. Для вычерчивания дорог были необходимы карты. «У Трюдена появилась идея прямо в стенах бюро дать работникам некоторое научное и техническое образование…» Итак, в 1747 году он обратился к Жану-Давиду (или Жану-Родольфу) Перроне. Онсделал для новой школы исключительно много: «На протяжении сорока семи лет он заботился о школе, одновременно обеспечив строительство двадцати одного моста, многие из которых продолжали служить еще перед последней войной. [В связи с высоким уровнем требований, параллельно со школой как таковой] у кандидатов на поступление вскоре вошло в привычку получать подготовительное образование в школе, основанной в 1739 году великим архитектором Жаком-Франсуа Блонделем (1705–1774)» (Г. Сербо). Принцип высоких требований в отборе способствовал формированию настоящей инженерной элиты, среди представителей которой прославились «де Кассар, Шези, Готэ, Ламанде, Бремонтье, Ламбларди, Лиар, Сганзен, Прони, Гайян, Брюйер, Тарбе де Вокслер…» Школа путей сообщения, наряду с Горной школой, прокладывала путь к революционным свершениям.

В XVIII веке минералогия была теснейшим образом связана с технологией закладки шахт. Первенство в этой области в те годы долгое время держали немцы, постепенно их догнали англичане. Важную роль сыграли переводчики. Переводы с немецкого и со шведского через посредство немецкого. В 1753 году по инициативе Гольбаха был выполнен перевод с немецкого издания книги «Минералогия, или Всеобщее описание веществ минерального царства» шведского химика Валлериуса. В то же самое время Аркле де Монтами перевел «Литогеогнозию, или Общее химическое исследование камней и почв» Потта (по данным Бирмбо).

Во Франции основание горного управления позволило наверстать отставание (в одной из тех немногих областей, где Запад уступал Востоку). Первоначально оно существовало благодаря заботам принца-регента и еще одного человека — химика Жана Элло (1685–1766). «Главный контролер Монетного двора, он в то время привлекался к управлению генерального контролера финансов, где ему была поручена техническая экспертиза тех проектов, представляемых Государственному совету, которые касались ремесел, в особенности крашения и горного дела» (А. Бирмбо). В 1742 году Элло дал Барону поручение, касавшееся основных угольных шахт. Тот посетил Френ, Анзен, Форе. Распоряжение Орри интендантам от сентября 1742 года знаменует поворот к сознательному курсу на смычку науки и технологии. «На протяжении многих лет в королевстве велись все более интенсивные работы по закладке и эксплуатации каменноугольных шахт, оказавшиеся чрезвычайно полезными благодаря многочисленным возможностям использования каменного угля вместо дерева, нехватка которого уже начинала ощущаться во многих провинциях…» Подготовительная работа завершилась постановлением Государственного совета от 14 января 1744 года, «регламентировавшим разработку каменноугольных шахт». На первом этапе — единая система подготовки кадров для обоих управлений: ученики, специализировавшиеся в горном деле, получали образование в Школе путей сообщения. «Трюден предоставил директорам… шахт возможность направлять в Школу путей сообщения молодых людей, которых они считали нужным рекомендовать. До этого, в апреле 1742 года, Орри послал Этьена-Франсуа де Блюменстейна, двадцати шести лет, в Саксонию и Ганновер [учиться за государственный счет. Полумера]. По меньшей мере четыре ученика были приняты в 1751 году в Школу путей сообщения, чтобы получить там образование по программе Трюдена. Самый блестящий из них, Антуан Габриэль Жар (1732–1769), отец которого тоже работал в пиритовых шахтах в Сен-Беле и Шесси… пробыл в школе всего два месяца». Постановлением Государственного совета от 21 марта 1781 года были назначены четыре государственных инспектора шахт и рудников: Монне, Дюамель, Габриэль Жар и Пурше де Бельжан.

Преобразования в Париже привели к опасному увеличению количества раскопок. Несчастный случай, произошедший в 1776 году при разработке шахты в парижском регионе, ускорил принятие необходимых мер; он подтолкнул к разработке положения, содержавшегося в постановлении от 15 сентября.

Антуан Дюпон, которого высоко ценили Тюрго и Мальзерб, «содержал на улице Нёв-Сен-Медерик школу, где преподавались „теоретические и практические математические курсы элементарной и высшей геометрии”, а также курсы морского дела и гидродинамики. [Постановлением от 25 сентября 1776 года Дюпону было разрешено] открыть школу подземной геометрии…» (А. Бирмбо). Временное решение. Гораздо позже открытия Бергакадемии во Фрайбурге (ноябрь 1765 года) в постановлении от 19 марта 1783 года провозглашается основание Горной школы. Руководство ею возлагается на Сажа, заведующего кафедрой экспериментальной минералогии. Программа обучения была общей с программой Добентона во французском Коллеж-Рояль. В последние пятнадцать лет Старого порядка на французском языке вышло множество пособий по горнорудному делу: труды Сажа и Дюамеля приходят на смену работам Антуана-Франсуа де Женсанна (?—1780).

Научная технология, гидрография. Семантическая эволюция на свой лад отражает научный прогресс. «В XVII веке гидрография в широком смысле объединяла весь комплекс научных и технических дисциплин, относящихся к морю» (С. Ж. Рюссо). Такой смысл придал этому понятию П. Фурнье, автор классической «Гидрографии» (1-е изд. 1643). С конца XVII и в XVIII веке значение становится более узким: гидрография как искусство кораблевождения, искусство руля и румба. В учебниках говорилось более скромно: «искусство управления кораблем», «искусство кораблевождения».

Начиная с 1660—1680-х годов — усилия в сфере образования, отмеченные изменением скорости и направления. Никогда еще техника не требовала такой математической подготовки. Но и последствия оказались куда заметнее. Иезуитские коллежи указали путь, проторили тропинки. Потребности флота подтолкнули к появлению новых учебных заведений. В 1683 году были открыты три школы для будущих офицеров. Преподавание наук в них было доверено иезуитам.

Восемнадцатый век открыл технологию. Область за областью технология меняет перспективу. От наставлений словом и делом она переходит к книгам — учебникам и обобщающим трактатам, от взаимного обучения — к профессиональному преподаванию в стенах учебных заведений. Одновременно за счет взаимовлияния она оказывается проникнута механистической философией; математическая строгость, порожденная инженерными нуждами, очищенная и усиленная аскетизмом чистой абстракции, возвращается в технологию, укрепляя и преобразуя ее, подталкивая ее к новым завоеваниям. Нет ничего важнее, чем это движение маятника: техника — наука, наука — техника.

Отправной пункт настоящего начального и среднего технического образования — бесплатные чертежные школы. В 1746 году в Париже реализуется проект художника А. Феррана де Монтелона (1686–1752); за Парижем следует Руан (1746), потом Тулуза (ок. 1750), Реймс (1752), Марсель (1753), Лилль (1755), Лион (1756), Амьен (1758). В 1766–1767 годах бесплатная школа становится Королевской бесплатной чертежной школой. Так во Франции были заложены основы художественного образования.

Не забудем и о творцах прогресса в морском деле, связанного с первую очередь с именем великого и разностороннего Дюамеля дю Монсо (1765). Этими проблемами занимался и Эйлер, установивший связь между наукой и техникой. В 1784 году на смену Дюамелю пришел Борда.

В середине века в связи с необходимостью широкомасштабного освоения национальных земель в Европе географы и землемеры, долгое время учившиеся кто во что горазд, перешли к школьному образованию. «Трюдену пришла в голову мысль о бюро, которое готовило бы „географов и рисовальщиков планов и карт крупнейших дорог и путей королевства” под руководством опытного инженера» (Ф. де Дэнвиль). Эта задача была в 1747 году возложена на плечи Перроне: в 1742 году тот основал в Алансоне небольшое бюро подобного типа. Нововведение получило широкое распространение. Кассини, когда 7 июля 1747 года Людовик XVI поставил перед ним непомерную задачу представить для всего королевства такое же чудо точности, какое он создал для Фландрии, начал с основания инженерной школы, которая как раз и обеспечила его специалистами. Если бы не математическое образование, полученное в коллеже, проблема набора, в любом случае трудная, оказалась бы неразрешимой. Более скромное, но того же рода начинание в физиократическом духе — Хлебопекарная школа (1780), основанная на идеях Каде де Во и Пармантье.

Крупнейшим потребителем, питомником образования, распространения знаний, научного прогресса была армия. Преподавание наук делало стремительные успехи в военных и артиллерийских школах. Крупные артиллерийские школы датируются 1720 годом. Свою роль сыграло соперничество между государствами. Французская модель становится известной и повсеместной. Первыми пускаются в погоню австрийцы, испанцы, пьемонтцы: баллистика использует достижения математики. Начиная с 1758 года происходит разделение. Уровень науки растет так быстро, что вскоре становится необходимостью основание подготовительных и вспомогательных школ, в роли которых выступают начальные военные школы.

Как и в случае с инженерами путей сообщения, мы можем наблюдать функционирование одной из составляющих множителя, процесса повышения уровня. С введением высшего технического образования уровень научной компетентности стремительно поднимается, вследствие чего становится обязательным подготовительное техническое образование, преимущественно научного плана. Тот же эффект можно было бы продемонстрировать на примере обучения морских гвардейцев (судовых офицеров), для которых указ 1764 года устанавливал, наряду с системой трех рангов, повышение в чине в соответствии с заслугами. Отныне в самом аристократическом из офицерских корпусов право рождения не избавляло от тяжкой необходимости зубрить тригонометрию, астрономию и анализ. Так же обстояло дело и в Королевской школе инженерных войск в Мезьере.

Государство и заинтересованность, нередко вполне бескорыстная, частных лиц способствовали работе множителя. Вспомним экспериментальную физику — не ту, с которой начались все несчастья Кандида, а физику аббата Нолле: она сделалась любимицей порядочных людей. Следует ли на английский манер говорить об «ученых дилетантах»? Не будем слишком строги. Восемнадцатый век решительно изменил вкусы, он создал атмосферу, в соответствии с которой общественное мнение развернуло механистическую натурфилософию лицом к науке.

Прежде всего академии как средство нейтрализовать сопротивление оплота аристотелизма — университета. В Англии — мирное сосуществование: у университета и Королевского общества «было немало общих членов». В Италии и Франции академии в полной мере играли роль дополнительных университетов и нередко антиуниверситетов. Национальные государства вносили свою лепту. Первой стала флорентийская Академия дель Чименто (Академия эксперимента; 1657–1667). За ней в 1662 году последовало Лондонское королевское общество, а в 1666-м — Парижская академия наук.

Первоначально механистическая философия воспринималась как великий замысел: «Научные общества — это утопия научной мысли. Академии — развитие мифической темы, присущей западной мысли. [В момент основания они распространяют аромат будущего масонства — своего рода запах, оставшийся от розенкрейцерства.] Объединение ученых и… разумная организация их усилий на благо человечества» (Гусдорф). Во Франции об этом первым задумался Мерсенн — одновременно с англичанином Бэконом. Как хорошо показано мадам Кольнор, подобный великий замысел одушевлял группу издателей Бруо. Академический дух лежит в основании целой сети, с 1660-х по 1730—1740-е годы раскинувшейся по всей Европе. Лейбниц, разъезжая по Германии, работал ее коммивояжером. В 1667 году он предложил проект создания академии: прошло тридцать три года, прежде чем он был осуществлен в Берлине. Но в Бранденбурге-Пруссии было кое-что получше: Галле — первый университет, проникнутый новым духом, в котором преподавали Христиан Томазиус и Христиан Вольф (несмотря на знаменитый инцидент 1723 года). «Опыт Галле доказал возможность оплодотворять научные исследования преподаванием и преподавание — научными исследованиями». Возможно, Галле не был единственным в своем роде; вспомним Альтдорф (под Нюрнбергом). Нечто подобное наблюдалось и в Лейдене при Бургаве (1668–1738) и его учениках и непосредственных преемниках — Мушенбруке и Гравезанде. Счастливая Голландия!

Множитель академий, продолжением которых служили научные общества; в середине XVIII века многие сотни людей были помешаны на экспериментальной физике. Множитель печатных изданий; научные журналы — «средство связи внутри сообщества умов, не имеющего ни договора, ни конституции, но по праву охватывающего весь мир в соответствии с глубинным духом идеологии, которую выражает программа Ольденбурга». «Philosophical Transactions» («Философские записки»), светская власть Королевского общества, вместе с «Журналом ученых», издаваемым Академией наук, — самое мощное из этих средств. Эти два журнала начали выходить одновременно, в 1665 году. «Philosophical Transactions» издавались в Лондоне по-английски, переводились в Амстердаме на латынь для ученых восточной части, по-прежнему думавших по-латыни, а Парижская академия наук заказывала для себя французский перевод. Кроме того, «Philosophical Transactions» лучше отвечали новому духу; отмеченные печатью личности Ньютона, они (как указывает и их название) были в большей степени посвящены исключительно точным наукам. Благодаря Лейбницу в Лейпциге с 1682 года издавались «Acta eruditorum»: Голландия, страна издателей и книгопродавцев, не могла остаться в стороне. Она изъясняется по-французски и ориентирована несколько иначе; Бейль публикует «Новости литературной республики» (1684). В 1687 году Бейль и его «Новости» уступают место Банажу де Бовалю и его «Истории научных трудов». В это же время протестантский теолог Леклерк издавал свою «Всеобщую и историческую библиотеку», имевшую философско-литературное направление. Эти монополии были слишком могущественными. Они взывали о конкуренции. В 1701 году Общество Иисуса обзавелось чем-то вроде собственного «Журнала ученых» — «Записками по истории науки и искусства», общеизвестными просто как «Записки Треву».

Проследим за этим инструментом в действии: «…Научные общества образовывали множество почтовых отделений, активных центров переписки, благодаря которым секретари, такие как Ольденбург [в Англии] или Фонтенель, могли играть важнейшую роль интеллектуальных диспетчеров». Лучшей иллюстрацией здесь может служить пример самого гениального из самоучек, титана работы со сверхчувствительным микроскопом — Левенгука (1632–1723). «Его огромного размаха исследования были изложены в трехстах семидесяти пяти письмах, адресованных Лондонскому королевскому обществу начиная с 1673 года. При посредничестве „Philosophical Transactions”, отмечает Георг Гусдорф, и вдохновлявшихся ими публикаций открытия Левенгука стали событием европейского масштаба. Не будь этих благоприятных обстоятельств, приказчик делфтского суконщика никогда бы не смог привлечь внимание ученых». Восемнадцатый век унаследовал эти инструменты, он умножает их количество, увеличивает тиражи, ускоряет распространение.

Журналы и книги; в основе лежит совокупность технических возможностей. Кто не обращал внимания на регулярную редукцию этой лучшей из систем распространения идей? Где ненадежные печатные станки первой половины XVI века, хрупкие литеры которых ломались уже после трехсот выпусков? Книга становится основательнее. Лучше выправленные гранки, четко пропечатанные литеры, более удобный формат; не крошечные буквы пасквилей и не тяжеленные ин-фолио, но ин-октаво и ин-кварто отвечают требованиям к современным книгам: 1660–1680,1720—1740.

Во второй половине XVII века география книги радикально меняется по сравнению с его первой половиной. Прежде: север Италии, Нидерланды, Рейнская область, а также Лион, Антверпен, Венеция и Базель. В 1660–1750 годы география книги демонстрирует появление новых силовых линий в интеллектуальном и экономическом поле. Во Франции — Париж и его окрестности в соединении с Руаном и Шампанью, отступление рейнской Германии, ослабление Нидерландов в пользу Голландии, исчезновение Италии и мощное возвышение Англии. После 1750 года к этому неизменному центру добавляются окраины: на свое законное место возвращается Германия Гутенберга, а кроме нее на приборной доске лоцманов книжных морей одна за другой вспыхивают столицы севера и крайнего востока.

Этой новой географии соответствует изменение внешнего вида и стоимости. Печатная книга забывает о своем происхождении, в ней появляется больше «воздуха», она обзаводится все большим числом пробелов по мере снижения цен на бумагу. Редкая и дорогая вещь приобретает простой и основательный вид предмета обихода, доступного средним — как с точки зрения интеллекта, так и с точки зрения достатка — представителям элиты.

Необходимо проследить квантитативную историю книги. Анри-Жан Мартен осуществил это в отношении производства. Подобное исследование возможно и в отношении приобретения. Посмертные описи имущества, состав библиотек позволяют нам предположить, что в Западной Европе, где внедрение книги произошло давно, происходит десятикратное увеличение наличного фонда с 1680 по 1780 год. Это умножение осуществляется двумя путями. В обеспеченной читающей среде, там, где раньше можно было найти пятьдесят книг, теперь с легкостью обнаруживается двести пятьдесят. Книга — вещь, которая мало используется и легко хранится. С расширением и изменением характера грамотности книга впервые проникает сквозь запертые двери. Голубые библиотеки, сказки, наводнившие рынок в конце XVII века, — свидетельство культурных и социальных завоеваний. Чтение, распространяемое таким образом через посредство народных библиотек, — это культура грез, архаизирующая и ретроградная. Остается только пожалеть о XVI веке с его книгами народного благочестия, обращенными, правда, к другому социальному слою. И все-таки даже Голубая библиотека была орудием прогресса; она способствовала совершенствованию чтения за счет немедленного вознаграждения, она мало-помалу выделяла из читающих по складам тех, кто способен к сложному использованию письменного языка, в категории читающих вслух, особенно во время коллективных бдений в домашнем кругу под мерное потрескивание фасолевых стручков, этих свечей бедняка. Для этого требовалось изобилие дешевого товара. Взгляните на цены. Впрочем, этот вопрос по большому счету еще ждет своего исследователя.

В XVI веке печатный станок был деревянным с металлической облицовкой. Отсюда износ, ломкость и сопротивление за счет трения. Первые металлические нажимные винты появляются в Нюрнберге около 1550 года Фрашкет (конец XVI века) предохраняет от пятен на бумаге: выигрыш в качестве и большее быстродействие. Но самое важное нововведение появилось в Амстердаме, у В. Янссона Блау: «…К рычагу пресса он приделал противовес, посредством которого прижимная плита автоматически приподнималась, так что наборщику не нужно было отводить рычаг вручную» (Морис Оден). Голландский печатный станок, вскоре усовершенствованный, понемногу получил распространение не только на севере.

В начале XVIII века ряд усовершенствований типографского оборудования привел к созданию простого, легкого в обращении, прочного и относительно недорогого устройства: кабинетного печатного станка. Возникновение кабинетов связано с прогрессом культуры и с тягой к коллекционированию. Там скапливаются драгоценности, картины, фарфор, китайские статуэтки, гербарии, книги, а в начале XVIII века — еще и кабинетные печатные станки. Сконструированные по образцу типографских станков, они дают возможность людям, даже не обладающим специальными знаниями в издательском деле, печатать каталоги, пьесы или рассказы для распространения в узком кругу знатоков. «Эти машины… вызывали всеобщий восторг: его отголосок — маленькие книжечки, поступавшие в распоряжение „просвещенных дилетантов”. Учебник по библиографии XVIII века… рекомендует „типографскую машину”, способную печатать „большие по объему книги в стихах и прозе”, в шкафчике типа секретера, занимающем „около двух квадратных футов и шести квадратных дюймов плоской поверхности”» (М. Оден). Каталог сообщает о продаже от 25 до 100 машин и называет цену: 6 тыс. ливров. Правда или мошенничество? Эта мода знаменует собой преодоление порога совершенного овладения уже давно применяющимся устройством без революционных технических открытий. Кабинетные типографские машины служат иллюстрацией уже сформулированного нами закона. Они отражают развитие потребностей за полтора столетия до первых печатных машинок.

В середине XVIII века книгопечатание, как кажется, было предметом лихорадочного интереса, оно работало на пределе, извлекая максимум из своих возможностей. Спрос толкал его вперед, оно же замерло в ожидании мотора и ротационных машин. «В ожидании пришлось заняться второстепенными проблемами: легкостью в обращении со страницами, вышедшими из типографии — возможностью сохранения этих частей — печатными станками революционной формы и лучше приспособленными для выполнения своих функций — поиском более доступных материалов — более быстрым изготовлением суппортов для них и т. д.» (М. Оден). Под действием экспоненциального роста спроса предреволюционные преобразования вспомогательных систем выявили узкое место плоской печати. Около 1750 года начинает происходить нечто существенное: устранение креплений, которые мешают использованию веревок, предназначенных для того, чтобы держать отпечатанные листы. Эта необходимость ведет к увеличению веса станины. В 1772 году в Базеле, древней столице книгопечатания, появляется первый цельнометаллический печатный станок — без деревянных накладок, еще украшавших печатные формы «Энциклопедии». «Верхний суппорт всей печатной машины представлял собой кусок металла дугообразной формы, в центре которого скользил нажимной винт» (М. Оден). Его изобретателем был Вильгельм Хаас. Несмотря на судебный запрет, Хаас с сыном продолжали работать не покладая рук. С 1787 года аппарат получил распространение в Германии и Швейцарии.

Вслед за Базелем — Париж: в 1781–1783 годах Лоран Аниссон, директор Королевской типографии, и Франсуа-Ам-бруаз Дидо оспаривали друг у друга авторство важнейшего изобретения — одноударного печатного станка. В 1784 году Филипп-Дени Пьер и Робер сумели избавиться от нажимного рычага. Пьер, а потом Женар усовершенствовали механизм. В 1790 году Уильям Николсон изобрел накатный валик, что позволило перейти к автоматическому нанесению краски. Наконец, в 1795-м в Англии эпохи индустриальной революции (многочисленные и квалифицированные механики, дешевый высококачественный металл, предприниматели, гоняющиеся за техническими новинками) лорд Стенхоп с помощью своего механика Уолкера создал цельнометаллическую машину, соединившую в себе все технические достижения последнего полувека. Чудо было изготовлено сразу в нескольких экземплярах. С 1770 года главную роль играет скорость распространения прогрессивных новшеств. Там, где требовалось полвека, новинки за пять лет распространяются по всей густонаселенной Европе под давлением сорвавшегося с цепи спроса.

Но печатный станок — это еще не все; оставалась печатная форма. Книгоиздатели сражались друг с другом в поисках материала, который бы принимал и сохранял нужную форму. Три варианта: мягкий материал — глина, гипс или более сложная смесь, которая, однако, не допускает новых отливок; металлическая форма, изготавливаемая при высокой температуре, что создает опасность появления губительных пузырьков и трудности извлечения из формы; форма из холодного металла с использованием штемпеля. Между 1780 и 1800 годами — тот же ритм; все разом приходит в движение благодаря Хоффману, Карезу, Пьеру, Бувье, Стенхопу, Тиллоху и Уилсону.

Совокупное использование всех технических средств предположительно позволило с 1680 по 1780 год увеличить наличный книжный фонд в срединной Европе в десять раз; на востоке, в областях ликвидации отставания — в двадцать раз; таким образом, для всей Европы в целом произошло увеличение более чем в десять раз. Общий объем печатной продукции — прекрасно; но почему книги? Франсуа Фюре обратился к этой проблеме с точки зрения методов и проблематики квантитативной истории. Франция в той или иной мере будет выступать от лица всей Европы. «Счастливым образом, в сфере книгоиздания историк XVIII века оказывается вооружен набором ценнейших квантитативных источников, оставленных органами надзора… Начиная с эпохи Просвещения, французская корона полностью контролировала печатную продукцию королевства. Она тщательно регистрировала ее в министерстве юстиции, которое выдавало разрешение на издание, или в управлении, куда обязательно должны были представляться экземпляры всех вышедших книг…» (Ф. Фюре). Эти источники помогают дополнить скудную библиографию.

«Французский король позволял издать больше книг, чем могли выдержать Сорбонна и высшие чиновники». Вспомним кризис «Энциклопедии». Монаршая власть, на двенадцать лет доверившая Книжную палату Мальзербу, способствовала распространению Просвещения, по крайней мере благоразумного Просвещения, которое поддерживает прогресс и не угрожает государству. «С 1723 по 1727 год, с возобновлением реестров после перерыва 1716–1723 годов, можно насчитать 31 тыс. 716 изданий, потребовавших высочайшего одобрения»; еще 12 тыс. 610 удовольствовались негласным разрешением. Более изощренная практика негласных разрешений (она предоставляла меньше гарантий авторам и издателям) получила по-настоящему широкое распространение с назначением в 1751 году Мальзерба членом Директории (до: 24 случая в год; после: 126 случаев; начиная с 1767 года официальные и негласные разрешения примерно уравновешивают друг друга). Конечно, эти две серии, даже в своей совокупности, не покрывают полностью состав французской печатной продукции, но соотношение внутри этих рамок, охватывающих более трех четвертей (?) неуловимого целого, представляется бесспорным.

Две тысячи книг, высочайше одобренных с 1723 по 1727 год, «провозглашают наиважнейшей ценностью сверхъестественные основания общества: это более трети религиозных сочинений». Мало комментариев к Писанию — мы в католической стране, уже осужден Кенель, — меньше патристики, мало Августина: янсенизм выдыхается. Зато огромная литература о тщательно контролируемом народном благочестии в духе Кенеля — Арно. Кроме того, много работ по каноническому праву.

Почетное место, отведенное истории, не может не изумлять: современная история, причем почти исключительно европейская, но много внимания уделяется новой периферии — Франция, само собой, но и Англия, Испания, Италия, а также Россия, Польша, Швеция. «Мир за пределами Европы — это мир путешествий, в которых настоящее преобразуется не во времени, но в пространстве».

Основная часть светского знания состоит из «наук и искусств». Наука, искусство и словесность составляют почти половину общего объема. Культура меняет курс. На поспешно сформулированный вопрос: «Почему книги?» — уже найден ответ. Книги состоят на службе у новой цивилизации. С 1723–1727 годов множитель во Франции работает на полную мощность. Протестантские Англия и Германия дали бы примерно такой же результат. Около 1725 года во Франции, Англии, Голландии и протестантской Германии издавалось около 90 % всех книг. Этика и метафизика превалируют над словесностью, медицина наступает на пятки естественным и точным наукам. Это характерная черта сильно ангажированного XVIII века. И все-таки — архаизм и камень преткновения, с которым еще только предстоит справиться, — «свободные искусства» (среди которых главную роль играет музыка) по объему превосходят сельское хозяйство и ремесла.

Анализ данных по середине века (1750–1754) и по его концу (1784–1788) позволяет выявить тенденцию: соответственно 1793, 2728 и 2285 томов. С одной стороны, относительное постоянство, с другой — определенная тенденция. «Эти константы… демонстрируют сохранение на протяжении всего века определенного типа сочинений и социального спроса на него» (Ф. Фюре). Право обогащается за счет'развития юриспруденции, история секуляризуется и прогрессирует: ориентация на современность и на ближайший восток сохраняется, но удельный вес священной истории падает с 25 до 15, а потом до 11 %. «В течение века изобилие книг, посвященных древней — особенно каролингской — Франции, отражает формирование антиабсолютистского национального сознания, в рамках которого аристократическая ностальгия по франкским ассамблеям перерастает в пропаганду конституционализма». Относительная стабильность, в том числе стабильность внутренних пропорций, в разделе изящной словесности — за исключением двух новаций: роста числа словарей и упадка латинских классиков (относительно которых Фюре задается вопросами, сомневаясь, не слишком ли рано усматривать в этом начало бесспорной тенденции).

Впрочем, более важны небольшие изменения: снижение интереса к религиозной проблематике, подъем научной и технической культуры; «сквозь призму книг культура в целом… предстает как долговременное явление и колоссальное социальное обыкновение; с 1724 по 1789 год соотношение между двумя библиографическими разделами — „богословие” и „наука и искусство” — меняется на противоположное… Обе эти тенденции выглядят в высшей степени постепенными и размеренными; они не подтверждают гипотезу Даниэля Морне о первой половине XVIII века, как о времени великой битвы с религией» (Фюре). На самом деле эти две точки зрения просто относятся к двум разным уровням социальной реальности. Антирелигиозная компания, которая до 1750 года велась в высших сферах, после 1750-го дала свои плоды на уровне среднего класса. Наряду с мальтузианством безжалостный процесс утраты духовности — одна из французских особенностей и глубинная причина относительных неудач. Отступление зашло далеко: оно затронуло литургические сочинения и книги о благочестии, позволив уцелеть лишь заурядной рационалистической апологетике («философскому» изложению христианских истин).

Преобладающий сектор — «наука и искусство». С 330 до 686 и далее до 742 наименований, с 25,6 до 40 % к концу века. Это «не просто орудия секуляризации мира. Отныне они представляют собой… уже не украшение, и даже не просто знание, но особого рода орудия человека, козыри в его жизненном предприятии» (Фюре). Книга — это инструмент, она составляет часть множителя, она ставит свои возросшие силы на службу новой этике знания. Знания, которое, как того и хотела логика Просвещения, опирается на разум и органы чувств.

Органы чувств: в рамках цивилизации великая битва зрения со слухом, начатая в XVI веке, закончилась победой столетие спустя. Устная передача знаний была ограничена отсталой сферой традиционного. Органы чувств: в XVIII веке Бэкон берет у Декарта запоздалый и ненадежный реванш. Потребности умножили число органов; победа сенсорных усилителей укрепила доверие к свидетельствам, полученным благодаря ощущениям. География производства измерительных приборов в XVIII веке совпадает с картой индустриального и научного развития: во главе — по-прежнему Соединенные провинции и Великобритания. Набранная скорость и старинные преимущества: Голландия, в остальном переживающая кризис, остается лучшей. После 1750 года Англия обходит ее и намного опережает Францию. В Англии производители научной аппаратуры были свободно объединены в гильдию часовщиков и гильдию изготовителей оптических стекол. Впрочем, в конце XVIII века во Франции и Италии намечается некоторый подъем.

Изготовление измерительных приборов представляет собой передовую отрасль промышленности, все более и более зависимую от общего уровня технологий. Вспомним проблему рассверливания отверстий, целых десять лет мешавшую Уатту создать паровую машину — до тех пор, пока в 1774 году ее не разрешил Дж. Уилкинсон. В формирующейся системе обмена индустрия научной аппаратуры дает больше, чем получает. Отсюда давний интерес к ее внедрению. Отставание Франции от Англии в XVIII веке в отношении качества и однородности выплавляемых металлов М. Дома оценивает в 30–40 лет.

К тому же атмосфера, царящая в Англии, вдохновляет. Вокансон первым создал «в 1760 году центровой токарный станок с самоходным суппортом» (М. Дома). Но его технические подвиги не нашли ни малейшего отклика, «так что англичанин Модели и американец Д. Уилкинсон смогли более чем через двадцать лет изобрести движущийся суппорт заново… [Та же участь постигла] станок для нарезки резьбы с подачей резца посредством ходового винта, снабженный набором сменных зубчатых колес, позволявших нарезать винты с различным шагом при помощи одного и того же ходового винта», изобретенный во Франции Сено и не вызвавший никакого отклика и интереса, тогда как Модели успешно внедрил его в Англии. В будущем станки этого типа позволили расширить возможности микроскопа.

Технологическая победа связана с заменой дерева металлом: в случае токарного станка это очевидно. Прогрессу часовой промышленности, которая и сама по себе выпускала измерительные приборы, индустрия научной аппаратуры обязана лучшими своими достижениями. На протяжении пяти веков часовщики создавали самые точные для своего времени механизмы. «Очень давно они придумали инструменты, позволяющие надежно выполнять самые тонкие операции: машины для расщепления и подравнивания колес и шестерен, для затачивания стержней, для регулирования длины ходовых лопастей и их расстояния от зубцов передаточного колеса, для калибровки зубчатых передач» (Дома). И при том — какие требования к качеству материала! Часовая промышленность ввела в оборот первые точные сведения о температурных свойствах металлов. Известна важность регулятора температуры для морских часов. В 1715 году появляется Грэхам, разумеется, англичанин, со своим маятником с ртутной компенсацией; «в 1726 году Гаррисон изобретает биметаллическую решетку». Для изучения температурных свойств металлов часовым мастерам требовались пирометры и дилатометры. Берту, который, отталкиваясь от идеи Гаррисона, изготовил первый настоящий морской хронометр, первым преуспел в исследованиях при постоянной температуре. Так появился и первый термостат, который Берту назвал пирометром.

В XVIII веке техника развивается независимо от науки, наука больше получает от техники (вспомним Декарта и инженерное дело), чем техника от нее. Кондорсе в прочувствованной хвалебной речи о Вокансоне перед Академией наук вполне ясно выразил это соотношение, а также содержание прогресса в механике. «…В этой области науки [прикладной механике] гениальность заключается прежде всего в умении вообразить и разместить в пространстве различные механизмы, которые должны производить заданный эффект и которые служат для регулировки, распределения и направления движущей силы… Можно быть изобретателем чудо-механизмов, не приведя в действие ни одной машины, точно так же, как можно разработать методы расчета движения небесного светила, никогда его не видев».

Потребность в астрономии также была в XVIII веке одной из основных. Европа эпохи Просвещения по-прежнему смотрит на небо. Микромир изменился под микроскопом Левенгука; убоится ли она сложности великого творения Божия? В XVIII веке двигателем наблюдательной астрономии была потребность отразить географический взрыв на картах и морских путях, а еще в большей степени — благородное желание подтвердить теорию Ньютона. Для расчета положения небесных тел требовались точные приборы. Ответом стало использование флинтгласа и полировка больших зеркал.

Первоначально в Европе и в мире царили две обсерватории; Парижская королевская обсерватория, основанная в 1672 году, и Гринвич, который присоединился к ней в 1675 году.

История Парижской обсерватории неразрывно связана с четырьмя поколениями семьи Кассини, работавшими там вплоть до 1793 года. Список инструментов ограничен. Каждый наблюдатель использует свое оборудование. Так, после смерти великого Пикара (1620–1692) Людовик XIV купил его инструменты, чтобы восполнить лакуну. В XVIII веке официальным поставщиком Обсерватории и Академии был Ланглуа. Дорогое оборудование обновлялось медленно: «…Квадрант, изготовленный Ланглуа в 1742 году, постоянно использовался до 1793 года… В 1779 году на него были вновь нанесены деления». Помимо Королевской обсерватории М. Дома насчитывает в Париже еще больше дюжины маленьких обсерваторий — в Люксембургском саду, Морская… Аббат Лакай работал в обсерватории в коллеже Мазарини, Лаланд — в обсерватории Коллеж де Франс. В провинции насчитывалось пятнадцать серьезных лабораторий.

Гринвич начинал скромно: Флэмстид, первый королевский астроном, с 1676 года был одновременно его первым пользователем; его сменил Галлей со своими вполне четкими требованиями. Но вскоре, особенно с середины XVIII века, Гринвич вырывается вперед. На всем протяжении столетия обсерватории множатся, пусть и несколько страдая от пасмурного английского неба. Великий Уильям Гершель, творец звездного мира, работал в Слау. Видное место занимают Оксфорд и Кембридж. Козырь Италии — ее небо, но у нее больше нет конструкторов, так что приходится делать закупки во Франции и Англии.

География обсерваторий наглядно демонстрирует подъем восточной Германии и севера. На основании берлинской, запроектированной в 1700 и законченной в 1711 году, настаивал Лейбниц. После Нюрнберга и Берлина — Геттинген, Магдебург, Кассель, Гессен, Мангейм, Альтдорф, Швезинг, Вюрцбург. Бернулли в 1768 году, во время своей образовательной поездки, составил о немецких обсерваториях достаточно благоприятное впечатление, о чем и упомянул в «Письмах об астрономии» 1771 года, отметив, впрочем, что оборудование используется английское. Австрия держится на почтительном расстоянии. В Вене — только две обсерватории, и те основаны поздно; символично, что первая (1735) принадлежала иезуитскому коллежу. Потом — Грац, Тирнау (Венгрия), Кремсмюнстер (у бенедиктинцев, в верхней Австрии). В Вильно обсерватория основана в 1753 году, в Санкт-Петербурге — в 1725-м, вУпсале и Стокгольме — в 1739-м. У Голландии с 1690 года есть Лейден, с 1726-го — Утрехт. Женева, Кадис, Севилья и Лиссабон также идут в числе первых.

Геодезическая разметка Франции и густонаселенной Европы, измерения длины меридиана в Лапландии и в Перу требовали серьезного оборудования. К этому добавляется растущий спрос со стороны физических кабинетов, в которых подлинные ученые соседствуют с обычными людьми, пытливыми любителями, иногда просвещенными. Одним из крупнейших изобретателей и изготовителей приборов для кабинетных экспериментов был голландец Ян ван Мушенбрук, работавший в том числе по заказу физика Гравезанде, профессора Лейденского университета, в 1719 году воздавшего ему должное в своих «Elementa mathematica experimentis confirmata» («Началах математики, подтвержденных экспериментально»), Кажется даже, что Мушенбрук, Гравезанде и Дезагюлье, укрывшийся во Франции гугенот и реформатор масонства, одно время работали в связке.

Благодаря Левенгуку Голландия и в XVIII веке остается ведущим центром изучения бесконечно малого посредством глаза; микроскоп упирается в некоторое количество технологических стен, но не в состоянии их пробить. Как и в случае с книгопечатанием, улучшения, безусловно, огромные, имеют почти исключительно вспомогательный характер. В действительности этот тупик не обязательно связан с научными затруднениями. Как раз наоборот, едва вышедшая из пеленок биология, чисто типологическая и описательная, не имеющая физико-химической опоры, оказывается буквально погребена под непомерной толщей информации, рожденной стократным усилением возможностей глаза, первым шагом на пути к бесконечно малому; она не в силах ни использовать, ни даже классифицировать ее; впору говорить о несварении мозгов и общем смятении. «С эпохи Левенгука, Гука и Гюйгенса до 1825 года, времени Фраунгофера и Шевалье, оптическая система микроскопов не стала лучше. Как правило, простые микроскопы по-прежнему превосходили сложные» (Дома). При таких обстоятельствах важнейшее значение приобретает искусство наблюдателя. Благодаря ему Левенгук остался непревзойденным. Разрешающая способность не растет вместе с увеличением. Это главный недостаток приборов XVIII века по сравнению с приборами, использующимися после 1845 года. Ван Ситтерт очертил предел возможностей приборов XVIII века. Простые микроскопы имели разрешающую способность в 1/100 мм при 20-кратном увеличении и в 1/800 мм при 360-кратном. Разрешение 1/800 мм: крайний предел взгляда вглубь для XVIII века. Сложные микроскопы с разрешающей способностью 1/400 мм при 250-кратном увеличении работали хуже.

Ввиду этой проблемы, мешающей остроте зрения, большую роль играл запас технической изобретательности: среди долгосрочных достижений можно упомянуть «быстрое и медленное движение, конденсатор света, подвижную микрометрическую пластину». Прогресс вспомогательного микрометрического оборудования очевидным образом связан с прогрессом в производстве часов высокой точности: проблемы рассверливания отверстий и нарезки резьбы, техника изготовления зубчатых колес и винтов — вся самая передовая микротехнология, достижениями которой пользовались вспомогательные области микрометрии.

Значительный прогресс был достигнут в 1740-е годы: движение двух типов, свободная легкодоступная пластина, многочисленные усовершенствованные дополнительные принадлежности. Это достижения французских и английских изготовителей и — новое обстоятельство, отражающее значимую потребность в информации и масштабы экономики, — отныне они быстро распространяются и поступают в продажу. Два имени: Джон Кафф и, чуть позже, герцог де Шон.

На другом полюсе — те же проблемы: XVIII век умножил и сделал доходными сенсорные усилители XVII века, извлек из них выгоду. Конец XVII века оставил в наследство монстров из числа рефракторов и телескопов, которые столетие усилий постепенно позволило приручить. Астрономия первой половины XVIII века оставалась астрономией ближайшей части Солнечной системы, то есть астрономией рефракторов. Телескоп (как и задуманный Декартом рефлекторный микроскоп) упирался в проблему зеркала. Таким образом, в первой половине XVIII века все свелось к телескопам Грегори: эти салонные игрушки не принесли астрономии никакой пользы. Открытие в Новом свете платины, которая дает легкоплавкий и хорошо полируемый сплав с латунью, позволяло сделать шаг вперед, но все упиралось в цену. Ее практическое применение стало возможным только в 1786 году благодаря Кароше. «К середине века обсерватории стали оборудоваться телескопами Шорта. Шорт изготавливал их на протяжении более чем двадцати пяти лет — с 1732 по 1768 год». Телескоп Шорта — это телескоп Грегори, увеличенный настолько, чтобы быть пригодным для нужд научного наблюдения.

Можно было бы продолжить. Изучение природы требует средств, стремления к точности, отказа от приблизительности. Два урока наглядно демонстрируют работу сенсорного усилителя. Подшипник был освоен в районе 1680-х годов. Восемнадцатый век не вносит никаких новаций, он постепенно одомашнивает фантастическое устройство, оставшееся ему в наследство от века семнадцатого. Восемнадцатый век — это век вспомогательных деталей для сенсорных усилителей XVII столетия; до второй четверти XIX века не появляется ничего принципиально нового. Это замедление идет скорее на пользу. Наука XVIII века была не в состоянии освоить и объяснить в соответствии со схемами механистической философии всю информацию, получаемую благодаря сенсорным усилителям. Вспомним, что объем информации изменяется в зависимости от квадрата разрешающей способности микроскопа. Закон сенсорных усилителей может быть сформулирован именно в таком виде. В то время как их реальная эффективность растет в арифметической прогрессии, количество сообщаемой ими информации — в геометрической. Отсюда преклонение 1680-х годов перед микроскопом: Левенгук обращался с ним слишком искусно. Сложности с оптическими устройствами позволяют наверстать упущенное — благодаря или вопреки прогрессу вспомогательного оборудования в первой половине XVIII века. После 1750 года тенденция сменяется на обратную. Потребности науки постепенно догоняют возможности сенсорных усилителей. Об этом свидетельствует скорость, с которой распространяются усовершенствования. С 1770 года под давлением спроса темп совершенствования деталей резко ускоряется. К моменту инструментальной революции, начавшейся после 1825 года, рынок буквально задыхался. Таким образом, оптические устройства в XVIII веке в полной мере сыграли роль множителей информации.

Таковы в общих чертах «механизмы» «множителя» знаний на нескольких основных направлениях. Они опираются на человека, на численность населения, на рост продолжительности взрослой жизни, на первичную ликвидацию неграмотности, на образование второй ступени, на органы восприятия и мысли, на прогресс технических средств, поставленный на службу письменного языка, вплоть до увеличения в сотни и тысячи раз объема информации, получаемой благодаря оптическим устройствам — главным усилителям восприятия. Без этого окружения, отчасти полученного, отчасти рожденного потребностями механистической философии, искания разума остались бы незаметными. Столь долгий обходной путь был необходим, чтобы в итоге выйти к чему-то существенному.

К 1680 году изменения продолжаются в лидирующем секторе механистической революции — математике — ив строении вселенной, то есть в астрономии; 1675 год — скорость света, точные размеры Солнечной системы. До Уильяма Гершеля (1738–1822), этого Левенгука неба, астрономия улучшенных рефракторов была астрономией Солнечной системы. Изменения, инициированные Гершелем, длились с начала XIX века вплоть до red-shift[70] Хаббла (1925) и нашествия радиотелескопов (1962–1963).

Благодаря Рёмеру и Пикару взрыв замкнутого аристотелевского космоса перестал быть умозрением, он стал числом. Вычисления 1670-х годов знаменовали собой первый этап экспериментальной астрономии. Рубеж 1675 года mutatis mutandis в истории практической мысли соответствует июлю 1969 года: просто был достигнут предел. Но этот предел стал отправной точкой: Ньютон строил свои расчеты на основе этих данных. От интуитивного представления о метеорах до реальности 1675 года прошло меньше сорока лет — но, наверное, вся тысяча для мысли и еще больше — для чувственного восприятия. Ведь именно на чувственное восприятие сознательной элиты республики ученых блистательные расчеты 1670-х годов повлияли в наибольшей мере.

Механистическая интуиция, описание природы на языке математики требовали математического аппарата. Поэтому суть 1630—1640-х годов — это конечно же функциональный анализ, доведенный до совершенства под воздействием критической массы преобразований механистической революции. Главнейший пункт изменений 80-х годов также относится к области математического аппарата. Анализ Декарта и Ферма поблек перед непредвиденной сложностью мироздания. «Если бы нужно было выразить… самую суть открытий [XVII] века, следовало бы упомянуть прежде всего анализ Виета… и два его продолжения — теорию дифференциальных уравнений и аналитическую геометрию, затем исчисление бесконечно малых, состоявшее из двух первоначально различных ветвей: дифференциального и интегрального исчисления, теснейшая связь между которыми была установлена лишь Ньютоном и Лейбницем, давшими им их нынешние названия» (Ж. Итар). Один из этапов — неделимые, старая проблема греческой математики, вновь извлеченная на свет божий благодаря буквенному исчислению Кавальери, Декарта, Ферма и Роберваля. Еще один этап был преодолен гениальным английским самоучкой Джоном Валлисом (1616–1703); главнейшее достижение Валлиса — сходящиеся ряды. Гюйгенс (1629–1695), получивший научное образование, обращался к тем же проблемам, Паскаль и Рен (1632–1723, архитектор, заново отстроивший Лондон) исследовали циклоиду.

Шажок в направлении второго основополагающего переворота в математике был сделан благодаря Гюйгенсу и его маятнику: «Ему необходимо было найти форму щек, задающих длину нити так, чтобы конец простого маятника описывал циклоиду» (Ж. Итар). Поучительное движение эволют и эвольвент.

Заслуга великого синтеза принадлежит третьему поколению: свести воедино все разрозненные данные, извлечь из них уроки, перебросить мосты, преодолеть трудности — это все Ньютон (1643–1727) и Лейбниц (1646–1716). Сделав этот шаг, они получили подкрепление в лице запоздалого ученика, Гюйгенса, который был на пятнадцать лет их старше и занимался изучением движения маятника.

Решающий рубеж в изучении того, что может быть с полным правом названо исчислением бесконечно малых был преодолен в 1676 году с интервалом всего в несколько месяцев, хотя своей окончательной формы ему пришлось ждать еще в течение многих лет. Формулировка Ньютона была более ясной, более пригодной для непосредственного восприятия, способ Лейбница обещал больше в будущем. Ньютон опирался на работы Гюйгенса и Исаака Барроу (1630–1677). Около 1665 года двадцатидвухлетний Ньютон сделал первые шаги к исчислению флюксий. Он открыл разложение бинома; часть открытий 1665–1671 годов увидела свет значительно позже. Написанные по-латыни работы 1669 и 1671 годов были опубликованы на английском языке соответственно в 1711 и в 1736 годах. К этому времени они по большей части представляли только исторический интерес. Впрочем, методы нового исчисления, ранее распространявшиеся по каналам личного внутри- и внеакадемического общения, были частично изложены в двух фундаментальных трудах 1687 и 1704 годов — «Philosophiae naturalis principia» («Принципы натурфилософии») и «Opticks» («Оптика»), Лейбниц пришел к своему великому открытию между 1672 годом, когда состоялась его поездка в Париж, давшая ему возможность свести знакомство с Гюйгенсом, и 1675-м; его окончательное изложение содержалось в двух знаменитых статьях, опубликованных в «Acta eruditorum» в 1684 и 1686 годах.

Да, Ньютон и Лейбниц действительно стали в 70—80-х годах соизобретателями современного анализа бесконечно малых. Конечно, они непосредственно черпали из источника, оставленного им предшествующим поколением, но перемена, совершившаяся на рубеже 1680-х, стала одной из самых важных как в истории математики, так и в истории логической мысли и мысли вообще. Впервые вычисления проникают в бесконечное, они доходят до предела, перебрасывают мост между раздельным и непрерывным. Победа 1680 года стоит в том же ряду, что и победа 1630-го. Ближайшая сопоставимая с ней по значению дата — 1880 год (когда догадки Римана и Лобачевского — после смерти обоих — начали работать) или даже 1898–1915 годы, времени второго научного чуда.

Добавим к этому, что в 1686 году была сформулирована ньютонова небесная механика, а вместе с ней — первое всеобщее уравнение вселенной. Математический аппарат и глобальная архитектоника мироздания в тесном единстве. Ну, а жизнь — другое измерение в иерархии миров? Уильям Гарвей (1578–1657), издавший в 1628 году книгу «De motu cordis» («О движении сердца»), стал Декартом и Ферма биологических наук. Доказательством тому — откровенная ненависть аристотелианцев с медицинского факультета во времена Ги Патена и Мольера. В эпоху 70—80-х годов — сравнимый по важности переворот, связанный с открытием сперматозоидов; величайшая, практически единственная проблема биологии XVIII века — это проблема размножения. У врат другой бесконечности — Левенгук, наблюдатель с микроскопом.

Через двадцать — тридцать лет изучение размножения было поставлено на твердую основу овизма и эпигенеза. Овизм восходит к Аристотелю. Согласно Аристотелю, все происходит из яйца — машины, образующей зародыш и питание, необходимое для его развития; роль мужского семени заключается лишь в том, чтобы придать ему движение. Семнадцатый век, подталкиваемый принципом единства и простоты, испытывал искушение распространить эту теорию на живородящих. Первым, кто занялся этой проблемой, стал Гарвей. Гарвей, первый из овистов, не имел представления о яичниках (согласно ему, яйцо, ovum, вырабатывается маткой), точно так же он не имел представления о том, как семенная жидкость попадает в матку. Лишь в 1667 году во Флоренции Николас Стенон (1638–1697), изучая самку акулы, открыл — или заново обнаружил — роль яичников в выработке семени. Стенон опубликовал свою работу в 1667 году; он выдвинул идею о том, что «женские яички должны быть похожи на яичники» (Эмиль Гюйено) и что из яичника в матку попадают «яйца или какая-то субстанция, похожая на яйца». «Philosophical Transactions», от внимания которых ничто не ускользало, откликнулись на его статью в февральском номере 1668 года. Не имея базы, лучшие умы трудились и приходили в ажиотаж. Й. ван Хорн, Ренье де Грааф, Теодор Керекринг, X. Ф. Гарманн, Сваммердам (1637–1680); наконец — знаменитая история — Мальпиги (1628–1694) в письме от 25 марта 1669 года, адресованном Королевскому обществу, сообщал, что «исследовал при солнечном свете оплодотворенное, но не высиженное куриное яйцо [он наблюдал рубец, похожий на те, которые характерны для яиц с развивающимся зародышем. В центре — беловатый круг или полоса], в котором находилось тельце цыпленка» (Гюйено). В 1672 году он подтвердил свое наблюдение.

Была выдвинута оказавшаяся очень живучей теория преформации и вложенных друг в друга зародышей: «Пусть имеется яйцо, заключающее в себе зародыш, предназначенный для того, чтобы стать девочкой. Следовательно, у этого зародыша имеются собственные яичники, заключающие в себе яйца, в которых находятся зародыши следующего поколения. Иначе говоря, зародыши следующих друг за другом поколений, всё более и более маленькие, вложены друг в друга. Это означает также, что у нашей праматери Евы во вложенных друг в друга яйцах содержались зародыши всех прошлых, настоящих и будущих поколений» (Гюйено). Сваммердам был в восторге от этой теории. Он во многом предугадал христианскую апологетику: «Все человечество… заключено в чреслах Адама и Евы». Сваммердам увидел возможность вывести из этого принципа «причину первородного греха… — [ведь все люди] спрятаны в чреслах прародителей». Подобная апологетика не могла не вызвать антиапологетику. В 1694 году Гартсукер развлекался, вычисляя, какого размера должны были быть заключенные в животе Евы предобразованные зародыши поколения Страшного суда.

Но вот в 1697 году Левенгук в письме секретарю Королевского общества сообщил об открытии, перевернувшем биологию, — аналоге вычислений Рёмера двумя годами ранее. «Юный студент по фамилии Хам [принес Левенгуку человеческую сперму, в которой он при помощи микроскопа] наблюдал микроскопические живые существа»; всевидящий знаменитый голландский суконщик смотрит, описывает и выдвигает самую захватывающую из интерпретаций: в сперме действительно имеются живые организмы; Левенгука схватывает исследовательский зуд; от человека он переходит к другим многочисленным представителям живородящих и получает подтверждение, что сперма разных видов, включая человека, «содержит огромное множество [подвижных микроскопических животных] с хвостом, который в пять или шесть раз длиннее тела» (Гюйено). По тревоге, поднятой «Philosophical Transactions», начинается погоня за микроскопическими животными. Гомберг, Жоффруа, Листер, Камерарий, Ланцизи, Валлиснери единодушно подтверждают: Левенгук хорошо разглядел и верно рассудил — размножение не осуществляется посредством вложенных друг в друга и предобразованных воображаемых яиц; эти микроскопические животные, или червячки, обитающие в мужской семенной жидкости, играют в размножении важную роль. Конечно, ничего еще не решено, и XVIII век колеблется. Биологии размножения предстояло в скором времени упереться в несовершенство микроскопа, который еще в конце XVII века казался таким чудесным и таким чудовищным. Лишь с появлением в 1759–1768 годах работ Каспара Фридриха Вольфа (1733–1794), отца описательной эмбриологии, а особенно — Ладзаро Спалланцани (1729–1799), который, несмотря на свои овистские предрассудки, способствовал прогрессу познания за счет экспериментальных исследований процесса оплодотворения у тех животных (лягушек и жаб), которые благодаря внешнему вынашиванию в наибольшей степени подходят для такого рода экспериментов; со времени гениального взгляда Левенгука до Вольфа и Спалланцани прошло около века.

А разве в лериод 1670—1680-х годов не была предугадана клетка? «Все микроскописты XVII века видели и изображали снаиболее хорошо различимые> растительные клетки или по крайней мере клеточные мембраны» (Гюйено). Впервые об этом упомянул в 1667 году Роберт Гук (1635–1703). Рассматривая в микроскоп пластинку пробковой коры, он «как ему показалось, заметил поры». Заинтригованный Гук изготовил более тонкий образец из того же материала: «Я могу, — сказал он, — засвидетельствовать, что он был дырчатый и пористый, как медовое пирожное…» «Он насчитал шестьдесят таких клеток [было употреблено именно это слово!], расположенных встык на одной восемнадцатой дюйма, что соответствует миллиону с лишним (1 666 400) на одном квадратном дюйме — число просто невероятное» (Гюйено). На этом Гук не остановился: в последующие месяцы и годы он систематически продолжал охоту, обнаруживая везде в растительном мире ту же самую клеточную структуру, выявленную для пробковой коры. Да, и в биологии период около 1680 года стал поистине благословенным временем.

С этого момента научное знание движется вперед в темпе, поддерживавшемся и в XVIII веке. Оно вооружено усовершенствованным математическим аппаратом, оно усвоило истинные размеры Солнечной системы; оно отчасти признало инь одним из источников жизни наряду с ян, оно, само того толком не поняв, установило клеточную структуру растений.

Чуду 80-х годов, случившемуся меньше чем через полвека после своего рода нового греческого чуда 1630— 1640-х, больше не суждено было повториться. Образ мыслей более не менялся по-настоящему до 1825–1840 годов, а где-то — до 1880—1910-х, а то и до 1940-х. Для его усвоения потребовалось более века. 1680 год — следствие шока 1630-го. В истории мысли 1630 и 1680 годы представляют собой двойную «Конкисту» огромного масштаба. Долгий научный XVIII век — 1680–1825 — инвентаризует, осваивает территорию, без конца использует и организует, кичится баснословным расширением пространства мысли, мысли, сделавшейся сварливой и беспрепятственно и безгранично выплескивающей свое раздражение. Восемнадцатый век позволяет множителю работать. Но не будем упрощать.

В действительности образ века, обеспечивающего легкий рост мыслей (я с удовольствием сказал бы «века без тормозов»), основывается главным образом на 1700—1750-х годах. Упрощенческий догматизм «Энциклопедии», ее неуклюжий рационализм, пригодный для объединения толп неофитов письменной культуры, объясняется в том числе и ее местом в хронологии познания. «Энциклопедия» стоит на границе времени «без тормозов», одинаково далеко и от чудесного всплеска, и от тревоги великих эпох… Местами начиная с 1760-х годов, местами — с 1780-х накапливаются трудности. Делать выводы, следовать в русле, выверять становится уже недостаточным. Даже сами сенсорные усилители вызывают разочарование. Чтобы лучше понять жизнь, нужно было пойти дальше, в десять раз, в двадцать раз, в тысячу раз дальше разрешающей способности микроскопов; чтобы толком выбраться из Солнечной системы, недостаточно было рефракторов и телескопов Шорта, да и сам математический аппарат замкнулся в некоем формальном совершенстве, ожидая прихода еретиков XIX столетия.

Это тоже делает мысль конца XVIII века более увлекательной; по крайней мере на самом верху наконец-то явилось то беспокойство, которое в какой-то момент покинуло век Вольтера и мадам дю Шатле. Конечно, беспокойство подлинных интеллектуальных вопросов рискует не затронуть широкоформатную историю. Франсуа Фюре справедливо констатирует на уровне массовой литературы в эпоху изданий Панкука воспроизводство банальностей, вульгарный энциклопедизм. И здесь нам никуда не деться от Вольтера. Любой структурный разрез функционирования языка той эпохи должен быть геологическим. Верхний слой, открывающийся в районе 1730 года, слой агрессивного восхваления нового знания, к 1780-му уже, возможно, прикрывает тоненькая пленка, но разрез выявляет его проникновение в глубину. В 1780 году вольтеровским духом было заражено больше людей, чем в 1730-м. Это необходимо отметить, но наше исследование на данный момент касается верхнего слоя. И вот мы видим, как на верхнем уровне мысли, на переднем крае исследований с 1760 по 1780 год мало-помалу формируются первые вопросы, первые компоненты критической массы, которая приведет к научным взрывам XIX столетия, 1825–1840… 1880–1910… а потом и 1940…

«Великий век, под которым я подразумеваю XVIII…» Таким образом, Мишле хотел подчеркнуть свое предпочтение века изобретающего перед эпохой иллюстрирующей. Перспективу необходимо перевернуть. XVII и XIX изобретают, XVIII иллюстрирует, накапливает и подготавливает. Середина века — плоская равнина, вершины располагаются в начале и конце.

Благодаря силе инерции нового исчисления конец XVII века пришел к чему-то вроде классицизма в области математического аппарата. С середины XVIII века Дидро, который не был докой в этом деле, становится выразителем ощущения, что достигнута вершина, абсолют, который невозможно будет превзойти. Его скрытый панпсихизм, заставлявший его колебаться между деизмом и поверхностным атеизмом, неизменно оставаясь верным пантеизму, отвращал его от математики. Восемнадцатый век, неостановимо следовавший за Гельвециями, Гольбахами и Ламетри, едва не отказался от основной аксиомы своего успеха, выдвинутой в «Saggiatore» («Пробирных дел мастере»), — о том, что книга природы написана языком математики.

Подъем новых наук был обусловлен по меньшей мере двумя причинами: XVIII век страстно любил жизнь; науки о природе топтались на месте; началось массовое наступление истории и других общественных наук, делавших только первые шаги. У небесной механики и чистой математики уже был за плечами век. Они миновали этап легких открытий и обольстительной новизны. Ученые женщины XVIII века уже не забавлялись с рефрактором, они слушали лекции аббата Нолле и вдохновлялись тайной электричества. Химия начинается только в самом конце XVIII века, атомистическая теория формируется в середине XIX. Без атомистической физико-химии математика не смогла бы справиться со сложной природой материи и a fortiori жизни. Подъем естественных наук позволил дойти до типо-логически-дескриптивного этапа познания. Для невзыскательного Дидро математика служила ключом к небесной механике, но была бессильна перед сложностью реальной жизни.

Вторая причина этого отступления по сравнению с пан-математизмом XVII века — сама сложность новой математики, отпугивающая любителя. Педагоги-иезуиты XVIII века были правы, говоря, что приобщаться к ней следует с младых ногтей.

Прогресс математики загонял математиков в золотую клетку, совсем непохожую на то положение, которое они занимали в XVII веке. Три практически очевидных стадии: мощнейший всплеск на волне достижений Ньютона и Лейбница; поколение середины века во главе с Эйлером, д’Аламбером и Лагранжем; вершина математического классицизма в эпоху публикации великих трактатов ученых Парижской школы — Лагранжа, Лапласа, Монжа, Лежандра и Лакруа. Отметим, что в XVIII веке математика по-прежнему ограничена пределами густонаселенной Европы: впереди Франция, за ней — Англия и Швейцария в лице братьев Бернулли и великого Эйлера.

Рене Татон отвел швейцарцам, питомникам Женевы и Базеля, родине Бернулли, Херманнов и Эйлеров, решающую роль в математической «евангелизации» Европы, возродившей к жизни дремлющие итальянские культурные очаги и подготовившей обильный урожай, который принес XIX век на востоке, когда русские и польские ученые, сформировавшиеся в конце XVIII века, внесли важнейший вклад в рождение третьей математической эпохи.

В XVIII веке математик был главнейшим из ученых-техна-рей — это цена, преимущество и трудность приоритета, — ценившимся на вес золота восточными правителями, которые были озабочены наверстыванием отставания, призванным к участию в геодезических и геоастрономических предприятиях века. Время любителей закончилось, закончилось и время гениев-универсалов: Декартов и Лейбницев больше не будет. Дробление культуры — это, согласно Гусдорфу, великий разрыв, отсекший словесность и философию от древа познания и одновременно обособивший научную культуру, но дробление культуры — это еще и великий разрыв внутри научного сообщества stricto sensu, изолировавший от общего ствола чистую математику как техническую дисциплину. Парадокс, едва не уничтоживший в середине XVIII века научное чудо, когда биология, естественные науки, анекдотически-экспери-ментальная физика, лишившись неусыпного надзора первой по значимости из всех наук о человеке, потеряли равновесие. Начало и конец эпохи Просвещения: напрашивается сравнение между двумя величайшими умами века.

Лейбниц, последний из великих философов-система-тиков, был даже в большей степени, чем Ньютон, соизобре-тателем нового исчисления. И наоборот, Ньютон, небесный механик, тоже был немного философом в том смысле, в каком мы это понимаем. С другой стороны, Кант знал абсолютно всю науку своего времени. Это ему принадлежит первый набросок космологической теории, которую обычно приписывают Лапласу: никто не может представить себе Канта, работающего совместно с Лапласом и Монжем над усовершенствованием начертательной геометрии или над небесной механикой. Механистическая философия установила господство математики над познанием; множитель знаний, движение в сторону абстрактности привели к парадоксальным последствиям: математика, отделенная от универсума знаний всеобщего языка, впервые замкнулась в закрытом космосе чистой абстракции. Р. Татон определил XVIII век в математике как мир, уже полностью недоступный для любительства. Изоляция математики послужила примером, за ней последовали остальные. В этом отношении развитие математики также идет впереди и указывает путь. Математик — это еще не вполне сформировавшийся политехник мира, признающего его господство. Математик XVIII века отчасти находился в положении богослова XIII и логика XV века. «Эйлер интересовался музыкой в той же степени, что и оптикой и теорией Ньютона» (Татон). Д’Аламбер, философ-публицист, писал о музыке и о прикладной механике. Лаплас занимался теорией теплоты. В 1785 году Монж, Лежандр, Мёнье и Лаплас подписали протокол знаменитого опыта Лавуазье по синтезу воды.

На первом этапе — формализация, развитие, усовершенствование нового аппарата: пылкий энтузиазм по отношению к анализу бесконечно малых. Действительно, за пределами истории математики он определяет развитие всех областей знания. Первой была группа английских специалистов по анализу, начиная с К. Хейза (1704), X. Диттона (1706), Дж. Ходжсона (1736); второй — плеяда швейцарцев и французов: Даниил Бернулли (1700–1782), Эйлер (1707–1783), Клеро (1713–1765), д’Аламбер (1717–1783), на смену которым пришли Лагранж (1736–1813), Монж (1746–1718), Лаплас (1749–1827) и Лежандр (1752–1833). Вариационное исчисление, уточнение общего понятия о функции — благодаря в первую очередь Эйлеру, потом Лагранжу. Громадный прогресс алгебры, отныне занимающей плацдарм в крепости, который удерживала геометрия: мнимые величины, бесконечные алгоритмы, теория чисел. Поскольку высшее общество XVIII века было одержимо страстью к игре, Муавр, Стирлинг, Маклорен и Эйлер вслед за Паскалем, Ферма, Гюйгенсом и Якобом Бернулли внесли свой вклад в изучение вероятностей. Теория вероятностей и статистика далеко превосходили скромные потребности наук о человеке в пору их младенчества.

И тем не менее у XVIII века были свои великие геометры чистой воды: перспектива, необходимая для художника, начертательная геометрия, аналитическая геометрия. В 1777 году Монж приступил к исследованиям, которые в дальнейшем перевернули геометрию бесконечно малых. Восемнадцатый век довел до совершенства классическую механику. Это была необходимость, диктуемая извне — астрономией в эпоху Ньютона и после него. В 1736 году благодаря Эйлеру произошло рождение дисциплины, которую можно, не впадая в анахронизм, назвать рациональной механикой, за ним последовал д’Аламбер, чей «Трактат о динамике», опубликованный в 1743 году, когда автору было двадцать шесть лет, вскоре принес автору международную известность. Вместе с механикой жидких тел, в изучении которой Эйлер и д’Аламбер также сменяли друг друга, математика простирала руку в направлении «натурфилософии».

Астрономия XVIII века наконец перестала быть прихожей метафизики; это строгая позиционная астрономия, которая, отказавшись от онтологических поисков XVII века, далекая от проблем космогенеза, волнующих астрофизиков эпохи радиотелескопов, возделывает свою Солнечную систему, подтверждает результаты Ньютона и способствует окончательному поражению твердолобых континентальных картезианцев. Лишь в самом конце века Гершель (1738–1822) перенес вопрошающий взгляд с планет на звезды. Простой переход от топологии к небесной топографии, к звездной астрономии, a fortiori к галактической астрономии, требовал методов и физико-химической теории вещества, которая будет разработана позже, только после озарений Менделеева и работ Планка.

Если мы удаляемся от небесной механики — основной области математизации, доля описательности растет. До оптики добрались уже давно. Декарт сделал ее придатком геометрии. В XVIII веке она оказалась в центре дискуссии за и против Ньютона. Континент колеблется. Вольтер бросил на чашу весов весь свой литературный талант. В 1738 году в Лондоне выходят «Основы философии Ньютона». Сложная проблема: подвергается ли световой луч всемирному тяготению? Действительно, Ньютон и Вольтер задаются вопросом о природе света. Вольтер, как и Ньютон, думал, что скорость света зависит от плотности среды. Все спорят, проверяют, входят в раж; в дело вмешиваются любители — Марат, Друг народа, и Гёте, в то время как Эйлер продолжает отстаивать колебательную теорию. Геометрическая оптика исчерпала свой потенциал. Изучение света приводит к вопросу о строении материи. Возникают акустика, в век музыки, и теплофизика, в век Реомюра (1683–1757), первых термометров и промышленной потребности в источниках энергии.

На грани курьезного и таинственного — загадочное электричество. Магнетизм и электричество способствовали переходу от порядочного человека к «виртуозу». Будучи главным предметом салонной физики, они повлияли на формирование общественного мнения, стали катализаторами научной евангелизации общества. Наконец, и это самое важное, они передали все свои права наблюдению. Восемнадцатый век опирался на несколько куцых замечаний Гука, Пикара, Хоксби и Герике. В начале века англичанин Стивен Грей (1666?—1736) и особенно француз Шарль-Франсуа Дюфе (1698–1739) установили факты, поддающиеся строгой проверке: Грей — в области проводимости, Дюфе — в области электризации на расстоянии и (важнейшее открытие) двух родов электрического взаимодействия. Отсюда было недалеко до понятий заряда и поля. Дюфе умер слишком молодым, но у него были ученики: аббат Нолле, неутомимый проповедник евангелия от электричества в салонах и кабинетах Франции и всей Европы. Для увеселения толпы и экспериментов ученых середина века усовершенствовала свои электрические машины и бросила в бой знаменитую лейденскую банку. Систематизация этих достижений выпала на долю диссидента с самой дальней «границы», уроженца Пенсильвании Бенджамина Франклина: сохранение элекстричества, положительное и отрицательное электричество, и, конечно, не будем забывать о внедрении громоотвода. В конце века в изучении электричества благодаря Пристли и Кулону намечается поворот.

Лавуазье (1743–1794, умер на гильотине) вырвал химию, то есть познание внутреннего строения материи, из средневековья, в котором она прозябала. На протяжении столетия путь ей преграждала остроумная гипотеза о флогистоне; химии пришлось выдержать долгую борьбу за освобождение от алхимических представлений; ей недоставало количественной точки отсчета и надежного измерительного инструмента — усовершенствованных весов. Лавуазье, которому помогала замечательная супруга, принадлежит заслуга в установлении исходной точки расчетов благодаря кислородному циклу.

У XVII века была страсть к небу, и небо вознаградило его: небесная механика стала идеальным исходным пунктом математизации. У XVIII века была страсть к земле и к жизни. Эта перемена во взглядах проистекает из самой природы вещей. Успех количественных методов распространялся все шире. Постоянные завоевания в области знания начались сразу после завоевания первого бастиона. Этот сдвиг связан также со спадом эсхатологических настроений. Взгляд под землю и на устройство жизни обнажил проблемы сходства, которые философы XVIII века с радостью привнесли в полемику против христианства. Вспомним дискуссию о размножении, критические стрелы против преформации и наивного конкордизма набожного и склонного к мистике Сваммердама. На первый план выходят два обстоятельства: ископаемые останки и первые шаги трансформизма.

Изучение ископаемых входит в моду. По меньшей мере две тысячи лет бесплодных размышлений подготовили запоздалый всплеск второй половины XVIII века. Не стоит доверять энтузиазму ослепленного страстью Гюйено. И следует крепко усвоить, что источником препятствий, которые предстояло преодолеть, был не столько библейский буквализм, сколько глубинный антимеханицизм аристотелевской традиции. Узкий конкордизм не соответствовал прямо богословской традиции; это было на руку противникам. Долгий век двух церковных реформ этого не знал. Небеса Ньютона куда в большей мере, нежели небеса Аристотеля, пели славу Господу. Теология Deus absconditus была полностью свободна от поспешных отождествлений; она подготавливала отступление в глубинах души. Так, Т. Барнет, добрый протестант со склонностью к фундаментализму, в 1681 году издал в Лондоне на латыни «Священную теорию земли». В ней все объяснялось с научной точки зрения, ни единая буковка книги Бытия не осталась неохваченной. То была английская мода. Она дает возможность объяснить потрясение, полтораста лет спустя произведенное Дарвином. Через пятнадцать лет после Барнета Грегори Кинг рассчитывает рост населения Земли от двух особей до 500 млн. чуть меньше чем за шесть тысяч лет — ортодоксальная библейская хронология. Это что касается Англии, — на первый взгляд, в полном соответствии с точкой зрения Гюйено. Но отправимся на континент. Вот реакция француза Боссюэ, сторонника полного признания Ветхого Завета, притом внимательного к буквальной интерпретации. По поводу Барнета он высказался так: «Это хорошо написанный роман, книга, которую можно прочитать для развлечения, но к которой не следует прибегать, чтобы получить образование». История природы сталкивается с серьезными препятствиями. Конкордизм пробивает себе дорогу с боем.

И все-таки Барнет — надежный свидетель того времени, когда в структуру знания вклинивается историческое измерение. Семнадцатый век, закончившийся в 1680 году, создал плоскую, описательную, строгую и точную минералогию. Прежде всего — благодаря Роберту Гуку (1635–1703), который «использовал микроскоп для изучения крошечных ископаемых животных» (Р. Фюрон). Его «Микрография» (1665) — бесстрастный шедевр скрупулезных, разумно организованных наблюдений. При этом Гук, сопоставлявший строение ископаемых отпечатков со строением известных растений и животных, может даже считаться одним из далеких невольных предшественников трансформизма. В изданном одновременно с первыми работами Гука монументальном «Mundus subterraneus» («Подземном мире») преподобного Атанасиуса Кирхера (1601–1680) множество сведений, почерпнутых из многолетнего опыта немецких шахтеров, сочетается с толикой теллурического романтизма германской Европы. Так было в прошлом.

Этой описательной стратиграфии приходит конец. Наступает 1680 год. Ученые переходят к изучению истории Земли. Первоначально этот переход сопровождается религиозными спорами. Барнет, естественно, открывает шеренгу тех, кого Гюйено именует потоповедами. Потоповеды, естественно, были детьми британского Bible Kingdom. Вслед за Барнетом Джон Вудворд в 1702 году издал свою «Историю Земли», содержащую сколь остроумную, столь и шаткую теорию всеобщего разжижения. Потоп полностью растворил земную кору, и перемешавшееся вещество впоследствии осело в виде концентрических слоев: «Я говорю, что во время потопа, когда раковины свободно плавали в воде вместе с песком и материей, разложившейся на составные части… эта растворенная материя, проникая в раковины, заполнила их: они же придали этой проникшей в них материи свою форму, послужили для нее изложницами и матрицами». Далее многие страницы посвящены раковинам времен потопа, защищенным от воды своей плотной волокнистой структурой. Введение исторического измерения на первых порах привело к регрессу. Вслед за Вудвордом — Уистон (1708). Потоп получает точную дату: 24 ноября 2349 года до P. X. Земля в течение двух часов находилась внутри хвоста кометы (не забудем о потрясении, связанном с кометой), состоящего из паров, следствием чего стали невиданные ливни (et cataractae coeli apertae sunt — «окна небесные отворились» — поясняет Библия). «Под влиянием притяжения, вызванного кометой [книга Уистона вышла через двадцать два года после Ньютоновых «Принципов…»], жидкость, заключенная в великой бездне, взволновавшаяся от неистовых сотрясений, прорвала земную кору и распространилась по поверхности земного шара (et rupti sunt fontes abyssi — „разверзлись все источники великой бездны”)». Все эти воды должны были ослабить Землю. С тех пор жизнь людей и зверей тоже стала короче, Земля в тысячу раз менее населена и в тысячу раз менее плодородна… Критика Бюффона осталась неуслышанной. За Уистоном последовал швейцарец Иоганн Шойцхцер. Все потоповеды были жителями протестантской части Европы, где смятение оказалось наиболее сильным.

Поскольку нет ничего более трудного для применения, чем историческое измерение в начальную пору науки, XVIII век вскоре вновь обращается к сбору материала. Сотни скромных кабинетных коллекционеров уставляют полки окаменелостями. Время от времени происходит обмен мнениями. В 1708 году Николас Ланге из Люцерна издает в Венеции свое сочинение «От грубого наблюдения к наблюдению целенаправленному»; а вот в 1718 году, безобидное замечание Антуана де Жюссьё (1686–1758) о камнях из окрестностей «Сен-Шомонта» (Сен-Шамон в Лионе). Там можно было увидеть почти все иноземные растения, похожие на те, что попадаются на каждом шагу в Америке, в Вест- и Ост-Ин-дии. Итак, Жюссьё находился в шаге от создания истории климата? Нет. А между тем его не ограничивал никакой конкордизм. Разве что здравый смысл. Любое наблюдение на протяжении человеческой жизни по-прежнему служило свидетельством незыблемого закона: «Что было, то и будет… И нет ничего нового под солнцем». Трансформизм требует изменения всего образа мышления. Он предполагает, что вследствие прогресса в окружающем мире произойдет изменение, доступное человеческому взгляду. Жюссьё прибег к логическому выверту, необычному для нас. Для нас время влечет за собой перемены. Для Жюссьё изменение не являлось следствием эволюции, оно влекло за собой катастрофу. Возможно, потому, что тогда, в начале XVIII века, окружающий мир еще давал куда больше примеров катастрофических разрывов, чем постепенной эволюции. «Что до самих этих растений, они произрастали очень далеко, в Индии» (где они есть, а значит, и были… Смотрите Экклезиаста); из Индии они попали в Сен-Шамон под влиянием «чудесных и неожиданных перемен». Как? Море вырвало их и перенесло до самой Европы, чтобы «оставить в таких местах, где воды было уже совсем мало, и она могла испариться».

Чтобы подорвать основы креационизма, потребовалось немало катаклизмов, целый век постепенного наступления историзма, влияние социальной структуры и окружающего мира, в котором благодаря прогрессу, совершавшему свою практическую работу, изменчивость вещей, существ и структур мало-помалу сделалась достоянием повседневного человеческого опыта, тем, что испытывалось в течение одной Человеческой жизни, статистически ставшей дольше на десять лет. Чтобы понять логический выверт Жюссьё, необходимо вернуться к старому доброму здравому смыслу традиционного общества. При этом нет нужды обращаться к библейскому конкордизму. Или тогда уж придется зачислить в ряды христианских конкордистов самого Вольтера. В одном из писем 1746 года, в статье «Раковина» своего «Словаря» он выпустил немало стрел в нарождающуюся палеонтологию: окаменелые рыбы? — редкие рыбы, которых римляне выбросили, не съев, потому что они оказались несвежими; раковины? — их принесли паломники из Сирии во время крестовых походов, и т. д. Вольтер отказывался видеть окаменелости, его чувственное восприятие бунтовало — даже перед нагромождением прибрежных скал в Турени. Впоследствии Бюффон заключил: «Может ли быть, чтобы столь просвещенные люди, претендующие даже на звание философа, до сих пор имели столь ложное представление об этом вопросе?»

Мы все на стороне Бюффона. Но попробуем понять и позицию Вольтера. Новое измерение творения, своего рода геологическая избыточность — вот что приводило в ужас Вольтера, многих христиан и большинство людей XVIII века. После взрыва пространства — еще и время со своими невыносимыми вопросами. Вольтер первым готов был посмеяться над шестью тысячами лет антропоморфной ортодоксальной экзегезы Книги Бытия, но время, которое он предлагал, время, наполненное историей, оставалось средиземноморским временем, скроенным по мерке закрытого универсума, перенесенного из греческого полиса в век Людовика XIV. Вольтер ненавидел религиозный подход к геологическому времени, «ибо пред очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел» (Пс. 89), как ненавидел он и необычный подход «Этики» Спинозы. Может быть, он боялся науки? В таком случае сама его легковесность резонна. Следовало остеречься браться за все одновременно. Отметим, что таким способом Вольтер вернулся к картезианской парадигме. Более того, он боялся принципиально гуманистического направления просветительской философии. Еще пятьдесят лет назад, во времена теоцентрической теологии Deus absconditus, как и в представлении Августина и Паскаля, в центре стоял Бог; благодаря воинствующему гуманизму Просвещения его место занял человек. Это доказывало мудрость науки; никакая избыточность не может быть более опасной, чем избыточность времени. Что бы подумал Вольтер о стене высотой в пять миллиардов лет, воздвигнутой теорией относительности в современной нам космогонии, и о расширяющейся Вселенной?

Отказ Вольтера заполнить время историей Земли, свободной от людей, отражает самые глубинные механизмы мышления. Вольтер не был глупцом. То, что человек, пропагандировавший Ньютона, автор «Опыта о нравах» с таким отвращением отнесся к первым шагам трансформизма, объясняется влиянием традиционного окружения и, возможно, креационистским пониманием пространства, распространившимся и на время. Вспомним, что универсум Вольтера, подобный пространству Лейбница, да и пространству и времени Канта, — это универсум объединенный, а значит, антропоморфизированный. «Все мудрые советы научного разума, — отмечает Жак Мерло-Понти, говоря о пространстве и времени антирелятивистских XVIII и XIX веков, — были бессильны против таких фундаментальных и смелых утверждений, как: пространство везде евклидово, время везде единообразно; космические часы отбивают секунду для всей Вселенной, большой угольник отмеряет прямой угол в масштабе звезд, будучи геометрически подобен бесконечно малому угольнику, благодаря которому мы можем измерить угол падения светового луча на поверхность молекулы: своего рода измерительный пантеизм втайне защищал от скептического головокружения метафизический агностицизм физиков [который еще не был свойствен Ньютону, но к которому несомненно склонялся Вольтер]. Primum movens[71] Аристотеля плохо пережил реформу динамики; его место занял primum metiens[72]». В силу психологической аналогии пространство, отмеренное угольником, и единообразное время требуют, чтобы за пределами засвидетельствованной истории человечества оставалось пустое время, время, не имеющее права на существование. Не стоит переоценивать возможности второй трети XVIII века. Главная заслуга этого времени в том, что он сумел сохранить здравый рассудок, а значит, сумел остановиться и выдержать паузу. Подлинная победа трансформизма, практический триумф дарвинизма, пришелся на эпоху квантовой физики. Одновременно XVIII век изобрел креационизм, который был в его духе, в то время как отдельные инакомыслящие, от Бюффона до Мопертюи, идя по пути, который привел к Ламарку, сводили воедино различные элементы революционного переворота, который в конце XIX века привел к уравнению времени с пространством в иерархии познания.

Для биологии понятие пространства было фундаментальным завоеванием. Карл Линней (1707–1778) принадлежал к ученой части Швеции. Сын пастора, он учился в Лунде и Упсале, совершил путешествие вокруг Балтийского моря. Линней принадлежал к латиноговорящей части Европы, и мы и поныне опираемся на его систематику растений. На той стадии главную роль играла острота взгляда. Его метод, «основанный на положении органов размножения… и часто именуемый половой системой, [в действительности основывается] на количестве тычинок, их сращениях, а также на половой принадлежности цветков» (Адриен Дави де Вирвиль). Благодаря гипотезам Линнея систематика двинулась вперед семимильными шагами.

Именно на этот необходимый этап интеллектуального развития натолкнулись еретики от естественного историзма. В предыстории трансформизма Гюйено выделяет Де Майе, который опубликовал в 1749 году в Базеле прелюбопытную работу, полную самых плодотворных идей, выдвинутых без всякого доказательства, и самых безумных концепций, озаглавленную в худших традициях просветительской дидактики: «Теллиамед, или Беседы индийского философа с французским миссионером об обмелении моря, образовании Земли, происхождении человека и т. д.». В соответствии с философскими традициями Востока, мудрость приходит издалека. Вся суша появилась из моря, доказательством чему — окаменелости, которые находят даже на вершинах гор.

Бюффон (1707–1788) был человеком серьезным. Лейбниц превращал Землю и планеты во что-то вроде древних жидких солнц. Декарт интуитивно рассматривал метеоры как свидетельство отделения Земли от Солнца. Бюффон более определенно полагал, что «все планеты были частью единого светила, и Солнце — это его центральная часть. Пока Земля остывала при движении, возникло центральное ядро, и поныне очень горячее, образованное из стекловидной материи, и затвердевшая кора»: несомненно, это зародыш той самой теории, которая достигла наивысшего расцвета в начале XX века у Зюсса. Набросок этапов развития жизни, только на материале ныне существующих животных, появление человека на последнем этапе — все это было намечено в «Истории Земли» (с 1744) и получило свое завершение в труде «Об эпохах природы» (1778). Итак, в истории природы мы на пороге того, что Серж Московичи изящно назвал «горячей и холодной вселенной».

Эволюция Бюффона исключительно интересна. Этот великий универсал принадлежит почти что к другой эпохе: можно вспомнить о химиках-еретиках, об антимеханицистах-антиаристотеликах XVII века, о людях горячей вселенной, терзаемых холодом. Его тоже мучила теплота и остывание Земли, которые он пытался понять путем ребяческих экспериментов с нагретыми докрасна пушечными ядрами — ухищрения, имевшие столь же малую научную ценность и такую же психологическую значимость, что и бычий язык Монтескьё. Бюффон и преэволюционисты избегали механистической жесткости. Владелец замка Монбар, антимеханицист, с его тяжелым взглядом на вопросы жизни и пола, ввел в натурфилософию понятие длительности, превратив ее в естественную историю. Предпринятая им атака затронула не только ортодоксальный библейский конкордизм. не составлявший большой проблемы, но и всю структуру мышления. Он заставил признать внечеловеческое время. Именно поэтому в конечном счете Бюффон был опасен. Высказанные слишком рано, его идеи могли помешать завершению работы по возведению здания механицизма, служащего для науки наставлением и пропедевтикой.

Вернемся к «Эпохам природы» и проследим за коварным ходом времени. Восемнадцатый век заканчивается. На дворе 1778 год. Осторожное и частичное осуждение со стороны Сорбонны не помешало мэтру из Монбара, новому патриарху из нового Ферне. Процесса над Галилеем больше не будет — только убийство Лавуазье. Сорбонна — это еще не вся Церковь; кроме того, осуждение касается скорее побочных вопросов, нежели сути. Суть — это история; история, которая с трудом завоевала общественную и политическую сферу, история, которая опрокинула картезианскую парадигму и которую механистическая вселенная пока еще не готова полностью принять, потому что она привносит в чертеж четвертое измерение, и это внезапное усложнение грозит все испортить.

Бюффон первым «дерзнул высказать суждение о точной длительности геологических эпох: „расположенные друг над другом слои… есть результат оседания под водой, продолжавшегося в течение тысячелетий, а не только в течение сорока дней потопа”. Также не отказываясь от разделения истории Земли на эпохи, он с исключительной смелостью оценил ее общую продолжительность минимум в 75 ООО лет» (Р. Фюрон).

Было ли это такой уж смелостью? Полутора веками раньше Декарт и Мерсенн с удовольствием жонглировали несколькими десятками тысячелетий в дополнение к шести тысячам ортодоксальной библейской хронологии. Но в действительности им нечего было делать с этим бесполезным временем. Мир Аристотеля, пространственно замкнутый, бесконечен во времени (а не вечен, как принято говорить): святой Фома Аквинский великолепно к этому приноровился. И таким образом, время до двойного — на уровне природы и человека — привлечения в XVIII веке исторической составляющей оставалось пустым, незаполненным, бесплодным. Время естественной истории Бюффона, как и историческое время «Опыта о нравах», с которым оно сходно, несмотря на все различия между авторами, — это время XVIII века, конкретное и насыщенное, а не пустое время философов. «В ответ на возражения он разработал методику подсчета длительности оседания. [Ее применение показалось комичным и неэффективным.] Отметив тонкость пластин сланца, он указал, что один прилив обычно не может унести осадочных пород больше, чем на 1/12 их толщины, что <…> потребовало бы 14000 лет для образования глинистого холма высотой 1000 туазов…» (Р. Фюрон).

Будучи приведена в действие, эта машина вызвала у правоверных механицистов смутный страх. Можно было следить за двигавшимися на ощупь предгеологией, предпалеонтологией, предысторией, чьи первые шаги, как и сами прозрения Бюффона, не вполне относились к XVIII веку. Абстрактное пространство небесной механики было прозрачным и, благодаря акту крещения, совместимым с духом Просвещения; громоздкая плотность геологических периодов была плохо уловимой, предромантической. Это значит, что дух Просвещения был нестойким, для Просвещения представляли угрозу его собственные успехи. В географическом смысле мир в XVIII веке как раз закрывался; но XVIII век создал другую, куда более ненасытную «границу», которая непрерывно росла: «границу» знания и информации. В конечном счете множитель эпохи Просвещения стал основой единства культуры.

Геологическое время появилось поздно. Оно оставалось в запасе до того самого момента, когда научная мысль смогла его освоить. В человеческой истории природы время появилось одновременно с квантовой физикой. Тем не менее десятилетие 1680-х годов питалось временем. Но время эпохи Просвещения было человеческим временем. Восемнадцатый век пренебрегал историей; одновременно он стал веком создания гуманитарных наук как отдельной области знания. Об этом свидетельствуют два эпохальных труда: «О духе законов» (1748) и «Опыт о нравах» (1756).

Оценен ли по достоинству труд, стоящий за двумя этими главными книгами XVIII века? Если верить мадам де Шатле, которая не любила историю, Вольтер написал очерк всеобщей истории, в конечном счете получивший название «Опыт о нравах». Конечно, существует антиисторизм эпохи Просвещения, шумный и искажающий перспективу. Механистическая революция отвернулась от истории. Научные законы исключали события. Когда около 1680 года целая плеяда умов проникла в закрытую ранее область политики и религии, поспешное конструирование, которым рационалисты стремились заменить мудрость традиции и истину, заключенную в Откровении, слепо копировало картезианский априоризм 1630-х годов. Присоединение рационалистов к картезианской парадигме было картезианским в худшем смысле этого слова, априористским, теоретико-дедуктивным. Рационалисты были богословами, которым недоставало только Божьего Слова.

К этому типу принадлежали и Руссо и Дидро. Отпрыском их семьи был англичанин Толанд. «Когда Руссо задался вопросом о происхождении неравенства, он начал с замечательных слов: „Отбросим все факты”. После чего, благодаря безупречной диалектике, он вывел то, что должно было быть» (Р. Помо). У Дидро было слишком богатое воображение; его узколобый детерминизм не мог бы принять капризов истории. Вольтер написал «Век Людовика XIV» вскоре после «Метафизики Ньютона». Но несмотря ни на что, Вольтер был из другого теста; он держал XVIII век за оба конца: посткарте-зианский рационализм, английский эмпиризм и сенсуализм. Вольтер пересек Ла-Манш, он был на коне в обеих империях. Рене Помо тонко заметил: «„Опыт…” родился среди философов Сире как отклик на диалог между Лейбницем и Локком, продолжавшийся в течение всего века. Рассудочным построениям разума Вольтер противопоставляет эмпирическую реальность истории. Он стремится объяснить своей подруге [и своему веку], что существование человечества может быть только историческим, и никаким другим; что метафизика и математика возникают только в тех обществах, где для этого складываются благоприятные обстоятельства. Он стремится убедить Эмилию, что история в таком ее понимании стоит того, чтобы ею интересоваться, потому что это история человеческого духа». «Опыт» совершенствовался в течение семнадцати лет; от издания к изданию (1756,1761,1769,1775) Вольтер вносил в него все новые поправки. Издание «Истории Карла XII» датируется 1731–1732 годами, «Век Людовика XIV» растягивается на период с 1739–1740 по 1751 год, «Заметки об истории» выходят в 1741-м, «Новые размышления об истории» — в 1744 году. «Краткий очерк истории царствования Людовика XV» выдержал несколько изданий, начиная с 1751 года, «История войны 1741 года» вышла в 1755–1756 годах, «История Российской империи в царствование Петра Великого» — в 1763-м. Этого достаточно, чтобы считать историю главным делом всей жизни Вольтера.

Время Вольтера — недавнее время: «Век Людовика XIV», призванный служить образцом для просвещенного абсолютизма, был для него, как и для всей Европы, точкой отсчета Нового времени; его историческое время — это время сменяющих друг друга этапов цивилизации. Его хронология располагается на полпути между традиционной периодизацией, основанной на катастрофах, и непрерывным циклическим времени Канта и Гегеля. В начале «Века Людовика XIV» упоминаются «четыре счастливых века», которые были отмечены «совершенствованием искусств и которые, знаменуя собой величие человеческого разума, и поныне служат примером для потомства». Век «Филиппа и Александра, а также Периклов, Демосфенов, Аристотелей, Платонов, Апеллесов, Филлид, Праксителей… второй век… век Цезаря и Августа… Третий… последовавший за взятием Константинополя, век Медичи, Флоренции, итальянских городов… Четвертый век — тот, который принято именовать веком Людовика XIV… из этих четырех он ближе всех к совершенству. Обогащенный открытиями трех остальных, он достиг большего… чем первые три, вместе взятые… Лишь в это время стала известна здравая философия [ясно, что век Людовика XIV продолжается и поныне], в наших искусствах, в наших умах, в наших нравах, как и в нашем правлении, произошла всеобъемлющая революция, которая должна вечно служить свидетельством подлинной славы нашего отечества.

Это благотворное влияние… распространилось на Англию, оно возбудило дух соперничества, в котором в ту пору нуждалась эта умная и отважная нация, оно принесло вкус в Германию, науки — в далекую Россию, вернуло к жизни угасавшую Италию…». Здесь есть все: и прогресс, и ответная реакция окружающего мира, и осознание движения, и солидарность XVIII века с механистическим XVII, отправной точкой непрерывного прогресса. И дележ мирового интеллектуального господства между Францией и Англией, и, наконец, смешение истории с историей прогресса человеческого разума.

Эта склонность к недавнему времени, времени насыщенному и плотному, в случае Вольтера не исключала внимания к более отдаленному прошлому — вплоть до начала истории цивилизации. Удобный повод выпустить несколько стрел. Восемнадцатый век со вниманием относился к истокам. Вот коротенькие «Заметки об истории»: «Какой толк повторять, что Менее был внуком Ноя?», специально для доброго Роллена. «Насколько же несправедливыми надо быть, чтобы насмехаться над генеалогиями Морери, когда мы сами придумываем такие же?.. Ну конечно, Ной отправил свое семейство в далекое путешествие — одного внука, Менеса, в Египет, другого внука — в Китай, еще какого-нибудь внука — в Швецию. В ту пору путешествия служили для молодых людей источником образования… нам, современным нациям, потребовалось десять — двенадцать столетий, чтобы хоть немного выучиться геометрии, но стоило путешественникам, о которых идет речь, прибыть в какую-нибудь дикую страну, как там начинали предсказывать затмения… Конфуций упоминает о тридцати шести, тридцать два из них подтвердили миссионеры-математики. Но это обстоятельство нимало не смущает тех, кто превратил Ноя в дедушку Фу Си…»

Прогресс древней историографии, почерпнутой у других цивилизаций: так был поставлен вопрос после 1680 года. Это хорошо чувствовал Боссюэ. Библейский конкордизм — об этом было уже достаточно сказано — был неуклюжим ответом на поставленный вопрос, грубый, тупой вопрос в духе Смердякова. Вольтер в совершенстве использовал ошибку своих оппонентов: он был обязан им расширением исторического кругозора. История Древнего Китая — заслуга миссионеров конца XVII века. Поскольку китайская хронология длиннее хронологии Книги Бытия (хотя сама китайская цивилизация объективно моложе средиземноморской), экзегеты старались их примирить. «Хорн (1666) и о. Пецрон (1691) предполагали, что Фу Си [первый китайский император согласно традиционным хроникам] был не кто иной, как Адам» (Р. Помо). Идеальное решение. Вальмон (1696), более умеренный, отождествлял его с Ноем, а отец Фуке (1730) — с патриархом Енохом. Что до древности китайских затмений и точности сведений, сообщаемых в хрониках, Вольтер, судя по всему, заимствовал их из истории китайской астрономии о. Гобиля (1732), который относил первое затмение, отмеченное китайскими астрономами, к 2155 году до н. э. Подобно тому, как претрансформизм и креационизм суть следствие умножения биологических знаний, конкордизм и релятивизм — одновременное следствие умножения историографических и географических сведений.

Взрывообразное расширение Средиземноморья до всемирного экономического пространства — достижение 1480— 1530-х годов. Распространение миссионерства— явление 1560—1650-х. Огромная масса сведений была собрана воедино. Поскольку миссионерское служение не может полностью избежать взаимовлияния культур, миссионеры создали сравнительную этнографию, историю и географию цивилизаций. Это богатство вернулось в Европу в среднем через полвека. Ответная реакция наметилась около 1680 года. В сфере информации, необходимой для создания гуманитарной науки, чудо 1680-х годов соответствует научному чуду 1630-х.

В Китае эффект множителя был в еще большей степени чисто историческим. В десятой главе «Опыта о нравах» Вольтер посвящает себя похожему упражнению, основанному на более обширной информации и более тяжеловесной иронии. Его халдейская ученость была почерпнута из лучшего источника, у отцов и корифеев истории. Но ключевую роль в этом эпизоде сыграла эрудиция литературная. Летом 1754 г., чтобы избежать встречи с Мопертюи, своим врагом в религиознофилософских вопросах, в Пломбьере и спокойно подготовить к печати «Опыт о нравах», Вольтер удаляется в Сенонское аббатство. После Шёпфлина и Пфеффеля в Кольмаре: «Эти люди знают историю не хуже, чем наши французы — песни», его ждет встреча с отцом Кальме: «Отправиться в логово врага, чтобы обзавестись артиллерией». Отец Кальме, по характеру — копия Гермагора; «„он никогда не видел и никогда не увидит Версаля; но он почти что видел Вавилонскую башню, он считает ее ступени…”: отец Кальме, настоятель Сенона, к тому времени достигший восьмидесяти трех лет, никогда не слышал о мадам де Помпадур, но написал много десятков томов о Ветхом и Новом Завете и даже всеобщую историю. Рядом с этим кладезем мудрости Вольтер ищет сведения о происхождении церковных иерархов. Он с беспокойством следит за тем, как старик карабкается вверх по шатким лестницам, чтобы дотянуться до огромных фолиантов. Весь монастырь впрягается в работу над нечестивым „Опытом…”; монахи разыскивают нужные страницы, строки и цитаты…» (Р. Помо).

Жан Орьё тоже остановился в Сеноне: «Счастливая передышка… Дьявол стал отшельником… ему нет необходимости ломать комедию, он всецело остается самим собой. Мы видим этого клирика-антиклерикала, этого католика, преисполненного католицизма и бунтарства, мы видим его в своей стихии. Он дышит воздухом своего усердного детства, воздухом своей настоящей семьи — семьи Людовика Великого. Библиотека приводит его в восторг: своим богатством она не уступит библиотеке Сен-Жермен-де-Пре! Его восхищают скромность и опрятность трапезной, чистота и благочестие, ученая речь монахов, дисциплина, труд, мир и спокойствие: это его идеал, и он находит его в Сеноне. Он говорит, что чудесно провел здесь время. Он не говорит, что провел его благочестиво. Никто его об этом не спросил».

Этот эпизод символичен. Он подчеркивает преемственность. Историческая наука имеет глубокие христианские корни. Последующие события это подтверждают: из Сенона Вольтер отправляется в Женеву; там он вновь обретает свою собственную библиотеку… «Он черпает сведения также из женевской библиотеки, которой заведует эрудит Абози. Кроме того, он обращается к научным знаниям своих друзей-пасторов — всех этих Верное, Верне, Боттенов» (Р. Помо).

Гигантская подготовительная работа. То, что верно по отношению к «Опыту…», еще во много раз более верно по отношению к «Духу законов». За каждой строкой проступают сотни ин-кварто и ин-фолио учености, накопленной в течение столетия. Чтобы написать «О духе…», Монтескье, как мы помним, объехал всю Европу. Он объехал всю Германию в поисках «Гроция, Пуфендорфа, Барбейрака, Гейнеция». Мы читаем кое-где среди его размышлений («О духе законов», XI, 191): «Я благодарен гг. Гроцию и Пуфендорфу, с гениальностью, мне недоступной, создавшим то, что требовала от меня значительная часть этого труда». История литературы, охочая до источников, выявила в списке прочитанных им книг (которые в двадцать лет едва не стоили ему зрения) перечни, занимающие множество страниц. Легкость «Духа законов» еще в значительно большей мере, чем ученость «Опыта о нравах», представляет собой следствие невероятной и безупречно использованной эрудиции.

Множитель истории и «гуманитарных наук». Механистическая философия слишком часто заставляла забыть об этом другом аспекте великого приключения духа. Она имеет другой масштаб; а главное — она развивается по другой схеме. Развитие гуманитарных наук началось гораздо раньше. Оно происходило поэтапно. Сначала философия и критическое изучение текстов: впервые оно достигает совершенства благодаря Лоренцо Валле (1411–1457); известно его влияние на события эпохи Реформации; в период механицизма к нему относились с некоторым недоверием. Самое главное — ме~ тоды анализа и понимания текста не имели применительно к будущим наукам о человеке той всеобъемлющей власти, которую впоследствии приобрела математика. Гуманитарная наука создавалась в XVIII веке по образцу точной науки, в соответствии с представлением о законах, и пыталась со связанными ногами двигаться по старому пути филологического развития. «Законы в самом широком значении этого слова суть необходимые отношения, вытекающие из природы вещей; в этом смысле все, что существует, имеет свои законы: они есть и у божества, и у мира материального, и у существ сверхчеловеческого разума, и у животных, и у человека («О духе законов», I, 1). Обратите внимание на последовательность: «Законы [механистической философии] есть… и у мира материального… и у человека».

Классическая философия переживает XVII век незамеченной и вновь выходит на авансцену в самом его конце благодаря Дюканжу и Ришару Симону. Изначально итальянская, она постепенно становится принадлежностью нижненемецких земель. Лейден, эти филологические Афины, дает приют беглецам из протестантской Германии — Филиппу Клюверу (Клювериусу), основателю исторической географии, и Фридриху Гроноу (Гроновиусу, 1611–1671), нумизмату и востоковеду. Позже Адриан Реляндус (1676–1718) изучает там древнееврейский, древнеперсидский, языки Индии и Малайи. Лейден, расположенный недалеко от столицы, от Ост-Индской компании, перебрасывает мост между классической античностью и отдаленным Востоком.

У филологии тоже были свои 80-е годы. Научный ренессанс в Германии, последовавший за демографической черной дырой времен Тридцатилетней войны, имел филологический стержень. Вспомним о роли Кристофа Келлера (Целлариуса, 1638–1707) в образовании Галле: профессор и библиотекарь, он был привлечен Великим Курфюрстом к созданию в 1694 году университета, который в XVIII веке прославил Христиан Вольф (1679–1754). Целлариус был современником Дюканжа (1610–1688). Именно в конце XVII века происходит научное освоение Средних веков. В 1677 году Целлариус издает учебник народной латыни, «Antibarbarus latinus sive de latinitate mediae et infimae latinitatis» («Латинский антиварвар, или О латыни средней и низшей»); его же «Historia medii aevi» («История средних веков») выходит в 1688 году, спустя несколько лет после «De re diplomatica» («О дипломатике») Мабийона, посвященной Кольберу.

Различные отрасли науки «за пределами механистической философии» сближаются, тянутся друг к другу и подталкивают друг друга к взрывообразному росту 1680—1730-х годов: они образуют тот фундамент знаний, на котором Монтескьё и Вольтер возводят элементы своего синтеза.

Мы Видим рождение донаучной, но уже рациональной лингвистики. Латынь проиграла — в Испании с XVI века, во Франции, вопреки видимости, в XVII, в Италии в XVIII веке. В первых двух третях XVIII века последние ее бастионы возвышаются на севере. В германских странах она защищается успешнее, но начиная с 1770 года немецкий выметает латынь. В сфере лингвистики, как и во всех остальных, 80-е годы эпохи Просвещения испытывают шок от расширения мира до масштабов планеты: «На смену 72 языкам Традиции [возникшим в наказание строителям Вавилонской башни] приходят оценки, колеблющиеся от 1500 до 6000 идиом» (Гусдорф).

Семнадцатый век подготовил почву для работы множителя эпохи Просвещения. Методическое и систематическое изучение европейских языков — вотчина немцев, голландцев и англичан. В 1664 году Рот, миссионер, принимается за санскрит; но по-настоящему лакомый кусочек — это китайский. По сравнению с Атанасиусом Кирхером (1667) и Кристофом Менцелем (1685), великими синологами из Компании 1680-х годов, пионерские работы Брайта (XVI век) выглядят доисторическим лепетом. Лейбницу принадлежат первые связные наброски теории сравнительно-исторического языкознания. «Лейбниц рассматривал лингвистику как природное царство» (Гусдорф). Лингвистика в таком ее понимании должна была служить источником сведений об истории человеческого разума. В этой области Лейбниц предвосхитил Монтескье с его сравнениями различных форм права и институций: «Необходим индуктивный метод: следует за счет заранее подготовленного исследования собрать прямо на месте как можно больше документов». Лейбниц, протестант и иренист, без колебаний заключал соглашение с королями информации — миссионерами, которые в XVII веке еще практически поголовно были католиками. В соответствии с замыслом Лейбница благодаря Екатерине II и Палласу появились «Linguarum totius orbis vocabularia comparativa Augustissimae curae collecta» («Сравнительные словари всех языков и наречий, собранные десницею всевысочайшей особы»; 1787–1789).

Параллельно с этими грандиозными проектами создавались грамматики основных европейских языков. Франция гордится «Всеобщей и рациональной грамматикой» Арно и Лансло (1660), «неотделимой, как замечает Гусдорф, от „Логики, или Искусства мыслить” Арно и Никола (1662)», в которой логика понимается как метаязык, что предшествует современному пониманию логики как метаматематики, в то время как англичане силами Джона Валлиса и Джона Уилкинса обращаются к физике языка.

Тогда же, в 1680-е годы, одним из формирующихся разделов гуманитарных наук становится библейская герменевтика. Она теснейшим образом связана с кризисом сознания.

В центре гуманитарных наук и множителя, приведшего к потрясению умов в конце эпохи единства культуры, стоит та самая история, которую Вольтер черпал из фолиантов отца Кальме в Сеноне. Мифическая история и чистая хроника ушли в прошлое, вершиной которого, возможно, стало «Рассуждение о всеобщей истории» Боссюэ (1681) и его продолжение — полемическая «История протестантских церквей» (1688). Боссюэ подошел очень близко к полному успеху, став жертвой — парадокс для католического теолога — своего чрезмерного пиетета перед текстом Ветхого Завета. Ему не хватило подхода к чуду, присущего периоду веротерпимости. Боссюэ остановился на второй эпохе — эпохе Карла Великого.

Обещание написать следующее рассуждение осталось невыполненным; такая необязательность не случайна. Современная история, которой упивался Вольтер, тяготила Боссюэ. Теология истории не воплотилась немедленно в конце истории, и детали замысла Творца, сколь бы он ни был тверд, ускользают от тех, кто, по вере своей ожидает Второго пришествия как отсроченного конца времени и истории. Боссюэ, знавший об этом, пренебрегал новой библейской герменевтикой. Родившаяся в протестантских странах, она могла поколебать протестантскую теологию. Но она не должна была стать помехой для католической теологии, построенной на концепции непосредственного Откровения. Итак, на примере Боссюэ мы можем наблюдать один из любопытных перевертышей: в XVIII веке галликанская церковь принимает «протестантскую», почти фундаменталистскую экзегезу. Этот католик-интеллектуал отвергает расширение времени и пространства, которое несут с собой иезуитские миссионеры и бенедиктинские монахи. Его хронотоп по умолчанию исключает Китай и Америку из Божественного Промысла. Его кратчайшая из возможных хронологий (в конце жизни он пошел на уступки, добавив тысячу лет по сравнению с Септуагинтой) исключает из Божественного Промысла только что обретенное далекое прошлое.

Потребовалась реабилитация истории. Правоверные картезианцы долгое время не замечали огромного труда, совершавшегося их последователями. Показательна враждебная реакция Мальбранша (1638–1715), противоположная заинтересованной реакции Лейбница (1646–1716). Мальбранш был француз, вскормленный «Логикой Пор-Рояля», Лейбниц — протестант, иренист и немец, внимательно следивший за расцветом католической историографии. Сопротивление истории исходило прежде всего из среды картезианцев и христиан, отстаивавших церковные догмы. Вот почему круги, близкие к Пор-Роялю и Оратории, арнольдианская, а потом мальбраншистская ветвь галликанской церкви на рубеже 1680-х годов служили образцом двойственного отношения к исторической составляющей науки; это относится, в частности, к Луи Томассену (1619–1695) и Бернару Лами (1640–1715).

Ораторианец Луи Томассен был теологом Благодати и историком догмы; когда в 1687 году он опубликовал второй том «Трактата о единстве Церкви», его оппонент, протестант Банаж, вынужден был признать за ним «превосходное знание писаний святых отцов и глубокое понимание текста». Бернар Лами, мальбраншист, склонный к янсенизму, в 1680-е годы крупнейший, наряду с Томассеном, из теологов «второго ряда», посвятил свою жизнь распространению и прогрессу механистической философии. Его «Беседы о науках» многократно переиздавались, но не меньше внимания он уделял Писанию, Евангелию и происхождению церковных праздников. Его отношение к новой учености напоминало отношение будущих «физиков» к «лирикам». «Что это за человек, который знает все восточные языки… Он представляется мне кем-то вроде вьючного животного». Еще более интересна реакция гуманитария Томассена на трактат Мабийона о видах святых даров. Она яснее показывает, какая пропасть лежала между ними. «…Примерно в 1674 году в связи с диссертацией Мабийона „De Pane eucharistico azymo ас fermentato” („О пресном и дрожжевом хлебе причастия”) преподобный, обычно столь миролюбивый, пришел почти что в ярость, порицая бенедиктинца за то, что он без малейшего снисхождения назвал ученостью столь же неуместной, сколь и поверхностной» (Гусдорф). Эта реакция обнаруживает, сколь трудно было разглядеть, как с течением времени видоизменяются церковные догматы. Отец Томассен был болен атипичным изменением времени. Его реакция напоминает реакцию Вольтера по отношению к Бюффону. Множитель эпохи Просвещения вобрал в себя и революцию мавристов.

Изменения в истории, несомненно, связаны и с соперничеством между христианами, расколотыми на протестантскую и католическую Европу. На «Виттенбергские тезисы» посттри-дентский католический мир некогда ответил «Церковными анналами» Барония. Перемены в историографии связаны с затянувшимся ответом католиков. После того как Тридентский собор в ответ на усиление роли Писания поместил непрерывность Откровения во временную перспективу, католическая ученость была приговорена к истории точно так же, как протестантская наука — к библейской герменевтике.

Болландисты в первую очередь Херберт Росвейде. Поскольку он был логиком, новое историографическое измерение Европы родилось на кровоточащей границе, в разорванной Фландрии, на нескольких километрах протестантских земель: Антверпен, 1607. Сообществу святых необходимо придать историческое измерение. Так появляются «Acta sanctorum» («Жития святых»). Первые два тома выходят из печати в Антверпене в 1643 году. С 1659 по 1714 год серия процветает под руководством Папеброха (Даниэля ван Па-пенбрука, 1629–1714). Ради этого образцового предприятия Папенбрук наладил переписку с европейским сообществом историков-эрудитов: Муратори, Мабийоном, Балюзом, Дюканжем, Ленен де Тильмоном и множеством других… «Всем святым из всех мест, включая православных, было предписано явиться в суд: была провозглашена цель „очистить” историю христианства от всех легендарных деталей, которые мало-помалу скопились за прошедшие века» (Гусдорф). Превосходная просветительская программа и отправная точка просвещенного католицизма, который — между зилотами и янсенистами — образует религиозный костяк католической Европы XVIII столетия.

Второй этап касается критической и научной истории церкви. Над ней работали Жан де Ланнуа, Дюканж и Адриен Беле (1649–1706), нашедший теплое местечко при «Энциклопедии». Но подлинными творцами ученой революции, предугаданной Янсением и Сен-Сираном в их преисполненном трудами убежище «в полях», несомненно, стали мавристы. Для исторической науки они были тем же, чем Виет для алгебры, Ньютон для небесной механики и Лавуазье для химии. Бенедиктинская реформация начинается в XVII веке в Лотарингии.

С 1618 года вся бенедиктинская Франция переходит под патронат мавристов. Отец Грегуар Тарисс, избранный гроссмейстером в 1630 году, опираясь на советы отца Люка д’Аршери (1604–1685), составлявшего ученые руководства по новому критическому методу, придал движению новый импульс.

Гигантская машина мавристов за миллионы часов работы сформировала материальную базу исторического синтеза последующих столетий. Она ввела правила установления истинности текстов и фактов в соответствии с рациональной процедурой, намеченной Лоренцо Валлой и доныне составляющей основу исторической критики. В этом громадном коллективе трудно выделить отдельных авторов. Отчетливо видны лишь самые великие: Жан Мабийон (1632–1707) и, конечно, Бернар де Монфокон (1655–1741). Кружок в Сен-Жермене, ученой столице Европы, включал даже нескольких мирян — в первую очередь Дюканжа (1610–1688), всемогущего повелителя средневековой латыни и бенедиктинца по духу, и убежденного порроялиста, Луи-Себастьяна Ленена де Тильмона (1637–1698), историка школы Пор-Рояля. Семья из круга высшего парижского дворянства мантии, где культуру впитывали с молоком матери. Как и следовало ожидать, Ленен посещал Маленькие школы, потом янсенистскую семинарию в Бовэ; он был рукоположен в 1676 году, после медленной и методичной подготовки в строгом духе Сен-Сирана. В дискуссии по поводу формуляра он был на стороне ригористов. Этот историк — провозвестник эпохи Просвещения был спиритуалистом Чистой Любви, человеком, исключительно близким к Паскалю. Об этом необходимо помнить, чтобы ясно понять: преемственность нигде не была нарушена. Этот автор духовных брошюр, этот строгий богослов-августинианец был в первую очередь превосходным историком школы античной учености. «Если „История императоров” и „Справочные материалы по истории Церкви” создали Тильмону имя среди историков христианства, то его авторитет у медиевистов уже по крайней мере сто лет зиждется на „Жизни Людовика Святого”» (Брюно Невё).

Доказательства можно было бы умножить. Будучи помещены в эту среду, Пьер Бейль (1647–1706), которого плохо понимали вплоть до появления работ Элизабет Лабрусс, Ришар Симон (1638–1712), Жан Леклерк (1657–1736) отчасти лишаются своей кажущейся агрессивности.

1630 год взорвал маленький замкнутый мир Аристотеля; 1680-й измерил редуцированное пространство Солнечной системы, придал классической Европе, уже готовой открыться веку Просвещения, историческое измерение.

Увеличение исторической протяженности — одно из объяснений идеологии Просвещения.

Библейская герменевтика, которую оно принесло с собой, дополнила сложную систему ее отношений с Богом.

Глава 5 ИДЕОЛОГИЯ ЭПОХИ ПРОСВЕЩЕНИЯ. СВЯЗЬ С БОГОМ

Существует ли идеология эпохи Просвещения? Историография XIX века сделала эту идею популярной, романтическая историография ответила «да», и два наиболее квалифицированных ответа за последние 40 лет также были положительными. Это ответы Эрнста Кассирера и Поля Азара. Разумеется, не может быть и речи о том, чтобы пытаться оспорить очевидное. И все-таки необходимы уточнения. Прежде всего, XVIII век нельзя смешивать с французским XVIII веком. Важное значение имеет периодизация: надо знать, что Англия опережает Францию на десять — пятнадцать лет, что Франция опережает развитие идей на остальном континенте и задает его ритм, что они очень быстро прокладывают себе дорогу в направлении северо-восточного протестантского угла, что Пруссия подхватывает эстафету, что среди континентальных стран Голландия живет скорее по английскому, чем по французскому времени, что Италия отвечает на французские призывы быстрее и лучше, чем Иберийский полуостров.

Но региональные различия заходят намного дальше. Это объясняется существованием в XVIII веке все более и более отчетливых хронотопов. Оставим Италию; помимо Вико (1668–1744), о ней мало что можно сказать, а Вико в стороне. Оставим Испанию. Она повторяет, толком не поняв.

Ее задача: усвоить, несмотря на инквизицию, свойственную французскому XVII веку смелость в духе Янсения и предкритики. Испанские интеллектуалы принадлежали к XVIII веку за счет просвещенного католицизма узкого круга элиты и прагматичности запоздалой ликвидации неграмотности. Мы видели, как латинская ученость бежит на север, чтобы погибнуть там, как загнанный волк. Лейбниц был латинским философом и полиглотом. Латинские корни Лейбница (родившегося в 1646 году) были глубже, чем у Декарта, который был на полвека старше, но уже Кант, родившийся в 1724 году, писал в основном по-немецки и думал по-немецки. Голландия Спинозы и Швеция Линнея держались до 1770 года, знаменующего победу немецкого языка на востоке от французской Европы. 1770 год: конец латинской Европы. После этой даты она — не более чем анекдот. Англия окончательно преодолевает этот барьер в начале XVIII века. Ньютон сделал это между 1686 и 1704 годом. Беркли (1685–1753) был, как и Локк, англоязычным философом. «De motu» («О движении», 1720), написанное в Лионе, — исключение. Итак, мы можем насчитать скорее три, нежели четыре, Европы, три культурных пространства, связывающих латынь, разбросанную там и сям латинскую ученость, этот пережиток, сжимающийся, как шагреневая кожа, с немецким. Европа эпохи Просвещения трехъязычна. Английский — непременно; французский — прежде всего; немецкий на третьем месте.

На этом уровне, конечно, уже не возникает искушения опираться на упрощенную французскую версию эпохи Просвещения. Возникает искушение более пагубное: свести эпоху Просвещения к напряженным отношениям внутри одной пары. Противоречия между Францией и Англией ощутимы: эмпиризм, сенсуализм, индукция, критический рационализм, систематика, дедукция, французская и английская мысль явно находят удовольствие во взаимном несходстве. Путешествие на континент — это путешествие во Францию; англомания становится нормой. Множественность сводится к двоичности. Есть Франция, Англия и безликий остальной мир. Можно быть либо французом, либо англичанином, либо гуроном. По обеим сторонам Ла-Манша, оси Просвещения, существует только одна разновидность иностранцев.

Между тем существует подлинная альтернатива: Aufklarung. Франко-английскую природу эпохи Просвещения можно усмотреть в самой противоположности установок и отправных точек; французская и английская траектории непрерывно то притягиваются, то отталкиваются. Франкоанглийская линия — самая богатая. И тем не менее она недостаточна. Английская мысль эпохи Просвещения — куда больше, чем просто оттенок. Чтобы стать полностью доступной пониманию, она должна была укорениться на одной из оконечностей протестантской Европы, в поворотной точке между Францией и Aufkliirung’ом. В таком случае французская мысль эпохи Просвещения выступает как передовой отряд по отношению ко всем остальным, которых она, однако, неспособна увлечь за собой. При таком понимании Просвещение уже нельзя считать антирелигиозным: оно приспосабливает и пересоздает. Поскольку немецкая философия избежала дилеммы «природа / мыслительная деятельность», именно ей предстояло разрешить противоречие и найти выход из тупика, в который угодили — каждая своим путем — Франция и Англия.

Итак, в истории идей есть хронология, периодизация и региональные различия. Для Франции и, в значительной мере, для Англии это 1680–1715,1715—1750,1750–1790 годы. 1680—1715-й — общеевропейский кризис. Шок, вызванный множителем. Последствия во всех областях: пространства, иных цивилизаций, времени, торжествующего механицизма.

1715–1750-й — фаза критики, нормой становится отрицание. Кризис сознания, выйдя за пределы узкого круга искателей идеала, охватывает всю элиту. Критический период продолжается во Франции дольше, чем в Англии, и принимает формы, неизвестные Aufklarung’y. 1750—1790-е: социальный сдвиг и возвращение к системности.

Разрушать легко, восстанавливать трудно. Новое Просвещение было озабочено метафизикой нравов, необходимостью создания этики, индивидуальной морали и морали гражданской. Руссо и Кант. Относительно этой франко-британской линии Aufklarung проявляется как запоздалая и своеобразная разновидность. Критическая фаза смикширована. Новая библейская герменевтика приобретает научную форму в университетских церковных рамках. Поворот происходит позже, но совершенно определенно между 1770 и 1780 годом; интеллектуальные ориентиры Европы смещаются от Парижа и Лондона в сторону Кёнигсберга, империя разделилась на части. Схема идеологии эпохи Просвещения неизбежно получается упрощенной. Вне ее остается основная масса людей. И все-таки реальный вес имеют именно идеи элиты.

Идеи эпохи Просвещения многим обязаны действию в период 1680-х годов множителя знаний, о котором много говорилось выше. Информация, накопленная во всех областях с 1630 по 1680 год, возможно, в пять раз превышает то, что было унаследовано от предшествующего времени. Темп постоянно возрастает. Около 1680 года эта реальность начинает осознаваться. В результате вспыхивает спор о древних и новых. Что может устоять перед силой убеждения «новых»? Успех механистической философии поистине чудесен. Начинаются попытки измерить различия между механистической моделью и прежней физикой, физикой качеств вещества, и степень превосходства первой над второй в различных аспектах. Прежняя наука имела то преимущество, что изъяснялась на языке, непосредственно восходящем к общепонятному языку, она представляла собой всего лишь объяснение a posteriori. Новая наука если еще пока и не в состоянии прямо влиять на ход вещей, то, по крайней мере, позволяет этот ход предвидеть. Вспомним рассуждения Бейля по поводу кометы 1680 года.

Этот успех способствует растущему доверию к эффективности рациональных моделей, касающихся природы вещей. Сфера таинственного, неподвластного законам природы, неумолимо сокращается. Да и существует ли область, неподвластная законам природы? Разумно было бы задаться таким вопросом. Поспешная экстраполяция прогресса, достигнутого в 1630—1680-е годы, по индукции ведет к отказу от этой гипотезы. Вспомним Монтескьё: «Законы… суть необходимые отношения, вытекающие из природы вещей; в этом смысле все, что существует, имеет свои законы: они есть и у божества, и у мира материального, и у существ сверхчеловеческого разума, и у животных, и у человека. Те, которые говорят, что все видимые нами в мире явления произведены слепою судьбою, утверждают великую нелепость, так как что может быть нелепее слепой судьбы, создавшей разумные существа. Итак, есть первоначальный разум; законы же — это отношения, существующие между ним и различными существами, и взаимные отношения этих различных существ. Бог относится к миру как создатель и охранитель; он творит по тем же законам, по которым охраняет; он действует по этим законам, потому что знает их; он знает их, потому что создал их, и он создал их, потому что они соответствуют его мудрости и могуществу».

«Таким образом, дело творения, кажущееся актом произвола, предполагает ряд правил, столь же неизбежных, как рок атеистов. Было бы нелепо думать, что творец мог бы управлять миром и помимо этих правил, так как без них не было бы и самого мира».

Манифест эпохи Просвещения? Он утверждает всеобщую постижимость. Мир и его первопричина, Бог (Бог или Природа порождающая), полностью умопостигаемы. Человек воспринимает лишь ничтожную их часть. Тайна сохраняется как нечто временно или окончательно неустранимое в силу различия — не в сути, а в масштабе — между разумностью мира и ее слабым отражением, человеческим разумом. «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его» (Бытие 1:27); с этой точки зрения различие не в сути, но лишь в размерах. Законы, которые мы открываем, верны, как, например, закон тяготения г-на Ньютона, но это законы частичные. Это утверждение есть акт веры, напоминающий пари Паскаля. Первое поколение философов-механицистов формулировало его чуть менее явно. Без исходного допущения о постижимости, то есть о сводимости природы к законам разума, любая попытка механистического освоения мира обречена на провал. В эпоху 1630-х годов Бог, Открывающий себя посредством Писания и Церкви, был для строителей механистической вселенной залогом порядка. Согласно Монтескьё, залог порядка сохраняется, но — иной: «…Дело творения, кажущееся актом произвола, предполагает ряд правил, столь же неизбежных, как рок атеистов <…> Законы… есть и у божества… Было бы нелепо думать, что творец мог бы управлять миром и помимо этих правил…». Залог порядка по Монтескьё ближе к Natura naturans Спинозы, чем к Богу Книги Исхода, который определяет себя посредством онтологической связи: «Я есмь Сущий…», но прежде всего — посредством личностной связи, которую Он устанавливает между собой и человеком: «Я Бог отца твоего… Я увидел страдание народа Моего…». Залог порядка по Монтескьё безразличен и, несомненно, «безличен», но это второстепенно. Главный тезис Просвещения — закономерность и постижимость. Он не противоречит сути Откровения, которому он оставляет место лишь в душевных глубинах. Что, возможно, служит средством восстановить его содержание и очистить его.

Парадоксальным образом, тезис о всеобщей постижимости на практике ведет к агностицизму, к некоторому отступлению. Умножение познания выявляет одновременно убедительность гипотезы и различие между содержащим и содержимым. Истина может быть достигнута лишь частично, фрагментами, не посредством всеобъемлющего озарения, но лишь путем медленного, шаг за шагом, освоения природной сферы. По той же причине во второй фазе механистическая философия приходит к скептицизму относительно возможности связать всю целостность природы и мыслительной деятельности благодаря единому общему объяснению. Умножение познания, демонстрируя эффективный способ достичь частичного приближения к реальности, создавая понятие феномена, подталкивает натурфилософию к феноменологии: следовательно, оно ведет к скептицизму в отношении систем, сама смена которых свидетельствует об их бесполезности; около 1680 года, а затем в 1710–1720 годах оно ведет к двойственной позиции. С одной стороны, упоение sapere aude[73]. Сопротивление бесполезно. Все никогда не будет постигнуто, но все может быть постигнуто. В начале — вопрос выбора… В конце — вопрос времени. Но всякий другой поиск истины тщетен. Лук нельзя ухватить за тетиву. Метод механистической философии, упорядочивающий все видимое в соответствии с логикой математических моделей, — это тетива. Другие пути удаляют от истины и сбивают с толку. Из этого с большей или меньшей необходимостью вытекает ряд следствий.

Постижимо все, даже связь с бытием… Так остается ли место для религии? Следует ли сделать оговорку относительно Божественного Откровения? Имеет ли Бог право на личную связь с человеком, а человек — на личную связь с Богом, которая бы, не исключая закона, выходила за пределы закона? «Он действует по этим законам… потому что они соответствуют его мудрости и могуществу». Не только наш мир, но и, если процитировать Лейбница, все возможные миры могут, говорит нам Монтескьё, продолжать существовать лишь за счет незыблемых правил. Монтескьё запрещает Богу устанавливать личную связь, утверждаемую Библией: «Я Бог отца твоего… Я назвал тебя по имени твоему».

Выбор возможен, но не необходим. Aufklarung, полностью приняв идею закономерности, отказался от него. Когда Монтескьё запретил Богу устанавливать личную связь, выходящую за пределы всеобщих связей, он лично углубился в тайники души. Христианская Европа эпохи Просвещения свидетельствует, что в рамках механистической философии речь идет о возможном, а не о необходимом. Вспомним Лейбница. Вспомним Мальбранша, примиряющего закономерность и индивидуальность: закон для него — это порядок, закон проистекает из необходимости, которая есть Бог. Так было уже начиная с 1678 года. Действительно, в «Поисках истины» (Робине) мы читаем: «В том, что Бог не всегда действует самыми простыми способами, есть противоречие… Бог не может использовать больше воли, чем необходимо ему для осуществления его замыслов, а следовательно, Бог всегда действует самыми простыми способами относительно своих замыслов». В механистической философии закономерность первоначально была интуитивным допущением, вытекающим из потребности в порядке, соотносившейся с Богом, но ставшей предметом опыта: она является следствием сферы механистического исследования, организованного как эпистемологическое пространство знания. Эта идея закономерности, вызванная к жизни множителем, может быть помещена вне и над primum movens. Такова была точка зрения Монтескьё. Именно поэтому его Бог так схож с Богом Спинозы. Он связан извне. Бог — это холодная закономерность. Бог — не что иное, как Натура порождающая: Дидро пришел к этому тезису разными путями. Но закономерность может пониматься и как часть божественной воли. Это, каждый по-своему, доказывали Лейбниц и Мальбранш.

К моменту, когда наметились первые трудности, около 1730 года, множитель окружающего мира пришел на выручку множителю знаний благодаря осознанию прогресса в области вещей. Увеличение сферы действия законов, достигнутые успехи за счет компенсации ввели в практику редукцию. Время приобрело значимость. К нему обращаются ожидания, затем они становятся надеждой; наступает редукция эсхатологии в эпоху Просвещения. Существует соблазн переноса. Немецкий и, в меньшей степени, английский опыт свидетельствует, что этого соблазна можно избежать.

В действительности Просвещение требует нового равновесия на основе нового багажа знаний. Адаптация к новой реальности зависит от богословской традиции. Она происходит совершенно по-разному в разных провинциях. Там, где она опирается на мощный схоластический фундамент (случай католической Европы), обретение равновесия проходит сложнее. Оспаривая философские основы богословских построений, Просвещение, кажется, ставит под сомнение содержание Откровения. За счет большей независимости своих богословских построений от философской опоры протестантская Европа лучше держит удар — по крайней мере внешне и на первых порах. Уменьшение роли религии во внутренней жизни человека проходит здесь легче, не столь драматически. Этим обусловлено появление на севере начиная с 1770— 1780-х годов плеяды великих мистиков.

Активизация множителя имеет и другие, более глубокие следствия: если не конец, то большую сложность создания систем. Помимо Мальбранша и Лейбница остается Вольф. Действительно, Декарт, Спиноза, Мальбранш и Лейбниц предложили последние великие рационалистические системы. Вплоть до Канта, извлекшего уроки из неудач. Спустя шестьдесят лет после Лейбница, Кант ставит крест на долгой истории идей. После него больше не будет онтологии. Онтология ускользает от человека. Это тщетная деятельность. Одновременно критический рационализм рационально обосновывает закономерность внутреннего мира человека, личной связи с Богом, возможность, если не неизбежность Откровения. В концепции Канта остается место для религиозной деятельности, всеобщий и скромный кантианский рационализм полностью уступает свою область христианству, отвергая лишь второстепенное: соотнесенность с Богом в порядке спасения. Кантианский рационализм принимает — лучше было бы сказать, предполагает — пиетистскую концепцию религии.

Но Кант появляется в заключительном акте драмы: разрыв философского дискурса — в натурфилософии и в философии мышления. Этот скрытый раскол наметился еще в XVII веке.

С успехами механицизма познание природы перестало быть философским в общепринятом смысле этого слова: оно уступило место механистической философии, которая перенесла центр тяжести с сущности на внешние признаки. Натурфилософия более не могла претендовать на всеобщность объяснения: ее движение вперед могло быть только историческим. Об этом говорит «Опыт о нравах»: познание неизменно нуждается в исторической составляющей. Именно она — human progress[74]. «Человеческий разум прогрессирует очень и очень медленно; нам, современным нациям, потребовалось десять — двенадцать столетий, чтобы хоть немного выучиться геометрии…» («Заметки об истории»). Так много времени — и немного геометрии. Вольтер открыл длительность, о которой раньше не подозревали; ее восстанавливает множитель мавристской историографии, и не абстрактно, а целиком заполненную исторической реальностью, чтобы прийти к истинному знанию, которое являет собой немного геометрии. Великая систематика, извлеченная из сцепления ясных идей, должна уступить место возводимой шаг за шагом механистической конструкции. Даже когда в механистической натурфилософии происходит переворот благодаря невероятной интуиции, гениальной интуиции Ньютона, требуется целый век подтверждений и путешествие из Лапландии в Перу с визиром перед глазами и тригонометрическими инструментами за спиной, чтобы измерять. В эпоху Просвещения натурфилософия отделяется от философии; она превращается в науку, название которой, начиная с результатов; накопленных множителем в период 1770-х годов, употребляется только во множественном числе.

Подобным образом Просвещение дает козыри в руки тем, кто представляет собой лишь карикатуру на идеи XVIII столетия. Так, вульгарный материализм — лишь чужеродный нарост. Ни Гельвеций, ни Гольбах, ни Ламетри: первый издал сочинение «Об уме» (Амстердам — Париж, 1758); неистощимый барон Гольбах (Поль Анри Дитрих) — «Систему природы, или О законах мира физического и мира духовного» (Лондон, 1770, в 2 тт.): нудный вульгарный перечень антирелигиозных памфлетов; толстяк Ламетри, умерший от апоплексии, врач по образованию и шут прусского короля по положению, — несколько книг, одна из которых замечательна более всего своим названием — «Человек-машина». Как хорошо показал Кассирер, эти грубые систематики не имели ничего общего с духом Просвещения: не были ли они самым пагубным из отрицаний механистической философии? Их механицизм был чисто интуитивным, он отворачивался от математики. В случае Ламетри — больше науки, больше морали, больше усилий и, в конечном счете, больше языка. Но прежде всего вульгарный материализм был возвращением к онтологии, тогда как великое завоевание XVIII века состоит в постепенной феноменологической трансформации знания. Жюльен Оффре (у Ламетри) воображает себе человека по образцу собаки Мальбранша. Кроме того, вульгарный материализм подрывал поспешным доведением до предела две основы идеологии Просвещения: мораль и познание. Мораль, предмет заботы XVIII века: новая мысль притязает на организацию политического пространства и социальных отношений, которые принадлежали к традиционному порядку; при этом одна из партий требует устранить Церкви; таким образом, мораль превращается в метафизику нравов. До того дня, когда Кант предложил основывать то, что отныне занимает место онтологии, на интуитивном представлении о морали. В завершение эволюции, начатой cogito, критическая философия полтора столетия спустя заменяет Cogito, ergo sum категорическим императивом. Моральное поведение человека есть столь же непреложное и столь же важное понятие, что и мыслящий субъект.

В эпоху Просвещения онтология уступает место метафизике мыслительной деятельности: философия Просвещения пытается со связанными ногами следовать за Лейбницем и возвращается к Декарту. Декарт перевернул традиционный строй философии, сделав основанием для надежности физики познание Бога и самого себя. Его метафизика — это теория познания. Лейбниц попытался вернуться на уровень здравого смысла. Математик, как и Декарт, и в большей степени, нежели Спиноза и Мальбранш, он, подобно им, был механицистом. Но этот математик вернулся к логике Аристотеля, этот механицист реабилитировал субстанциональные формы. Споря с Декартом, Лейбниц говорил: «Вопрос о происхождении наших идей не является первичным для философии, и необходим очень серьезный прогресс, чтобы разрешить его по-настоящему». Но умножение знаний и прогресс механистической философии оказались сильнее этой мудрости. Пятикратное увеличение общего количества информации с 1630 по 1680 год, по меньшей мере десятикратное — с 1680 по 1780-й. Ничто не в силах противиться этой реальности. Философское размышление оказывается лицом к лицу с ключевой проблемой. Чтобы удовлетворить потребности знания, растущего в геометрической прогрессии, необходимо построить адекватную теорию познания. С одной стороны, потому, что это — главное дело XVIII столетия, но также и потому, что познание, ради которого XVIII век пожертвовал всем, вызывало у эпохи Просвещения тревогу. Именно на уровне этого главного аспекта человеческой деятельности XVIII век нуждался в чувстве уверенности.

Следовало начинать с влияния множителя на то, что все-таки было идеологией эпохи Просвещения. Слишком абстрактно. Тогда перейдем к существам и произведениям. Обратимся к классикам литературной учености: Морне и Азару. «Интеллектуальные истоки Французской революции» остаются полезной книгой. Морне интуитивно работал в русле квантитативной литературной истории, основанной на повторяющихся темах и, наряду с великими, уделяющей большое место minores (авторам второго ряда). Он исходил — будучи наверняка убежден в обратном — из карикатуры: «Идеал католицизма и абсолютизма». Но карикатура, даже грубая, непременно отражает частицу реальности. «…Человек был создан Богом, чтобы повиноваться Богу». Морне не знал о Чистой Любви. «Воля Бога передается ему через посредников, которых он не должен обсуждать, которым он не имеет права противиться… Итак, человек должен руководствоваться лишь одной мыслью: обрести жизнь вечную…» (Обрести благодать!). Но эта схема вызывает сопротивление разума и инстинкта. Отсюда сомнения в картезианской парадигме, то есть в заранее принятом разграничении между сферой эмпирического рационального знания, с одной стороны, и сферой Откровения — с другой. Кризис европейского сознания, как пишет Поль Азар, шок 80-х, сказали бы мы, вызванный механистическим и историческим «множителем» познания. Вслед за Полем Азаром (1935) можно говорить о новом историческом измерении: коллективной психологии. Какие «огромные перемены в психологии», какие контрасты, какие внезапные переходы всего за двадцать пять лет: «От стабильности к движению… От древнего к новому… От юга к северу… Инакомыслие… Пьер Бейль». С 1680 по 1715 год как бы заранее сложилась вкратце вся тонкая игра идей XVIII века. Во главе похода против традиционных верований — рационалисты, старинный род, плетущийся, как мы отныне знаем, в хвосте старинного аверроизма. Ведь христианство отвергали всегда. Но только старые рационалисты всех времен, родные братья и сестры «Ученых либертинов» Рене Пинтара, в 1670—1680-е годы нашли себе новых союзников и дополнительные причины оспаривать широкое общественное согласие, которое пока что еще вело к принятию на короткое время христианской доктрины. Ван Дал, Беккер и «отрицание [мы бы сказали: непонимание] чуда, Ришар Симон и экзегеза, Боссюэ и его битвы, Лейбниц и провал церковной унии»; на фоне этого отрицания Азар уже намечает два пути XVIII века: эмпиризм Локка, деизм и естественную религию, естественное право, общественную мораль, счастье на земле, отчетливую редукцию эсхатологии — первоначально в Англии и, в течение более длительного времени, во Франции, науку и прогресс. А кроме того, подспудно уже формируются те требующие богатого воображения и чувствования ценности, которые, зародившись на севере, во множестве вернутся и восторжествуют повсюду, когда чувствительный Жан-Жак начнет вытеснять короля Вольтера. Вот, согласно Азару, красочность жизни, смех и слезы, инстинкт, беспокойство и чувства, а потом — тот пыл, который, от мадам де Гюйон и компьенских кармелиток до немецких пиетистов, доказывает, что Святой Дух по-прежнему изо дня в день созывает избранных в ожидании Второго Пришествия — что при Нероне, что при Вольтере.

1680–1715-й: генеральная репетиция. 1715-й: после периода напряженности XVIII век — в 1690 году в Англии, в 1713–1715 годах во Франции — вступает в период универсальной критики. Травестированный Телемак, осмеянная «Илиада», персы Монтескьё, китаец Голдсмита, а в 1726 году — Свифт со своим «Гулливером». «Асмодей освободился… он заходил в церкви, чтобы осведомиться о символе веры прихожан… он больше не изъяснялся с тяжеловесностью… и унылой жестокостью Пьера Бейля, он паясничал и резвился, этот демон-насмешник» (П. Азар). Но юмор Свифта был мрачен, что соответствовало его чрезмерному пристрастию к джину.

В то же самое время — под влиянием редукции эсхатологических ожиданий и множителя окружающего мира — чувство счастья. Призыв Попа: «Oh Happiness! Our Being’s End and Aim! Good. Pleasure. Ease. Content! Wate’er thy Name!» («О счастье! Наша цель и наш предел…»[75]) — был услышан: во Франции свидетелем тому Мози. Джефферсон увековечил его в тексте Декларации независимости. Сами христиане вынуждены покориться, и апологетика обращается к теме счастья. «В эту смесь необходимо было добавить здоровье». Улучшение здоровья и рост продолжительности жизни стали заметны в upper middle class с самого начала XVIII века: «вместо молитв о благоприятном течении болезни — меры предосторожности, чтобы не допустить ее появления…». Превосходные прозаические рецепты, в первую очередь — от маркиза д’Аржана, торговца педагогическими банальностями, сделавшего себе состояние: тридцать с лишним томов плюс романы. «„Еврейские письма” выдержали не меньше 10 изданий, „Каббалистические письма” — 7, „Философия здравого смысла” — 13, „Китайские письма” — 8, и это не считая полного собрания сочинений в 23 томах (1768)».

В еще большей мере, чем счастье, знаком сплочения служит разум. Разум, который отказывается от онтологии и одновременно прячется в убежище сомнения. «Пирронизм, вечный враг, проистекал из непомерного честолюбия… Благодаря сдержанности, которая есть не что иное, как мудрость, пирронизм был побежден». В 1784 году Кант предложил лучшую формулировку: sapere aude. Aufklarung — это потребность в рациональной мысли и ее утвержденная автономия, но немецкий рационализм редко выходил за пределы очень либерального протестантизма. Властитель дум Германии в период междуцарствия от Лейбница до Канта, Христиан Вольф, — образец просвещенного христианина, который доходит до крайних пределов либерализма, ни на секунду не забывая о сути Откровения. Инцидент, жертвой которого он стал в 1721 году, доказывает, насколько глубоко укоренившейся и придирчивой оставалась в XVIII веке немецкая религиозность. Но за пределами Германии повсюду, где обнаруживаются либералы и пиетисты, против христианского Бога выдвигаются обвинения. Трудно вообразить, до чего могут дойти проявления долго сдерживаемой ненависти. Со времен Гольбаха и вплоть до дехристианизаторов 1793–1794 годов во Франции были больные смертью Бога, горстка врагов Иисуса Христа. В значительном числе они вербовались из эмигрантов с Востока. Самые показательные примеры — одновременно самые ранние: Пьетро Джанноне (1676–1748), Иоганн Христиан Эдельман, из лютеранской семьи, родившийся в 1698 году и доживший до середины века — его «Gottlichkeit der Vernunft» («Божественность разума») датируется 1741 годом, — а также кюре Мелье из Этрепиньи в Шампани.

Мелье родился в 1664 году в арденнской семье зажиточных крестьян. Местный священник научил его читать и взял на себя заботу о его обучении. Рукоположенный в сан, обеспечивавший неплохой церковный доход в 100 ливров, 7 января 1689 года он принял приход в Этрепиньи. 1689— 1729-й: жизнь без всяких событий. Этот заурядный человек, этот плебей оставил после себя поистине поразительное руководство по ненависти, настоянной на долгой скучной жизни, насквозь пропитанной обманом. Мелье потерял веру, но он и не думал о том, чтобы потерять место, не хотел идти на риск. За сорок лет он окончил свое мщение, догматику наоборот и политический катехизис наизнанку, дух которого заставляет вспомнить об антиэтике, антидогматике и антиобрядах крестьян-колдунов XVI–XVII веков: он желал, «чтобы все сильные и знатные мира сего были повешены и удавлены кишками священников». С этими добрыми словами человеколюбивый пастор обращается к Бруту и Кассию (он получил кое-какое классическое образование), от всей души призывает Жаков Клеманов и Равальяков будущего. Случай Мелье интересен постольку, поскольку Вольтер, Гельвеций и Гольбах неустанно прославляли его как героя и своего предшественника.

Еще более активно, чем христианского бога, влиятельные литературные фигуры того времени отрицали Откровение: практический эффект умножения знаний в эпоху механицизма. В сознании многих людей рациональное обретение знания наложилось на христианское представление о знании, данном в Откровении. Отказ от личного Откровения был символом новой веры. Исступление, с которым первая половина XVIII века нападала на религию, было поистине религиозным: ведь новые идеи вписывались в мыслительные структуры, унаследованные от христианского времени, так что происходило своего рода замещение.

Эти нападки провоцировали апологетическую реакцию, принимавшую различные формы и разновидности, но обычно неэффективную. Оставим в стороне Испанию. В Португалии за несколько лет до Помбала, 18 октября 1738 года, состоялась казнь некоего еретика; после Помбала, в 1778-м, Франсишку Мануэль ду Насименту, не веривший в потоп и в первородный грех, был отправлен в тюрьму и спасся от своих судей лишь благодаря побегу. В Орбеке в начале эпохи регентства была сожжена закоренелая ведьма, но это исключительный случай, и наличие у членов руанского парламента религиозных мотивов остается недоказанным. Речь идет о приговоре, вынесенном в маленьком регионе, власти которого были обеспокоены уровнем преступности среди крестьян. Тоскана либеральна, Рим и Неаполь суровы. В Берлине на религиозную тему можно говорить что угодно при единственном условии — не касаться государства. В том, что касается философии, апологетика старается идти в ногу с веком. «В 1757 году по Парижу начинает распространяться „История какуаков”». На 48-м градусе южной широты, шутливо уверяет Моро, недавно было открыто племя еще более неизвестное, чем даже караибы, со странными и понятными обычаями: «Если верить какуакам, они происходят от тех самых титанов, которые пытались вскарабкаться на небо. Какуаки изучают природу в ее целости, но они никогда не возводят храмов в ее честь, потому что это было бы похоже на культ, титаны же заповедали им, что следует знать, а не почитать…». Антифилософский памфлет Жакоба Никола Моро был полон забавных эскапад, так что господа из «Энциклопедии» обиделись и пожаловались властям. Какуаки смешны, но поверхностны. В Англии защищаются лучше. «The Trial of the Witnesses of the Resurrection of Jesus» («Оценка свидетельств о воскресении Христа») англиканского епископа Шерлока, вышедшая в Лондоне в 1729 году, бьет сильно и в цель. Беркли бросает в бой «On the minute Philosopher: in Seven Dialogues containing an Apology for the Christian religion against these who are called Freethinkers» («Мелкий философ: в семи диалогах, содержащих апологию христианской религии против тех, кого называют свободомыслящими»).

В рядах апологетов выделяются два человека: Уорбертон, епископ Глочестерский, автор «Alliance between Church and State» («Союза между церковью и государством», 1736) и хитроумной «Divine legation of Moses» («Божественной миссии Моисея», 1738). «Можно спорить, — замечает Азар, — были ли силлогизмы Уорбертона убедительными, но то, что они были действенными, доказывают многочисленные ответные реплики Вольтера». Джозеф Батлер, воспитанный в традициях сектантства, но впоследствии ставший англиканским епископом, разделял взгляды Локка; его апология основывалась на эмпиризме, что и объясняет ее огромный успех. Батлер проявляет гибкость, временами он уступает, порой переходит в контратаку. Совершенство «Analogy of Religion Natural and Revealed to the Constitution and Course of Nature» («Аналогия религии, естественной и Откровения, с устройством и движением природы», 1736) обусловлено приобретенной привычкой к полемике без обращения к светским властям. В католических странах сопротивление было парализовано спорами вокруг янсенизма и катастрофой, постигшей Общество Иисуса. Катастрофа разразилась в 1757 году в Португалии, в 1764-м за ней последовала Франция. К 1773 году иезуиты, изгнанные из всей католической Европы, не могли найти убежища практически нигде, кроме как при дворах Фридриха II и Екатерины. Папа уступает. Двадцать первого июля 1773 года буллой «Dominus ас Redemptor» («Господь и Искупитель») Общество официально распущено.

Глядя на образовавшуюся таким образом пустоту, партия философов предлагает: вполне достаточно естественная религия, морали, Высшего существа, культ больше не нужен. Но сколько оттенков… Локк, убежденный в истинности Евангелия, благодаря своему эмпирическому агностицизму обнаружил брешь, которой раньше уже воспользовался Мильтон. Локку ни к чему была двойственность материи; он вновь открыл дело о душе, некогда расследовавшееся Помпонацци, или, точнее, его эмпирический агностицизм увел его в сторону от этой бесполезной для него проблемы. В «Ап Essay Concerning Human Understanding» есть фраза, оставшаяся почти незамеченной в Англии. Вот это место в переводе Коста: «Мы можем думать о материи и о мысли; но, возможно, мы никогда не сможем узнать, мыслит материальное существо или нет, из-за того, что мы не в силах установить, дал ли Бог некоторым упорядоченным скоплениям материи, как Он их видит, способность воспринимать и мыслить; или же Он прибавил и присоединил к упорядоченной таким образом материи некую нематериальную мыслящую субстанцию…»

Вольтер вывернул эту фразу наизнанку, вцепился в нее и, извратив, сделал своим боевым оружием на всю жизнь. Поистине, в католической стране, на фоне схоластической традиции и картезианских дополнений, бессмертие души важнее Слова Божия. Для Локка иерархия факторов была другой. Это хорошо заметно в тринадцатом философском письме, которое переносит сражение в область души. Пусть оно и отличается определенной сдержанностью, хорошо видно, что мысль Вольтера здесь далека от мысли Локка. Между тем именно вольтеровский, а не настоящий Локк был воспринят везде на континенте. Вольтер более ста раз обращался к этому ключевому для него пункту. В письме к Ла Кондамину от 22 июня 1734 года он высказывается недвусмысленно: «Мое письмо о Локке сводится исключительно к следующему: человеческий разум не в состоянии показать, что для Бога было бы невозможно добавить мысль к материи. Это утверждение, как я думаю, столь же верно, как и следующее: треугольники, имеющие одинаковое основание и одинаковую высоту, равны». Поскольку дело происходит во Франции, письмо начинается с антикартезианского выпада: «Наш Декарт, который был рожден не только для того, чтобы выявлять ошибки древних, но и для того, чтобы заменять их своими… воображает, что душа попадает в тело уже со всеми метафизическими понятиями… имея все абстрактные идеи, наконец, начиненная превосходными знаниями, которые она, к несчастью, забывает в момент выхода из материнского лона».

Вольтер нанес тяжелейший удар по естественной религии, подталкиваемый под левую руку радикальным крылом «Энциклопедии». Нет уверенности, что он достаточно рано осознал свою тактическую ошибку. Не стоит нестись очертя голову. Жан Эрар считает возможным говорить о полной перемене взглядов Вольтера на основании дела об атеизме китайских мудрецов. Склоняясь около 1730 года к бесплодному деизму, в период работы над «Философским словарем» Вольтер, как кажется, перешел к более отчетливому теизму (перемена термина показательна). Это своего рода обращение можно датировать 1751 годом. Оно стало реакцией на компрометирующую деятельность левого крыла. В то же время оно не было лишено и социальной мотивации. По сравнению с кредо деиста кредо теиста одновременно и более содержательно, и более отчетливо. В статье 1765 года, перепечатанной в «Философском словаре», Вольтер позднейшего образца дал определение теиста, которое приобретает значение почти что символ веры: «Теист — человек, твердо убежденный в существовании Высшего мыслящего существа, которое создало всех пресмыкающихся, прозябающих, чувствующих и размышляющих существ, которое продолжает их роды, без жестокости наказывает их за преступления и великодушно вознаграждает за добрые дела… Теист не знает, каким способом Бог наказывает и отличает, как он прощает, — ведь он не настолько дерзок, чтобы льстить себе мыслью, будто он знает, как действует Бог; но он знает, что Бог действует и что он справедлив. Трудности, связанные с Провидением, не в силах поколебать его веру, потому что эти трудности незначительны и не имеют доказательств; он вверяет себя Провидению, хотя ему заметны лишь некоторые его следствия и некоторые внешние проявления, и, судя о вещах, которых он не видит, на основании вещей, которые он видит, он полагает, что воля Провидения распространяется на все земли и на все века».

Нужна ли классификация французской элиты? Оставим атеизм финансовым воротилам, деизм — верхушке крупной буржуазии, а теизм — upper middle class’y. Заслуга придания естественной религии эмоционального содержания принадлежит Руссо. И хотя духовный маршрут савойского викария был столь же сугубо индивидуальным, что и воспитание, полученное Эмилем, это был маршрут дальнего следования. На самом деле заслуги Руссо в этом почти не было. Он вернулся к женевской религии, к кальвинизму, реформированному в духе рационалистического ультралиберализма, но спасенного the light within[76] двойного вдохновения. Реакция мадам де Бомон была, безусловно, несправедливой, но вполне ясной. Именно в этой форме естественная религия представляла реальную опасность для церкви по отношению уже не к узкому кругу элиты, но к 30–40 % умеющих читать. По крайней мере именно пастырское послание легло в основу подлинного шедевра — письма «Ж.-Ж. Руссо, гражданина Женевы, Кристофу де Бомону, архиепископу Парижскому». Источник исповедания веры, составляющего центральный эпизод «Эмиля» (1762), обнаруживается в шестой «Прогулке одинокого мечтателя». Мадам д’Эпине в своих воспоминаниях рассказывает о выходке, впоследствии ставшей знаменитой: «А вот я, господа, верю в Бога… Если вы скажете еще хоть слово, я ухожу». Помимо Женевы, влияние Руссо распространилось на Англию. Деизм Болингброка и Попа отличается пылкостью, не свойственной теизму Вольтера: «Nature and truth are the same everywhere, and reason shows them everywhere alike» («Природа и истина везде одни и те же, и разум показывает их повсюду одинаковыми»). Первое послание из «Essay on Man» («Опыта о человеке») появилось в феврале 1733 года. Четвертое послание, на этот раз подписанное именем Попа, — в январе 1734-го. Успех «Опыта о человеке» был поистине фантастическим. Его влияние сходно с влиянием «Эмиля» после 1762 года Руссо знал Попа, он цитировал Ньювентейта. Многократно перерабатывавшееся перед тем, как быть опубликованным, исповедание веры, первоначально сохранявшее равновесие между философией и благочестием, в конечном итоге стало манифестом расширенного христианства, либерального христианства Aufklarung`а, отправной точкой идеалистической, социальной, гуманистической и моральной религиозности, ведущей по меньшей мере к Толстому.

Следовать религии своей страны в той мере, в какой она не противоречит морали, которую Бог вложил в человеческое сердце. Я — моральное существо, следовательно, я существую: эта максима незаметно приходит на смену декартовскому cogito. «Я обращался за советом к философам… все они показались мне гордецами и твердолобыми догматиками, несмотря на их так называемый скептицизм… Тогда я нашел другого проводника, сказав себе: обратимся к внутреннему свету [the light within квакеров, первый, неоформленный набросок категорического императива, этого рационалистического воплощения немецкого пиетизма], с ним я буду заблуждаться меньше, чем заблуждаются они, или, по крайней мере, моя ошибка будет моей собственной…» Такая манера выражаться и чувствовать восходит к кальвинизму, о чем свидетельствует следующий пассаж: «Я также заверяю вас, что меня поражает величественность Писания… святость Евангелия говорит в моем сердце. Посмотрите на книги философов со всей их напыщенностью: сколь же ничтожны они перед ним. Возможно ли, чтобы книга одновременно столь возвышенная и столь простая была творением рук человеческих? Возможно ли, чтобы тот, о чьей истории она повествует, сам был всего лишь человеком?» Итак, вот идея двойного вдохновения, за которой следует реверанс в сторону святого Сократа и призыв «помолитесь за нас», обращенный к иренисту Эразму и всем гуманистам XVI века. «Когда Платон изображает своего воображаемого праведника, обвиняемого в самых ужасных преступлениях и заслуживающего самой высокой награды за добродетель, он вплоть до мельчайших деталей изображает Иисуса Христа: это сходство столь поразительно, что все Отцы церкви ощущали его, и ошибки здесь быть не может…»

Не будет преувеличением сказать, что «Эмиль» стал для XVIII века поворотным пунктом. Французская партия свернула на английский via media[77], ведущий к мистическому Aufklarungy. Вновь возникает тема трагизма человеческого удела. Десять лет отсрочки, предоставленные благодаря изменениям в человеческой жизни, ничего не изменили. Сердца вновь расколоты.

Литературной учености недостаточно. Обратимся к подлинным философам. Никогда взаимодействие между философией и литературой не было таким легким. Впрочем, эти гибриды, которых можно назвать философами на французский лад, установили эту связь по-настоящему талантливо. Философия XVIII века колеблется между метафизикой нравов и метафизикой мыслительной деятельности.

Восемнадцатый век прошел через период критики Декарта, чьим порождением он являлся: как мы помним, не обошлось без Вольтера, — критика Лейбница основывалась на более требовательном рационализме, на механистической философии, доведенной до стадии исчисления бесконечно малых, на возвращении к Аристотелю и к здравому смыслу, освещающему внутреннее внешним. Лейбниц ясно видел, как картезианская редукция субстанции ведет к Спинозе — подводный камень, который, несмотря на испытываемое искушение, XVIII век в целом страстно хотел миновать. Картезианское определение субстанции либо, как это можно видеть у Мальбранша, ставит под сомнение существование мира, либо несет в себе зерно отрицания индивидуальной души. Таким образом, XVIII век стремился к союзу со Спинозой против религии Откровения, но еще сильнее он боялся растворения личного «я», этого стержня западного процветания, в мировой душе.

«Вся система Лейбница строится на бесконечности мира и невозможности выделить в нем любую реальность, которая не была бы в своем роде бесконечной…» (Брейер). Эта проекция сложности политического устройства Германии и механистической философии на область познания подходила немцам, но она совершенно не годилась для французов и англичан. И действительно, в Англии аристотелизм всегда оставался на поверхности, а Франция так и не вернулась больше к принципиальному переосмыслению cogito. Замена онтологии метафизикой познания — вот тот поворот, к которому Декарт привел французов, даже если сами они считали, что вдохновляются идеями Локка.

«Опыт…» — «Essay on Human Understanding» (1690) — оставался настольной книгой века вплоть до Канта. «Поп рассказывает, что юная англичанка, заказавшая свой портрет некоему художнику, пожелала, чтобы тот изобразил ее держащей в руках толстый том сочинений Локка…» (Азар). Детуш в «Лже-Агнессе» «вывел юную девушку, которая заставила всех считать ее сумасшедшей, после чего доказала, что она совершенно разумна, объяснив, в чем состоит учение „Опыта…”».

Как мы видели, отправной точкой для «Опыта…» послужила политика. Продемонстрировав природу и пределы человеческого разумения, он заложил основу терпимости. Добившись успеха, Локк одновременно устранил системы, переживавшие в начале XVIII века своего рода апофеоз. «Опыт…» Локка полемичен, он восстанавливает в правах эмпиризм, на который в 1678 году яростно обрушился Кедворт. Одновременно разоблачается идея о том, что доказательство бытия Божия предполагает существование врожденных идей, что изречение: «Nihil est in intellectu quod non prius fuerit in sensu» («Нет ничего в сознании, чего бы не было раньше в ощущении») — ведет к атеизму, который Локк инстинктивно не выносит. Английская мысль, в силу своего векового отказа от аристотелевского via media, колеблется между традицией глубинного идеализма и традицией чистого сенсуализма.

«Опыт…» построен как опровержение. Для читателей на континенте помимо Кедворта мишенью представлялся Декарт. Восемнадцатый век принял рационализм cogito, но его смущал неизбежно вытекающий из этого тезиса идеализм. Локк дал поверхностным умам возможность сохранить рационалистаческую религиозность Декарта, не обременяя себя представлением о Боге как залоге познания и не рискуя растворением мыслящего «я» в духе искушения Спинозой.

Концепция врожденных идей — предрассудок, опасный тем, что он ведет к провозглашению догмата о непогрешимости. Что касается существования Бога, мы не найдем его онтологического доказательства, столь трудного в обращении, ни у Декарта, ни у святого Ансельма. Локк ограничивается разновидностью доказательства a contingencia mundi[78], не предполагающего предустановленной идеи Бога. Богословско-философским фантазиям рационалистического лиризма (Мальбранш, Спиноза), мистическому безумству сект и гнету папизма Локк противопоставляет разумный характер христианского via media. В 1695 году он издает трактат «The Reasonableness of Christianity» («Разумность христианства») — не смешивать с «Christianity without mystery» («Христианством без тайн») Толанда (1670–1722), появившимся год спустя. Прагматизм начального этапа Просвещения в британской колыбели среднего пути.

Как «привести разум к неизменной природе вещей и к их нерушимым связям между ними»? Несмотря на все различия между ними, Локк, подобно Декарту, был идеистом. Прежде всего Локк стремился понять, что такое простые идеи. Простые идеи суть идеи, которые не могут быть сообщены нам иначе, чем посредством опыта, — холод, горечь и т. д. Простые идеи делятся на три категории. Простые идеи, происходящие из ощущения; простые идеи, происходящие из размышления; идеи, происходящие одновременно из ощущения и размышления, — например, идеи существования, длительности, количества. Для Локка, как и для Декарта, идеи выступают как представление вещей. Это соответствие — необходимая основа всякой теории познания. Но у Локка связь между ними предстает гораздо менее жесткой. Будучи физиком, Локк разделял выводы Роберта Бойля (1627–1691), согласно которому к числу «первичных качеств» относятся только протяженность, форма, плотность, движение, существование, длительность и количество. Но даже эти простые идеи, даже эти первичные качества не дают никакой информации об истинной сущности вещей. Релятивизм Локка имеет основополагающее значение; он ведет, с одной стороны, к научной феноменологии, с другой — к крайнему идеизму Беркли.

Для Локка, как и для всего XVIII века, идея, происходящая из ощущения, — заключительный этап познания и, в определенных пределах, представление реальной действительности. На этом стоит Вольтер и весь континент вслед за ним. «Суждение Локка, касающееся сложных идей, должно… положить конец пустым философским спорам, поскольку он показал, что они представляют собой не что иное, как „сочетания простых идей”. Мы приходим к своего рода психологическому атомизму. Материя, другая сложная проблема, — не что иное, как ложная простая идея, „сложная идея, воспринятая как простая идея”» (Брейер). Всякая идея репрезентативна, но не полностью репрезентативна. Так складывается различие между абсолютно бесспорными идеальными науками (математикой и правом) и науками экспериментальными, подверженными пересмотру в силу допускаемых в них время от времени неточностей.

В действительности система Локка представляет собой всего лишь искусный компромисс, тем самым отражающий и предвосхищающий дух XVIII века, сводящегося к кажущейся жесткости и прагматизму, нечто среднее между «искусством комбинаторики, которое свело бы все возможные знания к строго определенным простым элементам [приложение механицизма к теории познания], и эмпиризмом, который будет выносить суждения на основе опыта и применения… Возможно, не существовало духа более глубокого и методичного, более логически точного, чем Локк; а между тем он не был выдающимся математиком. Он никогда не мог заставить себя предаться утомительным расчетам и сухим математическим истинам, не дающим, что особенно важно, никакой пищи для ума; никто не доказал лучше него, что можно иметь ум геометра, не занимаясь геометрией» (Вольтер). Локк совершил революцию даже в литературе, «показав, что искусство слова не сводится к применению правил и предписаний, а в куда большей мере зависит от внутренних движений души» (П. Азар), отведя «впечатлению и ощущению больше места, чем за ними признавалось ранее. Я ничем не обязан природе, говорил Стерн Сьюарду… я обязан всем долгому изучению нескольких сочинений: Ветхого и Нового Завета; и Локка, за которого я принялся в юности и которого продолжал читать всю жизнь. В этом смысле Локк стоит у истоков литературы, которая отражает… непосредственную реакцию моего „я” на явления, которые произвели на меня впечатление… литературу ощущения». Вот почему влияние Локка непрерывно росло во второй половине века, с возвращением к чувствам, к субъективному «я», через посредство двух великих, на которых он оказал воздействие: Руссо и Канта, — прежде породив Беркли, Кондильяка и Юма.

Беркли (1685–1753), англиканский епископ Клойна, утопист-реформатор Америки, активист практического милосердия. Для Беркли, еще более отчетливо, чем для Локка, философия сводится к теории познания. «Esse est percipere aut percipi» («Существовать — значит воспринимать или быть воспринимаемым»). Беркли доводит до предела тенденции философской мысли XVIII века. Он не эпифеномен, а плоть от плоти его.

Cogito — это тавтология, мысль, отрезанная от чувств, — порожденная гордыней затея, ведущая к упадку и безумию. «Различие между духовным и материальным миром иллюзорно… По-настоящему существуют только личности», мыслящие «я» или, говоря проще, «сознательные вещи». Имматериализм Беркли коренится в его теории зрения. Мы не видим расстояний, мы их интерпретируем. Понятый буквально, Беркли был бы опасен, потому что он расшатывал устои механистической философии и нормативную ценность математики; по крайней мере, его имматериализм был решающим шагом на пути к необходимой феноменологизации познания.

Этьен Бонно де Кондильяк (1715–1780): из семьи члена парламента, скромное пострижение, долгие колебания… Возможно, к концу жизни Кондильяк был христианином. «Опыт о происхождении человеческих знаний» вышел в 1746 году. Нет ни одной идеи, которая не была бы усвоена и не происходила либо непосредственно из ощущений, либо из опыта. Ни одно мысленное утверждение не могло бы обходиться без знаковой формы. Возможно, мы обязаны ему новым открытием значимости языка как инструмента мысли и посредника в деле познания.

«Трактат о системах» (1749) сыграл важную роль в исторической науке. Это сенсуалистская теория познания, связанная с выявлением значимости языка и включенная в исторический процесс развития познания. Вершиной его творчества стал написанный в 1754 году «Трактат об ощущениях». Своим знаменитым примером со статуей, педагогическим приемом, поразившим последующие поколения, он был обязан м-ль Ферран. Кондильяк модернизирует и радикализирует Локка. К локковскому сенсуализму Кондильяк добавляет понятие о постепенном развитии чувств. Мы учимся видеть, обонять, осязать, пробовать на вкус…

«Трактат об ощущениях» — книга, написанная на заказ под влиянием, в частности, Беркли и первых операций по удалению катаракты. Одной из великих идей XVIII века было стремление экспериментально доказать реальность сенсуализма. Сможет ли слепой от рождения, привыкший к чисто осязательному восприятию внешнего мира, узнать куб, если тот окажется перед его внезапно открывшимися глазами? «Нет, не сможет, отвечал Молине, нет, не сможет, отвечал Локк, нет, не сможет, отвечал Беркли» (Азар). И вот в 1728 году хирург Чизлдон впервые удалил катаракту слепому от рождения. Взрыв эмоций, многочисленные эксперименты, Дидро приходит в волнение («Письмо о слепых в назидание зрячим», 1749). Близился триумф сенсуализма. Скальпель Чизлдона доказывал правоту Локка против сторонников врожденных идей, но еще в большей степени он доказывал правоту Филонуса, сиречь Беркли, создателя «системы, которая, к стыду человеческого разума и философии, наиболее трудна для опровержения, будучи при этом наиболее абсурдной из всех». Какуаки уповали на Кондильяка, чтобы опровергнуть Беркли. Дидро специально просил его об этом. К несчастью, дело обернулось плохо. Начав с самого радикального эмпирического сенсуализма, Кондильяк отклонялся от внешнего мира в сторону метафизики души, к чистой психологии познания для себя. Кондильяк эволюционировал к новой форме спиритуализма. Его работы послужили одним из непосредственных источников философии Канта.

Наконец, Юм (1711–1776). Шотландец, он провел часть жизни во Франции. Его первые работы («А treatise of human nature» — «Трактат о человеческой природе», в 3 тт., 1739–1740, попытка ввести в науки о морали метод экспериментального рассуждения) были встречены холодно. Настоящий успех Юму принесли «Philosophical Essays concerning human understanding» («Философские опыты о человеческом понимании», 1748). Излюбленный объект его рассуждений — мыслительная деятельность, метафизика познания в условиях действия множителя. Благодаря Юму, одному из самых строгих бесплодных мыслителей XVIII века, было получено доказательство от противного того, в какой тупик забрела своеобразная «онтология» познания, отражающая пресуществление, совершенное множителем: человек в центре, на месте Бога. После Локка и Беркли «Юму, как говорят, оставалось только полностью разрушить понятие причинности при помощи понятия субстанции». Юм хотел превратить метафизику мыслительной деятельности в такую же строгую науку, какой была механистическая натурфилософия Ньютона. Он знаменует собой предварительный этап, давший возможность, начиная с Канта, феноменологического восстановления философии, философского обоснования научного познания, растущего в геометрической прогрессии. Критика Юма расчищает место. Он показывает лицемерие деизма. Бог деистов столь же антропоморфен, как и Бог святош.

Идея причинности не является ключевой для нашей мыслительной деятельности. Непосредственные ощущения и память о впечатлениях. Вот и все. Предел наших возможностей — связать их воедино. Причинность — лишь индуктивное обобщение повторяющихся ассоциаций.

Объем знаний увеличился, человеческая жизнь удлинилась, механистическая философия дала возможность для превосходных практических применений… Но вся недавняя уверенность рассыпалась. Бесконечная вселенная пуста. Какуакам и святошам больше не о чем спорить. Место на вершине уже подготовлено. Для нового подъема религиозной волны.

Философский XVIII век завершается окончательным преодолением философии в 1781 году, с выходом «Критики чистого разума». Иммануил Кант (1724–1804), уроженец Кёнигсберга, человек скромного происхождения. Его отец был шорником. Мать, умная и образованная, страстно внимала пиетистской проповеди Альберта Шульца (1692–1763) из Галле. Приверженцы чтения Библии в одиночестве и религии чистого духа, свободной от элементов внешнего культа, пуще всех прочих козней Сатаны пиетисты страшились Schwarmerei и Aberglaube, экзальтации и суеверия. Вся жизнь и все идеи Канта несут на себе отпечаток этого «протестантского янсенизма». В скромном — всего-то семь кафедр — Кёнигсбергском университете его учат Вольфу, математике и ньютоновской физике: могучая научная культура, позволившая ему составить представление о всех накопленных к тому времени знаниях. В 1746 году он получает звание доктора; девять лет работы домашним учителем (1746–1755) позволяют ему свести знакомство с элитой прусского общества; с 1755 по 1797 год Кант скрупулезно исполняет обязанности университетского преподавателя: от двадцати шести до двадцати восьми часов в неделю по самым разнообразным областям знания.

Кант — либерал, неизменно склонный поверить в человека, просвещенного благодаря разуму, данному ему Богом, уважающий порядок и государство, формальное условие постепенной эволюции, которая, начавшись Aufkldrung’ом, продолжилась в XIX веке, подаривший своей эпохе чисто феноменологическую концепцию науки и по-настоящему значимую, в отличие от всех предыдущих, теорию познания, показав, что, несмотря на формальные противоречия, между сутью христианского Откровения и рационалистической вселенной существует глубинная гармония, залог порядка и прогресса.

Мысль Канта, формировавшаяся начиная с его латинской диссертации 1770 года, достигает апогея в «Критике чистого разума» (1781) и находит свое наиболее развернутое воплощение в той самой «Метафизике нравов», которую напрасно искал XVIII век. До самого конца жизни Кант колебался между либерально-универсалистским протестантизмом и пиетистским the light within своего детства. Но в первую очередь Кант отождествлял себя с новой метафизикой, то есть с преодолением метафизики. Кант повторяет, формализует и преодолевает все теории познания XVIII века. Особенно сильное влияние на него оказали Беркли и Юм. Метафизика больше никогда не сможет претендовать на онтологию, она не сможет претендовать ни на что, кроме установления пределов человеческого разума. Таковы «Пролегомены ко всякой будущей метафизике». Человеческий ум не ограничивается регистрацией сигналов, поступающих из внешнего мира. Ум интерпретирует и преобразует их в соответствии с априорными категориями разума. Кант придает ньютоновскому времени и в особенности ньютоновскому пространству абсолютную значимость. Понятие пространства — это как раз один из типов априорного представления. Вполне можно представить себе пространство, свободное от предметов, но не предмет, не занимающий никакого пространства. Следовательно, пространство есть условие возможности феноменов.

Эта теория познания подготавливает самое главное: высшую форму cogito, категорический императив практического разума. Душа окончательно перестает «быть темной комнатой, функция которой сводится к регистрации лучей, идущих извне» (Азар). Органы чувств воспринимают в соответствии с априорными формами, мыслительная деятельность соединяет в соответствии с априорными категориями, познание зависит от организующего его априорного представления. В морали и психологии мы больше не пленники естественного закона, наоборот, наша душа создает закон: «Революция такого масштаба, что, казалось, рухнула вся предшествующая философия и что в конце концов мы стали презирать того, кто был мудрым Локком, восхитительным Локком, единственным по-настоящему ценившимся мыслителем со времен Платона» (П. Азар). Человеку было возвращено его внутреннее достоинство, наука окончательно помещена в скромную сферу внешних впечатлений, центральное же место было отведено морали как главной составляющей религиозной жизни.

Кант освятил полную автономность познания, государства и онтологической связи, которая представляет собой область религии — естественной или Откровения. Место душевных тайников ограниченно, но неприступно. Кант — философ светского раздела, примиряющий механистическое требование абсолютного познания и глубинную связь человека с Богом. Его концепции времени и пространства могут быть модифицированы, его теория познания — усовершенствована, но подвергать сомнению его основные положения столь же немыслимо, как отказаться от математики или разработать науку, которая была бы больше и лучше феноменологии. Поддержка свободного общества, способного обеспечивать прогресс, не ставя под сомнение фундаментальный принцип достоинства человека, о котором было произнесено Слово Божие, проходит через кантианскую революцию. Исходя из Канта возможно все. Без него ничто не способно примирить одновременно свободу и прогресс, порядок и достоинство, гражданские права во времени и законное стремление к жизни вечной.

В своем «Трактате» 1793 года Кант искал форму христианства, сведенного к сути, пригодного для рационального выражения, что соответствовало глубинным чаяниям XVIII столетия. Действительно, в начале XVIII века Дезагюлье и первое поколение английских масонов, будучи убеждены, что религиям Откровения настал конец, предприняли аналогичное начинание. Кант совершил эту попытку не для самого себя. Ему было вполне достаточно немецкого пиетизма. Его чисто рационалистическая религия — это чистая альтернатива. Попытка, обреченная на провал, но свидетельствующая о потребности, которую неудовлетворенный XVIII век завещал веку XIX. Религии Откровения переживали кризис, но Дезагюлье и Вольтер поторопились их хоронить. Примерно с 1760 года XVIII век в некоторой степени открыл для себя плотность и автономность религиозного факта: Вольтер готов был согласиться с социальной необходимостью религии для народа; Руссо (в трактате «Об общественном договоре») разграничивал религию человека (теизм) и религию общества.

«Итак, остается религия человека, или христианство, — не теперешнее, но евангельское, совершенно отличное от теперешнего…» Руссо не смог полностью преодолеть сформулированные им самим противоречия, отвечающие глубинным устремлениям. Модель Руссо — это модель протестантской Европы. Если Кант, философ мыслительной деятельности, следует в русле Локка, Беркли, Юма, Кондильяка и Лейбница, то в своем религиозном строительстве он действует в духе Руссо. Это северная модель. Национальное христианство (протестантская религия, установленная законом) с его иерархией, с его организацией, с его праздниками, которое обучает морали достаточно гибко, чтобы никого не стеснить (у Church of England[79] это получается лучше, чем у Evangelische Kirche[80]), которое сохраняет суть «религии человека, или христианства… евангельского», а для элиты — теизм, может быть, символ веры савойского викария, открывающий возможности для мистического масонства, пиетистские общины или the light within и практическая деятельность методистов-веслианцев.

Равнение на север. Переоценивая влияние пресвитерианского янсенизма конца XVIII века, депутаты Учредительного собрания грезили о галликанском католицизме в лоне массовой народной церкви, установленной законом. Генеральные штаты, преобразованные в Национальное собрание, не сумели одним махом переделать кровавую историю XVI века, переполненного принуждением и насилием.

Религиозная история подчиняется своему собственному ритму, конечно сохраняющему постоянную связь с интеллектуальной и эмоциональной историей, но все-таки независимому. XVI и XVII век соответствуют долгому периоду богатства и бурления. На севере волна поднялась раньше, раньше произошел и отлив: где-то начиная с 1650 года, где-то — с 1660-го. В средиземноморской — она же католическая — Европе отступление началось немного позже. Но на рубеже 1680-х годов пиетизм отступает, вырисовывается провал, и в целом для XVIII века характерен спад. Это первый момент. Второй момент: слишком широкий — вековой — масштаб оценки ритма не может затушевать глубоких социальных и региональных различий. Региональных — это значит по оси «восток — запад». Отлив более чувствителен в католической Европе, и особенно во Франции. Но и французский упадок тоже относителен. Уровень религиозности во Франции XVIII века выглядит исключительно низким еще и на фоне пика, достигнутого в XVII веке.

Наша оценка спада XVIII века связана с наблюдением за очень узким социальным слоем. Она затрагивает французскую и английскую элиты, которые составляют от 5 до 20 % населения. В Англии прослойка, охваченная безразличием, к 1725–1730 годам быстро расширяется, но Пробуждение стремительно сводит ее на нет. Франция производит впечатление медленного, но непрерывного угасания. Исследование Фюре дает исчерпывающую информацию на этот счет. Потребность в книгах по благочестию остается неизменно высокой вплоть до середины XVIII века; после 1750 года спрос падает. Разрушительная работа «Энциклопедии» приносит свои плоды. Но успех «Энциклопедии» еще более надежно коррелирует с религиозным охлаждением middle class’a читающих.

В сельской местности продвижение Контрреформации продолжается до 1710—1720-х годов. Религиозная жизнь удерживается на высоком уровне до 1740—1750-х. Сексуальная мораль показывает нам: в деревне ничего серьезного не произошло раньше 1780 года; напротив, крупные города выходят из-под контроля с 1760—1770-х годов. В 1789 году Париж был в значительной мере дехристианизован. Различие в ритме изменений между элитой и массой во Франции в конце XVIII века приводит к эффекту ножниц, который проявляется уже в XIX веке: возврат элиты, кажущееся отдаление масс.

В Германии и Англии подъем религиозной волны происходит очень рано. Если в Лондоне массы были охвачены нечестивостью начала XVIII века, то Германия, Польша, Россия не обнаруживают каких-либо заметных волнений в народной среде. Германия набожна. В России движение раскольников, многочисленные паломничества и искусство иконописи позволяют думать, что крестьяне ощущали связь с Богом — в полном соответствии с тем, что мы знаем о XIX веке от Достоевского и Толстого. Благодаря православию, расколу и хасидизму (в еврейских общинах Польши и Литвы) Восток сохраняет огромный потенциал европейского мистицизма.

Возникают две фундаментальные проблемы, оказывающие влияние на религиозные течения эпохи Просвещения: граница познания, библейская герменевтика, граница чувствования, соотнесенность с такими областями, как магия и собственно религия. Прогресс исторических знаний, эволюция понятия временной дальности в XVII и XVIII веках связаны с внешним, в том числе научным восприятием объективной формы Откровения. Эта проблема возникла в XVI веке, в период Реформации. Средневековое богословие в целом отстаивало идею закрытого Откровения, но на практике жертвовало формой Откровения в пользу рационального концептуального здания, скорее философского, нежели богословского, de facto приходя к открытому Откровению. Реформация ответила на это Откровением, закрытым de jure и de facto.

Двойное вдохновение, боевое оружие в период схизмы, любимый конек сектантов и всех адептов Пробуждения, крупными протестантскими церквями использовалось с осторожностью; тем не менее оно по-прежнему было глубоко укоренено в общинах верующих. Оно лежит в основе всех доктрин Пробуждения, пиетизма Уэсли и всех фундаменталистских течений, расцветших в Англии в XVII веке и нашедших приют в Америке в XVIII.

Напротив, Тридентский собор приступил к выработке теологии открытого Откровения. Католическая церковь не извлекла из этого все возможные следствия. В действительности знаменитый ответ, Писание и Предание, необходимое, чтобы оправдать осуждение отколовшихся церквей, не отступали от того, что подразумевалось традиционно, — интерпретированного Писания, разъясняемого благодаря церковной традиции.

Таким образом, мы наблюдаем формирование в лоне Церкви двух видов фундаментализма. Протестантский фундаментализм возникает в XVI веке; кажется, что протестантские церкви довольно быстро избавляются от него под влиянием двойного вдохновения, допускающего меняющееся восприятие Слова, которое, будучи вечным, передает каждому новому веку часть наставления, заповеданного Богом, часть истины, которую Он решил приоткрыть. Католический библейский фундаментализм запаздывает. На Коперника реагировал не папа, а Лютер. Граница католичности внутри Церкви привела к тому, что для католиков было характерно лучшее знание Писания и строгое уважение к букве. Без этого невозможно было опровергнуть аргументацию протестантов. Вы отбрасываете, мы поддерживаем. Соблазн католического фундаментализма усиливали два решения. Во-первых, выбор Тридентского собора в пользу одной Вульгаты, долгое непризнание национальных языков. Протестанты вскоре привыкли к текучести текста; множественность переводов освобождает дух от связи с тем, что перестало быть буквой. Единственный перевод святого Иеронима вел к буквалистскому прочтению Писания. В католических странах библейский текст всегда цитируется по-латыни, в неизменном виде; в протестантских странах воздух пропитан Библией куда сильнее, но библейский текст менее устойчив из-за разнообразия принятых переводов. Второй фактор, способствующий расхождению: постепенный переход протестантских церквей от греческого канона Септуагинты к еврейскому канону. В той мере, в какой католическая Библия изначально была инструментом, который используется меньше, она одновременно была инструментом менее гибким. Как ни парадоксально, библейский буквализм, который некогда был главной ударной силой — и немного слабостью — английских пуритан, с 1630—1640-х годов стал запоздалым признаком католического христианства.

Эволюция библейской герменевтики была неизбежна. Человеческая передача Слова Божия, помимо всего прочего, служит источником сведений о сменяющих друг друга этапах цивилизации. Различие становится более явным со времени принятия механистической физики. Она не смущала набожного Ньютона, который различал в ежедневном чтении Библии Слово Божие, запечатленное Духом, сквозь переменчивую человеческую оболочку. Дело Галилея было быстро забыто. Новая проблема возникла с введением исторического измерения. Критическое изучение Библии выявляет наличие в ее составе повествований, порой расходящихся или по крайней мере дополняющих друг друга, созданных в разные эпохи. Чудо запечатленности больше от того, что оно опирается на вдохновение, рассеянное во времени и постепенно созревавшее в ходе истории, этой долгой педагогической деятельности Бога. Понимание этого ведет к перемене взгляда, сравнимой с формулировкой догматов в IV–V веках, с томистской схоластикой XIII века. Кризис герменевтики в конце XVII столетия — это дело Ришара Симона.

Идея историчности появляется в середине XVII века в трудах Гроция и Людовика Каппеля. Каппель и Гроций писали по-латыни, и их идеи бесстрастно обсуждались в кругу специалистов.

«Левиафан» Гоббса (1588–1679), вышедший на английском языке в 1651 году, вызвал большую тревогу — именно потому, что был написан по-английски. Гоббс, англиканский кавалер, абсолютист и противник Рима, столкнулся с библейским абсолютизмом сторонников Английской республики. Раз религия — дело государства, то и толкование Библии в конечном счете тоже должно быть делом государства. «Слово Божие должно быть, насколько это возможно, соотнесено с требованиями разума и справедливости (dictates of reason and equity)» (по Г. Гусдорфу), о которых, в свою очередь, в Писании сказано, что они «запечатлены в сердце человеческом». Восприятие Библии Гоббсом предвосхищает Локка, но в еще большей степени — Лессинга (1729–1781), законченное воплощение немецкого мистического рационализма эпохи Просвещения. Внутренний свет, отождествляемый с разумом, позволяет совершить рациональный выбор из всего содержания библейского послания. В конечном счете позиция Гоббса сводится к освобождению Библии от божественного послания; на практике в «Левиафане» он останавливается на позициях здравого смысла, исходящего из здоровой критики. Пятикнижие не могло быть целиком написано Моисеем. Сторонник механистической философии, Гоббс колеблется в своем отношении к чуду. Возможно, он был не так далек от теологии чуда, избранного знака. Наряду с Исааком Ла Пейрером, Гоббс был изобретателем преадамитов. Ла Пейрер за сто лет до Жана Астрюка (1684–1766) интуитивно почувствовал, что Пятикнижие сложилось в результате сведения воедино разновременных повествований. С другой стороны, Спиноза выделялся не столько своими филологическими и историческими знаниями библейских текстов, сколько отказом принять частное Откровение. Спиноза не признавал никакого откровения, кроме всеобщего и рационального, соответственно, и его герменевтика вытекала из презумпции, отличной от презумпции иудео-христианства, но имеющей сходную природу. Обращение Спинозы к критической герменевтике, возможно, внесло свой вклад в традиционалистское отступление, особенно заметное в католическом христианстве.

И вот появляется Ришар Симон (1638–1712), исключенный в 1678 году из ордена ораторианцев за публикацию «Критической истории Ветхого Завета». Похоже, что с Ришаром Симоном дело обстоит так же, как с Пьером Бейлем, недавно представшим полностью в ином свете благодаря работам Элизабет Лабрусс. Как скептик Бейль был в религиозном смысле кальвинистом the light within, находившимся не в ладах со всеми церквями, не исключая и его собственную, голландскую валлонскую церковь, так, быть может, Ришар Симон, отец католического предмодернизма, был искренним христианином?

Как кажется, Ришар Симон видел все те преимущества, которые католицизм мог бы извлечь из новой герменевтики по сравнению со своим противником — протестантизмом. Если Библия — древняя церковная традиция, как можно прерывать диалог с поколением апостолов? Протестанты могли бы оправдать свой подход только ссылкой на Воплощение Слова, но часть реформистского буквализма XVII века оказалась бы скомпрометирована. В оправдание долгого исторического заблуждения следует сказать, что, подобно многим гонимым за истинную веру, он защищался плохо. Этот католик, явно желавший подчеркнуть преимущество своей церкви над церковью-соперницей, смог напечатать свой труд лишь благодаря верности друзей-протестантов. Несомненно, это тоже способствовало всеобщему смятению. Благодаря иренистской Голландии эта книга оказалась выступлением против традиционализма Боссюэ. Жесткая позиция галликанского католицизма на рубеже 1680-х годов и позже имела тяжелые последствия. Она была вызвана страхом, связанным с упадком религиозного рвения, который делал церковь уязвимой, а значит, закостеневшей в новом отказе от движения. Такая позиция французской церкви, ставшей во главе контрреформации, повлияла на все остальные церкви. Отмена Нантского эдикта свела на нет намечавшиеся миротворческие усилия по сближению и взаимному пониманию. Отныне Лейбниц не мог ничем помочь.

Отказ от исторической герменевтики затруднил принятие тех новаций, которые просвещенный католицизм XVIII века считал желательными. Преследования янсенистов после издания буллы «Unigenitus» («Единородный», 1713) явили рационалистической Европе отрадное зрелище противостояния, выглядевшего явным анахронизмом. Преследования квиетистов больше чем на столетие подорвали и скомпрометировали мистицизм и лишили католицизм его мистического призвания. Парадоксальным образом мистическое обновление конца XVIII века шло из протестантской северной Европы.

Вторая, пугающая граница — соприкосновение с внутри — религиозным традиционализмом. Европа эпохи Просвещения предпочла не замечать ту форму традиционной религиозности, которая называется колдовством. Как и почему судьи, которые на протяжении столетий верили в колдовство и отправили на костер тысячи несчастных, в конце XVII века решили отказаться от этой веры и перестали преследовать тех, кто раньше считался продавшим душу дьяволу? На этот вопрос недавно ответил в своей книге Робер Мандру. Мы предприняли попытку расширить его выводы. Вновь обратимся к этому исследованию. Кроме всего прочего, на рубеже 1680-х годов судейские чиновники отказываются признавать факт одержимости. Постепенно к нему присоединяется сначала Северная Европа, затем, значительно позже, юг. Итак, судейские чиновники, принадлежащие к элите, уже не внемлют гласу народа, хотя в эту эпоху возмущение против колдунов было в народе едва ли менее сильным, чем полувеком ранее, когда Северная Европа каждый месяц жизнерадостно сжигала свою норму отъявленных колдунов. В рамках теологии второй половины XVII века — по своим практическим следствиям она в этом пункте совпадает с философией эпохи Просвещения — одержимость и, a fortiori, истинный сатанизм отъявленных колдунов более не могут быть установлены просто так; не будучи видны, они теряют всякое правдоподобие, потому что становятся бесполезны.

После массированной атаки XVII столетия на нижние слои традиционной цивилизации Европа эпохи Просвещения, опираясь на фронт аккультурации, осуществляемой школой, сознательно решила игнорировать старинную цивилизацию, остатки которой умирали на окраинах лесов, среди болот и пустошей.

Значит ли это, что таинственное было полностью отвергнуто? В тот самый момент, когда цивилизация сжигала мосты между собой и старыми магическими, а порой и сатанинскими обычаями сельских жителей, с севера пришло поразительное возрождение мистицизма, напомнившее о том, что ничто не заканчивается насовсем.

Сведенборг (1688–1772) дал Швеции, уставшей от лютеранской церкви, захваченной рационализмом Aufklarungz, способ общения с невидимым миром. Сведенборг, влияние которого в Германии было огромным, был одним из представителей все того же пиетизма, который вызвал в Германии всеобщую одержимость демоном. Основанный в конце XVII века Шпенером как типично немецкое религиозное движение — без догматов, организации и преград, пиетизм, по сути тоже одна из форм Пробуждения, рассыпался на множество самых удивительных оттенков; под его знамена вставали мистики и представители Пробуждения, неортодоксальные католики, квакеры, авантюристы. Благодаря Франке он добрался до Галле. Он проникает на юг; в Вюртемберге граф Цинцендорф (1700–1760) распространяет его среди моравских изгнанников. Благодаря Хаманну (1730–1788) он спорит с Кантом и к концу века все больше и больше приобретает околомистические и теософские формы. У Вюртемберга был свой волшебник, Ф.-К. Этингер (1702–1782) из Гёппингена; у пиетизма — свой поэт, Ф.-Г. Клопшток (1724–1803). Сведенборг был из той же компании. Он кроит Писание, обуживает канон, разговаривает с мертвыми.

В самой Франции Месмер (1734–1815) подчинил классическую астрологию авторитету Ньютона. На его опыты по электрической парапсихологии сбегались завсегдатаи салонов, жаждавшие тайны, острых ощущений, надежности и сенсации. Цюрихский пастор Каспар Лафатер (1741–1800), автор «Физиогномики», по чертам лица соединял настоящее с прошлым и будущим. Мартинес и Сен-Мартен (1743–1803) сумели проникнуть в ряды масонства, и именно во Франции, где оно в наибольшей мере сопротивлялось такого рода влияниям.

Все эти течения опирались на мистическую ветвь масонства, которую продолжало в Германии старинное братство розенкрейцеров; ее дух отличался от духа французских лож, созданных по образцу лож Лондона и рано захваченных энциклопедическим рационализмом, незрелым и агрессивным. В те же годы Лессинг (1729–1781) после долгих поисков и колебаний обращается к Индии и осмыслению восточного пантеизма. Якоби (1743–1819) донес до нас предсмертный взгляд на мир человека, ставшего наиболее ярким представителем Aufklarung’а. «Лессинг верил, что мир вечен, лучшей метафизикой он считал метафизику Спинозы и соглашался с ее детерминизмом. Он не отделял Бога от Вселенной; он понимал его как Мировую Душу», Deus sive Natura («Бог, или Природа»), — говорил Спиноза. Тем не менее можно отметить разницу; освоив науку, механицизм отныне мог отказаться от философии, отсюда мировая душа, «благодаря которой Вселенная, живой организм, порождает… ритм индивидуальных существований. Трансцендентный Бог — ужасно скучное решение» (А. Риво). Вслед за Лессингом и Сведенборгом часть салонной Европы, Восточной Европы, еще до мадам Крюденер и царя Александра, бодро двинулась по пути сансары и кармы. «Все в Боге; души поднимаются к нему в своих перерождениях. Все души, каждая в свой черед, выражают один из аспектов бесконечной Сущности универсальной души. Пантеизм, имманентность, метаморфозы и даже метемпсихоз…»

В конце XVIII века Европа по своей глубинной сути оставалась христианской. Конечно, во многом это определялось привычкой. Вот революционная Франция. В 1789 году 90 % всего населения королевства, включая городских жителей, ходили к мессе, примерно 95 % справляли Пасху. И вот революционные потрясения закончились; когда все, что только можно было восстановить, было восстановлено, в орлеанской епархии, в сельской местности — то есть не считая Орлеана, — среди мужчин старше 20 лет справляли Пасху 3,8 %; от 13 до 20 лет — 23 %; среди женщин старше 20 лет — 20 %; от 13 до 20 лет — 67 %; 100 % крещеных и 99,9 % похороненных по религиозному обряду. Религиозная жизнь больше не основывалась на социальном принуждении. Общественное мнение даже было настроено скорее против пасхального причастия мужчин. Но цифры налицо. За десять лет традиционная практика сократилсь с 90 до 10–15 %, оставив пространство лишь для нескольких рутинных действий, связанных с рождением, свадьбой и смертью. В XVIII веке социальные обыкновения маскировали подлинный масштаб упадка религиозной жизни. Случай Франции исключителен своим размахом и своей внезапностью, мальтузианскими по духу. И потом, какое духовное богатство здесь и там! Англия под мощным влиянием Уэсли пробудилась, вовлеченная в практическую деятельность в духе кальвинистской традиции, а что уж говорить о российской глубинке и о еврейских Иерусалимах Литвы?

Еврейская Европа — любопытный микрокосм духовной драмы, на более широком фоне разыгрывавшейся для христианских масс. В то время как социальная элита, в большинстве своем сефардская, ассимилировалась в среде рационалистов, зачастую мистических, и либеральных протестантов, восточные общины в конце XVIII века жили примерно той же жизнью, что христиане в начале XVII века периода раскола и века святых.

Христианский мир — исторический момент церковного времени. Времени, которое закончилось в XVIII веке. Мало кто это осознавал. Мало кто этого желал. Европа страдала от эсхатологического укорачивания времени. Это и была цена за возвращение идеологии эпохи Просвещения к вещам. Отныне все силы были брошены на освоение Земли, на краткий срок немного более долгой человеческой жизни. Получившие отсрочку от смерти принялись за работу.

Загрузка...