Вернемся к экономике. Оптимизм и гуманизм эпохи Просвещения отчасти вызваны нарастающим ощущением перемен, происходящих в окружающем мире. Однако перемены эти имеют прежде всего экономическую природу. Ни одна область не разработана и не изучена историографами так хорошо и подробно. Было опубликовано несколько монографий, очень похожих одна на другую. Но за последние двадцать лет ситуация изменилась: теперь не время для монографий. Результаты замечательные, урожай внушительный. Но теперь история ставит перед собой цель восполнить другой, еще больший пробел. От административных учреждений старого режима нам остался необработанный материал — церковные книги и портовые записи, документы о пошлинах и налогах ad valorem — или же подробнейшим образом разработанные статистические данные, которые позволяют ценой больших усилий перейти от фрагментарных историй и зарисовок к континууму. И вот история приступает к изучению такой важной проблемы, как экономический рост. Образцом могут служить две следующие работы: исследование Филис Дин и У. А. Коула (при усиленной поддержке Грегори Кинга), посвященное экономическому подъему в Британии с 1688, и история французской экономики в точных расчетах, которая в данный момент готовится к публикации при поддержке Ж. Марчевски и Ж. Марковичи. Наконец, совсем свежая «Экономическая и социальная история Франции» Эрнеста Лабруса и Пьера Леона предложила внушительную выборку абсолютно новых данных.
Экономический рост «национальных пространств» неизбежно исследуется в общих чертах. Нами начато более детальное исследование на примере такого ограниченного пространства, как Нормандия, — 30 ты с. кв. км. Изыскания подобного рода проводятся почти повсеместно. Глобальные исследования в государственных масштабах (где исследуемым материалом оказывается территория в 300–500 тыс. кв. км) или региональные исследования (30–40 тыс. кв. км) дополняются исследованиями, посвященными развитию отдельных малых секторов. И те и другие ведутся в настоящее время или же находятся в стадии завершения. Ключевой отраслью здесь является сельское хозяйство. Более 80 % валового национального продукта в начале, 70–75 % — в конце. Сельское хозяйство определяет все если не своей динамичностью, то своими масштабами. Помимо всего прочего, именно благодаря ему население выросло вдвое; без него Европе в конце века не удалось бы избежать десятка миллионов смертей — а это оказало влияние не только на материальную сферу, но и на образ мыслей, вызывая то там, то тут в определенные моменты эйфорию, которую впоследствии развеивали время и повседневность, когда вслед за успехами являлись и настоящие трудности конца века. Один из разделов данного исследования посвящен состоянию строительной отрасли к началу 1880-х годов, во Франции и по всей Европе.
Обратимся к сельскому хозяйству. Два огромных исследования, ожесточенный спор. Голландский исследователь Слихер ван Бат собрал 11 462 документа с IX по XIX век об урожаях по всей Европе. Исходя из этих материалов он с полным основанием предполагает нарастание продуктивности в XVIII веке за счет более рационального сева. И второе недавнее исследование: о десятинах. Первые результаты более разнородны.
Прослеживаются столетние колебания, которые в точности соответствуют экономической и социальной конъюнктурам. Если верить первым десяткам досье по десятилетиям, которые изучаются в настоящее время, можно сделать вывод о высокой стабильности урожаев. Различия будут вызваны прежде всего ростом или падением плодородности возделываемых земель. В такой перспективе экономический рост XVIII века выглядит не столь оптимистично, как у голландского историка: видно, что достигался он прежде всего количеством, а не качеством. В то же время из подсчетов Ж.-К. Тутена по данным Франции, которые приводит в своем исследовании Ж. Марчевски, видно, что рост продукции хлебных культур был более значителен, чем прирост населения (от 59,1 млн. центнеров в 1701–1710 годах до 94,5 млн. в 1803—1812-м). Э. Леруа Ладюри показал, почему нельзя, как это ни прискорбно, основываться на этих цифрах. Как видно из исследовательского материала, которым мы располагаем в настоящее время, картина состояния сельскохозяйственной продукции в Европе не выглядит исчерпывающей. Есть, однако, и много достоверных данных. Явно имел место прогресс в области сева: исследование Слихера ван Бата неопровержимо. Этот прогресс, прежде всего качественный, на западе, то есть в регионах с более высокоразвитой технологией, происходил быстрее, чем на востоке.
Заметен резкий контраст между первой и второй половинами XVIII столетия. В начале века прогресс настолько медленный, что в некоторых случаях его можно вообще не принимать во внимание; к концу века прогресс настолько ускоряется, что его уже невозможно оспаривать.
Рост продукции в первой половине XVIII века вызван, в первую очередь, распашкой целины; во второй половине столетия подъем целины также имел место, прежде всего в Восточной Европе, но все значительнее становится технологический рост, преимущественно в Англии. Медленный в начале века и быстрый в конце, прогресс на востоке вызван прежде всего расширением пахотных площадей, а в Англии — развитием технологии. Ситуация Франции в данном случае промежуточная.
Распространение прогрессивных технологий в сельском хозяйстве — заслуга немногочисленных богатых предприятий с капиталистической системой управления и еще в большей степени — заслуга англосаксонских экономических know how. Последние нельзя не учитывать, рассматривая сельское хозяйство более узко, с точки зрения улучшения сортов растений. Например, немаловажной чертой английского сельского хозяйства становится такой проект, внедрявшийся практически повсеместно, как селекция зерна в целях лучшей сохранности посевов.
В Англии в XVIII веке сельскохозяйственная революция оказалась неотделима от промышленной, которая произошла под интеллектуальным нажимом немногочисленных предпринимателей в условиях значительного роста урбанизации (только на Лондон приходится 12–15 % населения). Это показывает, каких высот в технической области может достигнуть чисто эмпирический подход, разумный и взвешенный взгляд на объективное положение дел с одной простой и скромной целью: добиться улучшения. Английская революция (термин этот общепринятый, хотя и недостаточно точный) дала толчок общему движению. Она показала пример и охватила, регион за регионом, всю Европу, начиная с Франции. Наиболее важным фактором стал отказ от трехлетнего севооборота. Поле стали засевать клевером, вместо того чтобы оставлять его под паром, что вернуло почвам азот (физико-химические процессы еще не были изучены, но было замечено улучшение вместо ожидавшегося истощения). Внедрение в севооборот пропашных культур — знаменитой репы (турнепса, привезенного Тауншендом из Ганновера) — способствовало очищению и глубокому рыхлению почвы. На этом моменте следует заострить внимание; в области сельского хозяйства английская революция практически не изобретает нового, она разворачивается скорее в экономической, нежели в узко технологической сфере: турнепс и сахарная свекла пришли из Германии, идея непрерывного севооборота — из Фландрии, селекция скота была освоена на континенте. Но английская знать, одержимая жаждой успеха и воспитанная в традициях британской эмпирики, в определенный момент доводит преобразования до критической массы, что становится причиной прорыва в области сельского хозяйства. Этот take off, обусловленный сочетанием множества маленьких и ограниченного количества больших технических преобразований, обеспечил практически неисчисляемый рост производства (в чем и состояла революция) и способствовал радикальному повышению урожайности с гектара и приросту поголовья скота.
1. Сельское хозяйство и население
На графике сверху Англия до 1770 года предстает как страна весьма ограниченного импорта, которая начиная примерно с этого же времени становится страной импорта. Этот график, взятый из исследований Мальтуса по государственной статистике, является в чистом виде наилучшим аргументом против теории Мальтуса.
Материальные блага растут в том же ритме, что и народонаселение, а богатство в Европе и ее островных колониях с XVIII века нарастает существенно быстрее, чем численность образованного населения. В то же время график замечательно демонстрирует английское сельскохозяйственное чудо.
В промежутке с 1700 по 1820 год на абсолютно изолированной территории, в Англии, производство зерновых, то есть основной на тот момент продукции, вырастает таким образом (по данным Ф. Дин и У А. Коула), что еще никогда в истории человечества не бывало достигнуто столь заметных результатов за столь краткий промежуток времени.
Чтобы понять важность этого удвоения всех показателей в течение столетия, следует учитывать, что к концу XVIII века в сельскохозяйственном секторе было занято не более трети населения. В Англии в 1780 году плотность населения достигает 50 чел. на кв. км. Впервые при норме «один работающий человек кормит трех» одному человеку, занимающемуся сельским хозяйством, удается прокормить 12–13 себе подобных! Но земледелие — только один из аспектов проблемы; прогресс в области скотоводства идет еще более быстрыми темпами и играет более важную роль. Производство баранины и овечьей шерсти растет еще быстрее, чем добыча зерна; производство говядины — чуть медленнее. Что касается производства шерсти, которое изучено лучше, рост достигает 40 млн. ливров в 1695 году, 57 — в 1741-м и 94 — в 1805-м. Удивительная Англия! Барьер взят. При таких показателях становяится возможным и демографический взрыв, то есть единственное настоящее богатство — людские ресурсы, знания, интеллект, — и сам прогресс. Как же совершилось подобное чудо?
Проблема, в строгом смысле слова, заключалась не столько в самом новшестве, сколько в его распространении. Взять хотя бы репу. Агрономы и крупные землевладельцы начали ее внедрение, руководствуясь фламандским примером. Потребовалось полтора века успешных попыток: «Ни Гудж (1571), ни Ричард Вестон (после 1645), превозносившие успехи своей культуры на полях, ратовавшие за внедрение клевера и комбинированных кормов, не имели ни малейшего успеха. Лишь существенно позднее в них признали новаторов» (Д. Фоше). Артур Янг говаривал, что Ричард Вестон «сделал больше, чем Ньютон». Великий переворот, если мы помним его основную идею, следует искать на сеяных лугах, которые обеспечивали азот почве и пропитание скоту, тем самым дважды являясь источником белков. Новые технологии в Англии XVII века внедряются постепенно, ненавязчиво и впоследствии, бесповоротно завладев всеми позициями, вызывают взрыв в XVIII веке.
Англия в Европе эпохи Просвещения играет роль двигателя, Норфолк служит образцом, о чем много говорил Артур Янг. В 1794 году Норфолк экспортировал пшеницы больше, чем вся остальная Англия. В середине XVIII века вслед за Англией о Норфолке узнал и материк. Первый восторженный отзыв о таком типе земледелия появляется во Франции в 1754 году в «Энциклопедии». Но обрывочная информация о нем, как показал А. Ж. Бурд, появлялась и до этого. Норфолк, центральный регион юго-восточной Англии, привлекший внимание агрономов, действительно находился в самом разгаре преобразований: если Суррей несколько отстает, то Эссекс и Кент наступают Норфолку на пятки. Первопричины этих технологических изменений имеют социальный характер. Здесь нельзя не вспомнить знаменитую проблему огораживания. Право огораживания, которое сопровождается разделением общинных земель, отмечает конец аграрного века, века открытого поля, трехпольного сева, что являлось на Западе крупным завоеванием Средневековья с его строительством соборов. Нерешительным стартом огораживания принято считать XVI век. Он неотделим от полусоциальных, полурелигиозных переворотов, которые приводят на материке к стремительному сокращению феодальной власти. Это движение начинается между 1515 и 1551 годом и продолжается вплоть до 1580 года. После долгого перерыва оно возобновляется в XVIII веке. В 1850 году английский пейзаж кардинально изменится. Для такой трансформации, требовавшей возможностей технического прогресса, класс крупных собственников благодаря парламенту располагал поддержкой государства. Кривая биллей об огораживании выглядит следующим образом: три акта за двенадцатилетнее царствование королевы Анны, по одному в год, с 1714 по 1720 год; 33 — с 1720 по 1730-й; 35 — с 1730 по 1740-й; 38 —с 1740 по 1750-й; но: 156 с 1750 по 1760 год; 424 — с 1760 по 1770-й; 642 — с 1770 по 1780-й; 287 — с 1780 по 1790-й; 506 — с 1790 по 1800-й; 906 — с 1800 по 1810-й.
Упразднением йоменов, ростом класса фермеров-капиталистов до уровня крупных собственников, а то и выше, был подготовлен технический прогресс, источник прибыли. В Норфолке, как и во всей остальной Англии, феодальная система исчезает очень быстро: к середине XVI века землевладельцы-дворяне получили на свои земли денежную ренту. Это новшество способствовало аграрному индивидуализму; возникло желание получать продукцию, которую можно пустить в оборот, money crops[81]; оно разрывает общинные узы. Здесь политику огораживания начали раньше, чем в других местах. Ее отправной точкой принято считать XV век; начиная с XVI века Норфолк снабжает продовольствием Лондон. Технологические усовершенствования происходят между 1660 и 1680 годом: мергелевание и систематическое удобрение навозом, хорошо сохранявшим свои удобряющие качества; внедрение в севооборот культур, способных обеспечить обильный корм для скота на зиму благодаря крупной земельной собственности и обширным пахотным площадям; Норфолк поспешно отказывается от трехлетнего севооборота.
К этим благоприятным факторам добавляется внешнее влияние благодаря интенсивному морскому сообщению. Фландрия и Голландия уже осуществили на закрытом пространстве перемены, никого в них не вовлекая. Об этих переменах узнают в Англии, им подражают, дают им новое воплощение; они как масляное пятно распространяются из Европы, граничащей с Северным морем, Норфолком, Саффолком, Кентом, Фландрией, Голландией, а также из Ганновера, органически связанного с Англией с тех пор, как в ней в 1714 году пришла к власти Ганноверская династия.
2. До и после преобразований огораживания
Мы видим три типа почв — великое нововведение Средневековья — в Англии, в Бартоне, и на материке. Бартон остается «открытым» до конца XVIII века. Традиционный пейзаж сменяется типично английским: большие, тщательно огороженные поля геометрической формы, восхитительные лаборатории сельскохозяйственных нововведений. Благодаря им множится поколение сильных и компетентных людей, создаются условия для переворота в мыслях и в сфере технических возможностей.
Оттуда Чарльз Тауншенд привозит турнепс, который вместе с клевером и сеяными лугами становится царем и богом новой агрономии. Все это взяли на вооружение «некоторые крупные землевладельцы, по счастью оказавшиеся в этом графстве, чьи имена стали символом земледельческих побед» (А. Бурд) Европы в эпоху Просвещения. «Чарльз, виконт Тауншендский, всерьез занялся земледелием лишь после 1733 года. Но с 1706 года из его счетных книг известно об интенсивном использовании репы, клевера и эспарцета, о начале разведения телок шотландской породы, о том, что особое внимание уделялось здесь молочным породам коров, что характерно для западного Норфолка. В 1732 году Тауншенд, чьи доходы к тому времени выросли до 900 фунтов стерлингов, решает увеличить площади огораживания, которым, наряду с мергелеванием и посадкой репы, он главным образом приписывает свой успех». Ему на смену приходит Кук Холкэмский. В двадцать два года, в 1776-м, он начинает свою сельскохозяйственную деятельность в маленьком имении площадью не более 43 акров (менее 20 га) и с 1776 по 1842 год после успешных проб и опытов наконец превращает весь округ в свою гигантскую экспериментальную ферму. Его «сельскохозяйственные ассамблеи, которые он устраивал по случаю стрижки овец и на которые иногда собиралось более шестисот гостей со всей Европы», приобрели международную славу. Так было, в частности, в 1784 году. Пример Кука Холкэмского увлекает, и Артур Янг, Уильям Маршал, сэр Джон Синклер, Натаниэль Кент пополняют ряды этих аристократов сельскохозяйственной революции, которая берет начало в Норфолке.
Эмпирически-экспериментальная норфолкская система, возникшая в благоприятных условиях предприимчивой и экспериментирующей интеллектуальной элиты дворян-фермеров, увлеченных усовершенствованием севооборота, в начале XIX века будет сметена союзом сельскохозяйственного машиностроения и химии, предложенным Джефро Туллом. Джефро Тулл (1674–1741) представляет иной аспект того же движения преобразований. И поскольку нет пророка в своем отечестве, Джефро Тулл, мыслящий более абстрактно, увлеченный средиземноморской моделью, в большей степени теоретик, предвосхитивший научный подход, в первую очередь привлекает французов. Свои мысли он опубликовал в книге, вышедшей в Лондоне в 1731 году (переиздавалась в 1733, 1751), «Земледелие с конской вспашкой, или Исследование принципов обработки земли и посевов с представлением метода внедрения виноградных культур на зерновые поля для повышения их плодородия и уменьшения общих затрат применением кратко описанных здесь инструментов»
Правильное решение заключается в том, чтобы объединить различные подходы и выйти за пределы методик, которые по ошибке считают враждебными Норфолку и Туллу, то есть объединить эмпиризм и науку, индукцию и дедукцию, севооборот и машинизацию. Правильное решение впереди, в XIX веке, но все его составляющие собраны в Англии XVIII века. Ей удалось гораздо большее, чем просто удвоить продукцию, — она удвоила ее на том же пространстве и посредством тех же трудовых ресурсов, то есть впервые удвоила производительность в течение столетия в экономическом секторе, который напрямую определял положение вещей. Эта победа, решающая и основополагающая, на 50 % была победой вернувшегося разума — прекрасным образцом прагматизма эпохи Просвещения.
Франция, чьи технические достижения весьма скромны (возьмем, например, картофель: Пармантье добивается в конце XVIII века широкого распространения этой культуры, сопоставимого с достигнутыми результатами в Англии и Ирландии конца XVII века), сыграла роль промежуточного пункта в распространении по Европе британских технологий и агрономии, пользуясь при этом свойственным ей систематическим подходом. Около 1750 года происходит существенный сдвиг в области тематической литературы. Поразительно малое количество трудов по сельскохозяйственной технологии в XVI и XVII веках обусловило успех Оливье де Серре. «’’Театр земледелия” [который датируют 1605 годом] стал в итоге последним трактатом по сельскому хозяйству — до “Нового сельского дома” Леже [1700]. В течение столетия [во Франции], с 1600 по 1700 год, не будет опубликовано ни одного значительного исследования, не считая разве что „Руководства по обустройству плодовых садов” Ла Кинтини (1690). А между тем переиздания старых и устаревших трудов (103 раза между 1570 и 1702 годом переиздается „Сельский дом”, и 20 раз в течение XVII столетия „Театр земледелия”) свидетельствуют о неудовлетворенном спросе на них, имевшем место в обществе» (А. Ж. Бурд). В первой половине XVIII столетия, однако, вырабатывается философская система, плод скороспелых размышлений о сельском хозяйстве, — физиократия, одно из философских течений XVIII века. «Физический опыт о скотоводстве» Кенэ вышел в 1736 году, «Сельская философия, или Общая экономика и политика земледелия» Мирабо опубликована в 1763-м в Амстердаме. Вольтер, от которого ничто не ускользало, заметил этот сдвиг интересов в середине века: «К 1750 году… люди, пресытившись стихами, комедиями, операми, романами… диспутами, начинают рассуждать о пшенице». Франция здесь не одинока; Англия, Италия, Швейцария, германоязычные страны приложили руку к этой волне сельскохозяйственной литературы. В библиографических списках мы находим двадцать семь заглавий в XVI веке, и двенадцать сотен — в XVIII. Разумеется, как в шутку замечает Вольтер, «читают их все, кроме землепашцев». «Но „все” — это собственники-горожане, разорившиеся дворяне… или ученые дворяне, интересующиеся подобными материями» (Д. Фоше). И это промежуточный этап в жизни аграрных обществ.
Вернемся к 1750 году, отмеченному во Франции замечательными трудами и личностью Дюамеля дю Монсо. Этот французский Тауншенд был крупным специалистом, ученым, автором многих трудов. Он родился в Париже в 1700 году в обеспеченной семье, располагал «деньгами, землями в Гатинэ, Дененвилье» (А. Ж. Бурд). Он получил образование в коллеже Аркура, интересовался естественными науками, вел холостую жизнь, способствовавшую свободным размышлениям, тесно сотрудничал с братом, Александром Дюамелем де Дененвилье, и с другими учеными того времени. «Амбиция Дюамеля [по словам Кондорсе, состояла] в том, чтобы перевести достижения науки на язык народа» (А. Ж. Бурд). Из-под его пера с навязчивой частотой выходит слово «человечность». «Несомненно, что Дюамель, который, кстати, был консервативен в своих социальных и политических воззрениях, постоянно стремился помогать активным личностям, самым трудолюбивым, самым умным рабочим, ремесленникам и художникам. Это отмечает Кондорсе, говоря о его деятельности, посвященной ремесленным предприятиям, основанным при его содействии». В 1728 году он принят в Академию наук. Его труды (более ста томов) были переведены на все языки; он был членом-корреспондентом почти всех ученых обществ Европы. В определенный момент, в 1739 году, его хотели сделать главным королевским садовником. Ему предпочли Бюффона — достойный соперник. В виде компенсации Морепа назначает его генеральным инспектором флота. Среди многочисленных открытий, которые он сделал за свою жизнь, посвященную исследованиям, есть одно, скромное на первый взгляд, но на самом деле основное: оно касается сохранности зерна. Между 1734 и 1748 годом появляются первые заметки о вентиляции. Этот скромный, но деятельный ученый решительно стоял за прагматизм эпохи Просвещения. Он стал главным звеном в передаче технического прогресса.
Еще в большей степени, чем научные, точнее, технические проблемы, подготовку ключевого переворота в сельском хозяйстве замедляли проблемы распространения информации, преодоления границ. От появления нововведений в земледелии в VIII веке до их распространения в XIII потребовалось четыре столетия. И только один XVIII век прошел с момента первых серьезных экспериментов до их распространения. Этот быстрый темп внедрения нововведений стал счастливым следствием теории умножения эпохи Просвещения. И еще в большей степени следствием теории умножения стали индустриальные перемены. Ее понимание, с точки зрения современной политики, немаловажно для трезвой оценки проблем восполнения пробелов и гармоничного экономического роста. Все это начинается в Англии и оттуда расходится по всей Европе. В таблице Дин и Коула (см. рис. 3) мы видим, как густо следуют годы, в которые имели место сдвиги; лучшие и наиболее исчерпывающие подсчеты здесь следует приписывать раннему развитию английской статистики.
Из опыта прошлого с этим нечего сравнить. Англия второй половины XVIII века уже принадлежит будущему. В особенности начиная с 1780 года мы, без преувеличений, имеем дело с take off. Население почти удваивается, заселяются отдаленные границы, а между тем производство повышается в 2,5, а доход на душу населения — в 1,6 раза. Все эти показатели взаимосвязаны, и Дэвид С. Ланд недавно собрал их вместе; речь идет не только о привилегированных районах Англии, но и об английской глубинке, за исключением 30–35 % неучтенных земель. Из подсчетов видно, что уровень жизни в Англии выше, чем на материке. Англия, в которой едят мясо, потребляют много алкогольных напитков, начинают пользоваться углем для обогрева и живут в кирпичных домах, которые уже не кроют соломой, выглядит совсем по-другому. Потребности этого первого массового внутреннего рынка в равной, и даже в большей степени, чем внешние рынки, способствуют росту британской экономики. Рывок, сделанный Англией, выходит за английские масштабы и увлекает всю Европу, бывшие английские колонии в Америке, а затем в процесс включаются все более крупные географические сектора, подготавливая условия для последующего расширения. Мы не имеем возможности изложить здесь всю историю небывалого экономического роста в Англии в XVIII веке. После исследований Манту две вещи стали несомненны. Английское преимущество весьма давнее, оно восходит как минимум к XVI веку; это доказывают длинные выкладки Колитона. Необычайная продолжительность жизни, на 15 лет больше, чем в конце XVI века (Колитон имеет в виду Англию). Демография подтверждает то, что мы знаем из длинных выкладок экономистов. Отрыв Англии от наиболее благополучных стран Европы, прежде всего Франции, как показал Ф. Крузе, продолжает увеличиваться. Одним словом, вместо того чтобы говорить об английской индустриальной революции, мы избрали более общий подход. Очень медленная относительная прогрессия, начавшаяся с 1550 года, к 1780-му ставит Англию на 15–20 % выше наиболее прогрессивных европейских стран; но настоящая революция начинается между 1780 и 1830 годом.
3. Экономический рост в Англии
Две обобщающие серии кривых иллюстрируют take off конца века: с 1700 по 1800 год рост валового национального продукта и продукта на душу населения дает показатели соответственно от 10 до 250 и от 100 до 160. Никогда и нигде прежде не было ничего похожего. Не будем забывать, что такой рывок был бы невозможен, если бы не скромный рост показателей сельского хозяйства — от 100 до 143. Но мы тут же видим, какие отрасли действительно заслуживают интереса: промышленность и торговля; в меньшей степени внутренний рынок, чьи показатели растут едва ли быстрее показателей населения, и в большей степени внешний рынок, о размерах которого позволяет судить экспорт продукции: от 100 до 544. Во время войны (серьезного франко-английского конфликта за господство над океанами и над новыми рынками) показатели сектора «Государство и оборона» беспорядочны. Тем не менее очевидно, что растущие потребности конфликтующих государств стали важным фактором для технологического прогресса и экономических перемен.
Вопрос английских преобразований для нас постоянно актуален. Дин и Коул сетуют на его сложность; из наиболее удачных исследований истории в цифрах они выделили следующие три важных аспекта: «население, урожаи и морская торговля». Мы видели два первых пункта, существуют цифры, характеризующие массивную колониальную торговлю, Северная Америка и Западные Индии играют здесь начиная с 1763 года ключевую роль; настоящий рывок делает Англия после 1780 года. В ходе Войны за независимость она не теряет своих прежних колоний, которые экономически по-прежнему напрямую зависят от нее. «Население, урожаи и морская торговля» — велик соблазн сказать также «изобретательность» человека и «граница», заданная технологией. «Ни одна страна между 1780 и 1800 годом не была столь компактным и столь автономным очагом изобретений, как Великобритания» (М. Дома). Восемьдесят процентов ареала технологических преобразований по Европе принадлежат Англии. Это легко объяснимо. Европа Просвещения — это в большей степени Англия, чем Франция. Перемены рубежных 80-х годов были здесь еще более скорыми, революционными и глубокими. И наконец, эмпиризм английской мысли ведет к рационалистической априорности. И ему естественным образом предшествует «предел» технологических перемен. Морис Дома настаивает: экспансия машинизации — это больше, чем индустриальная революция; мы с радостью сказали бы то же самое применительно к 1760–1830 годам, применительно прежде всего к Англии, а уже потом к Франции, Голландии, Германии; затем все совершается очень быстро, ускоряется вплоть до «ареала технологических преобразований», который практически всем обязан быстрому сообщению, передаче информации, наблюдению, скромному, четкому и ясному стремлению сделать лучше, некоторой легкости и естественности и, наконец, интересу властей к этому новому ареалу.
4. Показатели оплаты труда в английской строительной промышленности
Цифра 100 была взята для 1770 года. Справа — реальный диапазон заработных плат. Сопоставление левой и правой колонок дает представление о ценности квалификации. Положение рабочего укрепляется, заработная плата подмастерья вдвое выше оплаты неквалифицированного труда. Второй вывод: необыкновенно широкий географический диапазон заработных плат. Между Лондоном, дорогим сектором, и Оксфордом отношение уже равно двум. С небольшим отрывом от Лондона идет близлежащий Кент. Ланкашир почти так же, как и Оксфорд, дает показатели более дешевой Англии. Высокие расценки заработной платы по Лондону относятся к модели, описанной Ригли, который изображает Лондон двигателем общественных и экономических изменений в Англии с 1650 по 1750 год. Справа — эволюционная кривая по регионам. Следовало бы принимать во внимание широту диапазона в начале и его сужение к концу. В 1790 году зарплаты по Англии имеют тенденцию приближаться к уровню Лондона. Великая Англия начала XVIII века, с ее неупорядоченной экономикой, постепенно объединяется, создавая общий национальный рынок. И это тоже создает условия для take off.
5. До и после морских преобразований эпохи Просвещения
Огромные дорожные пошлины на юге позволяют измерить протяженность пути между Балтикой, с одной стороны, и Северным морем и Атлантикой — с другой, — одного из основных путей морской торговли в Европе. Невооруженным глазом можно увидеть перемены, которые произошли 1665 по 1770 год. В 1665 году господствовала одна Голландия; в 1770-м ее власть была поделена. Перевозки Англии и Шотландии сравниваются с голландскими в конце XVIII века, даже по направлению к Балтике. По всем направлениям во второй половине XVIII века заметен революционный подъем британского могущества. Это триумф разума, образования, вызванный высокими темпами роста демографии.
Научный прогресс в эпоху механистической философии и технический прогресс связаны, вероятно, с одними и теми же коллективными настроениями, но технический прогресс вплоть до 1830 года практически ничем не обязан науке, наука берет у техники больше, чем техника у науки. Так полагает М. Дома, который рассматривает рост традиционных производственных процессов. Взять, например, текстильную промышленность; «Если вернуться к истории изобретений, которым она обязана своей механизацией, мы увидим, что иногда между первыми попытками внедрения машин и их промышленным использованием проходит полтора века».
Текстильная промышленность. С нее все начинается. Историю этого процесса изложил Манту в 1906 году. За отправную точку можно взять развитие в последние годы XVI века такого ремесла, как вязание чулок на станке (stocking-frame), изобретенном выпускником Кембриджа Уильямом Ли в 1598 году. В XVII веке никаких новых находок не было, были довольно бесплодные поиски в области шелкового производства. Недоставало капиталистических структур и необходимых настроений в обществе, вызванных постепенным отходом от механистической философии. Как мы помним, сдвиг связан с хлопком. Шерстяные промышленники, беспокоясь о своей выгоде, добиваются от парламента запрета на ситец. Этот факт будет иметь целый ряд следствий, выгодных как для шерстяного, так и для хлопчатого производства. Процесс запущен, перемены достигают критической массы: в 1733 году появляется Джон Кей со своим самолетным челноком (fly-shuttle). Изобретение, «которое следует считать началом всех остальных, было всего лишь усовершенствованием старого ткацкого ремесла» (П. Манту). Как увеличить масштабы? Рост производительности был значительным, но к нему не стремились. Теперь не хватает пряжи. И вот начинается процесс нарушения равновесий. За решение проблем прядильного дела берутся Джон Уатт и Льюис Пол. Один патент, заметьте, зарегистрирован 24 июня 1738 года. Решением проблемы стала spinning-jenny (прялка Дженни) Харгривса, маленькая и простая в употреблении машина, которая отлично подходила для промежуточной стадии процесса концентрации — для этапа мануфактурной торговли, при которой сохранялись прежние структуры домашнего хозяйства, но достигалась минимальная концентрация на уровне распределения сырья, закупки и строительства машин, реализации конечного продукта. «Дженни» была изобретена в 1765 году, waterframe (ватер-машина) Аркрайта — в 1767-м. Но именно Аркрайт поразил воображение современников — может быть, тем, что разбогател на этом, но прежде всего тем, что его массивная машина, технологически менее удачная, чем машина Харгривса, свидетельствовала о последней стадии концентрации — о мануфактурной системе. И с этого момента все стало возможно: с 1775 по 1785 год ритм стремительно нарастает, начинается техническая революция в текстильном деле.
6. Английский экспорт в XVIII веке
Здесь рассматриваются основные (за исключением сельского хозяйства) секторы экспорта. Все здесь ориентировано на вздорожание. В сравнении с экспортом отрасли внутренней английской экономики распределяются между двумя полюсами: старые отрасли почти горизонтально (шерсть, шелк, олово, латунь); с 1740—1750-х годов растут новые отрасли. Постепенно растет производство холста, начинает увеличиваться производство хлопка. Между ними — обработка меди, выплавка железа и сталелитейная отрасль, добыча угля, в которой в это время происходит рывок.
7. Структура внешней торговли во Франции на 1787 год
Эта карта показывает глубинную структуру французской экономики и, следовательно, географический баланс европейского экономического роста в конце XVIII века. Ключевым является соотношение между промышленным экспортом и всеми в целом поставками на экспорт. Доля промышленного экспорта особенно значительна на юге. По отношению к Средиземноморью и колониям Франция занимает сильную экономическую позицию; по отношению к северному морскому пространству (Ла-Манш, Северное море, Зунд), управляемому британской экономикой, развивающейся быстрыми темпами, позиции Франции слабы. Благоприятные позиции она находит в Польше. Северная и восточная Франция принадлежат к эволюционирующей Европе, юг — к секторам европейской экономики, верным прежним традициям. К концу XVIII века фундаментальная экономическая граница делит Францию надвое.
«Как только изобретение начинает давать быстрые результаты, как в случае с waterframe Аркрайта, ему тут же находятся прототипы во второй половине XVII века». Обратим внимание на последнюю четверть XVII века, на наш рубеж 80-х годов: за внедрением двух самых показательных машин в истории индустриальной революции скрывается сама эпоха Просвещения. Для металлургического кокса такой же процесс начинается в 1600 году: сначала медленно, затем быстрее, ускоряясь с рубежа 80-х годов до середины XVIII века. «В истории ремесел изобретение редко можно свести к какому-то одному событию и какой-то одной личности». Аркрайт, Харгривс, Ньюкомен и Уатт — это удобные ориентиры, и им следует воздать должное, так же как и Дженнеру, замечательному эмпирику с внимательным взглядом на вещи, этому великому изобретателю человечества. «Это сложная операция, которая, прежде чем выйти на простор промышленных нововведений, использует иной раз опыт длиной в несколько веков, накапливавшийся из поколения в поколение, в формировании которого, как правило, участвуют люди, разделенные временем и пространством. Завершенную форму она обретает только тогда, когда это позволяет эпоха. Для этого нужен определенный набор факторов, конкурирующих за то, чтобы сделать ее и возможной и полезной, и нужно, чтобы среда, в которой она должна появиться, достаточно созрела для этого» (М. Дома). Ритм нарастает по мере приближения к современности. Решительная акселерация наблюдается в XVIII веке. И все же, как считает Дома, этого не достаточно, чтобы говорить о революции.
Главная проблема — это энергия, ее источники. Между первыми опытами Совери и Ньюкомена и машиной Уатта, между атмосферным двигателем и паровой машиной был пройден серьезный этап — но как пройден? Европа XVIII века не сводима к одному лишь человеческому фактору. Этим она отличается от остального мира, других цивилизаций и культур. Плотоядную Европу, как мы уже говорили, движет в значительной степени тягловая сила животных. К середине XVIII века поголовье скота в Европе равняется 14 млн. лошадей и 24 млн. быков (Ф. Бродель), а это животный двигатель в 10 млн. лошадиных сил. Для сравнения: потенциал мускульной силы людей (по очень приблизительном подсчетам, 50 млн. рабочих из 100 млн. жителей) немного не достигает 1 млн. лошадиных сил (900 тыс.). Далее следует «древесное топливо, мощностью около 10 млн. лошадиных сил; затем водяные колеса — 1,5–3 млн. лошадиных сил… и, наконец, парусный флот, максимум 233 тыс. лошадиных сил, не считая военного флота». Из этих цифр можно сделать два вывода. Если объединить все источники энергии — людей, животных, дерево, водяные колеса, силу ветра, мельницы и паруса, можно не без удивления констатировать, что к середине XVIII века каждый житель Европы уже имел в своем распоряжении энергию, в среднем в 25 раз превышающую возможности его собственного мускульного аппарата. Европеец располагает энергией уже в 5 раз большей мощности, чем китаец — представитель другой цивилизации, — и в 10 раз большей, чем народы сельскохозяйственных культур. Но этой энергии недостаточно. И главное, она конкурирует с человеческой жизнью. Человеческая мышечная энергия и энергия топливного дерева (85–90 %) вступают в соперничество из-за земли, обеспечивающей питание человека. И тогда важнейшую роль начинает играть каменный уголь. Льеж и Ньюкасл, благодаря морскому сообщению, транспортируют «300 тыс. тонн в год в 1503–1564 годах и 500 тыс. тонн в 1658—1659-м». Начиная с 1700 года, помимо тепловой энергии, энергия полезных ископаемых дает благодаря огненному атмосферному двигателю Ньюкомена, с его большими потерями и низкой отдачей (1 %), лишь незначительное увеличение благородной механической энергии. «Производство [в Ньюкасле] к 1800 году несомненно приближается к 2 млн». Производство по Англии достигает к этому времени 11 млн. тонн. С 1780 года в Англии наступает время заметных перемен в области производства энергии.
Но еще до Уатта перемены, касающиеся энергии, приводят прежде всего к улучшению традиционного оборудования; 20 млн. лошадиных сил, складывающиеся из мускульных и растительных источников, напрямую связаны с кислородными и азотными циклами и оказываются в опасной конкуренции с биологической энергией. Прирост добычи угля становится первым нерешительным шагом к децентрализации. Напротив, водяные колеса и ветряные мельницы на протяжении нескольких столетий подготавливают технологический прорыв. Главная проблема — материал. Все передающие механизмы ветряных мельниц до середины XVIII века делаются целиком из дерева. Заметное усовершенствование происходит около 1750 года, оно связано с началом использования металла при строительстве. «Джон Смитон, по-видимому, первый использовал чугун для укрепления классических деревянных несущих конструкций» (М. Дома и Б. Жиль). Металл уменьшает трение: производительность мельницы XVIII века, с деревянными зубчатыми передачами, не превышала 39 %; Эдмунд Ли, еще один англичанин, «применил руль», что позволило использовать силу ветра по максимуму. Производительность руля тем не менее тормозилась затруднительным внедрением в промышленность грубого металлического механизма, делавшегося из дешевых материалов.
Существенно более значительную роль сыграл гидравлический двигатель. Именно он обеспечил английские мануфактуры энергией, необходимой на первом этапе их работы. Вплоть до 1830 года в Англии и до 1860 года во Франции первенство остается за гидравлическим двигателем. В некоторых случаях огненные атмосферные двигатели, как ни странно, использовались в качестве регулятора и вспомогательного средства: «Когда высота падения была недостаточной, использовали машины Ньюкомена, чтобы поднять уровень воды выше верхнего жернова-бегуна». В подобных условиях особенно важно усовершенствование резки лопастей и передачи. Производительность слегка повышается за счет широты использования. Мариотт, Ньютон и, главным образом, Даниэль Бернулли (1727) проявляют интерес к проблеме лопастей. Главное усовершенствование происходит не столько благодаря трудам ученых, сколько постоянным пробам и опытам на уменьшенных моделях: снова Джон Смитон в Англии, между 1762 и 1763 годом, и Борда во Франции, в 1767 году. Именно англичанину Смитону, как и многим усовершенствователям, оставшимся безымянными, мы обязаны систематическим ростом производительности гидравлических двигателей между 1750 и 1780 годом, благодаря которому возможным и неизбежным становится переход от «мануфактурной, торговли» к factory system[82]. В Германии в середине века, и на этот раз при содействии ученого — великого Эйлера, — появляются водяные турбины, чье функционирование затрудняет такая конкретная проблема, как сопротивление материала. Усовершенствование ветряной мельницы и водяного колеса обеспечивает за короткое время существенно большее количество энергии. Но главный технологический прорыв произошел в области парового двигателя. Этот английский факт поразил Маркса и Энгельса.
Около века проб и упорных поисков потребовалось гениальным новаторам — прежде всего Ньюкомену (после Ворчестера, Дени Папена и Савери); с его именем связан первый этап. Он родился в Дармуте (Девон) в 1663 году и умер в Лондоне в 1729-м. Конечно же, он был знаком с брошюрой Савери, вышедшей в 1698 году; он, несомненно, общался с Робертом Хуком — секретарем королевского общества. Даже на этой стадии наука, иначе говоря, механистическая философия не совсем отделена от практики. Но Ньюкомен — почти стопроцентный ремесленник, ремесленник, который умеет читать, научился писать, то есть приобщился к систематическому обучению грамоте в протестантской Европе. Когда он начинает, и не без успеха, свои первые опыты в 1703 году, он занимается ремеслом «торговца скобяным товаром, продавца инструментов или же кузнечным ремеслом своего родного города». Все просто: экстенсивная сила пара воздействует на вертикальный поршень. «Охлаждение пара и его конденсация заставляют атмосферное давление, возникающее благодаря открытой сверху трубе, проталкивать поршень вниз». В последующие три четверти века первое изобретение Ньюкомена (автоматическое закрывание кранов, позволившее отказаться от применения для этой операции детского труда) непрестанно совершенствуют, но принцип остается тем же, а производительность — слишком низкой, порядка 1 %. Случай Уатта, однако, несколько иной. Джеймс Уатт (1736–1819) — эмпирик, почти ремесленник (он налаживал научные приборы в университете Глазго), который воспитывался и жил в интеллектуальных кругах; можно сказать, что его наблюдательность, его эмпиризм подпитывались контактом с теоретической наукой. «Нет никаких сомнений в том, что Уатт — человек культурный. [Прогресс от Ньюкомена к Уатту ощутим.] Возможно, этим он обязан успеху своего первого парового двигателя, благодаря которому он занял социальное положение, позволившее ему общаться с его бирмингемскими друзьями, известными учеными. Но этот успех не мог быть единственным следствием знаний, полученных в общении с профессорами университета Глазго» (М. Дома).
И тем не менее умонастроения — это все. Механистическая философия проникает в жизнь не прямо, но косвенно, через образ мыслей, который она формирует. «Джеймс Уатт был внуком математика и сыном нотариуса из Гринока (Шотландия) [тоже диссидента, пресвитерианца]. Будучи слабого здоровья, он начал учиться в своей семье, где также приобрел навыки столярного дела, которое придало его рукам ловкость. [Такое сочетание ручного и интеллектуального труда характерно для пуританской традиции.] Он еще продолжал учиться, и весьма успешно, когда тяжелое положение семьи заставило его искать работу». Он занимался ремеслом в Лондоне, у фабриканта навигационных приборов, прежде чем стать лаборантом в университете. Этот первый опыт работы в области околонаучной технологии весьма ценен. Атмосфера, в которой он жил, «приучила его к строгости мышления, к прагматическому образу мысли; эти качества сослужили ему хорошую службу». Напротив, из научных знаний периода 1750–1770 годов ничто не могло ему пригодиться. «Интересно, кто помог ему преодолеть ограниченность его изобретательского дара. В отношении науки он был в том же положении, что и Папен, Совери или Ньюкомен после трудов Отто фон Герика и открытия вакуума. Но у него было еще одно качество, которому способствовали атмосфера строгости и финансовая независимость: это была необычайная сила концентрации: «Уатт — человек одной проблемы»; 15–25 лет жизни на решение одной проблемы. Мог ли быть более экономичный путь, чем это необыкновенное расточительство? В этом различие Смитона и Уатта. «Если бы научное знание было в состоянии помочь творческому процессу, Смитон мог бы изобрести конденсатор». Как и в случае с двигателем внутреннего сгорания, открытие Уатта было сделано благодаря интеллектуальным качествам, которым помогла развиться механистическая философия, но не наука напрямую. Совсем напротив: именно распространение машины Уатта породило термодинамику, а не наоборот. В 1769 году — первый патент; в 1780-м Уатт и Боултон продали сорок машин с конденсаторами. На покорение Англии потребуется 50 лет, а на выход гидравлического двигателя за ее пределы, на континент, — восемьдесят. История Уатта и Боултона оказывается особенно захватывающей, поскольку она показывает действие мысли и средств — объединенное действие изобретательского гения, средств и требований капитализма. Вся та взрывчатая смесь прагматики и уникальности, которую представляла собой Англия конца XVIII века, богатая людьми, скупящаяся перед смертью, почтительная в том, что касается разделения земного и небесного, привыкшая во всем идти на пролом; та, в которой ожидание царства Божия, с Уэсли, проходит в практической деятельности с плодотворным Dissent[83].
Прежде всего, «технологический фронт» один. Он охватывает все целиком. Изолированное открытие, в котором все слишком задано, остается в бездействии до лучших времен. Без расточного станка Уилкинсона конденсатор Уатта неосуществим из-за недостаточной герметичности между поршнем и цилиндром. Вокансон во Франции творит чудеса, но эти чудеса никого не привлекают. Это удел тех, чей гений опережает время. Подобные примеры можно найти в текстильном ремесле, ткачестве — мы получили бы сходные результаты. Или взять металлургию: здесь необходимы материалы в чистом виде — железо, затем сталь. Одна из первых маленьких индустриальных революций, возможно, была блокирована в XV веке нехваткой железа. Механика начала XVIII века — это механика деревянная, непрочная, громоздкая, с большой силой трения. Как, например, в случае мельниц. Итак, наблюдение за внедрением железа — это наблюдение за историей промышленного развития. Польский экономист Штефан Куровски утверждал даже, что «все движения экономической жизни постигаются через исключительный случай металлургии: она все обобщает и все предвещает» (по Ф. Броделю). Производство железа в мире до 1800 года было, по оценкам Броделя, существенно ниже 2 млн. тонн. К 1525 году в Европе производится около 100 тыс. тонн железа. Лидирует Германия (30 тыс. тонн), второе место занимает Испания, Франция на третьем месте, Англия — на четвертом (6 тыс. тонн). Англия почти достигает цифры 75 тыс. тонн к 1640 году, но тут начинается нехватка дерева. К 1760 году производство железа в Европе, включая Россию, колеблется между 145 и 180 тыс. тонн. К 1720 году (по данным Дин и Коула) производство железа в Британии оценивается в 25 тыс. тонн, и эта цифра остается неизменной, если не падает, до 1750 года. Такая ситуация поддерживается нехваткой железа. Британская промышленность импортирует руду из Швеции по причине ее высочайшего качества и с Урала — по причине низкой цены. С 1760 года важную роль начинает играть техника, идет рост. С 1757 по 1788 год показатели роста за десятилетие равняются 40 %. С 1788 по 1806 год они превышают 100 %: 68 тыс. тонн в 1788 году, 125,4 тыс. в 1796-м, 250 тыс. в 1806-м, 325 тыс. в 1818-м, 678 тыс. в 1830-м. С началом роста производства железа начинается прорыв в британской промышленности, где следует отметить два важных рубежа: 1760 год — первые шаги и 1780 год — рывок. Во время Революции и в течение ряда предшествовавших ей лет Франция, вопреки усилиям Калонна, теряет свои позиции. Британский экономический рост в это время уже необратим. Добыча угля вносит свой маленький вклад в общий процесс: 5 млн. тонн в 1760 году, по 10 млн. в год к концу 1780-го и по меньшей мере 11 млн. тонн в 1800-м. В 1805 году производство железа достигает целых 5,9 % валового национального продукта — как в XX веке. Производство так или иначе следует за спросом. Надо ли напоминать, что первые рельсы были из дерева, затем из дерева, обитого металлом, затем из чугуна, прежде чем стали стальными?
Без сомнения, здесь победа давалась особенно тяжело. Правда, тут же нашлись и географические лазейки и ресурсы. Железо в промежутке с 1680 по 1760 год было продукцией отдаленных лесных «первопроходческих рубежей». «Импортное железо уже начинало составлять около 60 % потребления по Англии» (Б. Жиль). Между первыми попытками получить металл из ископаемого угля, ставшего дешевой заменой древесного угля (вторая половина XVI века), и успешными опытами Авраама I Дарби (1678–1711) проходит полтора века; еще пятьдесят лет — на усовершенствование и внедрение. Революционным был натиск лишь в Англии, в 1780-е годы. Тот же процесс, тот же подход — эмпиризм, косвенно обусловленный механистической философией. Металл позволяет производить болты, шестерни, зубчатые передачи, спрос на которые все растет. Здесь, может быть, впервые проявляется научное начало в механике, в том числе и в связи с безудержным движением вперед математической механики и геометрии. Индустриальная механика становится первой отраслью технологии, работающей на науку; и, конечно же, увлекает за собой все остальные. Как констатирует М. Дома, «трудности, которые должны были преодолеть создатели вакуумного двигателя и первых производственных машин, заставили их осознать, что, только выработав теорию машиностроения, которой в те времена не существовало, они могут прийти к универсальным техническим решениям. Само понятие двигателей было еще крайне расплывчато. Искусство их изобретения, конструирования и усовершенствования было именно искусством, в старинном смысле слова, проникнутое духом эмпиризма. Не было предпринято ни одного аналитического и сравнительного исследования машин; оно и не могло быть предпринято до тех пор, пока из нескольких теоретических элементов не выстроилось для этого прочного фундамента».
Именно с рубежных 1780-х годов, с 1780 по 1820 год, начинает формироваться научная теория промышленного машиностроения, которая нисколько не уменьшает ценности тех, кто творит своими руками.
8. Внешняя торговля в Англии (Великобритании) — Франции
Мы сопоставили показатели английской (до 1772) и британской (с 1772) внешней торговли (сверху) и французской торговли (снизу). Сверху — сначала импорт, потом экспорт в двух основных сферах — колониальной торговле (взяты суммарные цифры по Ост- и Вест-Индии и Африке) и торговле с другими странами — материковой Европой и остальными Британскими островами (Шотландией и Ирландией до 1772 года; Ирландией и Зундом — после). Что касается экспорта, то здесь встает проблема. Следует ли учитывать реэкспорт, особенно важный для британской экономики? Если его отбросить, можно обнаружить известный феномен явной неуравновешенности британской торговли в XVIII веке. Но не следует забывать о добавленной стоимости реэкспортируемеого товара. Мы решили суммировать экспорт и реэкспорт. Отрицательная сторона этого решения — чрезмерное увеличение благоприятного расстояния между экспортом и импортом, но это позволяет подчеркнуть один неопровержимый факт английской экономики XVIII века: позитивные бухгалтерские показатели и обогащение Англии за счет торговли на экспорт. Баланс торговли на экспорт — еще одна сильная сторона французской экономической статистики XVIII века. Конъюнктура в общих чертах та же. Рост внешней торговли был одной из важнейших предпосылок экономического take off процветающих стран Европы. Заметим, что стабильность фунта стерлингов была достигнута в конце XVII века, а стабильность турского ливра — только в 1726 году; с тех пор курс не меняется: 1 фунт стерлингов = 25 турским ливрам. Номинально рост внешней торговли во Франции идет еще быстрее, чем в Британии (показатели вырастают в 5 раз с 1730 по 1790 год и утраиваются в пересчете на постоянную покупательную способность валюты). В Великобритании экспорт вырастает в 2,5 раза, или в 1,75 раза в пересчете на постоянную покупательную способность). Эти статистические выкладки преувеличивают зазор, который в реальности был не столь значителен. Французские статистические последовательности с начала XVIII века менее устойчивы, чем английские, более полные. Положение английской торговли исключительно благоприятно в начале XVIII века (но, по Ф. Крузе, скорее еще в XVII, чем в XVIII веке Англия одерживает первенство над Францией), а французская торговля в очень плохом положении. Но в конце XVIII века поражение в Войне за независимость американских колоний моментально выбивает почву из-под ног у Англии, а Франция временно вырывается вперед. Тем не менее нельзя не принимать во внимание французского наверстывания, на котором вскоре катастрофически скажется Французская революция. Заметен быстрый экономический рост в 1750–1755 годах и в промежутке между 1764 и 1770 годом. Зияния в 1745—48 и 1756—63 годах, несомненно, связаны с войной. Иностранная торговля делает рывок, особенно велика амплитуда на графике колониальной торговли. По доходности французская и английская торговля практически равны. Но за этим кажущимся равенством кроются глубокие расхождения. Английская торговля больше чем на половину состоит из торговли колониальной. Именно колониальной торговлей обеспечивается часть британских экспортных поставок в Европу. Французская торговля гораздо более европейская. Но численность населения в Англии в середине XVIII века не превышает четверти населения Франции. Таким образом, внешняя торговля Англии на душу населения вчетверо превосходит французскую. Поэтому роль внешней торговли, и прежде всего торговли колониальной, в английском take off трудно преувеличить.
Остаются коммуникации. Они — предпосылка всего. С ними связаны развитие знания и рост внешнего влияния. Вполне естественно, что коммуникации пошатнули основы прагматизма эпохи Просвещения. В XIX веке это железная дорога и электрический телеграф; в XVIII веке — мостовая, мост, экипаж с хорошими колесами и наименьшим трением, каналы и в довершение, в конце века, телеграф Шаппа, родившийся благодаря насущной потребности государства в быстрой передаче мыслей. Техническая проблема транспорта — это проблема трения. До последних лет XVIII века строительство железной дороги было невозможно. Выигрыш в скорости, минимальное использование гужевого транспорта, уменьшение силы, необходимой для перемещения, — в итоге: выигрыш в продуктивности, иной раз доходивший до отношения 1:10. Выше мы уже указывали, как это повлияло на цены в Бургундии. Состояние дорог меняется в два этапа. На рубеже 1760— 1770-х годов появляется королевская мостовая во Франции. Среди сотрудников Тюрго, которые начиная с 1760 года построили 160 лье дорог по всему Лиможу, конечно, было несколько новаторов, в первую очередь главный инженер Пьер Трезаге. Затрачены огромные усилия, но это еще не было методичным и продуктивным постижением искусства строительства дорог, устойчивых к воздействию плохой походы и изнашиванию. Заслуга Трезаге заключается в том, что он осознал несовершенство прежней технологии. «Пытаясь построить прочную дорогу [тогда же строилась и первая королевская мостовая], насыпали камни слоем разной толщины, в результате чего поверхность получалась очень выпуклая, но очень неровная и неплотная» (М. Дома и Б. Жиль). Плохо утрамбованная мостовая быстро разбивалась от колес и холодов. Очень быстро такая дорога начинала создавать огромное сопротивление, которое, в свою очередь, ускоряло разрушение мостовой.
Честь новаторского и революционного решения проблемы принадлежит прежде всего двум британцам — Джону Лоудону Мак Адаму (1756–1836) и Томасу Телфорду (1757–1834). Мак Адам изложил свои мысли в работе «Present state of road making» («Настоящее положение в строительстве дорог»). Чтобы получить ровную, прочную поверхность, которая бы обеспечивала легкость хода и не разваливалась, важно было использовать хотя бы минимально обработанные камни и укладывать их слоями разной толщины, чтобы тяжесть повозки не разрушала дорогу, а уплотняла, увеличивая сцепление. Иначе говоря, через две с половиной тысячи лет после своего открытия принцип замка свода был применен к дороге. Дорожный рабочий, дробящий булыжник на краю дороги, — образ символический: мысль обращается к самым низшим областям жизни. Это предчувствовал Трезаге, подобная техника применялась во Франции, Швейцарии и Швеции, но Мак Адам и Телфорд в 1780—1790-е годы сделали необходимые обобщения, усовершенствовали методику и способствовали ее повсеместному внедрению. Телфорд усилил технику Мак Адама и Трезаге систематическим изучением конной тяги. Ла Ир в 1699 году заметил, что сила конной тяги существенно сильнее человеческой убывает на наклонной поверхности (тяга одной лошади равна тяге семи человек на ровной поверхности и менее трех — на среднем для пересеченной местности наклоне). Девяносто лет спустя Телфорд делает из этого вывод: наклон не должен превышать 3 % на средней дороге и 2,5 % на главных артериях. Улучшение качества мостовой и урбанизация влекут за собой глубокие преобразования в конструкции пассажирских транспортных средств. Рубеж 1780—1790-х годов, скажем это еще раз, предстает как рубеж скорости и сообщения. Первые железные мосты с крепкими, широкими быками, как, например, мост Байё в Туре в 1764–1777 или Упо и Перронэ в Манте еще в 1757–1765. Но все еще впереди, все идет к строительству прообраза железной дороги. Руан, третий город королевства, где в XVI веке из-за увеличения скорости течения, вызванного климатическими изменениями, обрушился мост, до XIX века довольствовался понтонным мостом.
9. Транспортная революция
Эти две карты разного масштаба позволяют на глаз оценить, с каким огромным опережением развивалось сообщение в Англии. Морские пути в Англии дополняются плотной сетью речных путей, хорошо оборудованных и сообщающихся, что обеспечивает поставки каменного угля и сырья и облегчает вывоз готовой продукции. Франция при этом оказывается на втором месте и в итоге, с учетом массы, с большим отрывом опережает страны континента. Так происходит до тех пор, пока не начинается распад, спровоцированный катастрофическими войнами революции и империи. В 1790 году Франция отстает на двадцать дет, в 1815-м — на тридцать, и это слишком рано начинает создавать слишком ощутимые помехи индустриализации Франции в XIX веке.
10. Дороги и пути сообщения Европы
Революция транспортных средств в Европе начинается в XVIII веке со строительством многочисленных дорог и каналов. Территории Франции и Испании практически одинаковы. Итак, достаточно лишь сравнить степень концентрации путей сообщения в обеих странах после дорожной революции, какой явилась королевская мостовая во Франции, и инициатив просвещенных министров Испании. Между поистине «английской» густотой сети дорог на северо-западе Франции и почти пустым пространством Пиренейского полуострова огромная разница. Следует заметить, что между богатой южной и восточной Францией и бедной средиземноморской Испанией промежуточное положение занимает центральная Франция, которая в XVIII веке постепенно становится бедной, необразованной и не оборудованной.
Телеграф Шаппа по отношению к электрическому телеграфу — то же, что укрепленная мостовая по отношению к железной дороге. В изобретении Шаппа (1763–1805), введенном в употребление в 1793 году, нет ничего революционного; с технической точки зрения оно уже сто лет как было реально. Тем не менее для него была необходима заинтересованность со стороны государства, а также налаженное производство телескопов с ахроматическим объективом. Естественным последствием стало более однородное экономическое пространство; основы этого процесса были заложены еще в начале XVI века. Обратимся к фундаментальному труду Ф. Броделя и Ф. Спунера. Для нас критерием однородности европейского пространства является унификация цен. Обратим внимание на циклические колебания и на уменьшение периодичности. У этих факторов были демографические последствия; они сказались на экономическом росте, ускорили ротацию капиталов, спекуляций и инвестиций.
Вернемся к географии и к лучшему показателю — хлебу. Долгое время существовало три Европы: юг долгое время оставался Европой дорогой, поскольку это была Европа развитая; на востоке и на севере — Европа дешевая и еще не пресыщенная; между ними — Европа средней руки. Важным фактором в подобных условиях становится не предсказуемое развитие, с его вековыми колебаниями, а фантастические «ножницы» в начале и долгое, постепенное уравнивание в конце. Между Валенсией, оконечностью Пиренейского полуострова в дорогом Средиземноморье, и Львовом, средневековым центром дешевой Польши, соотношение денежных цен на хлеб с 1440 по 1449 год просто невероятное — 1:7 (от 6 до 43 г серебра за гектолитр). В конце XVI века на юге 100, на севере — 76, а в Польше — 25. 1650–1659 годы — первые серьезные изменения. К средиземноморской зоне высоких цен присоединяются атлантическое побережье и Ла-Манш. 1690–1699 годы — самое начало эпохи Просвещения. Дорогая Европа, Европа, экономически доминирующая, — это теперь Англия, Нидерланды (Голландия) и половина севера Франции, сконцентрированная вокруг Парижа. Средиземноморье оттеснено на вторую позицию. Восток остается недорогим (Львов — 44,31 г за гектолитр; Люблин — 40,13; Варшава — 25,24). «У нуворишей XVII века дорогой хлеб». 1740–1749 годы — новая расстановка сил: дорогая Европа, она же богатая Европа, тянется по Атлантическому побережью, Ла-Маншу, Северному морю. Европа дешевого хлеба — континентальная и восточная. Европа со средними, умеренными ценами на хлеб — это ретроградное Средиземноморье. В крайнем случае можно говорить просто о биполярности, которая сохраняется между дорогим атлантическим сектором и сектором низких цен, куда входит и Средиземноморье, и центр, и восток. Зазор между полюсами высоких и низких цен составляет от 7,5–1 до 2–1, и то с трудом. С 1760–1780 годов отрыв Великобритании порождает новые диспропорции. Гомогенизация экономического пространства, долгое время бывшего столь глубоко разнородным, происходит благодаря тому, что Просвещение вновь обращается к области людей и вещей.
Возврат мысли к экономике происходит через социальную структуру. Это тема для книги, и такая книга есть. Между тем английский прорыв стал следствием той социальной пластичности, которая предшествовала Просвещению, вдохновила мысль Просвещения и нашла в ней свое оправдание. Властители умов 1780-х были одержимы картезианскими обобщениями. А что они в конце концов из них извлекли? Ничего особенного! Ответ правдивый, огрубленный и однобокий. Поскольку все зависит от времени и места.
На востоке идеи Просвещения завладели государством, и можно сказать, что они затронули государственное устройство и усовершенствовали его. Мысль Просвещения задала план действия традиционным общественным структурам, верхушке общества феодального типа, с его домениальным, патриархальным укладом, с его раздробленностью, с очень неповоротливой системой зависимости. И этим планом было наверстывание. На западе экономическое наверстывание зависит от государственной мощи; это приводит к серьезным изменениям в области средств производства, не сильно затрагивающим при этом сферу производственных отношений. Случай России крайний, случай Австрии менее нарочит, срединную позицию занимает Пруссия. Тут консерватизм, там оживление структур дворянского общества выступают как условие успеха технологической революции, которой добивается просвещенный деспот. На самом деле у него нет выбора. Просвещенный деспотизм на короткий срок укрепляет новые социальные структуры. И, способствуя распространению знания (в первую очередь элементарной грамотности), торгуя и развивая коммуникации, он подготавливает долгосрочные изменения общественных связей.
На западе ситуация совсем иная. Два разных примера, два основных пути иллюстрируют Англия и Франция. Перемены в английском обществе не знают аналогов в Европе. Это фактически скрытая социальная революция. Эта революция, совершившаяся в основных своих чертах в XVI веке, стала одним из долгих подготовительных этапов английского take off. Феодальная система дала трещину в XVI веке, налоги в денежном эквиваленте таяли быстро, а остатки уходили на завоевание влияния. Британское джентри отвернулось от ренты и выиграло от этого. Мы уже видели, как это отразилось на формировании сельскохозяйственной модели Норфолка. Политическая революция разыгралась в 1688–1689 годах. Некоторые доктринеры во Франции во время политической кампании 1829–1830 годов предлагали модель «Славной революции». Гизо смотрел на вещи трезво, он оценил меру английского роста. Локк впоследствии оправдывал new deal[84] 1689 года. Элита практически смешивается с правящим классом; система оказывается достаточно гибкой, чтобы, последовательно внося коррективы, разрешить возникающие противоречия. В этом удача Англии. Мысли Просвещения следовало бы воплощать, а не преследовать утопии. Эти бесплодные игры, от Томаса Мора (1516) до коммунистических систем, созданных просвещенными и мудрыми людьми, продолжаются до 1650-х годов. Для непрерывного роста безопаснее, когда неизбежные социальные сказки остаются в прошлом, в 1650-х годах, а не маячат на горизонте 1793-го. Что же касается радикалов утилитаризма, например Джереми Бентема (1748–1832), их влияние незначительно. Ничуть не отвергая английские политические и социальные игры, они лишь мечтают придать ускорение их заданному и упрощенному ходу.
Во Франции все совсем иначе: элита не смешивается с правящим классом. Французское общество пережило три неблагоприятных момента: реформирование дворянства в 1670—1680-е годы, регентство и провал государственного переворота Мопу (1774). Дворяне держатся за ренту, продолжают эксплуатировать крестьян, что приводит к искусственному расколу элиты. Дворяне бросаются на штурм государства и в итоге проигрывают в экономике. Они вызывают протесты богатых и просвещенных разночинцев против своих незаслуженных привилегий. После восстановления парламентов, контроля касты над законодательной и регламентарной властью государства одним уже не подстроиться под других. При первом же столкновении противоречия не преминут сказаться, и тогда взрыв неизбежен. Франция и Англия, которые шли параллельными курсами (Франция отстает с 1530 года), разошлись в начале 1680-х, преобразования имели характер катастрофы и лишь усилили социальную косность. Перед лицом французских осложнений мысль Просвещения оказалась безоружной, во всяком случае недостаточно четкой. Она не имела достаточного влияния. Она оказалась способной поднять Революцию, а не предотвратить ее. Вообще говоря, поначалу она была необычайно консервативна, даже реакционна. Затем, начиная с 1750-х годов, она начинает колебаться между двумя равно ирреальными позициями: восточной моделью (просвещенный деспотизм) и утопическими преобразованиями. Вольтер в своих схватках с шевалье де Роаном, а позже мадам Ролан на политических кухнях выступают в защиту возмутительно тяжеловесных общественных связей. Ритмы интеллектуальной и социальной истории нелегко уравновесить.
Но что касается повседневной жизни — еды, жилья, одежды, — все меняется, глубоко и всерьез. При этом отдается дань уважения традиционному укладу, так что перемены воспринимаются не как потрясения, а как реальные улучшения. Мысль Просвещения в определенном смысле родилась от прогресса и, возвращаясь к миру вещей, она начинает способствовать прогрессу в материальной жизни. Конечно, начиная с 1550 года отмечается некоторое снижение показателей потребления мяса. Этот откат не отменяет преимущества Европы перед остальным миром. Следует верно охарактеризовать изменения, которые произошли в XVIII веке. Они не имели характера революции, взрыва; это был момент решительного нарастания в многовековом процессе. Европа продовольственная, Европа садовая обогатилась благодаря длительной конфронтации севера и юга. Ле Руа Ладюри проследил этот процесс начиная с Лангедока. Богатая, плотно населенная Европа получила все это как награду за то, что воплотила в жизнь первый эскиз мировой экономики, став местом слияния. Однако прогресс сельского хозяйства связан с коренными обновлениями, с расширением коммуникаций. Взять, к примеру, возделывание хлеба в Лангедоке. В XVIII веке благодаря расширению сетей обмена новые поставщики приходят непосредственно с Востока и из такого недавно открытого источника, как Причерноморье. «Так, часть хлеба, поставляемого с Востока, через Марсель или Сет, по прошествии зимы 1709 года была посеяна на французских территориях. В результате среди старых хлебных популяций юга мы встречаем хлеб из Марианополя, созревающий в Авиньоне, щетинистые колосья с Крита, бородатые как паликары, хлеб из Смирны или из Египта; и, конечно же, после 1820 года… знаменитый хлеб из Одессы или Таганрога» (Э. Ле Руа Ладюри). Эта маленькая зарисовка долгой истории, которой мы обязаны вкусом современного хлеба, наглядно показывает, как в Европе XVIII века нарастал процесс обогащения генетического фонда на службе гастрономии.
Та же история — с виноградом, с оливами, со скотоводством. Что и говорить о кукурузе, которая, распространившись в XVI веке на иберийских и итальянских полях, в XVIII столетии завоевывает океанское побережье юга Франции, или о рисе в Валенсии и долине По, или о картофеле, который в XVII веке с Британских островов и нескольких других высоко развитых регионов севера Европы распространяется вглубь континента и завоевывает его в последние десятилетия XVIII — первое десятилетие XIX века. Такая же, только еще более удивительная история — с нашими овощами: между XVI и XIX веком их спектр расширился вчетверо. Вчетверо — за три столетия и, возможно, вдвое — в течение XVIII века. Лангедокский пример, несомненно, отражает положение дел во всей густонаселенной Европе. Таков эффект развития коммуникаций и активного прагматизма эпохи Просвещения. Но, как всегда, это происходит без революционных преобразований, задействуется вся потенциальная гибкость старейших структур. Эпоха Просвещения — это весь потенциал очень старого мира, наконец оцененный и востребованный, до тех пор пока буря, начиная с маленькой Англии рубежа 1780-х, не всколыхнула, не подняла революции где на рубеже 1780-х, где в 1830-е, где в 1840-е, а в 1860-е годы — уже почти по всему континенту, так долго остававшемуся консервативным.
Но вернемся к исследованиям количественных показателей потребления продуктов питания. Они начаты. Рассмотрим случай Парижа. Подсчет серьезный и глобальный, исходя из немного заниженной и скупой оценки исходных данных. Не стоит слишком доверять скромному и удобному энергетическому показателю в 2 тыс. калорий. Мужчины, женщины, дети, бедные и богатые. Единственной возможной ошибкой может быть недооценка. С уверенностью по крайней мере можно говорить о 35 тыс. калорий на мужчину, занятого физическим трудом. Но поразительно качество продовольствия, обилие вина, к счастью легкого, и богатой белком пищи. «В Париже… около 1780-х… злаки составляют всего 50 % рациона» (Фернан Бродель). Индии и Китаю предстоит еще пройти долгий путь, чтобы достигнуть уровня обеспеченности продовольствием беднейших парижан старого режима. Хлеб по-прежнему интенсивно потребляют в деревне; но этот продукт, дорогой по сравнению со старинной кашей-размазней, дешевый по сравнению с парижскими изысками, в городах утратил монополию. Так было в Лондоне, пристрастившемся к джину (1730–1740) и спасенном от этого коллективного самоубийства, в Париже, но иначе — в Берлине. В Берлине, по В. Абелю, которого цитирует Бродель, хлеб для семьи каменщика из пяти человек составляет более 50 % продовольствия (продовольствие — 72,7 % от общих затрат, из них 44,2 % — хлеб) — против всего 17 % в Париже. И какой хлеб! Серый с одного бока, белый с другого; можно понять изумление гренадеров из Померании в 1792 году, о котором весело писал Гёте.
Западный человек в XVIII веке гонится за излишествами. Избыток — важный фактор прогресса. «Человеком движет желание, а не потребность». Настоящая революция (и этим словом можно воспользоваться без преувеличения) происходит на столах и в продовольственных поставках богатых и просто обеспеченных людей в счастливой Европе; где-то это происходит в 1720—1730-е, где-то в 1740—1750-е годы. Во Франции начинается так: «великая французская кухня утверждается позже, когда благодаря регентству и хорошему вкусу регента уже обезоружена „артиллерия глотки”» (Ф. Бродель). Второй этап, 1750-е, на этот раз социальный: «позднее, уже в 1746 году, когда выходит „Поваренная книга горожанина” Менона» (Ф. Бродель). «Лишь через полвека (как утверждает в 1782 году некий парижанин) научаются есть утонченно». Итак, в 1730-х — тот же этап, отмеченный вниманием к скромному обаянию повседневной жизни. В 1730-х появились божественные отвары. Им предшествовал чай, настоящий, привозной. Возможно, в России чай известен уже с 1567 года, но его повсеместное распространение предполагает морской путь — на горизонте 1730-х годов показываются английские индиамены. Сильное впечатление, которое производит культура самовара, обманчиво: между Россией и Англией разница в размерах, и она работает в пользу морских связей и долгого, многовекового воспитания свободы. «В конце XVIII века Россия импортирует менее 500 тонн чая. Нам далеко до тех 7000 тонн, которые потребляет Запад». Чай изредка и без особого успеха фигурирует в разработках Сегюйера и его окружения в поисках эликсира долгой жизни (1635–1636). «В доме Сэмюэла Пеписа он впервые появился 28 мая 1667 года». 1720—1730-е все еще нестабильны. Чай становится важным оружием в победе над смертью просто за счет неизбежного кипячения воды. Кофе — напиток более старый, но время его повсеместного распространения совпадает с переломным моментом в распространении чая. Рост потребления кофе стал одним из стимулов к покорению Европой запредельных земель. «Если начиная с середины XVIII века его потребление так возросло, и не только в Париже и во Франции, это значит, что в Европе появилось собственное производство. Поскольку мировой кофейный рынок зависел исключительно от кофейных плантаций Мохи в Аравии, поставки кофе в Европу было легко ограничить. Однако в 1713 году кофейные плантации появились на Яве, в 1716-м — на острове Бурбон (Реюньон), в 1722-м — на острове Кайенна (кофе переправляется через Атлантику, в 1723–1730 годах на Мартинике, в 1730-м — на Ямайке, в 1731-м — на Сан-Доминго. Это еще не даты начала производства, так как необходимо было еще, чтобы плантации разрослись, размножились» (Ф. Бродель).
Что касается одежды, Европа XVIII века по-прежнему разделена на два слоя: в народной среде все меняется медленно, но мир богатых — это мир моды. Закон двух социальных ритмов в сфере одежды, разработанный Ф. Броделем, хорошо приложим к Европе эпохи Просвещения. Но с одной поправкой: теперь мода на самом пике своей активности, и народная среда, даже самая небогатая, в счастливой и густонаселенной Западной Европе перестает быть столь пассивной. Народ от Лондона до Парижа начинает прислушиваться к веяниям моды. В целом одежда эволюционирует в сторону большей мягкости, легкости, большей свободы для тела. Трансформация происходит благодаря ситцу. Ослепительная нагота времен Директории разве что подталкивает, в каком-то смысле доводя до абсурда, ту тенденцию, которая наметилась с появлением ситца. Вещественное доказательство раскрепощения тела — раскрепощение сексуальности. Почти карикатурное падение нравов в эпоху Просвещения. Можно ли недооценивать раскрепощение в сфере одежды? «Фактически будущее было за достаточно никчемными общественными кругами, но достаточно богатыми и изобретательными, чтобы заботиться об изменениях цвета, материалов, фасонов костюма, а попутно и общественных категорий и карты мира… Все взаимосвязано» (Ф. Бродель). Африканское сырье сделало возможным такое богатство тканей и цветов, которого сама Африка достигнуть не могла, но которого она желала и за которое платила дорогой ценой — экспортом людей. Рабы для американских плантаций за ковры, рабы за сахар (великий показатель роскоши по тем временам), рабы за красители… Круг замкнулся.
Но роскошь в одежде ведет также и к скромным победам в области гигиены. Сокращение числа общественных бань, связанное со вспышками сифилиса и с пропагандой аскетизма в эпоху церковных реформ, начинает отходить в прошлое; антисанитария медленно сдает позиции. В Париже появляются бани, и городская цивилизация постепенно начинает открывать для себя достоинства ухода за телом. Главный прогресс связан с введением белья везде и всюду. Эта битва, начатая в XVI веке, победоносно завершается лишь в XVIII. С возвращением внимания к сфере телесного рубашка и подштанники, эти два скромных орудия в борьбе со смертью, благополучно входят в общий обиход. За подштанниками последуют двойные кюлоты: во Франции около 1770-х, в прусской армии — около 1860-х годов. Обычный географически-хронологический зазор между западом и востоком.
Остается жилье. В XVIII веке построено много, и это естественно: численность населения удвоилась, жилищные условия улучшились, плотность городского населения выросла вчетверо. Каменный дом стоит в среднем 250 лет. Строительство в XVIII веке остается основной неземледельческой профессией: получается, что оно в общем и целом опережает текстильное дело? Дом — важное экономическое средство, но в еще большей степени он — жизненное пространство, несущее эмоциональную нагрузку, связующее звено между поколениями. Строительство стремится достигнуть глобальных масштабов, чтобы дать кров обездоленным и усилить производственный аппарат. То, что в экономической истории строительство стоит особняком, документально обосновано: это — следствие статистических разработок. В производственном аппарате та часть, которая выходит за пределы товарооборота, выпадает из статистики; ее можно оценить, но измерению она поддается лишь в исключительных случаях. В XVIII веке остается старое противопоставление Средиземноморья всей остальной Европе. Бассейн Средиземноморья, в сравнении с несредиземноморской Европой, долгое время сохраняет несомненное превосходство в смысле жилищных условий. Рим всегда недолюбливал камень; чтобы камень победил дерево, потребовалось две тысячи лет. Тяжелый дом, весом, скажем, в 400–500 тонн, очень этому способствовал. На Балтике, в Польше, в России, в Скандинавии камень в XVIII веке ограничивался пределами городских жилых кварталов. Северная Америка больше берет от континентальной Северной Европы, чем от Англии: американское решение, lodge cabin, строится по скандинавской модели. Традиционное жилище — это жилище тяжелое, каменное; средиземноморский тип распространяется больше по психологическим причинам, чем из технической необходимости. Высшей точки этот процесс достигает в XVIII веке. В той части Европы, где доминирует камень, где не похозяйничала война, значительная часть крестьянского жилья датируется XVIII веком. В очередной раз XVIII столетие предстает перед нами в своем истинном свете — как высшая точка цивилизации, которую мы, за неимением лучшего термина, именуем традиционной. И тем не менее на самых обездоленных участках цивилизации по прежнему в ходу убогое и самое древнее жилище: хижины, землянки, «халупы». Таково жилье образца 1000 года; головорезы 1789-го, мнимые колдуны 1670-х вышли в большинстве своем из этих трущоб.
Традиционное жилье характеризуется весом, ценой, долговечностью, теплосберегающими свойствами. Таков принцип средиземноморского жилья: он абсурден там, где дерево в изобилии. Но жилье подчиняется не только техническим и экономическим законам. У дома своя психология. Изменения уровня жизни, которые подстегивают технический прогресс, идут сверху. Сначала это имитация, вековое распространение аристократических моделей. И вот средиземноморская модель выводит качество жилья далеко за пределы, продиктованные требованиями среды. Традиционный дом отвечает психологическим требованиям долговечности, прочности, защищенности. Поэтому XVIII век противопоставляет каменные дома в большинстве деревень Парижского бассейна обшитым деревом, деревянным, штукатуреным домам в городской застройке Парижа, Амьена, Руана. Город застраивается более легкими материалами, чем деревня, прежде всего потому, что непомерные цены на перевозки заставляют максимально использовать сплав леса, но также и потому, что плотность городской застройки психологически создает потребность в большей легкости. Французский город пускает пыль в глаза: дерево прячется под обшивкой, маскируется под камень. Европа средних цен по странной инерции и в XVIII веке тяготеет к средиземноморским стандартам, она как бы стесняется дерева, считая его привилегией севера. А между тем северу нужно тепло; у дерева хорошая теплоизоляция, оно дешевле, оно позволяет наилучшим образом решить проблему обогрева. Закрытая печь, одно из достижений севера, распространяется в XVII веке и достигает триумфа в XVIII. Она занимает главное место в интерьере дома, по большей части деревянного. Деревянный дом не может довольствоваться простым камином, у каменного дома для теплосбережения многотонные стены. Традиционный дом, каменный дом, особенно его завершенная, средиземноморская версия, — это огромные капиталовложения. Такая застройка в итоге покрывает более 4 млн. кв. км. И стойт примерно три века. Ее замена более дешевым жильем, о котором мы можем составить представление лишь по археологическим данным, происходит поэтапно.
Последний этап приходится на XVIII век. Традиционное жилье строится, чтобы стоять долго. Максимальных затрат требует его строительство и минимальных — содержание. Этим объясняются огромные жилищные резервы. Если считать, что в среднем традиционный дом стоит 250 лет, затраты на его содержание в течение двух третей века равны половине исходных затрат на строительство. Итак, при условиях прекращения роста населения, стабильного уровня жизни и полной защищенности мы получаем ежегодные затраты на строительство 0,4 % и 0,2 % на содержание, то есть 0,6 % жилищного капитала достаточно и на содержание дома, и на его замену. При условиях роста населения на 0,5 % в год (как это происходит во Франции в 1750—1780-х годах) достаточно дополнительных 0,5 %; годовые затраты в этом случае достигают 1,1 % жилищного капитала. При 2 % становятся возможными улучшение качества жилья и быстрая урбанизация. В этом случае экономический резерв огромен. Строительство подчиняется таким долгосрочным факторам, как плотность населения и обеспечение потребностей, но оно свидетельствует и о гиперчувствительности к краткосрочным, циклическим изменениям обстановки, драматическим изменениям от десятилетия к десятилетию. Если исходить из положения, что при наличии 1 % жилищного капитала легко обеспечить содержание, обновление и расширение зданий, то ясно, что застопорить производство жилья без заметных негативных последствий легче, чем любое другое. Отсутствие оригинальности при долгосрочных изменениях жилья никоим образом не противоречит гиперчувствительности строительной индустрии к краткосрочным изменениям. В плане социальном эта экономическая гибкость не проходит без негативных последствий. Строительство — жертва сезонной и подверженной конъюнктуре безработицы. Будучи традиционным сектором производства, строительство в XVIII и XIX веках в то же время является сектором социального напряжения, конфликтов, сектором социальных противоречий.
Трудно точно определить, что значил для южного сектора Западной Европы тяжелый дом. Такая застройка мотивирована психологически. У такого технического решения есть свои преимущества и свои неудобства, это чрезмерно закрытое пространство. Материальный прогресс в XVIII веке продвигается быстро, нужны объекты капиталовложения. На тот момент существуют два основных объекта капиталовложения — люди и дома. Заменить логовище конца первого тысячелетия классическим традиционным домом — уже было идеальным решением для того, чтобы в огромных резервах камня сохранить нестабильные излишки великих периодов роста; быть может, тяжелый дом стал ответом на необходимость сохранить излишки производства. Тяжелый дом позволяет эффективно и выгодно сберегать тепло. Вначале он обходится дорого, вдесятеро дороже, но его дешевле содержать. Изба стоит в среднем 30–40 лет. Совершенно не очевидно, что в долгосрочной перспективе традиционный каменный дом окажется дороже — он может стать более экономичным. Сэкономить можно на теплосбережении: теплосбережение стен пропорционально массе. Зимой стена задерживает тепло, летом прохладу, она сопротивляется постоянному эффекту вентиляции. Толстая стена широко используется в Средиземноморье как защита от жары в местности, где деревья немногочисленны. На севере дерево — главная защита от холода. Но и у тяжелого дома есть свои неудобства. Такая конструкция — выход для лентяев. Теплосбережение надолго затормозит технический прогресс в области средств обогрева. Тяжелый дом живет по старинке. Он сопротивляется столичной расточительности, но дорого платит за это снижением мобильности. В XVIII веке строительство каменных гумен способствует лучшей сохранности урожаев. Но их долговечность — это и их главный недостаток. В тот период, когда техника развивается с малой интенсивностью, вес постройки тормозит прогресс.
Проблема технического прогресса в строительстве требует систематического изучения. Те усовершенствования в строительстве XVIII века, которые изучены на данный момент, свидетельствуют о движении в сторону непроницаемости, долговечности, хорошей теплозащиты и дешевизны содержания; они свидетельствуют об обогащении, которым обусловлен выбор в пользу серьезного капиталовложения в строительство, то есть в пользу долговечности. Такой выбор характерен для очень стабильной католической семьи. Но еще более важный фактор — повышение продуктивности. В традиционном доме все можно свести к транспорту: этот важный показатель прогресса связан с кардинальным улучшением качества дорог во второй половине XVIII века. Качество жилья в XVIII веке растет. Дома XVIII века стоят до сих пор и неплохо смотрятся все вместе. Рост качества и масштабов строительства в XVIII веке связан с улучшением транспорта. Строят больше и лучше. Каменный дом оттесняет убогое жилище раннего Средневековья к самым бедным пределам цивилизации. Граница распространения тяжелого дома движется к северу. Возьмем Санкт-Петербург: на севере, где преобладает дерево, изба или скандинавский прообраз северо-американского lodge cabin, строится каменный, а не деревянный город. В деревнях Западной Европы совершенствуется добротное жилище зажиточного крестьянства: широкие окна, два этажа, камин как минимум в двух комнатах из четырех; такой дом, с прямоугольником в основании, отвечает представлениям классической эстетики о гармонии. Есть прогресс и в области материалов: используются комбинации кирпича и булыжника, солома отступает перед черепицей и кровельным сланцем, на смену необожженному кирпичу и саману приходит обожженный кирпич или булыжник, раствор с известью или песком используется шире, чем растворы с соломой и глиной. Прогресс есть и в области равновесия, вертикалей и горизонталей; меньше сгибов, которые являются основной причиной износа; в итоге получается более высокий, более открытый, более освещенный дом. Восемнадцатый век не несет принципиальных нововведений, он лишь способствует распространению технических решений — разумных, привлекательных и экономически доступных для тех слоев населения, которые раньше не могли позволить себе подобной роскоши. Создается впечатление, что XVIII век сошелся с великим обновлением существовавшего жилья. Часть от общей массы жилья, очень низкого качества, последний раз обновлявшегося в XVI веке, пришла в полную негодность; два столетия спустя, в середине XVIII века, неожиданно обветшавшее жилье еще более неожиданно перестало соответствовать вкусам и потребностям традиционного общества, которое и являлось законодателем всех перемен; строительство унифицируется, диапазон уже не столь широк.
Стоит ли пытаться определить сферу распространения этого нового каменного облачения, в которое оделась Европа XVIII века? Вполне реалистично выглядит следующая цифра: вследствие всех упомянутых факторов — прироста населения, широкого распространения конструкций, ранее характерных для верхушки социальной лестницы, технических преобразований, обветшания большого числа построек XV и XVI веков, экономического прогресса и других — возраст 60–70 % домов, стоявших в Европе в конце XVIII века, не достигал и 50 лет. Обновленное жилье конца эпохи Просвещения хорошо приспособлено к постепенно меняющемуся в XVIII веке образу жизни; оно долговечнее того, которому приходит на смену, оно готово простоять три века и более. В XVIII веке Западная Европа запасается очень богатым жилищным капиталом. К чему ведет такое наследие в преддверии take off XIX века? Растет уровень строительной активности и общественных работ в самом широком смысле. Если когда-то строительство обладало силой примера, то это было в XVIII веке. Значительная часть капиталов, сформировавшихся в XVIII веке, были вложены в строительство. Высокий уровень строительной активности в течение почти целого столетия подготовил экономику к новым рывкам, допуская, в архаической форме, первоначальное накопление капитала. В начале XIX века эстафету принимают новые области экономики. Строительство идет не столь быстрыми темпами. Экономический подъем требует более массивных капиталов. Рабочих из Лилля и других мест могли загнать в погреба и на чердаки зданий, построенных по большей части в XVIII веке. Большие капиталовложения в строительство, сделанные в XVIII веке, позволили обойтись меньшими затратами в начале XIX. Восемнадцатый век оставил началу двадцатого полезный начальный капитал. Дома XVIII века позволили в других областях и с большей эффективностью использовать капитал, которого всегда недостает для постоянно растущих потребностей в период интенсивного развития. Подспорье, и нечто еще большее… Прекрасный дом XVIII века, традиционное жилье, достигшее стабильности и совершенства, пользуется спросом везде, где средой обитания издавна является камень. Мы унаследовали от XVIII столетия материальную структуру нашего жилища, долговечную модель, которая лишь незначительно изменилась в ходе технической революции. Помимо материальных основ, сохранились и стиль семейной жизни, и манеры, и поведение. Недвижимость, доставшаяся в наследство от XVIII века, создала необходимые условия для развития и роста; везде, где преобладал камень, она способствовала смягчению и постепенному рассредоточению тревожных веяний экономической, технической и нравственной революции XIX века. Поколение индустриальной революции часть жизни прожило в XVIII веке. Недвижимость, доставшаяся в наследство от XVIII века, стала мостом между трудно соединимыми «до» и «после», обеспечив тем самым некоторую преемственность в момент перемен. Дом XVIII века, который мы рассматриваем, остается лучшим посланником традиционной цивилизации, умирающей в Европе в 60-е годы XX века.
Главной лабораторией Европы Просвещения были города, а значит, рост городов сыграл решающую роль. Численность городского населения в XVIII веке преодолевает порог в 2 ООО жителей. Фландрия и Брабант пересекли в XVIII веке неслыханный рубеж — 50 % городского населения. На западе Испании в 1780–1790 годах эта цифра колеблется в пределах 20–25 %, Франция с ее 16 % остается сельской страной. В Англии в начале XVIII века городское население составляет 30 %. «На подступах к 50 %, даже к 40 %, недеревенского населения экономика целого региона автоматически начинает характеризоваться как городская». В 1796 году рубеж перешагнул Оверейссел (45,6 % сельского населения; а в России — 4 %). Именно в городе, и, можно сказать, только там, мысль возвращается в область вещей. Именно в городе возникает эстетика Просвещения, иначе говоря, та красота, которая делает жизнь более человечной. Такая жизнь стоит того, чтобы больше народа вело ее более продолжительно. Именно здесь мысли и пытаются вернуться к миру вещей, к жизни. Культура проявляется в формах, которые она создает, в цветах и звуках. Это тем более верно для XVIII века, что в эту эпоху разработка эстетики как никогда становится уделом немногих. И вот мы приближаемся к тому, чтобы проникнуть в душу Просвещения, в душу мирян, которую так трудно постигнуть.
Суждения о культуре всегда субъективны. Мы пытаемся проникнуть в область абстрактных мыслей эпохи Просвещения, конечно же принимая во внимание постоянное соприкосновение с социальной жизнью, то есть взаимоотношения человека с окружающим его пространством и взаимоотношения людей между собой. Когда модель выстроена, остается проверить, чего она стоит. Мы назвали это так: возвращение мысли к миру вещей с переходами от грубого к тонкому, от простого к сложному.
Цивилизации достигают, создавая прекрасное. Цивилизация просвещения, то есть фактически благополучная и густонаселенная Европа XVIII века, Средиземноморье и Атлантика, в нашем сегодняшнем восприятии практически неотделимы от эстетики и прикладного искусства. Будем скромны и останемся при заглавии, которое обещает больше, чем содержит. Эстетика Просвещения: это просто старания людей Европы, которых стало больше, создать вокруг себя обстановку красоты, — красоты, которая неизбежно имеет отношение к онтологическому, к трансцендентному (вспомним, что вершина эстетики в XVIII веке — это молитва под звуки органа). Красота — как атмосфера жизни, жизни, продолжительность которой непонятным образом выросла на 10 лет, практически удвоив время, отвоеванное для человека. Эстетика Просвещения — это пока еще великая, бесконечная битва человека и вещей, в которой человек старается окружить себя зыбкой красотой.
В начале 1680-х эстетики Просвещения еще нет. И ничто не гарантирует, что и столетие спустя появится хотя бы концепция прекрасного, подходящая и для Средиземноморья, и для Северной Европы, и для Англии, и для России, для музыки и для архитектуры, для дворян и горожан, для поколений людей, с каждым десятилетием более многочисленных, которая примерами и слухами раскрепостила бы сознание и подготовила бы тех, кому доступен высший язык письма, к великим деяниям сообща, через поколения. И тем не менее с 1680 по 1780 год, в столетие, когда численность людей удваивается, а объем знаний удесятеряется, чудесным образом наступает относительная унификация. У этой унификации были внешние причины, и отнюдь не очевидно, что она являлась преимуществом. Она происходит вследствие расширения коммуникаций и господства Англии и Франции над всем культурным пространством Европы, которое тем крепче, что элита — государственная власть — на востоке стремится наверстать упущенное, то есть системно упорядочить жизнь. Эта унификация идет повсюду по мере того, как сдает позиции народная культура. Массовое распространение грамотности везде, где оно происходит, и в частности на востоке, имеет характер культурного фронта. Если эстетика Просвещения, господствующая и упрощающая, когда-то существовала, то искать ее следует в конце той эпохи, которую демографическая и интеллектуальная история отмечает рубежом 1750-х годов. Эта эстетика, которая триумфально завоевывает позиции в XVIII веке, — эстетика элиты, причем самой малочисленной. И вот вначале возникает животрепещущий вопрос: кто и для кого создает красоту? Потребуются еще годы исследований, чтобы дать универсальный ответ на этот наивный вопрос.
Малонаселенная Европа 1680-х годов занимает необъятное и раздробленное в эстетическом смысле пространство.
Эстетика завершающегося XVII столетия является эстетикой немногих в меньшей степени, чем принято считать. В 1680-е красота в Европе — это многочисленность и многообразие. И конечно, возникает новый важный вопрос: что такое «традиционная культура» Европы? Красота одежды, красота хорала, благоустройство деревенского дома и двора — множество различных областей, в которых XVIII век создает свои шедевры, часто не внося ничего принципиально нового, воспользовавшись наследием прошлого. Большая часть деревянных домов, демонтированных в Трансильвании и выставленных в музее крестьянского дома в Бухаресте, — современники Просвещения. Действительно ли они принадлежат культуре Просвещения? Сомнительно. Этнографическая картина традиционной Европы еще не оформлена. Пока что мы оставляем нижний слой из двухсот (?) крестьянских культур, которые в ходе созидания XVIII века маскируются под единую цивилизацию. История искусств их игнорирует. Нам придется пока не включать их в неосуществимую синтетическую картину действительно всеобщей истории. Даже для начитанной элиты, то есть для хороших историков искусства, эстетическое пространство Европы 1680-х годов — это пространство раздробленное. Несомненно, более раздробленное, чем в конце Средневековья, может быть даже более раздробленное, чем в конце Возрождения. Возьмем архитектуру.
В Италии в середине XVII века барокко достигло такого высокого уровня, который трудно было превзойти; вершины было две: Бернини и Борромини. Вот церковь Санта-Мария-делла-Виктория в Риме, часовня Св. Терезы. Об «Экстазе» уже все сказано. Скульптура датируется 1646 годом. Двадцать лет спустя кавалер Бернини завершает колоннады Сан-Пьетро. В юбилейные годы они влекут огромные толпы паломников к фасаду Мадерны, к балкону благословений. Королевская лестница (Скала Режда), пространство между базиликой Св. Петра и папским дворцом — шедевр обмана зрения. В 1667 году Борромини строит фасад Сан-Карло-алле-Кватро-Фонтане с вогнутыми фронтонами, которые в течение века владеют воображением архитекторов католической Германии и придунайской Европы.
Италия расширяет барочное пространство на север; благодаря победе при Каленберге оно растягивается через всю Паннонию до самой Трансильвании. По всей южной Германии 1680-е годы — это время знакомства с итальянской архитектурой поколения немецких архитекторов, которое, если это только возможно, пойдет еще дальше, чем Бернини и Борромини. Первый этап барокко в дунайской части южной Германии — это эпоха господства итальянцев, например Гуарино Гуарини. Этот оратор, математик и философ был еще и теоретиком. Он родился в Модене в 1624 году. Он строил и проектировал в Италии (Турин обязан ему дворцом Кариньяно и Св. Лаврентием), Португалии, во Франции, но прежде всего в южной Германии, Австрии и Богемии, где его проекты более чем реалистичны. Это и Сантино Соляри (который в 1614 году начинает работу над Зальцбургским собором), Барелли и Цуккалли (в 1663 году они принимаются за строительство церкви театинцев в Мюнхене), Лураго (собор в Пассау, начат в 1668 году), Петрини в Вюрцбурге (Хауг Кирхе, начата в 1670-м). Карло Каневале проектировал церковь сервитов в Вене (1656–1677), Франческо Каратти работал над фасадом Чернинского дворца в Парге; были запланированы тридцать две высокие колонны, которые пропускали скупой северный свет. И еще один итальянец, Доменико Мартинелли, между 1692 и 1705 годом строит центральный выступ дворца Лихтенштейн (Вена) выше бокового крыла — смелое решение, которое станет достоянием австро-немецкой архитектуры.
И вот последовательно начинает свою деятельность плеяда гигантов — Бернхардт Фишер фон Эрлах (1656–1723), Иоганн Лукас фон Хильдебрандт (1668–1745), Андреас Шлю-тер (ок. 1664–1714). Можно понять Якоба Вагнера фон Вагенфельса, когда он в своем Ehren-Ruff Deutschlands отваживается равнять немецкую архитектуру с итальянской и говорить о ее превосходстве над французской — на фоне галлофобских настроений Агсбургской лиги.
Эстетика барокко господствует в Италии, в католической Германии и особенно в придунайской Европе; второе дыхание наступает для нее на Иберийском полуострове и в его американских придатках с приходом поколения Чурригера (Хосе Бенито, 1665–1723; Хоакин, 1645–1724 и Альберто, 1676–1740). Но во Франции, после оглушительных успехов середины века, она вдруг встречает решительный отпор. Не стоит даже напоминать о том, как знаменателен был провал Бернини в Париже в 1665 и 1666 годах, о выборе, который сделал Кольбер, о колоннаде Перро[85], — пока великие академики (Лебрен в это время — президент Академии живописи, Академии наук и Французской академии в Риме в 1666 году, а также Академии архитектуры в 1671-м) говорят о том, что классицистические вкусы 1660-х годов установятся еще не скоро. Итак, в барочной Европе официальная Франция воздвигает прочный заслон классицистической эстетики. Чтобы оценить яркость подобного исключения, достаточно взглянуть на прямые линии версальских фасадов.
Классицистическая Франция — ранее мы уже показали, какой непрочной и неоднозначной была победа классицизма, — с начала 1660-х погружена в океан барокко. Но это слишком просто. Остается еще северная Европа. Далекий север, которому приходит конец в Лондоне. Эстетике Ренессанса во Франции потребуется столетие, чтобы изжить приверженность старым принципам строительного искусства из ее последних бастионов. По мере удаления от центра итальянского влияния, все больше времени требуется на то, чтобы одна эстетика сменилась другой. В Англии, которая так близко и связи с которой столь интенсивны, бастионы готики сохраняются на протяжении всего XVII века, вопреки всем стараниям Иниго Джонса (1573–1652) и невзирая на все прекрасные постройки елизаветинских времен по всему Лондонскому бассейну. Сам Иниго Джонс, палладианец, был вынужден покорится решительным, четко прописанным требованиям. Он построил готическую часовню на Линкольнс-Инн. Кристофер Рен, «воссоздавший» Лондон после пожара, этот «Браманте» собора Св. Павла, на пороге 80-х годов (1681–1682) построил, однако же, в Оксфорде, который был в то время духовной столицей и хранилищем форм, готическую Том-Тауэр в Крайст-Чёрч-колледже. В начале Реставрации архиепископ Кентерберийский Уильям Джаксон (1660–1663) еще мог заказать готический зал во дворце Лэмбет. Английская готика, конечно же, оставалась в меньшинстве, но она стала современницей и Бернини, и Мансара одновременно. Эта готическая Англия на рубеже 1680-х годов составляет юго-западный уголок той северной Европы, которая еще нуждается в определении; в архитектурном смысле она остается крепким хранилищем, в котором воскресают французские архитектурные находки славного XIII века. Две вполне живые, актуальные и равносильные эстетики — и третья, которая все никак не умрет. Вот о чем — мы, естественно, предельно упрощаем — говорит история, к которой обращаются так редко: история церквей и дворцов.
Так обстоит дело в архитектуре. А что в музыке? Стоит ли вспоминать этот замечательный и знаменательный эпизод 1752 года? Первого августа 1752 года на сцене Гранд-Опера дебютирует итальянская труппа буффонов — дает «Служанку-госпожу» Перголезе. Этот шедевр оперы-буфф написан в 1734-м. В 1746 году ее уже играли в Париже, нов Итальянской опере, и она прошла незамеченной. У публики Гранд-Опера в 1752-м она имела оглушительный успех. Партия философов близка к победе. В ноябре барон Гольбах открывает анонимный огонь. Жан-Жак Руссо в своем «Письме о французской музыке» от 25 ноября 1753 года делает яростные выпады против французской музыкальной традиции; это назовут «войной буффонов». «Войной буффонов», если угодно, начинается процесс, который в конце XVIII века приведет к воссоединению музыкальной Европы. Но в 1680 году до этого еще далеко. Во французской музыке царит Люлли; он умрет в 1687-м. Ему на смену придут Марк-Антуан Шарпентьер (1636–1704) и Мишель-Ришар Делаланд (1657–1726). Это французский музыкальный мир, который не дает итальянской моде проникнуть в южную Германию и в дунайскую Европу. Заметьте, кстати, наложение друг на друга двух географических зон. Европа Люлли — это Европа Мансара и Перро. А Европа Фрескобаль-ди, Корелли, Скарлатти и Вивальди — это, в общем и целом, то культурное и географическое пространство, где доминирует архитектурная эстетика Борромини, Бернини, Фишера фон Эрлаха и Хильдебрандта.
В знаменательной полемике между Гольбахом и Жан-Жа-ком, с одной стороны, и Жан-Филиппом Рамо, ответившим им резкой отповедью в своих «Наблюдениях о нашем влечении к музыке», — с другой, французская историография отмечает прежде всего трагический конфликт между французской и итальянской модой, «…в XVII и XVIII веках язык музыки еще не был интернациональным: французская и итальянская школы отличались друг от друга многочисленными и существенными особенностями, по которым с первых нот можно было определить принадлежность певца, музыканта, музыкального фрагмента к эстетике той или иной школы; манера использования мелизмов, применение цифрованного баса, гармоническая текстура… позволяли с уверенностью определить, по какую сторону Альп обучался тот или иной музыкант или создавалось то или иное произведение» (Э. Боррель). Этот глубокий разлом музыкального пространства Европы по оси северо-запад — юго-восток образовался в начале XVII века. Он возник в результате растущего успеха инструментальной музыки концертного стиля и расцвета такого гениального и сложного музыкального компромисса, каким стала итальянская опера. В XVI веке все было иначе. «История музыки Возрождения — это история славного царствования франкобельгийского гения над всеми остальными творческими элитами Италии, Испании и германских княжеств» (М. Экспер).
Но это размежевание ведет к упрощению. Детальный анализ позволяет Норберу Дюфурку в книге «Иоганн Себастьян Бах: мастер органа» выявить черты основных музыкальных традиций, постепенно распространявшихся по Европе на протяжении XVIII века, которые легли в основу творчества гениального мастера. Испанская традиция, английская и голландская, французская и итальянская; южная и дунайская Германия в это время находится под влиянием итальянских мастеров. В музыке, как и в архитектуре, она принимает эстафету от Италии, которая уже начинает сбавлять обороты. С другой стороны — северная традиция, огромный север; Соединенные провинции служат связующим звеном между ним и остальной Европой; он тянется через всю протестантскую равнинную Германию, через Скандинавию и Балтику. Пять европейских музыкальных традиций или, как минимум, три в соответствии с привычным членением: Италия и ее продолжение — альпийская Германия; Франция и рядом с ней Англия, разделенная на четыре части; север. Такую географию определяют не столько традиции письма, сколько традиции исполнения. Мы еще вернемся к этой теме.
Европа решительно разделяется как минимум на три большие зоны. К началу 1680-х объединение остается или впереди, или позади. 1680—1690-е. Заметно ли, что это — переломный момент века? Да, но по ряду скромных признаков, которые, в сущности, разочаровывают. Вспомним, что это за признаки, и попытаемся понять. Европейское эстетическое пространство XVII века, несмотря на великую победу барокко, оказывается пространством разрозненным, и, соответственно, симптомы, которыми отмечен переломный момент XVII столетия, далеко не однозначны. Они проявляются лишь во французском секторе lato sensu и могут в какой-то мере восприниматься как выравнивание. В 1680—1690-е годы итальянское барокко окончательно завоевывает католическую Германию и придунайскую Европу. Никаких разломов, вектор развития. Католическая Реформа нашла стиль архитектурного и пластического выражения, который соответствовал запросам теологических кругов, вкусам интеллектуальной элиты и был близок народному восприятию. Мы увидим, каким образом был найден этот стиль. Направление развития, склонности и тяготения.
В том, что готика дала свой последний бой в Англии, незадолго до «Славной революции», нет ничего удивительного: просто уходит еще один архаизм. В центральной и северной Германии важный и актуальный факт связан с созданием материальной основы для больших органов нового стиля: без такой скромной предварительной подготовки феномен Иоганна Себастьяна Баха оказался бы просто невозможен. Известно, что география производства музыкальных инструментов стала причиной одного из важных культурных сдвигов в традиционной Европе. Орган родился в благоприятной в Средние века местности — северной Франции и Нидерландах. Король музыкальных инструментов использует сложный технический комплекс, овладеть которым трудно. Италия, которая создала оперу и сделала это придворное развлечение зрелищем для всех, сохранила верность в общем-то устаревшей музыкальной форме, в которой большую роль играл человеческий голос. Итальянский орган до XVII века — инструмент маленький и очень изящный. Ему особенно долго остается привержена католическая Германия. «В Германии XVII века орган очень тонкой работы, он славится нежностью тембра, ясными голосами, поэтичными модуляциями; это итальянский орган с уменьшенными педалями, немногочисленными регистрами и одинарной, иногда двойной, но редко тройной клавиатурой» (Норбер Дюфурк). Северный орган, который распространяется по протестантской Германии от Северного моря до Балтики, родственен французским, нидерландским, даже испанским органам, это «внушительный инструмент с несколькими клавиатурами, с педалями, снабженными девятью, десятью или даже пятнадцатью регистрами — с разнообразными, цветистыми, живыми модуляциями, источником постоянных контрастов». Орган распространяется по благоприятному пространству центральной Германии: Вестфалия, Тюрингия, Саксония, Силезия — в благоприятное время, в последней четверти XVII века, когда начинается неизбежное и запоздалое взаимодействие между двумя техниками и тем, что в двух разных музыкальных традициях лежит за пределами техники. «Так же как и органист, органный мастер перебирается с места на место, и в процессе этих перемещений эволюционирует его искусство. Он демонстрирует свои методы, свои вкусы везде, где останавливается, но он должен также удовлетворять требования клиента и приноравливаться к местным обычаям. От смешения идей и техник орган выигрывает». Замечательным примером подобной эволюции являются два великих имени: Андре и Готфрид Зильберман. Они начинают работать в конце XVII века. Они создают такой орган, благодаря которому центральная Германия становится законодательницей музыкальных вкусов Европы Просвещения.
Но для того чтобы понять, каким образом произошли эстетические потрясения 1680—1690-х годов, нужно начать с Франции. Тут нечему удивляться. Дрейф по предложенной нами схеме, от механистической системы к той, что привела к кризису традиционного европейского мировоззрения и способствовала становлению философии Просвещения, начался во Франции. Во Франции и в Англии. Вполне естественно, что первые проявления новой эстетики — хотя взаимодействия одного плана с другим трудно очертить — стали заметны во Франции.
Прежде всего следует обратиться к архитектуре — искусству par excellence, поскольку она объединяет все остальные искусства, поскольку она связана с жильем, поскольку она упорядочивает пространство домашнего очага, которое, как скажет каждый этнограф — и как любил повторять Марсель Мосс, — помогает нам понять тайные механизмы цивилизации. Ответ сдержанный, но однозначный. Это уже отмечал Луи Откёр. Архитектурный переворот не совпадает с государственным; он приходится на два последних десятилетия XVII века, на 80-е годы с их кризисом сознания. Трахар связал этот взрыв нового восприятия с литературной сферой, с 1720 годом — временем первых литературных выступлений локковского сенсуализма. Но первые признаки перелома в сознании начали проявляться раньше. Если хорошенько поискать, их можно найти там же. «В 1680—1690-е появляются дворцы и особняки совершенно нового типа. Это творения многочисленной команды Жюля Ардуэна-Мансара. Этот архитектор один стоит множества; разнообразие его творческих возможностей выразилось в колоссальном версальском ансамбле. Большой Трианон не смог скрыть факта сокращения королевских заказов в связи с Войной за испанское наследство.
Организация парков или садов мало чем отличается от той, которая уже практиковалась во времена Кольбера. Мало чем, и все же… Первые изменения — количественные. Последние годы XVII века, преддверие Просвещения — необыкновенной эпохи в градостроительстве, — отмечены резким ростом цен на землю в городе. Последние счастливые дни сельской аристократии приходятся на 1620—1650-е годы; красно-бе-лая отделка, копирующая дворец Баллеруа, созданый совсем молодым Мансаром, свидетельствует о продвижении новой аристократии, происходившей из торгового сословия, разоренного государством в XVI веке, а в XVII веке вынужденно оказавшегося на государственной службе в финансовой или юридической сфере. В 1660— 1680-е, когда знать концентрируется при дворе, построено относительно немного, не считая официальных заказов. В последние десятилетия XVII века строится неожиданно много. Важно, что это интенсивное и роскошное городское строительство идет вопреки сельской конъюнктуре, но в то же время соотносится с показателями внешней торговли.
В последние годы руководства Жюля Ардуэна-Мансара (ум. 1708) строительным ведомством и затем при Антене, который руководит им до 1736 года, разворачивается богатое гражданское строительство. В XVII веке строятся прекрасные сельские поместья, великолепные здания в Версале, затем первые особняки в Париже и в провинции — отражение новых экономических и социальных веяний — и интенсивного развития городов. На пороге кризиса общественного сознания, который открывает дорогу идеям Просвещения, элита решительно тянется в город. Оппенор, Бофран, Р. де Котт и Жюмель удовлетворяют новым потребностям, возникшим в связи с рассеянием двора, с непривычной тягой аристократов в Париж. Пале-Рояль разрастается; приблизительно с 1708 года его достраивает Оппенор. Р. де Котт работает в Тулузе. Он строит золотую галерею. В числе этих новейших строений — тулузская ратуша и дворец Рамбуйе, особняк в Майне и замок Со. Начинается обособление квартала Марэ; аристократия, государственная служба и деньги требуют социального разграничения городского пространства. Дворянство шпаги и мантии начинают заселять предместье Сен-Жермен. В 1704–1707 они обносят свои владения стеной; это привилегированная часть предместья, которая выделена уже на плане Тюрго. Капиталы, раздувшиеся в связи с потребностями государства в необходимых средствах для военных действий против первой коалиции (Аугсбургская лига, Война за испанское наследство), вкладываются в первые закладки предместья Сент-Оноре. Памятником этого периода является особняк Матиньон и безумное шоссэ д’Антен.
Париж — не Франция. Кан, Валонь, Пон-л’Эвек, Байё в нижней Нормандии, Санс, Осер, Аваллон, Дижон, Бон, Макон, Безансон, Шалон-сюр-Марн, Верден на востоке, Бордо, Нант, Гавр, который довольно рано захватывает позиции на море, сохраняют черты регентского стиля (регентство начинается около 1690-го). Происходит распространение городских коммуникаций далеко за пределы столицы и, следовательно, расширение городов. В целом для Англии все это стоит последствий «Славной революции» от Вильгельма и Марии до королевы Анны.
Отвечая новым требованиям, предъявляемым к городскому пространству, архитектура под видом преемственности вводит новые элементы и новые творческие подходы. Внешне форма остается классической. Городской особняк незадолго до регентства не отвергает типично французских архитектурных решений времен Франсуа Мансара и Перро. Внешность, таким образом, сохраняется, оболочка не тронута. Под прежней одеждой — новое тело; в прежнем теле — новая душа. Особняк в преддверии регентства за классицистическим фасадом прячет внутреннее убранство, которое порывает с традициями прошлого. Городской особняк во Франции в преддверии регентства иллюстрирует глубинное противоречие внутреннего содержания и внешней оболочки; необычные приемы барочного убранства проступают тем резче, чем больше они маскируются под обманчивой личиной классицистической упорядоченности. Этот французский подход, распространяясь по Англии и Германии, будет пользоваться необыкновенным успехом полвека спустя. Он тоже по-своему отражает светский образ мысли. Он даже становится символом двусмысленностей и противоречий, присущих системе ценностей Просвещения.
Резко нарушается прежний баланс между архитектурой и внутренним убранством. Архитектура в преддверии регентства, в кризисные для общественного сознания 80-е годы, становится служанкой интерьера; пример тому — Пале-Рояль Оппенрода. В определенный момент оболочка выстраивается изнутри, из буйства барочных завитков, которые вскоре лягут в основу рококо. Трансформацию интерьера городского особняка в 1690-е годы можно с легкостью интерпретировать как устранение аномалии, как ограничение франко-английского классицистического течения в потоке европейского барокко. Этим, и не только этим, отмечен переворот 1690-х годов. Эта скромная революция основательна, ведь она касается жизненного пространства. Она и происходит в пространстве, несущем особую эмоциональную нагрузку. Смену интерьера, которая начинается в парижских особняках и постепенно захлестывает все пространство и общество Европы, можно, упрощая, отнести к явлениям барочного направления. Но разница между теологическим и политическим барокко, которое служит фундаментальным постулатам католической Реформы и способствует нелегкому становлению монархического государства в период Stande, и чувственными интерьерами 1690-х годов, которые радуют глаз в укромных (хотя и весьма просторных) уголках в домах влиятельных особ, огромна.
Поскольку живопись и декор взаимосвязаны, на этом следует становиться специально и, раз все начинается с Франции и Англии, а английской живописи как таковой не существует до начала XVIII века, обратиться к французскому изобразительному искусству. Переходный период начинается в 1680-е годы; стоит ли и упоминать здесь дорегентскую эпоху? Пытаясь охарактеризовать этот исторический момент, Альбер Шатле, и не он первый, показывает нам победоносное регентство — таково следствие фракционного подхода к истории. 1715–1723 годов «было недостаточно для рождения нового стиля. В это время лишь разворачивается эволюционный процесс, который начался в последние десятилетия XVII века и который продолжается после смерти регента. Фактически лишь десятилетия спустя становится понятна изобразительная манера этой переходной эпохи. Она появляется около 1680-х годов в работах художников, которые в это время обретают известность в Париже». В первый ряд можно поставить Лагрильера, Риго, Депорта и Антуана Куапеля. Ларжильер родился в 1656 году, Риго — в 1659-м, Куапель и Депорт — в 1661-м; далее, во втором ряду, следует блистательное поколение, в том числе Жан-Франсуа де Труа (1679–1752), Удри (1686–1755), Лемуан (1688–1737) и, конечно же, Антуан Ватто (1684–1721). Любопытно, что когорта французских живописцев в определенный момент ориентируется на север, заново открывая Рубенса. Перелом происходит на уровне поколения Ларжильера, а не Ватто; одним словом, последователи Рубенса одерживают победу над последователями Пуссена. «С севера приходит тяга к эмоциональной палитре, с помощью которой пытаются передать ощущение фактуры, на которую в то время обращают особое внимание. Отсюда же и новое увлечение жанровыми сценами» (Ж. Тюильер, А. Шатле). Но смена тематики связана в первую очередь с переменами в среде заказчиков. С героической мифологии нарождающаяся аристократия, представленная должностными лицами и финансистами, переключается на «любовные похождения богов и галантные сцены». Рынок меняется. Государство, завершив Версаль, отходит на задний план, поглощенное новыми задачами. «Большие декоративные проекты в это время редки». Городской особняк, построенный на дорогой земле, жертвует роскошными галереями ради укромных комнат.
Постепенные социальные изменения в среде заказчиков, эволюция вкуса, внимание к телесной сфере, начинающийся спад эсхатологических настроений (то есть возврат мысли к миру вещей), сокращение и дробление пространства — все это ведет к существенным изменениям в тематике. Тема, требующая свежей гаммы, юное женское тело. Изменения происходят даже там, где их совсем не ждут. Когда стареющий Людовик XIV начинает строить для своих внуков, искусство, родившееся в мастерской парижских особняков, проникает в официальный заказ. Таким образом в 1699 году выстраивают версальский Зверинец для совсем юной герцогини Бургундской, а чуть позднее начинают перестраивать Медонский дворец для великого дофина. Тогда же в свою очередь начинает эволюционировать и обстановка. Особняки нужно обставлять. Мебель становится чуть менее громоздкой и чуть более многочисленной. Кресло и стул, «которые, благодаря менее громоздкой и более удобной спинке, легче передвинуть; их украшает позолоченная резьба, великолепна в них не только обивка, но и деревянная отделка» (П. Верле). Такая мебель оставляет место для округлостей и завитков. Вот ножки мебели времен регентства: они появляются незадолго до 1700 года; в их основе— завиток времен Людовика XV. Телу становится уютно. Кушетка и шезлонг способствуют непринужденной, изысканной беседе, они появляются в богатых домах около 1700 года. Легче становится балдахин у кровати, меньше драпировок, в комнате, которая лучше отапливается, уже не нужно закрытое ложе с колоннами. Аксессуаров становится больше: бильярдная банкетка, появившаяся в XVII веке, утверждается в интерьере. Одноногий круглый столик, рабочий стул изящной и легкой фактуры, который трансформируется в кресло или табурет с ин-фолио, маленькие переносные столики и более компактные, более легкие комоды, которые становятся выше, — без всей этой мебели, более разнообразной и многочисленной, немыслим новый декор, оставляющий место для неожиданных, скрытых, таящихся то тут, то там эротических намеков.
Таковы некоторые аспекты перелома 1680—1700-х годов. Как его объяснить? Прежде всего следует точно определить его настоящие размеры. Между эстетикой Просвещения и эстетикой 1620—1680-х годов, которую мы, за неимением лучшего определения, называем барочно-классицистической европейской эстетикой, нет никаких особенно серьезных противоречий. Ничего похожего на тот изгиб, который противопоставил друг другу по отношению к раннему Возрождению традиционную эстетику средневекового христианства и всеобщее обращение к античности. Внутри этого континуума, где периоды имеют разные хронологические рамки, стили рождаются и видоизменяются, они пластичны и динамичны, как самостоятельные структуры. Долгое время фактически лидирует Италия; средиземноморская Европа теряет свое первенство в области изобретений и художественных форм лишь к 1700 году. Самые большие изменения, осмелимся сформулировать это так, определенно позади или определенно впереди. Восемнадцатый век всеми силами укрепляет связь с прошлым — и порывая со средневековой эстетикой, и признавая античность основой искусств и форм. Великий перелом в мышлении (взять, например, Вольтера) связан с математизацией сознания, с появлением математического анализа и галилеевой физики, но на уровне эстетики XVIII века он настаивает на своем единстве с античностью, и не столько с самой античностью, сколько с интерпретацией античности по канонам европейского Возрождения. В результате важнейшие изменения в эстетике XVIII века, в 1750-е годы, связаны, как известно, с новым взглядом на античность, с развитием исторического сознания. Мы помним, каким продуктивным оказалось и как освободило сознание от затверженных стереотипов открытие дорической архаики на Сицилии и археологическое изучение античности. Благодаря этому стало возможно северное влияние (Англия опережает Францию), которое расшатывает и видоизменяет все европейские формы. Нас не должна смущать победа рубенсовского направления или рождение эстетики Людовика XV из завитка на ножке кресла эпохи регентства: в том, что касается классицизма, XVIII век связан с итальянским Ренессансом, а в том, что касается рококо и эстетики рокайль, — с итальянской барочной интерпретацией Ренессанса. Именно Ренессанс стал революцией, и ничего сопоставимого с ним по масштабам в области эстетики не возникнет вплоть до XIX века. Итальянское Возрождение диктует свои правила, предоставляет образцы, паломничество в Рим остается необходимым для художников с севера; важную роль играют также и книги, трактаты. Тут итальянское Возрождение, там итальянское барокко. Когда сэр Кристофер Рен перестраивает собор Св. Павла и таким образом создает второй по величине храм христианского мира, он, бывший каменщик, которого меньше, чем кого-либо другого, можно заподозрить в начитанности, ориентируется на итальянские образцы — гравюры и vedute[86]. Как не заметить родства между собором Св. Павла и церковью Сант-Аньезе-ин-Агоне, построенной в 1625–1657 годах Борромини и Ринальди? «Очевидно, — замечает Эрнст Гомбрих, — что Рен ориентировался на барочного архитектора как в общей концепции, так и в исполнении». Собор Св. Павла намного шире Сант-Аньезе, «но у него тоже есть купол в центре, башни по бокам и портик в римском вкусе, обрамляющий главный вход». Даже башни похожи, особенно второй этаж. Рен, конечно же, руководствуется и собственным гением: «Фасад Св. Павла не искривлен, намек на движение исчезает, давая место крепости и стабильности».
Власть формы, но также и власть книги. Чего стоит тирания псевдо-Витрувия, Витрувия пересказанного и переправленного, глоссария к глоссарию, комментария к комментарию, чье итальянское издание XVI века, без счета переиздававшееся, переведенное, утвердилось по всей книжной Европе! Влияние Витрувия объясняется античностью, но Палладио! По многим параметрам Андреа ди Пьетро, известный под псевдонимом Палладио (1508–1580), стал для Европы Просвещения абсолютным современником. Построенное им не идет в сравнение с влиянием того, что им было написано. Англия XVIII века знала Рим по его эстампам. Как архитектор, он дал миру базилику в Виченце, виллу Ротонда, датируемую 1550 годом, с четырьмя одинаковыми фасадами, «каждый с ионическим портиком и внутренним залом, похожим на Пантеон». Абсурдное рабское воспроизведение древнего памятника в строении, имеющем совсем иной смысл. Палладио прославился еще одним творением: ему главным образом принадлежит знаменитый Олимпийский театр в Виченце — если не само исполнение (постройка была завершена лишь в 1585 году, через пять лет после его смерти), то, во всяком случае, замысел. Мы увидим, какую роль сыграет театр Палладио в одной из революций, которыми будет отмечена эстетика XVII и XVIII веков, в пору итальянских иллюзий. Сам того не зная, Палладио вслед за Галилеем своей сценой в Виченце внесет свой скромный вклад в становление новой — и какой продуктивной! — концепции Вселенной. Оксфордским изданием 1709 года in folio, имевшим необыкновенный успех, Палладио буквально загипнотизировал английскую архитектуру. Благодаря ему Англия начала XVIII века оставалась бастионом холодного архитектурного классицизма, осажденным Европой барочных форм, как и Франция в 1660–1680 годах. Построить виллу в палладианском стиле — значит проявить изящество вкуса. Чизвик-Хаус недалеко от Лондона — достойный образчик палладианской архитектуры; он, кажется, на полвека опережает Людовика XVI. Чизвик-Хаус — в некотором смысле крайность. «Главный корпус, задуманный для личного пользования лордом Барлингтоном (1694–1753), этим арбитром вкуса, был начат в 1725 году и отделан Уильямом Кентом (1685–1748); это настоящая стилизация, почти подделка под виллу Ротонда Палладио. Как и многие другие классицистические здания в Англии, Чизвик-Хаус включает в себя несколько павильонов, которые своей планировкой» отдаленно напоминают Бельведер Хильдебрандта. Однако, в отличие от Хильдебрандта, «авторы этого здания нисколько не нарушают строгих правил классицизма. Благородный портик своими формами напоминает античный храм коринфского ордера [Палладио для виллы Ротонда выбрал ионический]. Стены простые и голые; ни изгибов, ни волют, ни статуй, венчающих здание, ни декора рокайль».
Но доктрина преемственности, полного согласия с итальянскими образцами XVI века в Европе эпохи Просвещения заявлялась повсюду. И, может быть, нигде с такой наивной прямолинейностью, как в Англии второй половины XVIII века сэром Джошуа Рейнолдсом (1723–1792), который, вместе сХогартом (1697–1764) и Гейнсборо (1727–1788), стал одним из трех столпов английской живописи. В отличие от Хогарта, скромного ремесленника-гравера, Рейнолдс последовал давней традиции итальянского путешествия. Можно сказать, что в середине века в обществе растет спрос на английскую живопись. Вместе с любителями английского рынка (который своим определенным модернизмом сильно отличается от французского рынка) он считает, что итальянские мастера XVI века, ренессансного маньеризма или барокко (по терминологии, которой в XVIII веке еще не существовало) — Рафаэль, Микеланджело, Корреджо и Тициан — «остаются несравненными образцами художественного совершенства. Он присвоит доктрину, приписываемую Каррашу, согласно которой для художника нет иного выхода, как пристальное изучение и имитация лучшего, что есть у каждого из этих мастеров — рисунка Рафаэля, цветовой гаммы Тициана». В качестве президента только что созданной Королевской академии Рейнолдс в нескольких речах, рассчитанных на широкую публику, авторитетно изложит эту «академическую» доктрину: как и все художники и любители эпохи Просвещения, он возлагает надежды на систематическое изучение мастеров итальянского Возрождения. Он считает, что изучение античности на итальянском материале XVI века поможет создать ряд правил, умелое применение которых станет одним из секретов искусства.
Итальянская модель — один из ключей к эстетике Просвещения до переломного момента середины века, когда происходит своего рода разрыв с итальянской моделью античности XVI века и поворот в сторону другой модели, установленной благодаря молодым вспомогательным историческим дисциплинам, Витрувию и Палладио, — в сторону архаической выразительности дорического монументализма Великой Греции. Однако по обе стороны от 1750 года концепция красоты эпохи Просвещения остается в согласии с Ренессансом. Сознательно ориентируясь на итальянское Возрождение, XVIII век в то же время, сам того не осознавая, ориентируется и на трагические противоречия, разрывавшие европейское искусство рубежа XVI–XVII веков. Эстетика Просвещения, в главном ориентированная на XVI век, продолжает переживать на себе трагические противоречия переломного начала XVII столетия. Эта напряженность в единой системе классицистических и барочных настроений приходит из эпохи математизации и галилеевской физики и достается в наследство эстетике Просвещения.
Г. Вельфлин в своих работах от «Ренессанса и барокко» до «Принципов истории искусства» задался целью описать решительный поворот от Ренессанса к барокко, который в XVI веке произошел в Италии, а в XVII — за ее пределами, и предложил до сих пор актуальное деление эстетической системы XVII и XVIII веков, общей для классицизма и барокко, на два противоположных и взаимосвязанных полюса. Восемнадцатый век колеблется между этими полюсами — подобные же колебания можно отметить и раньше, в 1620—1680-е годы, — в период, на который ориентирован XVIII век. С одной стороны, линии и пластика, с другой — живопись. Статичная фигура и ее контуры в классицистической системе переходят в подвижное изображение в эстетике барокко. Существование уже воспринимается не как неподвижная сущность, но как вечное становление; абсолют уже не совершенен, но бесконечен. Классицистическое видение, повторяем, проецирует картину, рассекает лучи «зрительной пирамиды». «Барочное видение проникает вглубь пространства». «Классицизм анализирует… барокко создает синтез». «Классицизм требует абсолютной ясности, барокко сохраняет относительную туманность». Наконец, Бернар Тейсседр справедливо замечает, что ни одно из этих пяти положений не существует самостоятельно, не имеет устойчивых позиций. Не следует забывать и о тесной связи основных решений, тяготеющих к этим двум полюсам, к «основательности существования и текучести явления» или к «необходимости порядка и стремлению к свободе».
При такой степени обобщения XVIII и XVII века можно рассматривать только вместе, поскольку мысль Просвещения вытекает (и мы уже видели, каким образом) из перемен и решений начала XVII века. Надо признать, что отказ от замкнутой модели мира, от статической физики качеств, в пользу бесконечной вселенной в математической физике, от объективного знания — в пользу феноменологической организации явлений по принципу аналогии и равновесия склоняется к барочной альтернативе эстетической системы Ренессанса, выстроенной на глобальных установках. Абсолют, отождествленный с бесконечностью, видение вглубь, открытое и колоссальное строение относится к принципу аналогии. Выбор в пользу синтеза и светотени относится к принципу равновесия.
Барокко остается, пожалуй, самым логичным художественным ответом интеллектуальной революции начала XVII века. Следует учитывать, что маленькая интеллектуальная революция 1680—1700-х годов возвращается к временным решениям, принятым ранее, в 1620—1640-е годы; в результате художественное сознание возвращается к методам, предложенным художниками барокко в XVII столетии, и этот возврат оказывается почти фатальным. Раннее барокко по сути своей теологично. Необыкновенный рост базилик, аббатств, монастырей в католической Германии и дунайской Европе в промежутке между 1680 и 1720-ми годами обусловлен необычайной религиозной оживленностью в этой части Европы. Кульминация века святых происходит во Франции между 1630 и 1650-ми годами; Восточная Европа отстает на добрую четверть века. Религиозное барокко начала XVII века можно считать попыткой ясного и логичного ответа на вызов, брошенный интеллектуальной части христианства, целым миром математического языка, из которого Бог, Deus absconditus, уходит в бесконечность своей тотальной трансцендентности. Устанавливая дистанцию между Богом и творением, подрывая основы схоластического богословия, интеллектуальная революция первой половины XVII века ведет к новому богословию, наиболее четко сконцентрированному на таинстве Воплощения. Вместо невинной интерпретации святого в повседневном предлагается пиетистская дуалистическая религия ожидания, пускай пассивного, исполнения царствия Божия. 1620-е годы подготовили то размежевание светского и духовного, которое воцаряется в мышлении XVIII века, давая возможность спасти основное путем разделения двух авторитетов. В таких условиях священное пространство культа становится убежищем, открытым в осязаемую реальность сверхъестественного. Даже ценой некоей иллюзии, в которой используются те же приемы, что и в барочном театре, где действие разворачивается на далекой сцене, отделенной от публики, на иллюзорной сцене, которая тоже по-своему утверждает существование четкой реальности. Предоставить почти материальные доказательства существования четко отделенной от мира божественной сферы — вот к чему стремится барочная церковь, начиная с Бернини и Борромини, вот что замечательно удается немецкому барокко в самый разгар века Просвещения. Подтвердить существование потустороннего, которое деисты и атеисты отрицают, подтвердить существование такого потустороннего, которое было бы убежищем — в конце концов, для наиболее рационалистически настроенных последователей просветительской мысли это был единственный способ сохранить религию. Два мира могут таким образом сосуществовать без риска пересечься. Базилику XVIII века можно понимать в первую очередь как утверждение церкви торжествующей; но она также выражает и размежевание в светском сознании, отдельное существование рационального и потустороннего миров. В определенном смысле наиболее показательна церковь Св. Иоанна Непомука. Эгид Квирин Азам «имел дом в Мюнхене и около сорока лет начал задумываться о посмертной славе. И вот в 1731 году он решил построить рядом со своим домом церковь на собственные средства. Эта церковь, посвященная св. Иоанну Непомуку, была построена между 1733 и 1750 годом. Это очень маленькое здание (менее десяти метров в ширину), довольно высокое и узкое, с невысокими хорами по всему периметру. В церкви два алтаря, один на первом этаже, другой — наверху, на хорах. Этот второй алтарь поддерживают изогнутые человеческие фигуры и изображения склонившихся ангелов. Верхний карниз поднимается и затем опускается, основные цвета — приглушенный золотой, коричневый, темно-красный — вдруг начинают блестеть в полумраке, когда на них падает свет. Высокое окно на востоке расположено так, что группа Святой Троицы выделяется против света: над Богом Отцом, держащим распятие, возвышается Святой Дух. Их окружают ангелы; создается впечатление фантастики и необыкновенной реальности одновременно». Певзнер, рассуждения которого мы цитируем, без колебаний называет церковь Св. Иоанна Непомука совершеннейшим образцом религиозного барокко и даже отдает ей предпочтение перед такими вершинами, как церковь Pop, Вельтенбург или придел Транспаренте в толедском соборе, поскольку в ней есть идеальное равновесие «строго архитектурной композиции и нехитрых оптических иллюзий, и все это создает ощущение необычайного удивления, которое легко превращается в мистическое рвение».
Это ощущение неоспоримой реальности потустороннего, некоего нерушимого обетования людям, залог которого — единая и совершенная жертва, принесенная на кресте и вечно повторяющаяся на алтаре, можно встретить во всех церквях 1670–1750 годов в южной Германии, Австрии, Испании. Взгляните на церковь Театинцев в Мюнхене, на гранадскую обитель, на планировку собора в Толедо, призванную выделить Транспаренте. Этот показной шедевр создал Нарцисо Томе. Поскольку католический ритуал не дозволяет, «чтобы верующие, обходя храм по хорам, оказывались позади дароносицы, изобретается планировка… которая позволяет видеть святые дары и поклоняться им с хоров так же, как из нефа». В центре — стеклянный монстранц, Транспаренте, внутри которого гостия, Тело Христово, занимает центральную точку «в алтаре с декором неслыханного великолепия, строительство которого было завершено в 1723 году». Все это вместе с оптическими иллюзиями как бы расширяет пространство вокруг Тела Христова, открывая при этом небо над святым местом, где на алтаре совершается таинство Воплощения. «Ангелы окружают монстранц, маскируя подпорки, и от их группы наш взгляд поднимается к высеченным из цветного мрамора персонажам Тайной вечери, действие которой разворачивается у ног возносящейся Святой Девы. Чтобы усилить впечатление чудесного явления, весь этот декор озаряется светом, источник которого у нас за спиной, и это в какой-то мере напоминает непрямое освещение в наших современных театрах. Архитектор отказался от малых сводов в полупролетах хоров… Он прикрыл края этой бреши многочисленными фигурами ангелов и покрыл все это огромным куполом с окном. Поток золотого света врывается в него, падает на ангелов, наполняет галерею, где находится посетитель, и наконец освещает алтарь с его статуями и мойстранц. Когда же посетитель наконец поднимает глаза, созерцая этот неземной свет, он видит ангелов в ослепительном сиянии, льющемся сквозь стекло, и Христа на троне, окруженного пророками и Силами Небесными» (Н. Певзнер). В толедском соборе, как и в мюнхенском, запредельное присутствует физически. Оно там так же реально, как и в «Философических письмах», написанных в ту же эпоху. Эта параллельность двух пространственно-временных рамок, между которыми не было почти никакого контакта, ведет к современности.
Это искусство — еще и искусство контакта. Всеми своими материальными средствами оно стремится создать ощущение встречи с невидимым Богом. «Экстаз св. Терезы» Бернини по-своему передает мистический опыт: «Смерть св. Схоластики» Жана Ресту-второго (около 1730) — это пусть не столь убедительная, но искусная и довольно успешная попытка воплотить присутствие неба. Среди мастеров барокко XVIII века у «Экстаза» множество последователей.
Контакт происходит во время евхаристии. Поэтому транспаренте[87] становится почти обязательным элементом религиозного барокко, взять, например, имитацию балдахина Бернини; центральный алтарь в церкви Фирценхайлиген, средоточие всех взглядов и всего освещения, фокус, в котором сходятся все эллиптические траектории сакрального пространства базилики, физически усиливает мистерию невыразимого. Пресуществление, этот ответ католицизма на бесконечную удаленность Бога в неопределенном математическом пространстве, Deus absconditus, сосредоточился в наивной, реалистичной и действенной дидактике барочной архитектуры. Именно пресуществлению служит религиозное барокко: от пресуществления отказалась протестантская евхаристия, воплощение отвергла философская мысль, и тут не помог и безличный Бог Спинозы (Deus sive Natura[88]); имманентный миру Великий Архитектор Вселенной постепенно теряет интерес к своему творению, которое, согласно учению последователей Ньютона, становится все более автономным. Религиозная архитектура начала XVIII века, воспитанная на Бернини и Борромини, — это архитектура битвы, Контрреформации XVII века, легко приспособившаяся к антифилософской апологетике XVIII столетия. Она — доказательство Реального Присутствия. У протестантской Европы те же сложности, различаются лишь нюансы. Протестантство, тяготеющее к пиетизму, которое оформилось к концу XVII века как ответ на рационалистическую сухость, тоже стало религией запредельного, еще в большей степени, чем католическая Реформация. Оно стало религией Deus absconditus, то есть инкарнации, воплощения, реализовавшегося в единственной и совершенной, а следовательно, неповторимой жертве. Архитектура камня и раскрашенного гипса бессильна выразить идею вечности. Ощущение чуда, которого не в состоянии создать архитектурный контрапункт, производит контрапункт музыкальный — собор с его звуками и аккордами больших органов Зильбермана, предоставленных в распоряжение Баха. Об этом же говорит и Певзнер, рассуждая о церкви Фирценхайлиген: «Этот стиль в архитектуре — как фуга в музыке».
Светское барокко предоставило в распоряжение разделенного на сословия общества средства, которые изначально были изобретены для изображения сверхъестественного. Крестьяне, которых несколько дней в году допускали взглянуть на внутреннее убранство княжеских дворцов в альпийской Германии и придунайской части Европы, сохраняли ощущение непреодолимой дистанции, которая отделяла их от высших сфер, к которым принадлежал и князь. И в то же время этот высший мир позволяет с собой соприкоснуться. Барочный дворец дает возможность общения, так же как и базилика. Во время празднества коронации, бракосочетания или крещения принца маленький герцогский двор в Центральной Европе позволяет познакомиться с собой, любить себя, служить себе в едином эмоциональном порыве, который бывает столь важен и плодотворен.
Одним словом, эстетика XVIII века в широком смысле придерживается принципов Ренессанса, а в более узком — принципов барокко XVII века. Но следует вспомнить, что с исторической точки зрения барокко вышло из Ренессанса, то есть из классической эстетики, в момент великого перелома в европейском мышлении и что Франция в 1660—1680-е годы и Англия в эпоху Джонса, Рена и палладианцев, во времена королевы Анны и Георга I оставались морями классицизма в океане барокко. Барокко — это одна из возможностей в изобразительной системе, вышедшей из Ренессанса, это антитезис в системе, содержащей в себе классицистический тезис. Итак, океан барокко в любой момент может преобразовать свою кажущуюся противоположность, которая на деле лишь дополняет его. Эстетика XVIII века встраивается в многовековую структуру, состоящую, в первую очередь, из совокупности разных данных, средств, форм, экономических и социальных условий, которые эволюционируют медленно. Общество и экономика XVIII века в целом богаче, но изменения начинаются позже. Были технические усовершенствования, детальные нововведения, но XVIII век решительно прибегает к чуть более совершенным средствам, которыми архитекторы, художники и музыканты Возрождения и раннего барокко пользовались и раньше. В конце концов запросы решительным образом меняются лишь ко второй половине XVIII века. Поэтому промежуток с 1680-х по 1720-е годы, момент демографического разлома и кризиса европейского сознания, лучше рассматривать в эстетической перспективе, чем в эстетической конфронтации. Это был поворот скромный, но значительный. Он характеризуется совокупностью неопровержимых примет: в католической Германии и придунайской части Европы новую силу набирает религиозное и светское барокко. Строительство в центральной Германии органной инфраструктуры достигает апогея. Во Франции и в Англии нововведения незначительны: Англия принимает эстафету классицистической Франции, тогда как во Франции государственный переворот, усиление нового слоя общества, рост городского пространства и возросшее внимание к телесному в условиях спада католической Реформации и перелома в сознании способствуют распространению новых утонченных интерьеров, которые служат чувству.
Раз мы имеем дело с культурным переломом, необходимо бегло рассмотреть все отрасли культуры. Начать следует с театра и музыки. Музыка господствует на протяжении всего XVIII столетия, и именно здесь век Просвещения достигает своей вершины: Бах, Моцарт. Идти иным путем можно, превзойти нельзя; абсолют был достигнут раз и навсегда. А театр? Эту великую светскую литургию XVIII век обожал. И в то же время в области комедии и трагедии достижения мимолетны. В XVIII веке пьесы писали для развлечения или для наставления — ничего сопоставимого с тем, что оставило нам в наследство предшествующее столетие: Шекспир, Лопе де Вега, Кальдерон, Корнель, Расин; XVII век был в Европе уникальным веком поэтической трагедии. Мариво, Вольтер, Гольдони, Седэн, Альфьери, Голдсмит, Бомарше, Лессинг и даже Гёте с его «Гётцом фон Берлихингемом», несмотря на все усилия, не создали ничего столь же весомого и вечного. Театральный гений XVIII века неотделим от музыки. Театр XVIII века — это опера: Жан-Филипп Рамо, Перголезе, Гендель, Глюк. После Моцарта страница перевернулась. Опера родилась в XVII веке и самые красивые свои партитуры создала в XVIII; потом это уже антикварный спектакль, свидетельство отжившего общества.
Начать надо с оперы: ей особенно повезло, у нее короткая история: она родилась в Италии эпохи барокко, в начале XVII века, в аристократическом обществе, то есть в достатке, и эта среда «ничего не пожалела, чтобы нарядить дитя достойным образом». Опера появилась на свет в средиземноморской Европе, которой в начале XVII века предстояло еще столетие оставаться эстетической лабораторией Европы. Поначалу это придворный спектакль, «публика состоит из принцев, придворных, посланников». Достаточно прочитать список гостей на бракосочетании Марии Медичи и Генриха IV, состоявшемся 6 октября 1600 года во Флоренции. Историки, любящие хронологические изыски, хотели сделать 6 октября датой крещения оперы. И вот еще одна итальянская дата — 1637 год, открытие в Венеции Сан-Кассиано, где состоялся первый публичный оперный спектакль. Входная цена в венецианский Сан-Кассиано огромна — четыре венецианские лиры. Но успех столь велик, общественная разрядка, которую дает этот придворный спектакль, столь очевидна, что благодаря поддержке принца и росту спроса цена падает. Начиная с 70-х годов XVII века оперные представления для горожан в Италии, этой древней цивилизации агоры, открыты для всех. С тех пор опера в Италии становится светским аналогом литургии. Из Италии опера распространяется концентрическими волнами и шаг за шагом завоевывает всю барочную Европу. Франции эта волна достигает первый раз в 1647 году, когда итальянская труппа дает в Париже «Орфея» Луиджи Росси. В Германии, в самый драматический момент демографического и экономического обвала, который последовал за Тридцатилетней войной, начиная с 1650 года строятся стационарные театры, благодаря которым распространяется это искусство итальянцев. В Вене (итальянской) в 1652 году появляется здание оперы, построенное Джованни Бурначини, затем, в 1678 году, оперный театр появляется в Гамбурге, затем — в Мюнхене; Дрезден гордится своим оперным театром, построенным в 1719 году. Берлину приходится ждать до 1742 года. В Англии оперу ввел Иниго Джонс, и вот в 1656 году «в Ратлэнд-Хаусе, во владениях Давенана, дают первую английскую оперу — «Осада Родоса».
Откуда такой успех? Здесь две причины. Роль социального моста в строго иерархизированном обществе. Участие простых людей из партера и последней галереи в придворном зрелище, имевшем такое же значение, как и барочный праздник или ритуальные открытые посещения деревенскими жителями садов и галерей в княжеских резиденциях в назначенные дни. Опера ненадолго сокращает неизбежную социальную дистанцию, тем самым делая ее сносной; она поддерживает тот минимум общения, который необходим для политической стабильности; кроме того, она создает противовес неудержимой эволюции в музыке. Средневековая музыка — это вокальная полифония. Инструментальная музыка нахлынет в XVI веке. Она начнет оттеснять человеческий голос. Сама по себе задача заменить голос, самый богатый и самый чуткий из всех музыкальных инструментов, нелегка; она встретит сопротивление. Как известно, кальвинисты отказались от какого бы то ни было музыкального сопровождения, оставив одно пение. Бах в свой кётенский период (1717–1723) столкнется с этим вплотную, и это будет нелегкий опыт. Опера, этот мирской хорал, — еще одна возможность сохранить пение, человеческий голос в сопровождении, в обрамлении мощного голоса оркестра.
Помимо всего прочего, опера тесно связана с еще одним важным нововведением барочной Италии — театральных сценических иллюзий. Условное действие музыкальной поэмы развивается на сцене, отдаленной от публики просцениумом и оркестровой ямой. Именно в Италии — как обычно, в Италии — театр в XVII веке принял ту форму, которую в основных чертах сохранил XVIII век и передал в наследство XIX столетию. Элен Леклерк, изложившая историю этой существенной трансформации в своем авторитетном исследовании, резюмировала наследие в этой области, оставленное Италией Европе Просвещения: «Вся перспектива сцены, с ее иллюзиями, с ее машинами, как волшебное блюдо, в обрамлении авансцены и зрительного зала с многоярусными ложами, постепенно завладела всеми формами драмы (вплоть до наших дней, когда стали отдавать предпочтение „открытой сцене”, которая больше не стремится создать видимость иного места). Это изобретение Италии эпохи Возрождения и XVII века в каком-то смысле иссушало литературный замысел, но трансформировало и преумножало технические решения». По мнению Элен Леклерк, «эта концепция отвечала настроениям общества, охваченного тщеславием». Но ограничиться этим утверждением было бы поверхностно. Смысл преобразований театрального пространства в XVII веке, несомненно, гораздо глубже. Сцена и зрительный зал окончательно сформировались в XVIII веке, когда в 1759 году вместе с банкетками на сцене прекращаются всякие попытки взаимного проникновения; теперь это два решительно разделенных мира. В момент феноменологического знакомства сцена есть образ и подобие мира; ученому же доступен лишь отблеск этого мира. Дистанция между сценой и публикой — это также проекция на общество, в котором столь существенна разница между сословиями. Можно спорить с таким поспешным отождествлением привилегированного театрального пространства и абстрактной математической структуры бесконечной вселенной, совершенно непостижимой по сути своей. Но несомненно одно: все, что происходит на сцене, — все технические решения, все, что создает инженерное искусство, благодаря знанию физической геометрии света, — вдохновляет архитекторов религиозного барокко. Авторы алтарей transparente, архитекторы крупных барочных базилик многому научились у итальянского театра. Можно даже поразмышлять над тем, до какой степени механистическая философия использовала принципы инженерного искусства сцены, иллюзии, создаваемой при помощи сценических машин. Феноменологическое воспитание эпохи Просвещения происходит не без участия оперы; микрокосм механистической вселенной, так же как и театр, с его иллюзорностью, лишен всякого чувства реальности.
«Италия нашла для своего пластического гения одну из самых оригинальных форм выражения — сценографию, это искусство оптической иллюзии, которое рождается и развивается с развитием перспективы…» Именно в XVII веке сценография становится искусством театра перспективы. Основы заложил Себастьяно Серлио, его «Вторая книга перспективы» вышла в Париже в 1545 году. Начиная с «Pratica delle Perspettiva» [ «Практика перспективы»], которая вышла в Вене в 1568 году, подобные публикации и исследования появляются все чаще. Математик Гвидо Убальди в своем труде «О сцене» (1600) заложил «математические основы сценографии, выработав теорию точек расхождения перспективы». Параллельно развиваются сложные механизмы и архитектура. Никола Саббатини, чей труд «Об искусстве строить декорации и машины в театрах» был опубликован в Цезаро в 1637–1638 годах и долго пользовался успехом, был по образованию архитектором. На смену легким интерьерам приходит тяжелая механика поворачивающихся призм (la scena versatilis), Иниго Джонс в Англии становится защитником нового сценографического решения — сцены с кулисами, что позволяет объединить теорию расходящихся точек с достаточно легкими и, следовательно, эффективными механизмами. Но начиная с середины XVII века самый быстрый прогресс на живописной, подвижной, вращающейся сцене происходит благодаря стараниям Джакомо Торелли де Фано, которого прозвали волшебником. Торелли еще широко применял машины. В последние десятилетия XVII века ставки делаются на то, что принято называть «живописными иллюзиями». В этой, на первый взгляд, скромной области во всей Европе Просвещения господствуют два имени: иезуита Андреа Поццо и династии Галли Бибиена. Сочинение «Перспектива живописцев и архитекторов», печатавшееся на итальянском с 1693 по 1700 год, будет переведено почти на все языки. Оно перекликается со «священными театрами», которые святой отец разрабатывает для религиозных праздников. «Поццо настаивает на необходимости кулис, благодаря которым более четко устанавливается точка наблюдения, но увеличивается оптическая иллюзия и смягчаются линии. Шесть кулис, которые он советовал устанавливать с каждой стороны, уменьшаясь, уходили вглубь…» Тем не менее Поццо сохраняет верность симметричному декору; он пока еще не смещает точку зрения. Это утонченное решение находят Галли Бибиена. «Эти необыкновенные декораторы и архитекторы театра принца пропагандировали в Италии, а также в Германии и Австрии (которые остаются привилегированным пространством позднего итальянского барокко) последние находки придворного искусства», которое достигло своей высшей точки. Великие трактаты следуют один за другим: 1711,1731. На архитектуру уже смотрят не спереди, а с угла, в то время как сцена производит фантастическое впечатление бесконечного пространства. Для того чтобы вместить эту сцену, разрывающую пространство, необходимо особое архитектурное решение. Самый большой посмертный успех Палладио — это Олимпийский театр в Виченце, полуэллиптический амфитеатр, открытый в 1885 году. Этот памятник вызывал слишком явные ассоциации с античностью. Некоторые постройки XVIII века сохраняют связь с классической моделью Палладио. Англия отдает должное классицизму при достойном посредничестве Иниго Джонса и Кристофера Рена: театры Друри-Лейн, Ковент-Гарден и Хеймаркет имеют явные классицистические черты. Однако прогресс отодвигает на периферию слишком нетеатральные, чисто архитектурные решения Палладио. Театры XVIII века имеют прямоугольную, все более удлиненную форму, которая позволяет углубить перспективу, расширить сценическое пространство.
Что до зрителей, ложи в XVIII веке увеличиваются. Это происходит после того, как театр в Венеции в 1637 году открывают для публики за входную плату. В области освещения тоже прогресс: масляные лампы или канделябры со свечами из белого воска. В XVIII веке появляется обычай затемнять зал перед началом спектакля. Некоторые привилегированные зрители разгоняют темноту маленькими свечками (cerini), которые позволяют читать либретто, продающиеся при входе; на экземплярах, хранящихся в наших библиотеках, до сих пор заметны пятна воска и следы пламени. Семнадцатый век был очарован в первую очередь театральными механизмами. В XVIII веке из Италии по всей Европе распространяется помешательство на bel canto; во главе оперы становится Неаполь, который остается самым большим городом в Италии, и третьим по величине в Европе. Поскольку вкус Просвещения культивирует высокие ноты, а женщины по традиции не допускаются на сцену, предприимчивый и безжалостный Неаполь специализируется на производстве кастратов, несчастных детей, которых нуждающиеся семьи из бедных кварталов продавали мучителям — учителям пения. Один из них, самый знаменитый, Фаринелли, правил Испанией — так, во всяком случае, утверждали французские послы — в царствование Фердинанда VI и королевы португальской, страстных поклонников вокальной музыки. В своем отношении к талантам кастратов Европа разделилась на два лагеря. Среди противников отметим президента де Бросса и Жан-Жака Руссо.
Итальянская публика не умеет себя вести, по замечанию одного северного путешественника, — так же как и на мессе. Внизу перетаптывается партер, в ложах публика демонстрирует полное безразличие. Тишина наступает лишь на время больших арий. Barcaccia, объединяющая несколько бенуаров, которые занимают члены одной социальной группы, поддерживает рамки общественной жизни до самой сцены. «Де Бросс [как он, во всяком случае, хвастается] играл в итальянском театре в шахматы» (Бронислав Горовиц). В Риме многие, несмотря на папские запреты, предавались не столь невинным играм. После того как в 1697 году театр Тор-ди-Нона в Риме был разрушен во время понтификата Иннокентия XII, Алибер и Капраника, не говоря уж о Венеции и Неаполе, заняли в XVIII веке первую ступень в иерархии мест с дурной репутацией. В Неаполе в 1737 году во время открытия Сан-Карло, построенного на средства Карла Бурбонского, был принят особый вид финансирования. «Ложи здесь продавались в полную собственность по цене от 580 до 770 дукатов» не считая ежегодной платы за наем от 180 до 230 дукатов. В Сан-Карло в Неаполе, королевском театре, из уважения к принцу царит строгая дисциплина, которая не вяжется с итальянскими обычаями: публика не имеет права хлопать в ладоши, зажигать свечи в знак одобрения, требовать спеть на бис — это привилегия короля.
Важнейшая проблема, встающая перед архитекторами оперных залов — важнейшая и новейшая проблема, — это акустика, требования которой приходится согласовывать с требованиями перспективы, которые еще недавно были доминирующими и единственными. Задача сродни той, что стоит перед скрипичным мастером, но усложненная необходимостью выстроить резонансную камеру гармоничной формы. Прямоугольные длинные залы дворцов, обычные галереи, где давали концерты, «с их плоскими потолками и вертикальными перегородками», создавали благоприятные условия для распространения музыкальных волн. «Проблема стала серьезной, когда возникла необходимость распределить весьма многочисленную публику, так чтобы она могла хорошо видеть и слышать, не нарушая при этом своего внутреннего разделения в зачастую ограниченном пространстве. Ряды высоких лож иерархизировали публику, которая по-разному оплачивала свое место (но главное, занимала разное положение, ведь публика оперного театра — это микрокосм итальянского города с его сословиями), и позволяли разместить на том же пространстве гораздо больше людей» (Элен Леклерк). К концу XVII века эмпирическим путем достигнут уровень акустики, давший удивительные результаты. У итальянских архитекторов той эпохи «было чувство формы и материала». В XVIII веке их последователи, в большей степени теоретики, стараются систематизировать, выделить правила, если не законы эмпирических находок второй половины XVII века и распространить их в своих ученых трудах, в которых они, учитывая сложность проблемы, отводили значительное место интуиции и движению на ощупь. Изображенные на гравюрах, описанные в пространных, скрупулезных текстах, итальянские находки широко распространились по Европе, увлеченной музыкальным спектаклем. Прообразом зала XVIII века служил Тор-ди-Нона в Риме, образцом для которого Карло Фонтана, несомненно, избрал удивительно удачный театр Фарнезе. Этот театр, построенный в 1671 году, стал очагом дебошей и был назначен под снос папой Иннокентием XII в 1697 году. Карло Фонтана был вынужден следовать за модой, которая предписывала размещение лож у авансцены. Визуально они оказывались в явно невыгодном положении, но в плане акустики способствовали сужению пространства к сцене. Таким образом, мы приходим к форме подковы, которая была реализована в Тор-ди-Нона и распространилась по всей Европе эпохи Просвещения. Сконденсированные звуковые волны с большей свободой расходятся вглубь зала: применяется принцип резонансной коробки. Успех этой концепции показывает, насколько в таком синтетическом жанре, каким был лирический спектакль, зрелищная часть, то есть сценические машины, доминировала в XVII веке и как в XVIII веке она уступила место музыке с ее требованиями. Наследуя Карло Фонтана, Альфьери строит театр в Турине около 1740 года, Суффло — театр в Лионе в 1753-м, Габриэль — Версальскую оперу в 1770-м и Патте — в 1782-м. Но и театр Арджентина, построенный Теодоли в Риме, Сан-Карло в Неаполе (1737) и особенно Ла-Скала в Милане, возведенная Пьером Марини в 1774–1778 годах— это также блистательное потомство столь недолго просуществовавшего Тор-ди-Нона. Несомненно одно: даже принимая во внимание существенно большие возможности, Европа Просвещения вложила в строительство театральных залов из камня, гипса, позолоты и мрамора средства, сопоставимые с теми, что тратились на постройку соборов в XII–XIII веках, и все это ради чувственного наслаждения и загадочным образом достигаемого снятия социальной напряженности. Бесспорная победа мыслей над вещами.
11. Театр Ла-Скала в Милане (1774–1778)
Построенная Пьером Марини за четыре года Ла-Скала стала храмом оперного спектакля par excellence. Гигантские пропорции сцены, акустида, не знающая равных, углубленная сцена, четко отделенная от зрительного зала, резонансная коробка и привилегированное пространство зрительного зала со всей его социальной иерархией — образ строго поделенного на сословия итальянского общества конца XVIII века.
Для чего же строятся все эти театры? Произведения последователей Монтеверди (1567–1643) и римской школы, чей расцвет приходится на 1620—1660-е годы. Кроме того, в эту эпоху кардинал Роспильози, будущий Климент IX, создает этот облегченный вариант оперы, имевший огромный успех, оперу-буфф, которая заимствует интригу из комедии дель арте, чьи типажи и мимы веселили простой народ из предместий по всей Европе в XVII веке и в бесконечных вариациях дошли до XVIII века и даже дальше. После 1660 года венецианская школа приходит на смену исчерпавшему свой запас Риму, но оперной столицей в XVIII веке становится Неаполь.
Алессандро Скарлатти, отец и мэтр клавесина, родился в Сицилии около 1659 года. Он учился в Риме, затем на севере Италии, приехал в Неаполь в 1684 году и руководил королевской капеллой до 1702 года. В течение своего неаполитанского периода, с 1684 по 1702 год, он писал как минимум по две оперы в год. Он покинул Неаполь в 1702-м, жил в Риме и Флоренции до 1707 года, затем вернулся в Неаполь, где умер в 1725-м. Большая часть его творчества (115 опер) в наши дни утрачена: изобилие или небрежность выдают некоторую спонтанность этого искусства, которое все в большей степени становится искусством популярным. В этом смысле Алессандро Скарлатти явно сыграл определяющую роль. Он больше, чем кто-либо другой, способствовал эволюции оркестра.
Мы только что столкнулись с этим, рассматривая эволюцию театрального зала, в котором зрением все больше жертвуют в пользу слуха. В последних произведениях Скарлатти, операх «Тигран» (1715), «Телемак» (1718) и «Гризельда» (1721) растет и роль и состав оркестра. «После 1700 года в аккомпанементе recitative srtumentato, который состоит из соло в стиле ариозо, соответствующего наиболее напряженным моментам драматического действия и внешних конфликтов [оркестр занимает все более важную роль]. Певца перебивают раскаты оркестра, подчеркивая, таким образом, быстрые перемены душевного состояния и усиливая эмоциональную глубину, которую одним только голосом передать невозможно» (Дональд Гроут).
Итальянцы становятся также великими поставщиками либретто: сначала Апостоло Дзено (1668–1750), но главным образом Метастазио (Пьетро Антонио Трапасси, 1698–1782), самый знаменитый из поэтов Аркадии. В области формы его meladramma следует за греческой драмой, но отходит от нее в области содержания. Метастазио вызывал всеобщий восторг, современники сравнивали его с Гомером и Данте. Одно из его несомненных достижений — «opera aria» в ее окончательной форме — форме драмы, сжатой до трех актов, чье действие «основано на эпизодах античной истории, которые преподносятся как образцы добродетели и уроки рационалистической морали. Характерная картина в опере данного типа делится на две части: диалог в форме речитатива, важный для действия, и арию, выражающую чувства или размышления».
Во Франции был Люли (1632–1687), который, парадоксальным образом, являлся бастионом французской традиции, сопротивлявшейся итальянской музыке. Он создал вступление в речитатив, с аккомпанементом или без, необходимое для полноценного развития драматического действия. Отталкиваясь от музыкального балета, он создает то, что можно назвать французской оперой. Жан-Филипп Рамо (1683–1764), при любой возможности старавшийся засвидетельствовать свое сыновнее почтение версальскому флорентийцу, доводит французскую оперу до совершенства. В промежутке Ламотт, Кампра и Детуш поставили «Галантную Европу» (1697) — возврат к балету. «Между 1697 и 1735 годом, [когда были поставлены] „Галантные Индии” Рамо», в Королевской академии было показано около сорока опер-балетов. В первую очередь это «Венецианские праздники» Кампра (1710), «Стихии» Делаланда и Детуша (1721), «Любовь богов» Муре (1727). Жан-Филипп Рамо — пример поздно раскрывшегося таланта. Суровый бургундец, посредственный ученик иезуитов, он родился при жизни Люлли и видел парижские дебюты Глюка и Моцарта. Скромный органист из Клермон-Феррана, он обосновался в Париже лишь в сорок лет. Переменами в карьере он обязан меценату Ла Поплиньеру, откупщику, распорядителю финансов, любителю просвещенного искусства. «С 1733 по 1739 год он создает пять драматических произведений, которые входят в число его шедевров: „Ипполит и Арисия”, „Галантные Индии”, „Кастор и Поллукс”, „Празднества Гебы” и „Дардан”» (Поль-Мари Массон). С 1739 по 1745 год — затишье. С 1745 по 1752-й — дюжина произведений, среди которых выделяются «Платея», «Пигмалион», «Зороастр», «Акант и Цефиза». Известно, что старик Рамо сыграл решающую роль в войне буффонов: глава традиционного французского направления, он выразительно изобличает несправедливость и безумие суждений Жан-Жака Руссо — глашатая итальянцев. Не важно, что Рамо прав, побеждает Руссо. К середине XVIII века французская публика, исподволь подготовленная глухим сопротивлением чувства, которое слишком долго подавлялось практическим рационализмом XVIII века more gallico[89], публика, уставшая от слишком классицистического стиля французской музыки (а французская музыка Люлли и Рамо — один из тех немногих островков, которых вовсе не коснулось великое наступление барокко), следует за итальянцами, поскольку ждет иного.
Этим ожиданием, в числе прочего, объясняется и удивительный, идущий вразрез с традицией, успех оперы-буфф. Она родилась в XVII веке, а на XVIII век, как мы видели, пришелся расцвет ее популярности, которому способствовало новаторство Дзено и Метастазио: отказавшись от традиционной смеси жанров, они способствовали развитию и раскрепощению комической оперы. У истоков комической оперы стоит commedia in musica, то есть, если угодно, опера с комическим либретто обычной длины. В таком ключе написан «Триумф чести» Алессандро Скарлатти (1718). Но настоящий источник комической оперы более ранний и чисто неаполитанский: это интермеццо, которые играли в Неаполе около 1710-х. Обычная программа включала оперу-сериа в трех актах, с двумя интермеццо в перерывах. Первые интермеццо, написанные на неаполитанском диалекте, использовали традиционные темы и традиционных персонажей из неисчерпаемого репертуара комедии цель арте. Поначалу эти интермеццо писали неизвестные композиторы. Потом этим стали заниматься Алессандро Скарлатти, Лео, Винчи, Хассе, Ринальдо да Капуа и, разумеется, Перголезе, чья «Служанка-госпожа» впервые поставленная в Неаполе в 1733 году, затем в 1752-м стала причиной войны буффонов в Париже.
Комической опере по меньшей мере удалось сломить некоторые предрассудки, неотделимые от традиций оперы-сериа, — реабилитировать бас. Известно, какой ужасной, бесчеловечной ценой была оплачена безумная страсть к тенор-сопрано в традиции, где доминирующую роль играло соло. Благодаря опере-буфф все больше места в опере XVIII века уделяется ансамблям. Оперу-буфф сначала создают скромные таланты, затем, благодаря божественному Никола Логрошино, в Неаполе в 1738 году, а позже Пиччинни, Анфосси, Гульельми, Паизиелло, она получает необыкновенное признание у широких масс. Вершины успеха она достигает около 1760 года. Этим, хотя бы отчасти, она обязана чудесным либретто Гольдони; и здесь же — моцартовский апофеоз: от «Свадьбы Фигаро» и до «Так поступают все женщины» с «Дон Жуаном» между ними.
Но на парижские ожидания ответит Глюк в период, который уже выходит за рамки Просвещения, в начале царствования, в котором уже заметны зачатки трагической судьбы. Сын отставного солдата, служившего при принце Евгении, лесничего чешского принца, слуги дома Габсбургов, Кристоф Виллибальд Глюк родился в Эразбахе, в глубине баварских лесов, недалеко от Богемии. Он стал в определенном смысле свидетелем смещения центра музыкальных событий Европы в сторону южной Германии и конца повсеместного господства Тюрингии и Саксонии. Он обучался в Вене, в итальянизированной среде. Как и Рамо, Глюк не рано проявил свой талант. В Вене, в общении с Раньери Кальцабиджи, «поэтом, драматургом, эстетиком, финансистом» (Жорж Фавр), рождается его концепция новой оперы и выкристаллизовывается по мере создания лирической драмы в эпоху неоклассицизма с его архаизирующей антикоманией. В 1762–1769 годах Глюк и Кальцабиджи совместно создают «Орфея», «Альцесту», «Париса и Елену», «где драматическая линия и поиск простых и благородных решений выходят на первый план» становятся как бы драматическим ответом архаистическим дорическим фасадам Людовика XVI.
Парижская карьера Глюка связана с дофиной, которой вскоре, в 1774 году, предстоит сделаться королевой. Первый триумф Глюка, 19 апреля 1774 года, состоялся незадолго до смерти Людовика XV. Эхо венского успеха новой музыкальной драмы докатилось до Парижа. «Бальи дю Рулле, атташе при посольстве в Вене» написал либретто к «Ифигении в Авлиде» по Расину. «В порыве энтузиазма он набрасывает партитуру небывалой широты и целостности». Директор «Опера» Довернь принимает произведение, но он хорошо понимает, что подобная драма «убивает все, что было до нее». С 1774 по 1779 год влияние Глюка распространяется из Парижа по всей Европе: «Ифигения в Авлиде», «Орфей» (2 августа 1774), «Альцеста» (1776), «Армида» (1777), «Ифигения в Тавриде» — до тех пор пока 11 сентября 1779 года не случается неожиданный провал «Эхо и Нарцисса», разрушивший чары. Богатый и прославленный Глюк в конце жизни публикует теоретические труды, которые долгое время считаются авторитетными. Сжатость лирического действия, решительный выбор в пользу «сильных страстей», простота языка; некоторые из них на уровне формы содержат темы неоклассицизма, который, фактически, попадает под власть героических страстей на пороге эпохи, когда социальная напряженность уже начинает раскачивать зыбкие основы Просвещения.
Опера, это искусство компромисса и равновесия, которое постоянно подвергается обвинениям, дает несколько типичнейших образцов в духе Просвещения. Она — народное искусство, хотя бы потому, что в ней участвует вся публика — аплодирует, подпевает, просто присутствует, отделенная от сцены с ее иллюзиями, навевающей мелодические мечтания: опера, это незаконное дитя, слишком глубоко внедряется в светскую литургию, чтобы достигнуть вершин искусства. Это преимущество достается инструментальной музыке.
Оставляя широкие выразительные возможности за человеческим голосом, опера в XVIII веке способствовала решительной победе инструментальной музыки. История музыки Просвещения теснейшим образом связана с производством инструментов. Для того чтобы выразить себя, гению Просвещения нужен ряд технических средств: в двух словах, это щипково-клавишный инструмент и металлический язычок органа.
Восемнадцатый век достиг вершины благодаря своей верности традициям. Никаких разрывов, только эволюция. Как и во многом другом, в музыке Европа Просвещения предстает как кульминационная ступень длинной лестницы вверх. Европа Просвещения явилась нам как конечный пункт, то есть рубеж очень древнего мира, родившегося между XII и XIV веком, в эпоху, которую лучше назвать зрелым Средневековьем. Музыкальный XVIII век, если не углубляться в детали, выходит из XVI столетия, а если взять глубже — из XIV.
Он пользуется инструментами, производство которых веками было налажено на высоком уровне. Он развивается в благоприятных местностях — во главе со средней Германией, с ее канторами, scholae cantorum[90], хоралами и богослужением, соединяющим пение со звуками органа перед толпой прихожан. Музыка в Тюрингии и Саксонии Баха — единственный вид искусств, в котором участвует весь народ. К началу XVIII века средняя Германия реализует чудо всеобщей грамотности. В конце концов, феномен Иоганна Себастьяна Баха — плод такого образования, победа канторов, которые были прежде всего школьными учителями, обучавшими молитве под музыку, подобно тому как кальвинистская воскресная школа обучала чтению. Через два столетия интенсивной подготовки Тюрингия и Саксония в XVIII веке сумели использовать все преимущества цивилизации, чей гений — в долготерпении, все возможности инструмента — на перекрестке всех европейских традиций, все технические возможности — результат многовековой эволюции.
Важное место XVIII век отводил клавишной музыке. Зачастую одни и те же люди играли и на клавесине, и на органе. Взять хотя бы этих пятерых, «строителей храма, который Куперен, Рамо, Бах, Гендель и Доменико Скарлатти воздвигли во славу щипково-клавишного инструмента»; трое из них, Куперен, Бах и Гендель, были одновременно великими клавесинистами и великими органистами своего времени; Жан-Филипп Рамо вышел из суровой клермон-ферранской органной школы.
Взгляните на набор клавишно-струнных инструментов: уже довольно древнее наследие. Они формируются в середине XIV века и делятся на две группы: ударно-клавишные и струнно-щипковые. Восемнадцатый век наследовал обеим традициям. Монохорд, маникордион, клавикорды — предшественники пианофорте (начало XVIII века) и пианино (появившегося 70 лет спустя). Европа Просвещения получила клавикорды в наследство, и никак не пользовалась ими до перелома 1780— 1790-х годов, когда неожиданно утверждается пианофорте. С клавесином та же история. Он появился в XIV веке, в XVI был модифицирован, в конце XVI века обзавелся второй клавиатурой. Большой концертный клавесин, утвердившийся в конце XVII века, доведенный до совершенства, оторвался от своего семейства — от скромного спинета и английского вёрджинела. В XVIII веке англичане создают совершенный клавесин с двойной клавиатурой, называемый harpsichord. Итак, совершенно ненамеренно клавесин в инструментальной музыке XVIII века занимает чрезвычайно важное место. Клавесин, в отличие от клавикордов, не держит ноту. Выбор в пользу клавесина, несмотря на этот недостаток, а может быть, благодаря ему, определяет музыкальную эстетику. И, во всяком случае, следует из нее. Семейство клавесинистов со своей оригинальной музыкой возникает словно бы ниоткуда к 1620—1630-м годам. С тех пор — во Франции клавесин утверждается медленно, почти целый век — в моду в Англии успевает войти вёрджинел, а в Нидерландах, Германии и Италии — скромный спинет. В последние три четверти XVII века благодаря нескольким великим династиям мастеров (Рюкерам, Лузмурам, Плэйерам) развиваются все возможности инструмента: «последние улучшения, которыми мастера XVII века снабжают инструмент, улучшают их гармоническое звучание». «Скрипач противопоставляет ре-диез и ми-бемоль… немногочисленные попытки „разбить” полутоны октавы остались безрезультатными: инструмент с четвертью тона нежизнеспособен». Вопрос стоит следующим образом: «Как достигнуть „равного темперирования”, при котором не было бы разницы между ре-диез и ми-бемоль?» Здесь подключается интуиция, аппликатура и слух мастера. «Решение заключается в том, чтобы… сократить некоторые коммы в каждой квинте и соответственно увеличить терции». Достигнутое таким образом равное темперирование удовлетворит новым требованиям французских и немецких композиторов конца XVII века: играть во всех тонах. За полвека до Баха, бессмертного автора «Хорошо темперированного клавира», мастера уловили главное веяние.
Великое множество маленьких технических достижений, по меткому определению Норбера Дюфурка, досталось музыкантам XVIII века от мастеров XVII: расхожий шестнадцатистопный регистр; педали, регулирующие регистры и тем самым облегчающие игру; воронье перо, которое быстро ломается и снашивается, вскоре уступает место на язычке кожаному кончику, более прочному и, главное, более мягкому. В Париже этот медный кончик пропагандировал Паскаль Таскин. Наконец, мастера XVII века все больше и больше совершенствуют инструменты, спинеты и клавесины, которые доверяют им их клиенты, обогащая низкие тоны. Обогащение низких тонов по мере приближения XVIII века начинает соответствовать потребностям слуха. Такова цель понижения тонов. «При этих нескольких усовершенствованиях фактура клавесина тяготеет больше к утонченности, чем к обновлению». У большого концертного клавесина в начале XVIII века было пятьдесят пять, а затем и пятьдесят девять клавиш, «количество струн разной толщины возросло до четырнадцати: из меди или стали».
После Рюкеров и Конше величайшими мастерами музыкальных инструментов в Италии были Россо, Дзанетти, Такани, Кристофори — этот последний в первой половине века был одним из изобретателей пианофорте, которому предстоит ворваться в состав оркестра в начале XIX века, — Дзенти, Джиусти, Содио. Что касается Фландрии, Н. Дюфурк упоминает еще нескольких: «Хайнеманы, Булл и Хагене, Дулкен, Бремер, Делин и Таскин». А в Германии был Готфрид Зильберман, он родился в Фрайберге, в Эрцгебирге, в 1683 году; Готфрид больше известен как величайший органный мастер всех времен — здесь он трудился со своим старшим братом Андреасом (р. 1678). На уровне производства музыкальных инструментов, как и на уровне исполнения и сочинения, мы снова встречаем этот таинственный союз язычка и щипково-клавишных. Помимо Зильбермана известны также Хасс, Гляйхман, Хильдебрандт, который также занимался изготовлением органов; это он в 1728 году переместил и отреставрировал меньший из двух органов церкви Св. Фомы в Лейпциге, орган Возрождения, на котором с 1728 по 1740 год играл Иоганн Себастьян Бах. Добавим к этому списку И. Н. Баха, Остерляйна; в Англии — Шуди, Бродвуда, Хичкока, Таунсенда, Киркманов; наконец, во Франции прославились Ришар, семья Дени, Гужон, семья Бланше, Н. Дюмон и Мариус.
Инструмент — это также и дорогой предмет обстановки, и произведение искусства. «Легко вообразить, что, когда клавесин, спинет или вёрджинел готов, клиент, по предложению или совету мастера, обращается к столяру, краснодеревщику, затем к художнику… Раму и ножки обрабатывает краснодеревщик, консоль отделывается резной слоновой костью, черепаховым панцирем, перламутром; крышки расписывают художники, которые изображают на них человеческие фигуры и пейзажи, мифологические сцены — как на наружной, так и на внутренней поверхности. Ведь инструмент должен быть открыт» (Н. Дюфурк). В давние времена Брейгель, Рубенс, Теньерс, Роза и Ван Дейк сделали для репутации фламандских клавесинов едва ли не столько же, сколько Рюкеры. Девизы, монограммы, подписи, даты тоже служат украшением. «А ведь иные спинеты украшали и драгоценными камнями». Инструмент придворный и салонный, без которого немыслима камерная музыка, клавесин в XVIII веке наконец становится отличительной чертой цивилизации, хорошего общества. Известно, что из этого вышло: великие аутодафе французской революции, сожжение парижских клавесинов. Клавесин, нежный символ минувшей утонченной эпохи, исчезает, когда приходит Революция.
На службе вокала подвизались по меньшей мере пять величайших гениев XVIII века — Франсуа Куперен, Жан-Филипп Рамо, Иоганн Себастьян Бах, Георг Фридрих Гендель, Доменико Скарлатти. Всего за полвека они создали более тысячи опусов. При жизни Рамо или Баха слава их клавесинного творчества не выходила за пределы их стран; Куперен, Гендель и Скарлатти, однако же, почти сразу завоевали всемирную известность. Их творчество больше, чем чье-либо еще, способствовало объединению музыкального пространства Европы.
«Национальные языки стремятся перемешаться и породить интернациональный словарь» (Н. Дюфурк). Кажется, в последний раз в истории музыкального искусства пяти человекам удается удерживать зыбкое равновесие между полифоническим стилем, наследием прошлого, оказавшимся под угрозой, и гомофонией. «Музыкальное направление, объединившись, дает свой последний бой. Завтра гармония возьмет верх над противником. Музыкальная Европа откажется от параллелизма планов и переливов [что не обязательно следует считать достижением]». Таким образом, первой половине XVIII века удается это чудо — полностью сохранить прошлое, уже имея в себе все, что обещает будущее.
Франсуа Куперен родился в Париже в 1668 году, в семье музыкантов. Он был сыном Шарля (1638–1679), племянником Луи (1626?—1661) и Франсуа (1630–1770?) Куперенов и учился игре на органе. «В 1685 году он был назначен органистом Сен-Жерве, в 1793-м — органистом Королевской капеллы, а в 1694-м — учителем клавесина у инфантов Франции». Он дает уроки в городе и вносит свой вклад в музыкальное образование будущих любителей из числа детей королевских откупщиков на социальном рубеже. И почти всю жизнь он конкурирует с Мишелем-Ришаром Делаландом (1657–1726), который на 11 лет старше него; Франция — не Германия, где процветает придворная меломания. Его четыре книги пьес для клавесина выходят в 1713, 1717, 1722 и 1730 годах. У Франсуа Куперена было слабое здоровье; он был счастливым мужем и отцом; он все время стремился в Шампань, на родину отца и дядьев. Шампань он любил нежной, особенной любовью — такой, какая выражена в его сельских пьесах, «в их числе „Пасторали”, которым подражал Бах» (П. Ситрон). В его двух первых книгах специалист заметит глубокое восхищение и чистое сыновнее почтение, с которыми он относился к творчеству Корелли, который умер в 1713 году, успев возвести венецианскую традицию на вершину совершенства, как раз тогда, когда вышла в свет первая книга Куперена. Он отрывается от него в третьей книге и погружается в традицию, продолжая акцентировать основные тенденции этого направления, в четвертой. «В искусстве Куперена бросается в глаза изобразительная, живописная сторона; шампанец, он искрится и пенится, как вино…» (Н. Дюфурк). Он — человек рубежа в переходный период. «В его портретах иной раз» проглядывает обманчивое величие эпохи Людовика XIV. «Ватто от музыки? Да, возможно, но также и Лебрен, Риго, Ларжильер. Этому „петиметру” не занимать силы. Властный и мощный, четкий и тревожный, он шествует с высоко поднятой головой… Переслушайте его „Пассакалья си-минор”».
Куперен угас в 1733 году; Жан-Филиппу Рамо в это время пятьдесят лет. Его «Первая книга пьес для клавесина» написана в 1706-м. Двадцать пьес опубликованы в 1724-м. Между 1727 и 1733 годом он выпускает в свет «Новые сюиты для клавесина». Рамо строже Куперена; он также лучший организатор; «Эти двое дополняют друг друга, как Ватто и Шарден» (Н. Дюфурк).
Но Бах и здесь грандиознее; этот ручей — целый поток, хотя клавесин составляет лишь малую часть его гигантского творчества. Именно в Кётене, этой кальвинистской земле, которую он никогда не любил, Иоганн Себастьян Бах больше всего пишет для клавесина. Первая книга «Хорошо темперированного клавира» выходит в 1722 году, шесть «Немецких сюит» выходят одна за другой с 1726 по 1733 год. Но свои «Французские сюиты» он пишет в Веймаре под влиянием Куперена, а «Английские сюиты» — в Кётене и Лейпциге (1720–1725); для клавесина он сочиняет практически до конца жизни. Вторая книга «Хорошо темперированного клавира» выходит в 1744 году.
Бах первым в Германии устанавливает четкую границу между органом и клавесином, как это незадолго до того сделали во Франции и Англии. «Арию» с тридцатью вариациями, написанную в 1742 году для Гольдберга, друга и ученика, обреченного скрашивать за клавесином бессонные и мучительные ночи своего учителя Кайзерлинга, Норбер Дюфурк, не задумываясь, ставит на вершину клавесинной музыки. Итак, 1742 год — одна из кульминационных точек Просвещения.
И тем не менее при жизни Гендель был оценен выше Баха. Он тоже родился в 1685 году, в Саксонии, в Халлена-Заале (через семнадцать месяцев после Рамо, за двадцать семь дней до Баха). Его семья происходила из Силезии. Его дед Валентин, мастер-медник, обосновался в Саксонии в 1609 году и получил право гражданства. Младший из его сыновей, Георг, стал хирургом, камергером герцога Саксонского, а затем курфюрста Бранденбургского. В шестьдесят лет Георг Гендель женился вторично на дочери пастора, которая родила ему четверых детей. Георг Фридрих был вторым ребенком в этом браке. Гендель был из числа ранних гениев. В семь лет он выступал с органным концертом в присутствии герцога Саксонского. Это, конечно, чудеса гениальности, но также показатель музыкальности средней Германии и саксонского образования. Музыкальное и гуманитарное образование юный Георг Фридрих получил в муниципальном лицее Халле, где преподавали канторы трех главных лютеранских церквей города. Вильгельм Цахау, органист Мариенкирхе, учил его игре на органе и клавесине. Эта встреча с Цахау, который обучался у таких замечательных мастеров, как Герхард Прайсенсен и Иоганн Шелле, многого стоит. Этот маленький Халле был настоящим питомником, где в 1690-е годы на одной школьной скамье с юным гением Генделем подрастали другие таланты: Готфрид Кирхгофф, Иоганн Циглер, Иоганн Готгильф Кригер. Как когда-то Шютц и Кухнау, Гендель одновременно учится музыке и получает высшее юридическое образование у профессоров молодого, но блистательного университета Халле. В пятнадцать лет он страстно увлечен оперой, в семнадцать уже исполняет обязанности органиста в соборе. В восемнадцать лет он оказывается в Гамбурге и вскоре попадает под очарование Англии. Если Бах, кантор из Лейпцига, «изъяснялся на вселенском языке», хотя никогда не покидал Саксонии, то Гендель, вундеркинд из Халле, «напротив, оказывается бродячим музыкантом par excellence. Иоганн Себастьян усваивает прочитанное, Георг Фридрих — услышанное». За свою вполне успешную жизнь Гендель посещает все важнейшие центры музыкальной Европы, исключая лишь Францию; «то он в Северной Германии [Гамбург, Ганноверское курфюршество], то в южной Германии, то в Италии. И, наконец, в Англии», которая станет его второй родиной. На его глазах в правление Ганноверской династии происходит плодотворное взаимопроникновение культур Англии и протестантской северной Германии. Пылко верующий христианин — свою веру он запечатлел на незабываемых страницах «Мессии» (1741), — он практически целиком на собственные средства содержит несколько богоугодных заведений, дом призрения вдов и сирот, приют для подкидышей; эти деяния, при всем своем немецком пиетизме, проникнуты духом англосаксонского активизма в век благотворительности.
Помимо отрывков для клавесина, Гендель (который на девять лет пережил Баха — умер в 1759-м, в семьдесят четыре года) оставил колоссальное наследие: сорок опер, сто шестьдесят шесть дуэтов, арии и кантаты, псалмы и мотеты, пять Те Deum, восемнадцать антемов, один похоронный антем, двенадцать органных концертов, восемнадцать кончерто гроссо, собрание народной музыки, два пассивна и цикл из тридцати двух ораторий. Восхищает, что, при таком теологическом рвении, он еще находил время для клавесина. Сборник пьес для клавесина выходит в 1720 году; Уолш в 1732 и 1733 годах издает в Амстердаме две тетради юношеских произведений мастера без его участия; в 1735-м в Лондоне выходят шесть фуг и соло для органа и клавесина, в 1750-м — соната до-мажор. Здесь преобладают юношеские произведения; основное он написал в возрасте от 12 до 20 лет. К 1759 году, когда саксонский, а затем английский мастер умирает, эпоха клавесина уже клонится к закату.
Остается Скарлатти. В большей степени, чем Гендель и Бах, Доменико Скарлатти порывает с прошлым. На клавесине, «уходящем в прошлое, он готовит будущее фортепианной сонаты (1685–1757)». Этот неаполитанец, сын мастера оперы, родился слишком поздно, на закате музыкальной Италии. Он, как и Гендель, но по другим причинам, вынужден странствовать. Как и Гендель, он способствует объединению европейского музыкального пространства. Он работает в Венеции, где встречает англичанина Т. Розенгрейва, так же как в Риме он встретил Генделя; он едет в Англию, в Лиссабон и в 1729 году оседает в Мадриде, где одна из принцесс Браганской династии становится супругой Фердинанда VI, покровительствующего кастрату Фаринелли. При жизни его слава огромна, она затмевает славу Баха, которая остается в строгих пределах средней и северной Германии: «его рукописи расходятся по всей Европе, и его имя фигурирует в каждом сборнике музыкальных пьес». Это важно для верного представления о вкусах эпохи Просвещения. Отчасти здесь сыграли свою роль авторитет его отца, всеобщая страсть к опере и, возможно, долгий период престижа Италии: этим же объясняется и чрезмерно пристрастная позиция Жан-Жака Руссо в 1752 году. «Мастерство Куперена, Рамо, Баха и Генделя — результат долготерпения. Гений Скарлатти вспыхивает, добивается всеобщего признания и не затухает» (Н. Дюфурк). От сюиты Скарлатти сохраняет ритмы, двойную паузу танцевального движения. Своими «Экзерсисами», или этюдами, этими искусными шутками, он должен разбудить чуть печальных идальго при сонных дворах Португалии и Испании. От иберийских впечатлений и от его собственных истоков рождаются темы, в которых хорошо заметны и народные неаполитанские мотивы, и заимствования из испанского фольклора, «некоторые ритмы, заимствованные у гитаристов… все на два голоса, но с приправой кокетства, шутки… Он знает сильные и слабые стороны клавесина… дыры, „пробелы” между двумя нотами, недостаток экспрессии… все это он умело скрывает». Многие его интонации уже предвосхищают Гайдна. И тем не менее в жизнерадостном, веселом творчестве Скарлатти заметна аристократическая легкость первой половины столетия.
Гений XVIII века воплотился в органной музыке. Король инструментов, огромный храм нот, звуков и аккордов, орган вступает в заключительную фазу своего долгого, чрезвычайно прогрессивного эволюционного пути. За органом Зильбермана стоит вся христианская история, целый народ, христианский народ средней Германии, Ганновера, Тюрингии, Саксонии, Силезии. В итоге появляется Бах. Все творчество Баха связано с традицией. Никогда Европа Просвещения не была до такой степени близка к высокому Средневековью, к великому перелому в Европе XII–XIII веков, к эстетическому перелому Возрождения, к религиозному подъему XVI века, к созерцательному аскетизму XVII столетия, особенно сильному в Германии, к великой технической изобретательности последних десятилетий XVII века. Искусство преемственности. Норбер Дюфурк отводит Иоганну Себастьяну Баху место на вершине третьего (срединного) периода в истории музыки. В первый период, с XII по XV век, формируется инструментальное искусство, постепенно отделяясь от вокального. Три колыбели, с которых все начинается: Германия, Италия, Франция. Музыка, которая там была в ходу, была чем-то вроде инструментального мотета. В течение трех веков формировался музыкальный язык, приспособленный к возможностям инструмента. Второй период — Ренессанс, точнее, XVI век; в этот момент тоже не происходит никакого разрыва — просто очень стремительный подъем. Множество органов эпохи Возрождения, как, например, орган в церкви Св. Фомы в Лейпциге, который усовершенствовал Хильдебрандт, использовали еще в XVIII веке. В XVI веке инструментальная музыка оформляется как отдельное направление, и, поскольку все прогрессирует очень быстро, в конце того же XVI века происходит дробление на разные направления как в производстве инструментов, так и в сочинительстве. Семнадцатый век идет рука об руку с восемнадцатым: абсолютная зрелость, в сочетании с высоким уровнем грамотности в протестантской Европе — всеобщая грамотность привилегированной, хотя бы в этом смысле, части Германии.
Баху, как и вообще средней Германии, где творится европейское музыкальное чудо, повезло оказаться в точке слияния музыкальных традиций Европы. Во второй половине века центр просвещения смещается на несколько сот километров, к альпийской границе католической Германии, к Зальцбургу и Вене; это эпоха Гайдна и Моцарта, перед появлением Бетховена, уроженца рейнских берегов.
Бах родился 21 марта 1685 года в городе Эйзенах, в Тюрингии, в краю лютеран-евангелистов, где все напоминает о первых героических годах Реформации. После серьезных разрушений Тридцатилетней войны в этом регионе начинается фаза реконструкции. Численность населения восстанавливается, снова налаживается экономика, на пересечении осей север — юг и запад — восток более интенсивно, чем прежде, происходит обмен идеями, технологиями и людьми. Музыкальное мастерство в этой семье передается от отца к сыну, каждый здесь немножко мастер музыкальных инструментов, немножко композитор, немножко учитель пения, виртуоз на всех музыкальных инструментах, и в первую очередь на органе. Среда ремесленников, между достатком и бедностью. Один их Бахов когда-то эмигрировал в Венгрию, но должен был уехать оттуда по религиозным соображениям. Иоганн Амвросий — «городской музыкант», скрипач, игравший два раза в день на башне ратуши и по воскресеньям в церкви. Весь народ, погруженный в музыкальную среду; этот маленький регион достиг уникального уровня культуры, почти как Новая Англия в конце XVIII века.
В 1695 году Бах едет из Эйзенаха в Ордруф. В десять лет он остался сиротой, и его вместе с одним из младших братьев берет на воспитание старший брат — к счастью, семейство Бахов было очень многочисленным — органист Иоганн Кристоф. В Эрфурте Иоганн Кристоф учился у Пахельбеля; юный Иоганн Себастьян тоже учится у него, играет на маленьком позитиве[91] с педалями. После лицея он работает с кантором Арнольдом; в его образовании — необыкновенное богатство средней Германии — музыка сочетается с латынью, греческим, арифметикой и теологией. В большой и дружной семье обязательное образование — вещь столь же бесспорная, сколь и право на жизнь; для сироты ничего не пожалеют.
После Ордруфа — Люнебург. В 1700 году в пятнадцать лет Иоганн Себастьян вместе со своим товарищем Эрдманом едет в маленький городок к югу от Гамбурга, где он будет учиться в школе Св. Михаила. Там он одновременно и хорист и органист — он выступает в Mettenchor как дискант. Все традиционное полифоническое искусство ему открыто. В этом маленьком городке, богатом, как многие маленькие города этой сказочной музыкальной Германии в то время, он мог еще успеть познакомиться с творчеством Лёве, друга и ученика великого Шютца, умершего в 1672 году, который играл на органе в церкви Св. Николая, и с Георгом Бёмом в начале его славной карьеры, когда тот играл в церкви Св. Иоанна. Два года — это много.
В восемнадцать лет, в 1703 году, он в Арнштадте — первым играет на органе в новой церкви, прекрасном инструменте, который изготовил Вендер из Мюльхаузена. В 1703 году он официально назначен органистом. Но Арнштадт даже отчасти не дает таких возможностей, как Люнебург. И в 1705 году он уезжает на месяц в Любек и учится у Букстехуде. Чудесная встреча старого шведа с молодым тюрингцем: Букстехуде очарован, хочет сделать Баха своим зятем и наследником; тот отказывается. Церковный совет Арнштадта не простил кантору долгой самовольной отлучки. Бах предлагает свою кандидатуру на место, которое раньше занимал Георг Але в Мюльхаузене, и женится на своей кузине Марии-Барбаре. И в 1707 году он ненадолго становится органистом церкви Св. Власия.
В 1708 году он получает в Веймаре двойную должность органиста и устроителя концертов при дворе Вильгельма Эрнста Саксен-Веймарского. Девять лет семейного счастья и исключительно продуктивного творчества. Ни одного органа не будет построено, ни один новый музыкальный инструмент не будет прослушен публично без совета с молодым мастером. В 1713 году добавляется новая должность: Бах становится концертмейстером, то есть он солирует на скрипке и дирижирует герцогским оркестром в отсутствие капельмейстера. В 1717 году в Веймаре уже не так привольно; Бах перебирается в Кётен. Шесть мирных лет при дворе принца — любителя музыки, благосклонного и щедрого. Однако суровость кальвинизма практически лишает его органа, главного музыкального инструмента церковной службы. Кётенский капельмейстер посвящает себя клавесину. Но вот подкрадывается беда: 7 июля 1720 года умирает Мария-Барбара, родившая ему семерых детей, из которых выжили трое. 21 декабря 1721 года он женится во второй раз, на Анне-Магдалене Вильке — умнейшей девице, знаменитой клавесинистке, которая всю жизнь будет его спутницей и сподвижницей. Ей в это время 21 год, с 1722-го по 1735-й она родит ему четырнадцать детей.
С февраля 1723 года начинается последний этап — Лейпциг. Бах занимает оставшуюся вакантной в 1722 году, после смерти предшественника, должность кантора в Лейпцигской школе Св. Фомы. В этой части Саксонии, династически связанной с Польшей, где лютеранская евангелическая служба сохраняет сокровища средневековой литургии, Бах больше, чем когда-либо, обращается к Богу и к богослужению. Здесь, в условиях евангелизма, тем более аутентичного, чем больше в нем остается от католической формы, Бах целиком отдается своему призванию воспевать Бога. В его распоряжении оказывается очень старый орган церкви, построенной в 1489 году. «Кантаты, прелюдии и фуги следуют одна за другой. Вот он пишет „Magnificat”,,Рождественскую ораторию”, а вот — „Страсти по Иоанну”, „Страсти по Матфею”… затем первые мессы… за которыми последует великая „Месса си-минор”, мотеты за мотетами, концерты для клавесина и упражнения для клавира; а затем — „Музыкальное приношение” и „Искусство фуги”… 28 июля 1750 года его жизнь оборвалась». Только с 1723 по 1750 год по самым беглым и явно неполным подсчетам, поскольку не все произведения до нас дошли, им написано: семьдесят пять церковных кантат, двадцать — светских, семь мотетов, четыре малых мессы и одна большая, два «Sanctus», один «Christe», арии и песни, два пассиона и две оратории.
Вершина достигнута. Европа равнодушна, что тоже нормально. До такой степени все в творчестве Баха — блестящий результат беспримерных совместных усилий на протяжении пяти веков культуры. Не будем преувеличивать. Нельзя сказать, что при жизни он был неизвестен, просто он был признан как один из лучших. Так, например, в 1747 году ему, мастеру клавесина и органа, воздает почести король Пруссии, молодой Фридрих, философ и флейтист на троне: почти как коллега коллеге, как любитель — виртуозу. Надо быть специалистом, чтобы корректно оценить это творчество, в котором нам хотелось бы видеть справедливое вознаграждение коллективного усилия во имя всеобщего образования целого народа, разумного уважения к традиции и стремления сделать богослужение приятным Богу за счет утонченных упражнений ума, ловкости и чуткости, которые развиваются и оттачиваются каждодневным трудом и практикой. Вот что говорит Норбер Дюфурк. Вот искусство фуги: «…органист. Это архитектор. Это виртуоз. Архитектор — это тот, кто стремится использовать в своем творчестве те звуковые планы, которые предоставляет ему инструмент… Объединяя два или три звуковых плана, можно достигнуть звучности того или иного фрагмента… Орган — не только инструмент архитектуры. Он также и инструмент мастерства». И заметьте, в этот период истории музыки нет такого композитора, который не был бы также исполнителем. «Бах-композитор — также и исполнитель. В качестве такового он прослушивает, испытывает органы, дает характеристику и хвалит инструмент, постройкой или реконструкцией которого руководил…»
Возьмем хорал, важнейшую часть лютеранской литургии. Их найдено сто шестьдесят — но сколько же других утрачено! Хорал — это слияние с традицией, погружение в веками формировавшуюся общую музыкальную молитву. Здесь художник может лишь вышивать по канве, которую дает ему традиция. Все формы, одна за другой, проходят в этом бесконечном реестре, от гармонического хорала, с его контрапунктами и ритмами, с каноном, трио, фугами, фигурами, до хорала приукрашенного, изощренного. Создавая свои хоралы, Бах, хранитель традиции, хотел передать ее, обогатив, своим детям и ученикам: «…хоралы из „Органной тетради” и из JDogme” созданы с двойным намерением… посвятить детей в это суровое искусство парафразы. Но он в то же время желал сопровождать и пояснять… главные праздники года, выразить в музыке наставление». И в этом, несомненно, одно из объяснений упадка, наступившего после 1750 года в искусстве, кульминация которого — звуки Баха в соборе: общая вера, которая лежит в его основе, ослабевая, лишает души, основы, полета это великое искусство, последнюю вершину христианских времен в эпоху Просвещения.
Бах стал архаичен еще при жизни. В последние десятилетия века клавесин отступает перед пианофорте, скрипка, которую аристократическая Франция презирает, считая, что этот народный инструмент годится лишь для деревенских плясок на приходском празднике, занимает достойное ее положение. Одним словом, инструментальная гамма обновляется и расширяется. Но замены происходят постепенно. Клавесин не сдается до 1770—1780-х годов, тогда же и виола дает последнюю битву против виолончели. «Скромность, нежность, немного стесненная звучностью; у виолы остаются приверженцы и в середине XVIII века» (Марк Пиншерль). Юбер Ле Блан в 1740 году публикует текст, в названии которого все сказано: «В защиту басовой виолы». Франция долго презирала скрипку, а Италия очень скоро высоко оценила ее достоинства. В результате группы французских скрипачей предлагают свои услуги за границей, где они, кстати, весьма востребованы. «Взрыв звучности», который определенное общественное недоверие до 1750-х годов не допускает в салоны. Поворот к чувствительности, который возвещает война буффонов, сопровождается приятием и продвижением скрипок и, что еще важнее, запоздалой победой виолончели. Попытки удержать виолу анекдотичны. Война буффонов, признание скрипки, которая так прекрасно передает душевную тревогу и поток страстей — а виолончель и того лучше, — призваны соединить новую чувствительность середины века с предромантизмом, который все продолжает прятаться в панцирь античных форм.
В новом веке — на вершине или в конце эпохи Просвещения — царит Моцарт, Моцарт, который, в конце концов, вне времени. Говоря проще, между 1750 и 1770-ми годами мы наблюдаем решительное смещение центра тяжести музыкальной Европы. До 1750 года в ней господствовали маленькие дворы, с их канторами, школьными учителями и капельмейстерами средней Германии — лютеранской или тяготеющей к католичеству, от Ганновера, Тюрингии, Эссена и Саксонии до Силезии. Глюк, Гайдн, Моцарт — это реванш средиземноморской эстетики. К концу эпохи Просвещения в европейской музыке тон задает католическая Германия, альпийская, в венском вкусе, с итальянским налетом, итальянизированная. Вольфганг Амадей Моцарт родился в Зальцбурге 21 января 1756 года в среде, которая еще в большей степени, чем в случае с Бахом, была целиком проникнута музыкой. С шести лет до двадцати одного года он написал половину своих произведений, а он — один из плодовитейших композиторов. Вся его жизнь в эти годы проходит в дороге по Европе, вокруг Австрии, от площади к площади, от двора ко двору, из города в город. С 1769 по 1771 год — Венеция, Турин, Милан и Неаполь. Зальцбургская и венская Германия решительно итальянизирована. В 1771 году он поспешно возвращается в Зальцбург из-за болезни архиепископа фон Шраттенбаха. Юный Моцарт играет на органе на его похоронах; новый архиепископ, центральная фигура в обществе, назначает его своим концертмейстером. Из Зальцбурга он по-прежнему выезжает в Милан, Верону, Вену, Мюнхен, по всей итальянизированной Германии. К этому периоду относится «Концерт ми-бемоль» для фортепиано (обратим внимание на появление нового инструмента). В 1771-м ему двадцать один год, он едет в Мангейм и Париж — это путешествие сыграло важную роль в его жизни. В Мангейме происходят две судьбоносные встречи: «со знаменитым оркестром, который сыграл важную роль в становлении классицистического стиля в симфонической музыке» и с Алоизой и Констанцей Вебер; жениться на Алоизе ему не удалось, пришлось довольствоваться Констанцей. Его «Месса до-минор» покоряет Европу: Версаль, Страсбург… Предложений все больше. 1777–1778 — романтический натиск Sturm und Drang; в 1781 году— разрыв с Зальцбургом. Это важная дата для социальной истории музыки. Такое случается впервые: не принятый ни при одном дворе, лишенный места органиста, Моцарт «живет в Вене как независимый автор, продолжает ездить по Европе как правило для того, чтобы поставить одну из своих опер или сыграть одно из своих произведений». Ведь хотя со времен Баха и пройден огромный путь, композиторское искусство по-прежнему тесно связано с исполнительским. «Похищение из сераля» и «Хаффнер-симфония» (1782) отмечают период шедевров… вплоть до «Фантазии фа-минор» и «Волшебной флейты». Пятого декабря 1791 года Моцарт умирает в полунищете, которая так контрастировала с его триумфами прошлых лет; Европа Просвещения прекратила свое существование накануне суровых испытаний вместе со своим последним, самым блистательным из сыновей.
Благодаря всеобщей грамотности, Германия эпохи Просвещения сумела создать империю музыки, которая до сих пор питает мировую цивилизацию, порожденную обширной традиционной Европой. Ни одна эстетика — как бы ни была независима ее автономно сформированная структура — не может сохраняться в отрыве от социальной и экономической среды. Внутри экономики, которая с таким трудом добывает средства к существованию, внутри цивилизации, которую, относительно других внеевропейских цивилизаций и культур, в общих чертах можно определить как цивилизацию редкого досуга, музыкальная образованность целого народа предполагает некоторый запас прочности, рост продуктивности, больший доход per capita[92] и, в результате, всеобщую ориентацию на образование — чем и характеризуется традиционная культура эпохи Просвещения.
Связь между экономической и социальной стороной жизни еще ощутимее в том, что касается пластических искусств, и прежде всего архитектуры. В музыке — если не брать орган и оперу (последняя относится к театральному искусству) — ценится ее способность давать отдых, позволить отвлечься от повседневных трудностей материальной жизни. Исполнительское искусство в Европе Просвещения связано с гигантским рывком: вчетверо вырастает число тех, кто играет с листа, и вдвое — тех, кто умеет читать по нотам.
Пластические искусства все значительнее входят в социальную и, прежде всего, в экономическую сферу жизни, подвижность внутри структуры становится более заметной, особенно в области архитектуры. Шансы архитектуры связаны не очень жестко с объемом строительства. С конца XVII до конца XVIII века население Европы выросло вдвое, а в городах — втрое, а где-то и вчетверо. Рост беспрецедентный, но при этом управляемый: у нас есть нормы проживания в городских домах в XVIII веке. Эти подсчеты сделаны на материале Нормандии и охватывают не только Руан, но и такой маленький город, как Кутанс; в Кутансе, в частности, на одну комнату редко приходится более одного жителя. Лишь в 45 % случаев количество проживающих превышает количество комнат, а перенаселенные дома — правда, в разумных пределах, что характерно для Кутанса, — не превышают 20 %. Города-спруты появляются в XIX веке. В век Просвещения, в отличие от предшествующих или последующих эпох, не ютятся в погребах или на чердаках. В XVIII веке в городах выстроено почти втрое больше, чем в предшествующие столетия. Вся история архитектуры XVIII века объясняется этими предварительными расчетами.
Строительные техники эволюционировали не слишком заметно; немного выросла продуктивность, главным образом благодаря росту качества. Стереотомия[93] при строительстве престижных зданий достигает совершенства. Таковы пониженные своды аббатства Сент-Этьен в Кане или лестница ратуши в Руане; архиепископства Тура и Бордо — шедевры точности. Это техническое совершенство при уверенности в том, что найдется достаточное количество ремесленников, чтобы без погрешностей выполнить задание подрядчика, хорошо известно теоретикам строительного искусства. Патт, к которому постоянно обращаются, с гордостью обращает внимание читателя на красоту массивной каменной кладки замечательного памятника — церкви Св. Женевьевы. Столь качественное техническое исполнение дает архитектору уверенность в том, что ему удастся воплотить самую замысловатую фантазию. Без этой ремесленной инфраструктуры, без корпуса ремесленников, прошедших суровую школу подмастерьев для работы в городе — что так напоминает всеобщее музыкальное воспитание среди простонародья в Тюрингии, Лаузице и Саксонии, — были бы немыслимы ни колоссальное гипербарокко в Германии, ни рокайльные интерьеры во Франции и Центральной Европе. Это техническое совершенство, достигнутое многовековым опытом использования средств и методов, связано с экономической обстановкой и ростом спроса. Городской массив вырастает втрое, и этим все сказано. Крестьянский дом строится в полном согласии с традицией; на время строительства крестьяне бросают земледелие; городское строительство — дело более сложное, которым занимаются несколько сложных объединений, лабораторий прогресса и качества. Благодаря росту спроса, относительно снижаются цены или, во всяком случае, их верхний предел (например, дом священника — строение сельское, но значительное). Технические возможности в целом расширяются. Множитель Просвещения проявляется в урбанизме, в архитектуре.
Основополагающий фактор в 1680—1720-е годы связан со взрывом религиозного барокко, с итальянским влиянием, с бескрайним творческим пространством альпийской Германии и придунайской Европы. С одной стороны, Австрия, а значит, католическая Германия, Италия, Испания, и с другой — Франция, Англия, протестантская северная Германия. С одной стороны, империя немецкого барокко, духовного подъема, искусство архитектурной фуги, музыкальный контрапункт в камне, во славу Deus absconditus, которого католическая реформа сделала доступным в таинстве евхаристии, а с другой, несмотря ни на что, остается европейская мысль Просвещения, светское искусство на службе чувств, на службе земной жизни; эсхатологические ожидания первое время, на стадии формирования этики, уживаются здесь с рационалистической и прагматической философией. Затраты слишком обременительны, усилия слишком велики и долги, строительство затягивается на век и более — в традиционном обществе, в условиях традиционной экономики все это требует от архитектуры быстрой эволюции. Несмотря ни на что, путь преемственности ведет во Францию и в Англию. В конце XVII века определяющую роль играли королевский заказ и сильная личность Жюля Ардуэна-Мансара — отсюда искушение (которому поддались искусствоведы прошлых лет) считать 1708 год, год смерти архитектора Великого Короля, отправной точкой новой эпохи.
На самом деле такое представление ошибочно. Как минимум, по трем причинам: поскольку архитектурные ансамбли 1665—1690-х годов со своей массивностью и своим величием, которые во Франции и Европе ассоциируются с царствованием Людовика XIV, простоят весь век Просвещения; поскольку по всей северной Германии от двора ко двору распространяются подражания Ардуэну-Мансару; поскольку семейные связи и преемственность мастерской Ардуэна-Мансара, который один стоит многих, позволяют его традиции просуществовать почти всю первую половину XVIII века.
Вокруг Жюля Ардуэна-Мансара формируется целая плеяда: Кошри, его первый чертежник, Жак III Габриэль, внук того, кто построил руанскую ратушу, Д’Авилер (родился в 1653-м, в тридцать два года начал работать с мастером, автор знаменитого «Курса архитектуры», опубликованного в 1691 году, умер в Монпелье в 1700-м), Пьер Лепотр и Лассюранс. Но главным образом, следует помнить двух великих выходцев из мастерской Ардуэна-Мансара в первой половине XVIII века. Робер де Котт родился в 1656 году; он был внуком архитекторов, но начало его деятельности связано с машиной Марли. В 1685 году он начинает работать с Мансаром и женится на его свояченице Катрин Бодэн. С этого момента его карьера обеспечена: он принят в Академию архитектуры, где так сильна преемственность. Луи Откёр отмечает, что лучшие, блистательнейшие его произведения (часовня в Версале, хоры Нотр-Дам, лионская ратуша) построены до 1708 года под руководством Ардуэна-Мансара. Известно, какую роль Робер де Котт сыграл в строительстве больших парижских особняков — Отель Тюбеф на улице Пти-Шан, особняка герцогини д’Эстре, Отель дю Люд, особняков Тулузы, Гренуйер… Но еще более выдающимся выходцем из круга Мансара был Бофран: тоже сын архитектора и скульптора, а по матери — племянник Кино, он выступает и как художник, и как сочинитель. Жермен Бофран родился в 1667 году в Нанте. В мастерскую Жюля Ардуэна он поступает вскоре после Робера де Котта, в 1687-м; ему двадцать лет, он моложе и, следовательно, восприимчивее, он становится чертежником с честным заработком 600 ливров в год и проживанием в доме мастера на полном пансионе. Из произведений мастерской Мансара ему приписываются оригинальные работы в Дижоне. Бофран не только много построил с 1695 года, он также опубликовал большой труд по архитектуре в 1743 году в парижской типографии Гийома Кавельера; Пьер Патте, автор статей по архитектуре, в 1753-м дал весьма положительную рецензию на эту книгу. Прилежный академик, энтузиаст инженерного искусства, он строит мосты в Сансе и Монтро. Его наследие впечатляет: особняк Лебрен в Париже, особняк Амло; известны его работы в Лотарингии, где он по заказу герцога перестраивал дворец Люневиль, построенный в середине XVI века. Пятнадцать лет плодотворного труда. Главные его работы — Мальгранж, этот нансийский Версаль, и герцогский дворец, который можно назвать Лувром Леопольда. Но вернемся в Париж, к особняку Аржансона, дворцу Сент-Уэн, особнякам Торси, Сеньлэ, Дюра, мадам Жюлье… И вот последний цветок мастерской Мансара — Жак III Габриэль. Он родился в 1667-м, умер в 1742 году; вместе с Коттом и Бофраном он сыграл важнейшую роль во французской архитектуре первых десятилетий эпохи Просвещения. Иными словами, 1708 год, год смерти Мансара, ни в коей мере не означает разрыва преемственности: как мы только что показали, изменения, которыми отмечен переход в новый век, фактически были подготовлены в мастерской Жюля Ардуэна-Мансара очень рано и почти незаметно, в рамках стиля Людовика XIV.
Главные перемены связаны с декором. Французская и английская архитектура внешне мало меняются с 1680-х по 1720-е; фасад остается данью традиции, изменения идут изнутри, и изменения капитальные. Внешний конформизм в мышлении, видимость почтения к государственным, экономическим и общественным структурам; все меняется на уровне сознания. Фасады дворцов и особняков традиционны, они — подтверждение преемственности; швы расползаются в глубине семейного очага, и это проявляется в новом убранстве. На это убранство влияет и сенсуализм Локка, и приоритет разума, и рост продолжительности жизни, и потребности тела, значимость которого сильно возрастает. Страстный, волнующий интерьер первых десятилетий XVIII века указывает на то, что в формировании стиля аристократической жизни важную роль начинает играть эротизм.
На закате эпохи Людовика XIV жилье характеризуется богатством материала; множество массивной бронзы, тщательная обработка. Для молодого Булля (1642–1732) Лебрен был, несомненно, главным из современников. В конце XVII века уже начинают уделять больше внимания отделке мебели. Поэтому роль Берена или Одрана трудно переоценить. Жан Верен родился в 1640 году в Сен-Мишель в семье потомственных кузнецов; он сын оружейника, кованое железо в его работах играет важную роль. Но особенно важен в творчестве Берена, который умирает в 1711 году, был гротеск. Начиная с 1670-го, с оформления галереи Аполлона в Лувре, он обнаруживает поразительное мастерство арабески. Конечно же, традиция гротеска весьма древняя, она восходит к римской Античности, и возвращение моды на гротеск в XVI веке тоже нельзя игнорировать, однако здесь обращают на себя внимание совершенство техники, эволюция форм и обогащение тематики. Некоторые темы Верен, разумеется, заимствует из традиционного арсенала: сатиры, сфинксы, тритоны, химеры, грифоны, — но композиция более воздушна, больше пустот, позволяющих выделить фигуры, формы более хрупки и потому более пластичны. И главное, Верен вводит новые фигуры. Обезьяны в орнаменте встречались и раньше, но теперь их вид меняется. Гротеск свидетельствует о расширении границ мира. Вот персонажи комедии делъ арте или оперы: музыканты, играющие на трубе или гитаре, бьющие в барабаны, ходящие на руках, но вот и собственно новые миры: экзотические мечты, мудрые садовники и китайские философы, «турецкие всадники, отдыхающие в тени пальм, здания Нефелококсигии[94], где все противоречит самой конструкции — месть декоратора реальности». И месть декоратора архитектору. Фонтаны Берена радуют глаз и предвосхищают фонтаны Одрана, Жилло и Ватто. Верен с радостью и энтузиазмом работает в городе. И это тоже говорит о важных изменениях XVIII века. Он более раскован, когда оформляет Отель Мелли-Нель, уже поздний (около 1686 года, на углу улицы Бон и набережной Вольтера, быв. Малаке). По рисункам, найденным в Национальном музее в Стокгольме, видно, как эволюционирует Верен, свободный от придворной принужденности. Декор становится менее рельефным, круглая скульптура отходит на задний план, уступая место цвету, извилистым водостокам, лентам, цветам, головам в медальонах, гротескам, амурам и традиционному пальмовому лесу, которым сопровождается вся турецкая и китайская экзотика. Для такой декорации необходимо участие живописца, в данном случае Андре Камо.
Тенденции, которые Верен воплощает осторожно, в соответствии с традициями, господствующими при дворе, начинают бить ключом в городе, где господствует новый вкус, в творчестве Клода III Одрана (1658–1734). Одран из Лиона, он родился в семье художников и декораторов. Его первые арабески украшают плафон дворца Дофина в Медоне. На его орнаментах сплошь амуры, обезьяны, индейцы, дельфины. С самого начала стиль Одрана вырывается за пределы королевства. Новое декораторское искусство очень скоро распространяется по резиденциям правителей в барочной католической Германии, где для него оказывается более благоприятная атмосфера. Великого Дофина и Йозефа Клемента Баварского связывают узы родства. Одран украшает Буэн-Ретиро в Бонне декором, очень похожим на тот, что он выполнил в Медоне; процесс в Германии запущен. Благодаря мануфактуре Гобеленов, которая возобновляет свою деятельность в 1699 году, искусство Одрана распространяется по всей Европе.
Смерть Кольбера, закат и смерть Лебрена, экономические трудности 1690-х годов, война — все это вместе приводит к переменам во Франции, к открытости Европы. Ж. Ардуэн-Мансар в 1689–1690 годах принимает на себя руководство декораторской деятельностью Великой мастерской. Декор комбинированный, с накладным металлом, а значит, тяжелый; он выигрывает за счет теплоты тонов, впечатляющих массивных деталей, богатства материалов (позолоченная бронза, мрамор, эбеновое дерево, черепаховый панцирь). Его сменяет более уютный резной декор из крашеного дерева. Трудно не заметить связи между усовершенствованием отопительных средств и деревянной обшивкой. Ее уже в 1691 году отметил Д’Авилер, сотрудник Мансара, в своих записках «Двор». «Благодаря мастерству столяров, помещения получаются суше и здоровее и их можно заселять вскоре после строительства, а кроме того, благодаря комнатам более скромных размеров и более обжитым происходит экономия на мебели, поскольку для отделанным деревом комнат достаточно нескольких зеркал да картин в рамах. Резьба по дереву также скрадывает погрешности, например, скрывает неровности и впадины в стенах, там, где проходит дымоход; здесь делают стенные шкафы, которые помогают сохранять симметрию». Вот так выглядит встроенная меблировка, неотъемлемая часть внутренней архитектуры. Ж. Ардуэн-Мансар широко применяет резьбу по дереву, больше использует гипс, дешевый материал кризисного времени, а также стекло, которое, благодаря технологиям, обходится дешевле даже на больших поверхностях. Резьба по дереву, которая сохраняет стиль 1680—1690-х годов, времен Ле Во, к 1690—1700-м становится тоньше. Наконец, Мансар вводит во внутренний декор деталь, которой обеспечен долгий успех по всей Европе. Он вспоминает, что он архитектор, и во множестве использует ордеры колонн и пилястр в салонах. Например, в овальном кабинете малых королевских апартаментов и в салонах Трианона.
Изобретение разветвленных дымоходов позволило делать более эффективные и менее громоздкие камины. Это изобретение тоже датируется 1680—1690-ми годами. Каминов нового стиля, непременного символа комфорта в роскошном жилище, коснулся изобретательский дух эпохи. Вот камин а-ля мансард или а-ля ройяль. Пьер ле Потр и сам Ардуэн-Мансар создали вид камина, который использовался до конца XVIII века. Он был применен уже в особняке Лорж, который Мансар декорировал до 1695 года. К концу XVII века у каминов исчезли аттики, и всю панель стали делать из стекла, главного материала новомодной уютной обстановки. Ее делали прямоугольной, и завершали изогнутой или круглой аркой.
Цветовая гамма деревянной и гипсовой отделки, которую культивирует строительство нового типа, становится более приглушенной. Не столько по экономическим причинам, которые тоже важны, сколько в угоду тщеславию; уютный интерьер должен услаждать глаз. Фламандское влияние противостоит стилю Лебрена. Голубые и желтые оттенки не намного опережают белый и серый цвет. Команда реформаторов, которая формируется вокруг герцога Бургундского — Бовильер, Сент-Эньян, Фенелон, — культивируют новую гамму, этику простоты. Политическая мораль приходит на помощь неге чувств. Изменения происходят осторожно, поэтапно. В своих интерьерах Мансар планирует очень массивное внутреннее убранство, следуя правилам симметрии классицистической архитектуры, и на внутренних панелях, вычерченных с помощью рейсфедера, абсолютно барочное воображение разворачивается в полную силу, дает волю фантазии и изогнутым линиям. Верен, Одран и их конкуренты пользуются философскими сюжетами об императоре китайском, взятыми из очаровательной книжки П. Буве «Нынешнее состояние Китая в картинах», которая вышла в 1697 году. Новому видению интерьера, которое культивирует стареющий Ж. Ардуэн-Мансар, вместе с Береном, Булем, Пьером ле Потром, Лассюрансом, Робером де Коттом, Одраном и всеми более или менее анонимными рисовальщиками из мануфактуры Гобеленов, способствует распространение по всей Европе эстампа и гравюры. Сначала Даниэль Маро, затем немцы Готфрид Стерн, Иеремия Вольф, Хаффнер насаждают то, что становится чуть ли не новой этикой. В 1747 году герцог Люин, справедливо превознося создателя нового стиля и описывая арабески кабинета Дофины в Версале, назовет их, тридцать лет спустя после смерти художника, «береновскими рисунками». Фантазии Берена воплощают в XVIII веке Клод Одран, Жийо и Ватто. То, что Берен имел отношение и к театру, также симптоматично. В XVIII веке оперные интерьеры проникают в самые укромные уголки, в самое сердце домашнего очага — таков стиль жизни городской знати.
Арабеска Берена, которая кажется ученикам Лебрена утонченной и изящной, все же сохраняет до самой смерти мастера в 1711 году некоторую громоздкость, характерную для эпохи Людовика XIV. У Одрана арабеска становится тоньше. Она теряет всякую связь с реальностью, ее линии гибки и неуловимы. При Одране интерьер уже неотделим от живописи. Фактически легко выделяются два периода. С 1700 по 1725 год в интерьерах сохраняются линии раздела, установленные Ж. Ардуэном-Мансаром; после 1725-го — победа чистой фантазии и изогнутых линий, характерных для самого расцвета рококо. Одран создал два великолепных произведения: «Портьеры богов» и занавеси «Двенадцать месяцев».
Будучи смотрителем Люксембургского дворца, он принял к себе Ватто. К сожалению, декоративное творчество Ватто не сохранилось. Шинуазри и сенжери, охотничьи и вакхические сцены украшали дворец Ла Мюет, особняки Шовлен, Пульпри, Лау. Однако память о них хранят гравюры Буше, Жора и Обера. В стиле Ватто, а также Ланкре (ок. 1730) и панно отеля Булонь. Интерьер можно доверить скульптору; так было в случае Торо (настоящее имя — Бернар Оноре Тюрро, родился в Тулоне, 1672–1731), который работал в Париже и у себя на юге. За исключением случаев Одрана, Ватто и Торо, внутренний декор в XVIII веке — дело архитектора. Робера де Котта, Бофрана, Лассюранса, Оппенора можно считать лучшими декораторами эпохи Просвещения. В их творчестве снова возникает некоторая тяжеловесность. Больше размаха, меньше легкости, можно сказать, меньше пустот.
Велик соблазн назвать вторую половину века вершиной декораторского искусства. Эрпен с его особняком Субиз, Оппенор, может быть, Николя Пино, или взять хотя бы Мейсонье… Жюст-Орель Мейсонье, француз по происхождению, родился в Турине в 1693 или 1695 году. Сначала Мейсонье был золотых дел мастером; с тридцати лет он — королевский ювелир и до самой смерти, до 1750 года, — рисовальщик при Кабинете. В этом качестве он обязан был рисовать проекты «похоронных процессий, «галантных праздников», фейерверков» и театральных постановок. Все свои рисунки, будь то проект алтаря, гробницы, интерьера в особняке, беседки или подсвечника, Мейсонье подписывает. Мейсонье игнорирует тяжесть, сознательно смешивает вертикаль с горизонталью. У него «все становится пластичным, сворачивается, разворачивается, раздувается, вздымается, вьется глубокими впадинами и пузырится». Мейсонье — это всепоглощающая декорация, интерьер, который окончательно съедает архитектуру, конец компромиссам между этими двумя сферами, внешней непрерывностью маскируется внутренний размах. Мейсонье — это в то же время и перенос эротизма на декор, или, как показывает Луи Откёр, перенос царств: «Разглядывая его „Книгу овощей”, эту морковь, капусту, лук, проникаешь в его замыслы: он хотел перенести в архитектуру, как это сделают творцы modern style в 1900-е годы, всю изменчивость, всю гибкость, какая живет в растительном мире. Его слуховые оконца напоминают табакерки-раковины, его колокольни похожи на подсвечники, фонтаны — на солонки, канделябры — на кустарники, на пальмы, на кораллы. Его творчество — вечный перенос „царств” и материй».
Мейсонье в Европе — провозвестник основных тенденций и веяний. Мейсонье — не создатель рококо в строгом смысле. Авторитетом, который он заработал в Париже, он ускорит последний взрыв дикого барокко, он откажется от онтологических связей и от своей роли объединителя общественной архитектуры. Огромен его успех в Португалии, где он дал волю подавлявшимся в течение двух веков тенденциям искусства мануэлино. Мейсонье — это серьезный маневр Центральной Европы. Он позволяет английской аристократии на время освободиться от палладианской узды. Неудивительно, что князь Чарторыйский и граф Белинский заказывают ему эскизы своих салонов. «В 1724 году он создает для герцога Мортемара циферблат, который сам по себе символ: декор изгибается от каждого дуновения, формы сдвигаются, ни одна линия не останется в покое». Истинным последователем Мейсонье был Кювилье, самый баварский немец французского происхождения. Он выявил глубинное единство между декором, призванным удовлетворить вкусы новой буржуазии, щедрых фермеров, финансистов и снабженцев Франции в такой уникальной лаборатории, как парижский особняк, и вкусами аристократической среды в барочной Германии. Жан-Франсуа Кювилье родился на севере Франции, в Эно, в 1695 году и, несомненно, был учеником Бофрана и Жана-Франсуа Блонделя. Амалиенбург, Фалькенлюст, опера в Мюнхене, множество церквей… В радиусе 20 лье вокруг Мюнхена до сих пор во всем чувствуется отпечаток стиля Кювилье. Свобода гротеска, изобилие арабесок, девственный лес с обезьянами, пальмы, а на них — турки или китайцы в чудесных островерхих шапочках. Когда его фантазия стала иссякать, Кювилье взял на вооружение величественное немецкое барокко. После большого всплеска итальянского искусства в 1670—1680-е годы начинается слабый французский подъем 1720—1730-х годов: открыта последняя страница немецкого барокко. В этот период моды на французское искусство творения Кювилье оказываются на вершине. Охотничий павильон в Амалиенбурге (1734–1739) в огромном ансамбле Нимфенбурга ценен прежде всего своими интерьерами и изразцами незабываемого голубого цвета. В Резиденц-театре (1750–1753) «маленький белый с золотом зал — идеальное место для опер» какого-нибудь нового Моцарта. Еще более парадоксален, более удивителен он, несомненно, как религиозный гений Баварии: Кювилье — религиозный архитектор. Он работает вместе с Фишером в церкви Св. Михаила в Бергам-Лайме (1738–1744), заложенной по распоряжению архиепископа-курфюрста Кёльнского. Заметим, что в этой удивительной, живой и архаичной альпийской Германии Фишер (1691–1766) строит аббатство Оттобёйрен, неподалеку от Меммингера (1747–1766), «главное строение в стиле рококо с южной Германии», и что в Виблингене с 1772 по 1781 год возводится «последнее из больших произведений религиозной архитектуры в барочной Швабии» с любопытными перестановками, в которых чувствуется натиск целых декоративных планов неоклассицистического искусства.
Кювилье родился в Эно: стоит ли напоминать о важности антверпенского влияния на позднее рококо? Мейсонье и Кювилье, а также Слодцы и Верберкт — родом из Антверпена. Себастьян Слодц, первый в династии, умер в 1726 году; его сыновья: Себастьян-Антуан, Поль-Андре и, названный без ложной скромности, Микеланджело. Микеланждело оформлял зал для зрелищ, построенный в Версале к свадьбе Дофина, в 1745 году, зал комедий в мае 1763-го, катафалк для короля и королевы испанских в Нотр-Дам в 1760 году. Любопытно, как в декоративном искусстве позднего барокко рука об руку, как добрые приятели, идут театр, похоронная процессия и жизнь.
Как и Себастьян Слодц, Верберкт родился в Антверпене в 1704 году и стал тенью Габриэля. Он умер в 1771 году и застал конец декоративного искусства рококо, которое он прославил, как никто другой.
Декор в центре, в сердце всех рассуждений о той или иной цивилизации, ибо он оказывается рукотворной оболочкой, контактирующей с жизнью постольку, поскольку в нем сохраняется частица интимности, человеческих секретов. Дом таит и иные тайны в своих стенах, в своем устройстве, в своем плане, в своей практической завершенности. Прежде всего, архитектура XVIII века — даже в своих возвышенных формах — не существует в отрыве от региональных особенностей, традиционной культуры, внутри которой она возникает. Это важно для нашей перспективы, в которой эпоха Просвещения, самая ее вершина, рассматривается в преемственности, без отрыва от своей цивилизации, зародившейся шесть веков назад, на горизонте средневековой густонаселенной Европы.
Рассмотрим следующие данные: благодаря искусству ремесленников, обученных в городских условиях, благодаря поразительной школе XVIII век получил невиданное до сих пор мастерство стереотомии. Благородный камень оказывается снаружи, на фасаде, а с внутренней стороны, там, где никто не видит, используются другие материалы: в Руане, в Лизье, даже в Версале и Париже это чаще всего дерево и гипс. В Руане, третьем городе в королевстве, дом XVIII века строится по традиционной модели — из дерева и гипса. В Париже и Версале есть стены и перегородки из дерева, кусков гипса и песчаника, на глиняном растворе. Благородный камень не везде сумел вытеснить кирпич, который стараются сделать более легким, подмешивая в него торф или кору. Может быть, благодаря всем этим уступкам и компромиссам, строительство XVIII веке идет быстро и хорошо.
Мастерство обработки камня растет повсеместно; это позволяет строить больше сводов, уменьшая таким образом опасность пожаров, которая, конечно, уже не столь высока, но все же остается серьезной в городском пространстве. Иногда возвращаются очень старые техники, от которых, казалось бы, уже давно отошли. Так, в середине века в кассельской ратуше или в Бургундии строятся своды с выступающими ребрами. Повсеместно распространяется куда более смелая техника в строительном искусстве: гладкий свод. Первые из них, кирпичные, появляются в Кастельнодари около 1710-х, но эта техника начинает распространяться словно масляное пятно по воде лишь в 1750-х годах после публикации труда графа д’Эспи; тогда южная техника покоряет и северные земли, где строят из камня. В Париже Куртон возводит над передней особняка Матиньон свод в 7,8 метра, кривизна которого не превышает 0,43 метра.
Престижный городской дом реализуется в двух типах: дом, который выходит на улицу и на первый взгляд как бы не отличается от скромных домов, сдающихся внаем (неудобство в данном случае компенсируется двойной лестницей), или особняк между двором и садом, какие строились поначалу почти исключительно в Париже, но затем распространились и стали преобладать по всей Франции и за ее пределами. На улицу обычно выходят два крыла служебного назначения и стена, как правило, с вогнутым порталом. Акцент делается на центральную часть; портал выходит во внутренний двор либо напрямую, либо через переход; двор — или, если хватает места, два, а то и три или четыре двора — позволяют решить деликатные проблемы с лошадьми. Еще одна важная проблема: жилье для слуг; обычно его устраивают над служебными помещениями; большие общие спальни XVII века уступают место маленьким индивидуальным каморкам, жмущимся вдоль по коридору. В течение XVIII века не то чтобы слишком сильно выросло общее число слуг, но обязанности их разделяются, растет численность женского персонала относительно штата мужчин, который составлял решительное большинство еще в конце XVII века.
Что касается служебных и общих помещений для прислуги, городской особняк XVIII века может рассказать внимательному наблюдателю об искусстве жизни, о том, насколько рациональнее стал организовываться труд. В XVII веке кухни строятся подальше от господского корпуса; при многих кухнях есть пекарни — у богатых выпекается свой хлеб, — здесь же кладовые, посудомоечные и подсобные помещения. Большое расстояние между столовой и кухней требует дополнительного помещения для разогревания блюд при столовой. В результате — пустая трата времени, ненужный труд, остывшая еда, которую необходимо разогревать. Рациональный взгляд на скромные явления повседневной жизни, здравая оценка труда и удовольствия приводят к некоторым изменениям в организации богатого дома XVIII века. Теперь кухня строится вблизи от жилого корпуса, а усовершенствование труб и дымоходов способствует лучшему устранению запахов. Если кухня все же отдалена, крытый подземный переход позволяет сохранять блюда теплыми. Но чаще используется другое решение; двойная кухня. Старая кухня остается для слуг, а на второй кухне при жилом корпусе готовят пищу господам. В новых постройках все чаще встречаются кухни в подвале, нередко с подъемником. В результате благодаря лучшему планированию и более эффективному использованию места уменьшаются размеры кухни.
Жилой корпус также строится более рационально. Как и в XVII веке, жилой корпус представляет собой одну или две анфилады комнат, но компактный план, который существовал уже и в XVI веке, применяется чаще. Растет число комнат, укромных уголков становится больше, пространство используется более рационально. Не будем забывать, что в условиях роста городского населения места нужно много. Архитекторы охотно рвут с традицией. Например, Бофран в Вюрцбурге соединяет план II со компактным планом, а план X применяет по принципу Мальгранжа. Так поступает не только Бофран; Эре, Пигаж, Ла Гепьер многого достигают благодаря воображению и эксперименту.
Практически во всем заметен определенный отказ от пустого тщеславия, которое заставляло разрывать пространство и перерезать сообщение. Чтобы преодолеть эти неудобства, требуются чудеса воображения. Во внутреннем устройстве дома симметрия отступает повсеместно. Новый порядок устанавливается и при перепланировке комнат; их становится больше — дань растущей потребности в интимной атмосфере. Эта потребность, как мы уже видели, связана с растущей привязанностью к семейному очагу. В условиях социальной жизни, открытой вовне, когда возникает необходимость объединить, с одной стороны, все большую пышность, а с другой — стремление к семейному теплу (при том, что эротика становится существенно более утонченной, требует новых приемов, взывает больше к чувству, чем к простому импульсу), традиционным становится разделение апартаментов на три следующих плана.
В XVIII веке очень рано становится традиционным деление апартаментов на парадные представительные комнаты, на комнаты, предназначенные для ежедневных встреч в кругу родных и близких с приятной беседой, которая в высшем обществе достигает безупречного изящества, и, наконец, на уютные комнаты, предназначенные исключительно для узкого семейного круга или для чувственных наслаждений.
Обычно «в парадные апартаменты попадают через вестибюль, где собираются прислуга и посетители, и переднюю, где слуги ждут распоряжений; далее проходят в салон, гостиную, парадную комнату, галерею». Эта традиция будет незаметно меняться. В условиях новой городской застройки второй трети XVIII века первым делом пожертвовали передними, а галереи стали уже. Они превратились в большие салоны и начали занимать всю глубину здания, разворачиваясь и со стороны двора, и со стороны сада. Особняк Кроза, построенный по проекту Карто (1675–1758), стал исключением. Но финансист был коллекционером, поэтому галерея здесь обретает новый смысл. У передних появляется новая функция: они начинают служить столовыми, о чем свидетельствуют буфеты в нишах и фонтаны (часто из мрамора, с бронзовыми дельфинами, из которых льется вода). Превратившись в столовую, передняя очень быстро эволюционирует. Теперь столовых часто делают две: летнюю в подвальном помещении и еще одну, поодаль.
В особняках финансистов в такой столовой часто ставят заранее накрытые переносные столики, что позволяет избежать нескромных взглядов слуг во время очень интимного или слишком галантного ужина; иногда, исключительно редко, здесь устраивают курительную комнату. Бризе в своем «Искусстве строить сельские дома» (1743) с некоторым смущением рассказывает о часовнях: «Их строят… по-разному в разных епархиях. Где-то дозволяется строить их в глубине апартаментов или даже в алькове <…> дело архитектора — знать местные обычаи».
Внутренние апартаменты обычно состоят из «передней, спальни, гардеробной, кабинета и двух укромных уголков». Кабинетов по соседству со спальней становится несколько; в одном селят слугу, в другом дожидаются посетители; остается поставить в кабинете кушетку — и готов будуар. Робер де Котт извлекает из будуара своего рода философию; в будуаре «глава семейства может укрыться, когда он не расположен к общению. Когда народу не много, приятно находиться в маленьких комнатах».
Архитекторам приходится удовлетворять растущую потребность в уюте, создавая маленькие, уютные, абсолютно изолированные комнатки; уют и интимность, тишина и уединение; игра коридоров и переходов — заблудиться можно. Отсюда несколько пренебрежительное отношение к новым домам, построенным вне новых норм. И в архитектуре, и во внутреннем убранстве XVIII век решительно гонится за новизной; древности он не признает, он отметает и презирает ее. Например, мадам Граффиньи хочет, чтобы ее комната в Сире была открыта всем ветрам, и она там мерзнет. Подобные требования были бы просто невообразимы столетием раньше. Напомним еще раз, триумф маленьких комнат связан не только с растущей потребностью в интимности, но и с усовершенствованием дымоходов, отопительной системы, коленчатых труб, восточных печей, которые через Германию распространяются в богатых домах Европы.
Все это прекрасно отметил Фернан Бродель; в этой области все сильно меняется около 1720-х годов, то есть, по Траару, на рубеже новой чувствительности, под напором сенсуализма, с его вниманием к коже, проводящей ощущения, и к телу, являющемуся средоточием восприятия, — за двадцать лет умозрительные идеи проникли в практическую область. «Действительно, со времен регента стремятся сохранить тепло в домах зимой [как это делают немцы], и это удается благодаря прогрессу в области „дымоходоведения” и стараниям трубочистов и печников». Очаг камина становится уже, глубже, колпак — ниже, а труба делается коленчатой. Камины с несколькими топками (как минимум с двойной топкой, так называемый а-ля Поплиньер — по имени финансиста) «позволяют отапливать даже комнаты слуг».
Франция до конца XVIII века упорно держится за камины. Даже несмотря на то, что Р. де Котт, находясь в Германии, у рейнских курфюрстов, мог оценить превосходство печей. По заказу Мориса Саксонского в Шамборе построят печи, облицованные изразцами из дельфтского и руанского фаянса. К концу XVIII века благодаря прогрессу металлургии начинается беспрепятственное распространение чугунных печей по всей Европе, на востоке и на западе. С улучшением теплоснабжения постепенно начинают уделять больше внимания гигиене. В античную эпоху мылась средиземноморская аристократическая и городская Европа. Где холодно, не моются. Ванны появляются в парижских особняках все в те же 1720-е годы, с наступлением сенсуализма. Чистая кожа входит в моду — об этом говорит щегольское белье, а также эстампы и гравюры более или менее фривольного содержания. Когда ванная комната начинает стыдливо и украдкой внедряться в дома, она поначалу располагается вдали от жилых комнат: «Там бывает передняя, комната для отдыха с кроватями и ванная комната, в которой часто две ванны, парильня с обогревателем, грелка для белья, уголки в английском вкусе», и везде на виду необычное сочетание позолоченной бронзы и фаянса. Но проходит время, и вот уже ванные строятся ближе к жилым комнатам, что гораздо логичнее. Наконец, в парижском особняке, сильно выдающемся вперед от двора, маленькие ванные в английском вкусе становятся обязательной составляющей — косвенная дань уважения английскому превосходству в области комфорта и гигиены.
Но прогресс в области гигиены зависит от обеспечения водой. Париж отстает от Лондона, где имеется восемь огненных насосов, в то время как братья Перье в 1782 году строят на холмах Шайо два насоса, которые снабжают водой богатое предместье Сент-Оноре. Париж использует воду Сены, которую развозят ежедневно 20 тыс. водовозов, делая примерно тридцать «ездок» минимум по 60 ведер, то есть 15 млн. литров в день. Особняк снабжается из собственного колодца или пруда. Луи Откёр сохраняет из-за особой выстроенности и значимости текст Ла Ира 1699 года, протокол заседания Королевской академии архитектуры. Ла Ир предлагает Академии тезис о том, что в Париже вдоль тротуара в 100 туаз в канаве может накапливаться по 490 пинт воды в день, «чего, как он уточняет, хватило бы при обычном расходовании для семьи из восемьдесяти персон». И Откёр, исходя из того, что число водовозов, развозящих воду из Сены, может увеличиться, заключает с некоторой поспешностью: «Итак, Ла Ир предлагал довольствоваться примерно пятью литрами воды на человека в день на все нужды — для приготовления пищи, питья, личной гигиены, стирки и т. д.». В богатых парижских домах конца XVIII века уже не живут по нормам времен Людовика XIV.
Городское жилище меняется, но в деревне, за исключением господских домов, жилище застывает в своих формах пятишестивековой давности, что, однако, как мы уже замечали, не исключает некоторой пластичности. Но урбанизм — прерогатива XVIII века. Обстоятельства общественного характера влияют на мета-архитектуру, касающуюся не отдельного жилища, а всего городского пространства в целом. И пожар в Лондоне, и землетрясение в Лиссабоне, но прежде всего увеличение численности городского населения вчетверо относительно отправной точки — все это привело к более рациональному использованию городского пространства, главным образом за счет строительства архитектурных ансамблей по заказу государства. Это возвращение мысли к миру вещей в более высоком смысле связано с тем стремлением к усовершенствованию, на которое указывает Вольтер в «Диалоге об украшении Кашмира» (то есть Парижа) — и предвосхищает де Бросса с его «Письмами семейства из Италии», — стремлением, которое породило особую техническую литературу. Вспомним хотя бы о наследии Палладио, вдохновившем стольких английских архитекторов XVIII века, от Колина Кэмпбелла, лорда Барлингтона, до Джона Вуда, Уильяма Адама и его четверых сыновей, Рене Алексиса Деламера, построившего особняк Субиз и написавшего в 1731 году трактат об украшении Парижа «Сон и пробуждение Алексиса Деламера», а также Жака-Франсуа Бдонделя и Патта.
В начале своего монументального трактата «Курс архитектуры» (1771) Жак-Франсуа Блонд ель дает определение своеобразной мета-архитектуры, которая фактически стала сверхидеей урбанизма, которую Мануэль да Майя воплотил в Лиссабоне, интенданты — в своих провинциях, Фридрих — в Берлине, а Екатерина — в Санкт-Петербурге. Блондель сформулировал лаконично: «Архитектура [как ее понимают] все видит крупным планом; в наших городах она предпочитает украшению фасадов удобные проезды и легкое сообщение; она заботится о закладке улиц, площадей, перекрестков, распределении рынков, мест общественных гуляний». Патт формулирует еще яснее. Этот парижанин родился 3 января 1723 года, путешествовал по Италии и Англии, участвовал в создании «Энциклопедии», полемизировал с Суфло о прочности Пантеона; он был неистощим на труды об архитектуре XVIII века. В начале своих «Записок о самых важных предметах в архитектуре», которые вышли в 1769-м, через неполных четыре года после «Монументов, воздвигнутых во Франции во славу Людовика XV», он пишет в посвящении Мариньи прекрасные строки, которые цитирует Пьер Лаведан; «Если взять архитектуру в широком смысле, можно заметить, что <…> вещи непрестанно рассматривались глазами каменщика, тогда как следовало их рассматривать глазами философа. По этой причине города никогда не были устроены удобно для их обитателей, которые постоянно страдают в них от одних и тех же бед: от нечистоплотности, дурного воздуха и бесконечных аварий, которых разумный, хорошо составленный план позволил бы избежать».
Тесная связь между городами оправдана в густонаселенной Центральной Европе и в старой городской части Европы Средиземноморья. В этой Европе города увеличиваются, последние же преобразования здесь датируются XVII веком. Таковы Брест, Рошфор, Сет. В Версале принцип шахматной доски и принцип звезды главенствуют в период между эпохой классицизма и Просвещением. В Испании, однако же, был свой Версаль, построенный ex nihilo во второй половине XVIII века. Население Аранхуэса, созданного итальянским архитектором Бонавией, к началу XIX века достигает 20 тыс. человек. В Англии, где, например, в Лондоне было построено в два с половиной раза больше, чем в Париже во Франции, следует отметить Тремадок — маленький городок в Уэльсе, построенный в самом конце XVIII века, чтобы укрепить связи с Ирландией перед лицом французской опасности. В Скандинавии в конце XVII века сетка городов заметно уплотняется, в Германии перестраивают старое так, будто создают новое. Настоящее творчество идет на востоке, в пограничной Европе. В конце концов, Восточная Европа начинается с империи, чему способствует огромный разлом Тридцатилетней войны. Разве Германия не страна внутренней колонизации? Взять, например, Эрланген, в 20 км от Нюрнберга, чье население между 1686 и 1700 годом удвоилось благодаря притоку гугенотов. Эрланген, построенный по принципу шахматной доски с пустотой в центре, оставляющей место для дворцового парка, был создан практически ех nihilo на рубеже кризиса сознания. Людвигсбург, «швабский Потсдам», неподалеку от Штутгарта, построен, как Версаль, вокруг резиденции принца. Первый камень дворца был заложен в 1704 году, а выстраиваться в шахматном порядке город начинает с 1709 года. Мангейм, кардинально перестроенный после разрушений войны в 1699 году, — это тесная шахматная доска со сложной системой укреплений. Карлсруэ создается во многом по принципу самых типичных городов-резиденций. Он строится в 1715 году по воле маленького князька с большими амбициями — Карла-Вильгельма Баден-Дурлах. Этот неоспоримый успех поразил воображение Германии с ее открытыми границами… на востоке — песок, торф и леса: Нейштрелиц в Мекленбурге, построенный по заказу принца в 1726 году в 100 км к северу от Берлина, первое скромное подражание; Нейштрелиц представляет собой восьмиконечную звезду с дворцом в центре. Чуть позднее, в 1743 году, — силезский Карлсруэ, тоже по заказу принца, но на этот раз владетельного. Еще одна скромная версия, уже поздняя, но очаровательная, — Людвигшлюст, этот городок с привлекательным именем, построенный в 1765 году в 170 км к северо-западу от Берлина по повелению герцогов Мекленбург-Шверин. Но ничто не сравнится с новыми городами в глубине Восточной Европы. Санкт-Петербург, настоящий символ воли, определившей собой век деспотического наверстывания. Первый камень в нем, как мы помним, был заложен 29 июня 1703 года. Известно, в каких ужасных условиях велись строительные работы вблизи шведских пушек в усеянных островами болотах Ингерманландии. Санкт-Петербург сначала был островным городом в устье Невы. Первый распорядитель работ, Доменико Трезини, был итальянцем, обучавшимся в Голландии. Андреас Шлютер, а затем Хоманн прошли практически незамеченными, пока в 1716 году не появился Леблон, ученик Ленотра, завершивший первый этап.
Начальный этап строительства Санкт-Петербурга отмечен сильной личностью Трезини (1670–1734); уроженец Тесина, он жил сначала в Копенгагене, на службе короля датского. Можно сказать, что датская архитектура конца XVII века была лишь ответвлением голландской архитектуры. И понятен выбор Петра Великого, который хотел выстроить в болотистом устье Невы, в глубине бесконечного залива, напоминающего Зюйдерзее, новый Амстердам. Все наверстывалось фантастическими усилиями, все росло в ужасном беспорядке. В раннем Петербурге нет никакой геометрической правильности проектируемых городов.
Первый шаг чисто барочный. Он представлен величественными строениями Трезини; ориентирующемуся на Запад государству необходимо было прежде всего разорвать с русским прошлым. Церковь в Петропавловской крепости (1714–1733) в этом смысле безупречна. Разрыв с московской традицией начат: «новая церковь не имела ничего общего с московскими купольными соборами, это настоящая протестантская кирха — угрюмого вида с укороченными пропорциями». Главное для Петра — это колокольня, образ Запада, в которой Трезини символическим образом воспроизвел копенгагенскую биржу. Для балтийской столицы этот шпиль в городском пейзаже был тем же, чем колокольня Сан-Марко для Венеции. Трезини построил также здание Двенадцати коллегий на Васильевском острове — новое министерство нового государства, и создал первый проект Александро-Невской лавры, который так и не был реализован.
Второй этап — город Леблона. В нем два острова и южная часть побережья объединены в овал, окруженный крепостью. Основная часть Васильевского острова была расчерчена, как шахматная доска, на регулярные квадраты. «Рисунок сада, — как уточняет Лавдан, — но примененный к городу; диагональ приходит на помощь шахматной доске». На втором этапе город Петра еще сохранял облик северного Амстердама, с его каналами вперемежку с улицами на голландский манер. К несчастью, план Леблона, умершего от оспы в 1719 году, остался незавершенным. Новый разгул анархии: строительство города на левом берегу происходит стихийно. Екатерине II предстоит обуздать эту беспорядочность; город, ставший континентальным, обретает архитектурное достоинство, благодаря которому Петербург и сегодня остается одним из красивейших городов мира.
Начавший строиться по голландско-датским принципам, Санкт-Петербург в дальнейшем будет развиваться по французским шаблонам. Основной поворот, противопоставивший екатерининскую архитектуру елизаветинской, — это поворот в сторону Европы; нигде франко-английский раскол не проявлялся так агрессивно, как в северной столице.
Свободный период, начавшийся около 1740-х годов, совмещает в себе возврат к русским традициям, получившим новую гармоничную интерпретацию, и обращение к французскому рококо с его тягой к экзотизму. Возвращаются к купольным церквям, где немецкий шпиль становится принадлежностью колокольни, пристраиваемой сбоку, отдельно. Властелин второго барочного этапа строительства Санкт-Петербурга — это скульптор, итальянец по происхождению, обучавшийся и сформировавшийся в Париже, — Растрелли. Именно ему принадлежит эта последняя победа благородного барокко: Зимний дворец, Летний дворец, Царское Село и, главное, этот Невский проспект, с идущими вдоль него дворцами; градостроительная мысль разворачивается до имперских масштабов. Кроме Растрелли, следует также назвать Кваренги и Росси.
С отставанием всего в несколько лет Екатерина прививает на европейском фасаде России неоклассицистические веяния. Делалось это, как и повсюду, через Академию изящных искусств, основанную в 1758 году, в конце царствования Елизаветы. Дворец Академии изящных искусств был завершен в 1765 году и задал тон неоклассицизма. Его автор — француз Валлен Деламот, построивший также Малый Эрмитаж, храм Св. Екатерины и кирпичную арку Новой Голландии.
Бок о бок с Валленом Деламотом великолепный Ринальди создает несколько жемчужин — павильон Катальной горки, Китайский павильон, Мраморный дворец и дворец в Гатчине, пока Екатерина, боясь отстать от западной моды, не увлекается античным стилем мистера Камерона. Величайший из урбанистических проектов эпохи Просвещения, предельный и истощающий, не смог в своих рамках выдержать единую урбанистическую мысль. Но по той же самой причине этот новый город оказался таким живым и, следовательно, противоречивым, исполненным всех идей XVIII века, привезенных из-за моря и здесь смешанных.
Настоящий урбанизм эпохи Просвещения принимает во внимание старую основу. Как мы помним, городской дом в старой Европе, где города строятся из камня или кирпича, стоит в среднем три века. Тон задает королевская площадь: в Европе в XVIII веке «так называли площадь, на которой воздвигали статую правителя». Первые ее образцы появились во Франции; отправная точка: 1614 год, статуя Генриха IV, а вокруг — площадь Дофина. Французские художники просто объединили два элемента, доставшиеся от универсальной модели итальянского Ренессанса: красивая, организуемая аркадами площадь, где возведение фасадов должно подчиняться общим правилам; это площадь со своей программой, располагающей статую государя на самом виду. Королевская площадь на французский манер, которую неустанно имитирует Европа Просвещения, представляет собой значимую перестановку ценностей: площадь, главенствующий элемент «архитектуры в полную величину», если взглянуть на нее «философски», «строится, чтобы служить обрамлением» статуе государя, чтобы четче выделялось произведение скульптора, призванное восславить просветительское Государство.
Французские модели датируются первой половиной XVII века: площадь Дофина и Королевскую площадь (ныне площадь Вогезов) имитировал Жюль Ардуэн-Мансар, автор площади Побед и Вандомской площади в Париже, Королевской площади (ныне площадь Свободы) в Дижоне. И волна покатилась. С 1686–1690 годов почти все большие города в провинции начали обзаводиться, по модели Мансара, своей «программной» площадью, которая служит обрамлением статуе короля, выполненной знаменитым скульптором. К первой волне принадлежат Тур и Лион. В Лионе строительство, начатое в 1686 году Мансаром и тут же переданное им Роберу де Котту, будет завершено лишь в 1731-м. Почти одновременно примеру Лиона следуют Кан, Ренн и Монпелье.
Это вошло в моду; большая часть королевских площадей во Франции построена во славу Людовика XV: Бушардон, Ж.-Б. Лемуан, Гибаль, Сиффле, Пигаль возводят статуи на таких площадях. Сначала в Ренне Роблен и Гибаль руководят реконструкцией после пожара 1720 года, в результате которого был разрушен центр и осталось много свободного места. Великая идея: две площади как бы ведут диалог — площадь Людовика XIV перед Парламентом Бретани и площадь Людовика XV перед ратушей. Вторая, более просторная — в это время возрастают амбиции, — представляет собой параллелограмм 100 х 120 м; Ж.-Б. Лемуан поместил статую не по центру, а под башней с часами. В Бордо первые проекты создаются в 1726 и 1728 годах. Второй проект Габриэля был выбран в 1730-м, а окончательный план утвержден в 1733 году. Королевская площадь в Бордо, ныне площадь Биржи, как и большинство королевских площадей, стоит в стороне от больших путей сообщения; она представляет собой прямоугольник (120 х 100 м) со срезанными гранями; здание Биржи справа, здание Откупного ведомства слева по коротким сторонам; длинные стороны заняты частными домами. Статую Лемуана, которую предпочли статуе Кусту, водрузили на отведенное ей место в 1743 году.
Париж не мог остаться в стороне. Семьдесят пять лет разделяют площадь Людовика Великого и площадь Людовика XV (площадь Согласия), чью историю подробно, хотя и с большим количеством неточностей, описал Патт. Людовик XV привлек Бофрана; его смерть 18 марта 1754 года освободила место Габриэлю. Проект был значителен, работы велись долго, и сама их идея постепенно менялась. Работы начались в 1757 году и шли более двадцати лет. Габриэль остался верен «традиционной композиции, с цоколем и колоссальным ордером, но и в этом он проявил новый вкус и своим творением заявил о переменах, наступавших в это время в архитектуре. Статуя Бушардона, завершенная Пигалем, была открыта 20 июня 1763 года». Королевская площадь в своем первоначальном плане соответствовала традиции, она должна была служить местом прогулок в западной, открытой части быстро разрастающегося города.
Королевская площадь в Нанси (площадь Станислава) просто выполняла скромную функцию связующего звена между старым Нанси, смехотворным, со своей крепостью, разрушенной по Рисвикскому договору, и новым городом, построенным на просторе. Ее план, тем не менее, повторяет площадь в Бордо, разве что ее прямоугольник чуть растянут: 120 х 100 м. Реймс завершает серию площадей Людовика XV: ее построили в 1755–1760 годах инженер Лежандр и великий Суффло.
В эту эпоху реорганизация городского пространства по такому архитектурно-скульптурному принципу на службе государства распространяется за пределы Франции; французским монархическим духом оказывается затронуто все городское пространство эпохи Просвещения. Королевская площадь в Брюсселе, проект которой обдумывали так долго, стала результатом коллективного труда и прославила Фиско, Барнабе Гимара и особенно Барре; она была задумана как закрытая площадь 115x80 м (возможно, старая испанская реминисценция). Она прославилась своей тяжеловесностью, своими противоречивыми чертами в австрийском вкусе и достоинством своих восьми строго идентичных павильонов. Амалиенборг в Копенгагене выстраивается как целый комплекс из нескольких площадей и дворцов. Здесь, конечно же, использован образец Нанси, и в то же время эта прямоугольная площадь весьма оригинальна. По сторонам — четыре абсолютно одинаковых дворца, предназначенных для четырех именитых семейств — Мольтке, Шак, Брокдорф и Левецау. Амалиенборг — королевская площадь для аристократической монархии со структурой «штатов». На другом конце Европы, в Лиссабоне, где после землетрясения освободилось много места, Помбаль во славу своего монарха Жозе II строит колоссальную площадь Торговли (177x119 м). В отличие от других королевских площадей, эта, как следует из ее названия, располагается в коммерческом центре, в порту, невероятно разросшемся благодаря неудержимому росту бразильской экономики в условиях роста курса золота.
С точки зрения градостроительства королевские площади можно упрекнуть в чрезмерном увлечении скульптурой. По крайней мере, оно поддерживало это искусство, которое с XVI века стало терять свою актуальность. Искусство начала XVIII века не любило бронзу и камень. Ватто в ироническом рисунке сангиной, изобразил скульптуру в виде маленькой насмешливо-лиричной обезьянки, которая высекает из мрамора соблазнительный бюст молодой женщины, и это, видимо, символично.
В начале XVIII века нет великих скульпторов, но есть значительные таланты. Барокко и рококо — искусство рисунка и декора; ему мало интересна скульптура. В величественных статуях королевских площадей было нечто сковывающее оригинальную мысль. Этому искусству не хватало потребности и поддержки со стороны общества, великого вдохновения античной агоры. В противоположность изобразительной изобретательности эпохи регентства, начало эпохи Просвещения — время, когда все делается по заказу верхушки. В отсутствие фигур масштаба Бернини Франция богата талантами; в тот момент это ученики Жирардона и Куазевокс. От Кусту до Фальконе скульптура вдохновляется чувственностью необарокко, доминирующего направления, барокко развлечений и изящного прикладного искусства, «крещендо зигзагов», и приходит ко все более патетическому восприятию. Проследить за путями эволюции можно, изучив административные записи Академии за полвека, касающиеся ведущих французских скульпторов начала XVIII века. Начать можно с «Аполлона, показывающего благодарной Франции бюст Людовика XIV» (1693) Никола Кусту, затем последовательно — заметим, как нарастает напряженность и патетика, — «Смерть Дидоны» (1711) Кайо, «Титан, пораженный молнией» (1712) Дюмона, «Св. Себастьян» (1713) Кудрэ, «Смерть Ипполита» (1715) Ж.-Б. Лемуана, «Улисс, натягивающий лук» Буссо, «Нептун, усмиряющий волны» (1737) Л. С. Адама. И наконец, «Падение Икара» (1743) П. А. Слодца, «Прометей» Н. С. Адама и «Милон Кротонский» Фальконе — вершина напряженности в скульптуре барокко-рококо.
Братья Кусту были простыми ремесленниками глины и резца, крепко стоящими на ногах в лионской среде; они сыграли роль связки между двумя веками. Триумф их таланта — тонкие и гибкие тела нимф, пышные и здоровые гармоничные формы аллегорий рек — таковы «Рона», «Гаронна» и, может быть, еще в большей степени «Сонна», в которой Никола Кусту воплотил всю любовь к щедрой земле своих предков. Несомненно, высшая точка — «Мария Лещинская» Гийома Кусту из Лувра и его же «Кони Марли». Робер ле Лоррен (1666–1743) в своих «Конях Аполлона» у Руанской ратуши, фрагмент которых, к сожалению, утрачен, возвращается к искусству круглой скульптуры, полностью сливающейся со стеной здания, то есть ставшей опять частью архитектуры. Творчество Лемуанов и Слодцев — триумф патетики; у Бушардона — благородство форм и чувство композиции, пример тому — фонтан Гренель.
Великий период для французской скульптуры начинается в середине века с возвратом к Античности и приходом неоклассицистической эстетики. Скульптура снова начинает участвовать в интерьере нового престижного жилища. Как, например, скульптурные арабески в парижских особняках 1760-х годов. Как ордеры, так и круглая скульптура все чаще встречаются в интерьерах красивейших городских домов: «в особняке Оквиль восхитительный интерьер, автором которого, возможно, был Клодион», работавший в то время над амвоном собора, а в особняке де Сальм на «гипсовых арабесках ротонды вместе с ветвевидным орнаментом и античными вазами изображены скрипки и палитры. В особняке Галифе обнаженные женские фигуры держат урны, стоя на лирах…». Такие примеры можно приводить до бесконечности. Такое изменение вкусов происходит по мере изменения потребностей и вйдения пространства. Во второй половине XVIII века появятся скульпторы, востребованные и заслуженные эпохой.
Ж.-Б. Пигаль, честный и талантливый ремесленник, выходец из семьи парижских мебельщиков, побывал в Риме. В двадцать семь лет он вдруг заявляет о себе своим «Меркурием, завязывающим сандалии». Пигаль — одновременно и вдохновенный создатель скульптурного портрета мадам де Помпадур, и автор больших, величественных ансамблей, вершиной которых является мавзолей маршала де Сакса; он построил церковь Св. Фомы в Страсбурге и множество красивых фонтанов. Этьен Морис Фальконе (1716–1791) вышел из того же парижского круга, из той же ремесленной аристократии мебельщиков, научившей его искусству и ручному труду. У Фальконе вкусы Буше, с его севрским фарфором («Леда», «Купальщица», «Пигмалион»), сочетаются со скульптурой, в которой заложена высокая идея и которая говорит о глубоком знании античного наследия. Пажу (1753–1809) делает упор на сентиментальность («Покинутая Психея»), На вершине — Жан Антуан Гудон (1741–1824), очень скромного происхождения: отец его был слугой, правда в Версале. Путешествие в Рим — и вот появляются «Весталка», «Экорше» и удивительный «Святой Бруно» в церкви Санта-Мария-дельи-Анджели в Риме. Классицистического совершенства он достигает в своей «Диане» (Эрмитаж). Это произведение тридцатишестилетнего человека на пике своих возможностей (1777). В следующем году, в очень плодотворный период, появляется незабываемый «Вольтер».
Италия отталкивается от скульптурного барокко, в котором так много сделал Бернини. Создаются многочисленные фонтаны и гроты, стыдливо задрапированные святые, несколько слащавые гробницы Серпотты, Легро, Пароди, Каметти, Шиаффино, Марчиори, Валле, автора прекрасного «Вознесения» в церкви Св. Игнатия в Риме, Калегари, Квейроло, Слодца, приложившего руку ко всему европейскому барокко, Спинацци, Анджелини; кульминация — вызывающий неоклассицизм Кановы, современника Гудона. Католическая Германия по-прежнему в полной зависимости от Италии. Барочные церкви и дворцы, огромные фонтаны, играющие важную роль в городской планировке, построены либо итальянцами, либо художниками, обучавшимися в Италии. Как прочны были связи и как велика зависимость, видно на примере Бальтазара Пермозера (1651–1732).
Скульптура приходит из Средиземноморья. И постепенно акклиматизируется на севере. Например, английская скульптура не успевает за живописью. И тем не менее палладианская архитектура, имитируя, включает в себя скульптурный элемент. Бёрд и Сиббер — честные труженики резца. Пьер Шемакер (1691–1770) из Антверпена, Лоран Дельво (1696–1778) из Ганда, Джон Майкл Рисбрак (1692–1770), тоже из Антверпена. Английская скульптура XVIII века — продолжение французской. Ее фактически создал человек, по чьему творчеству хорошо видно, из какой среды он вышел: лионец, ученик Никола Кусту, а затем Бальтазара, скульптор курфюрста саксонского Жан Франсуа Рубийак (1695–1762). Рубийак совершил эту запоздалую революцию, — реабилитировав обнаженную скульптуру, к которой с предубеждением относилась пуританская Англия предыдущего столетия. Рубийак очень был плодовит, и его творчество повлияло на вкусы века. Отдельного внимания заслуживает тщательно продуманная композиция гробницы сэра Питера Уоррена. Затем приходит поколение собственно английских скульпторов: Джозеф Уилтон (1722–1803), Джозеф Ноллекенс (1732–1823), Бэкон, Флексман, — и неоклассицистическая Англия проявляет себя в искусстве медальона.
Традиции полихромной скульптуры, к сожалению, утрачены; в этом непростом искусстве была примитивная наивность и экспрессивность народного гения. Мрамор холоден. А XVIII век страстно любил богатую цветовую гамму: его неуклюжая физика света — это попытка понять природу цвета. Барокко оставило в наследство Просвещению иллюзорную сцену, с ее бесконечной перспективой и эффектами обмана зрения. С тех пор как рисунок решил проблемы перспективы, живопись, в той же, и даже большей, степени, чем искусство скульптуры, обрела глубину вдобавок к цвету.
Следовало бы произвести квантитативное изучение среды, к которому, к сожалению, историки искусства в наше время не привыкли обращаться. Живопись набирает силу пропорционально спросу на нее. Между тем в некоторых кругах в Европе этот спрос ослабевает: государство и двор во Франции в XVIII веке делают заказы живописцам меньше, чем когда строился Версаль. Уже нет спроса на такие грандиозные проекты, какие были в Версале в эпоху Лебрена, сопоставимые по масштабам с украшением Ватикана или Сикстинской капеллы. Правительственный заказ во Франции ослабевает; условия диктует уже не Версаль, а провинция, где многое зависит от интендантов. По своим количественным показателям заказ и теперь не меньше, чем в эпоху великого короля, но он не дает таких широких возможностей. Ни в коем случае не следует ограничивать Европу Францией. Все Версали в территориальных государствах Германии в XVIII веке становятся гораздо пышнее, чем в предыдущие эпохи; не будем также забывать, какой размах начался в России при Елизавете и Екатерине, в просвещенной Швеции, в Испании при Бурбонах, в Португалии при Помбале и в придунайской Австрии при Марии — Терезии. Государство и во Франции в XVIII веке заказывает росписей больше, чем в XVII, но теперь это в большей степени разрозненные проекты, которые смыкаются с другими сферами спроса.
В первом ряду заказчиков традиционного типа остается церковь; под церковью в это время следует понимать почти исключительно католичество. Конечно, величайший религиозный художник XVII века Рембрандт принадлежал к Hervormde Kerk, но его творчество отвечало потребностям всего христианского населения; спрос, порождаемый глубокой верой, не обязательно идет от институтов. Протестантская вера, даже во второй половине XVIII века, в эпоху Пробуждения, сознательно отказывается от живописи в соборе: она привыкла к молитве, слитой с музыкальной гармонией, с аккордами и мистическими взлетами органного контрапункта. Таким образом, спрос формирует одна лишь католическая церковь, и, следовательно, заказ отвечает прежде всего религиозным запросам высшего клира — сектора, оказавшегося в XVIII веке в глубоком и преждевременном кризисе, особенно во Франции. Этот кризис клира, широту которого не стоит преувеличивать, оказал важное влияние на формирование французской религиозной живописи.
Единственный представитель этого направления живописи — Жан Жувене (1644–1717); в наши дни о нем много написано критиками, но он лишь условно относится к XVIII веку. «Среди многочисленных религиозных художников этой скептической и фривольной эпохи самым искренним и самым одаренным был, конечно же, нормандец Жан Жувене, которого современники с излишним пафосом окрестили Великим Жувене». Жувене родился в семье художников, был младшим из пятнадцати детей; у него самого было четырнадцать детей от супруги Мари Барроно, дочери часовщика. В живописи он был честным ремесленником. Итальянские корни, которыми гордилась его семья, однако же, не помогли ему попасть в Рим. Через своего учителя Лебрена он относит себя к направлению Карраччи. Начиная с «Исцеления расслабленного» (1673) он без устали пишет большие полотна на религиозные сюжеты — в наши дни цвета на многих поблекли из-за копоти и лака. Из длинного перечня можно выделить следующие работы: «Триумф правосудия и религии» (1694), четыре огромных полотна, написанных для церкви Сен-Мар-тен-де-Шан и установленных там в 1706 году, «Воскрешение Лазаря», «Христос, изгоняющий торговцев из храма», «Трапеза в доме Симона»… Разбитый подагрой, больной, он все-таки сделал набросок «Magnificat». Патетика, которая напоминает Карраччи, большое рвение, отточенная техника, которой он научился у Лебрена, безоговорочное следование традиции без какого-либо критического ее восприятия — таким предстает внушительное наследие Жувене.
Не так давно под руководством В. Л. Тапье было предпринято исследование, посвященное богатым заалтарным росписям. Живопись XVIII века, отвечавшая запросам скромных провинциальных христиан, истовой и активной религиозности низшего клира, ни в количестве, ни в качестве не уступает произведениям предшествующих столетий. По всей Европе Просвещения церковь остается одним из главных заказчиков живописи. Тем более там, где господствовала традиционная религиозность барочной Европы. Вот, например, неутомимый Франческо Солимена (1657–1743). Как и вся итальянская церковная живопись начала XVIII века, его творчество отмечено влиянием Карраччи. Вот росписи в церкви Джезу Нуово в Неаполе, «Апофеоз св. Филиппа». Мастер плафонной росписи в чисто барочном ключе, он еще напишет «Деву во славе» в окружении святых доминиканского ордена. Затем Франческо ле Мура (1696–1782), Джиакинто (1699–1765), Андреа дель Аста, Николо Росси и другие расписывают потолки и стены всех церквей неаполитанского королевства, нисколько не изменяя ни технику, ни тематику, ни идею. Севернее, в Болонье, Маркантонио Франческини расписывал церкви на пожертвования филиппийцев, целестинцев и сервитов. В Испании еще можно найти живую и оригинальную религиозную живопись, уже не в духе Карраччи, а в духе Мурильо. В Мадриде вокруг Хуассе (1680–1730) собираются настоящие таланты: Гарсиа Идальго (1642–1718), Гарсиа де Миранда (1677–1749), Жачинто Мигель Мелендес (1679–1731), «особенно Мелендес, которому приписали две замечательные картины из Прадо: “Чудо св. Августина” и “Погребение графа Оргаса”, написанные в зеленовато-серой гамме и создающие фантастическую атмосферу, которая напоминает Магнаско». Но во всем этом, как еще раз уточняет Поль Гинар, «заметна традиция золотого века, прорыва к самому бурному барокко». Все это вопрос заказа, вкуса и атмосферы. Фрески продолжают писать, эта традиция жива в Севилье, ее поддерживают художники направления Мурильо и Вальдеса Леаля. Лукас Вальдес (1661–1725), Клементе де Торрес (1665–1730), Доминго Мартинес (1689–1750) неутомимо создают огромные росписи «на исторические или аллегорические сюжеты, в обрамлении гирлянд, цветов или танцующих ангелов…». Мартинес — специалист серийного производства безукоризненных Мадонн в манере Мурильо. В Андалусии религиозная живопись не только воспроизводит, но и изобретает. Бернардо Герман Лоренте (1680–1759) рисует Богоматерь-пастушку в большой соломенной шляпе среди капуцинов, «Divina Pastora», имевшую большой успех в Андалусии. Монастырская Испания являет чудо аскетической живописи в традициях Сурбарана в самом расцвете Просвещения. Пример тому — творчество Хуана де Эспиналя (ум. 1783): его цикл «Жизнь св. Иеронима» достоин классиков итальянского барокко. Прекрасен также цикл картин «Жизнь св. Петра Ноласка», созданный Кобо-и-Гусманом (1660–1740) для церкви Милосердия в Кордове. Очень красива «Трапеза св. Франциска и св. Клары» в Барселоне, которую написал Антонио де Виладомат (1678–1755). Страна крайне религиозная, где архаический язык церкви не пытается адаптироваться к новым языкам, Испания чем-то напоминает Россию, еще одну страну с развитой в XVIII веке религиозной живописью. Конечно же, второе по значимости столетие в русской живописи — семнадцатое, когда в эпоху раскола живопись тесно связана с духовной жизнью. В стране Андрея Рублева икона не сдает своих позиций и в XVIII веке. Восемнадцатый век привыкает к сосуществованию иконописи, воспроизводящей священные объекты, и живописи, изображающей живые модели, которая рождается в XVII веке под непосредственным влиянием учеников Симона Ушакова (1626–1686) в тот момент, когда новые поселенцы Санкт-Петербурга заказывают роспись своих жилищ жанровыми сценами и портретами западным художникам, которые запрашивают огромные деньги за свое пребывание на чужбине. В этом широком традиционном секторе спроса Россия и южная Италия занимаются воспроизводством канонов, а Испания — имитацией с незначительной модернизацией, но, тем не менее, религиозная живопись деградирует. Соблюдение традиционных рамок в стране, где внешнее почитание формы едва маскирует ветхость основ, неизбежно ведет к профанации. Так происходит в Венеции. Иной раз это шокирует даже равнодушных иностранцев.
Противоречия между формой и содержанием, между коллективными факторами, влияющими на формирование спроса, и мыслью художника и вкусом публики никогда и нигде не проявлялись с такой очевидностью, как в религиозной живописи венецианской школы, которая вообще была одной из величайших школ в живописи XVIII века. Джованни Антонио Пеллегрини (1675–1741) — достойный ученик Себастьяно Риччи (1759–1734). Пеллегрини — театрал, приверженец оперного театра, который с 1637 года стал великой коллективной мечтой всей Венеции- Он работает в Англии с Ванбругом, у лорда Манчестера во дворце Кимболтон, затем в Дюссельдорфе — он становится человеком европейских масштабов. В Венеции ради заработка он берется написать серию удивительных полотен на религиозные темы. И вот как Пеллегрини подходит к довольно избитой в венецианской живописи XVIII века теме — Ревекка у колодца. «Версия Пеллегрини предстает сразу и идиллической и дерзновенной. Сюжет… трактовался как сентиментальный библейский эпизод, тогда как от этой картины остается впечатление обычного торга. Кажется, что Пеллегрини даже вводит тему сводничества, поскольку его Ревекка, соблазнительная блондинка, явно производит впечатление проститутки… Сцена не связана ни с какой конкретной эпохой, ни с каким конкретным местом, она отвечает новому вкусу, новому восприятию, свободному от скрупулезной и реалистичной трактовки сюжета в XVII веке». И Леви продолжает свой анализ: «И в этой непринужденной обстановке [два дерева с серебристой листвой, фрагмент ренессансного фонтана, пасторальный барашек] белокурая венецианка со вздернутым носиком опирается рукой о театральный кувшин, а элегантным пальчиком тянет за конец совершенно бесполезной веревки с… > Пеллегрини следует за своей вольной фантазией и, дав ей библейское заглавие, как бы сообщает долю возвышенного благородства придуманной им встрече молодой женщины и влюбленного старика». Венецианская простота: когда для собрания гравюр приходится превратить «Пир Клеопатры» Тьеполо в «Пир Навала», на пальце Клеопатры закрашивается жемчужное колечко, а сверху вписывается стих из Книги Царств.
Случай Пеллегрини — иллюстрация к целой серии примеров внутренних изменений в венецианской религиозной живописи. Вот та же тема Ревекки у колодца в трактовке Пьяццетты. Джамбаттиста Пьяццетта (1683–1754) — прилежный, честный труженик. Граф Тессин называл его «улиткой» в противоположность Тьеполо, который «напишет картину, пока другой едва успеет смешать краски». Художники, создающие фрески, работают быстро; Пьяццетта пишет за мольбертом, он художник буржуазного типа, противник зачастую гипербарочного венецианского стиля. У Пьяццетты свой подход к религиозной живописи: это то, на что есть спрос без особых требований к содержанию и за что платят. Вот, например, его «Св. Иаков, ведомый на казнь», картина, которую он написал в 1717 году для церкви Сан-Сте в Венеции. Драма, близкая Пьяццетте, здесь «тяготеет к мелодраме». И конечно, немаловажно, что со своим позитивистским, можно даже сказать приземленным, разумом Пьяццетта выбрал сюжет, лишенный каких-либо проявлений сверхъестественного: «крепкий старик с несколько утрированным усилием тянет за собой молодого мужчину, мускулистого и смуглого. Никаких моральных акцентов, отделяющих палача от жертвы…» По сравнению с мастерами барокко, даже рокайльного, Пьяццетта не столь гениален. Но весь свой приземленный и скромный гений он вложил в свою версию «Ревекки у колодца», «которая по трактовке сюжета резко отличается от того, что недавно создал на ту же тему Пеллегрини. Он не озадачивается красотами стиля, и сцена у него представлена в буржуазной манере. Ревекка и ее подруги предстают [группой веселых молодых крестьянок], в то время как старый слуга Авраама — это блистательный рыцарь, одетый во вкусе Караваджо, [они оказываются лицом к лицу] в этой сцене грубого обольщения. Такова манера художника жанровых сцен», который пишет, чтобы радовать глаз и создавать уют в теплом доме обеспеченных торговцев. Совсем иная манера, чем у Пеллегрини, но мысль искажена точно так же. «Художник, заметим еще раз, пренебрег библейским сюжетом… Картине не достает не только легкости и изящества, но и величия». Слуга с его румяной физиономией — зрелый мужчина, завороженный выставленной на обозрение пышной грудью крестьянки, имеющей немного глуповатый вид, но которая так тепла и свежа под своим платьем. И это звено великой цепи божественного Провидения, которая ведет к избранию Израиля для того, чтобы подготовить пришествие Христа, этот чудесный путь Воплощения! У Пуссена тоже когда-то появлялась Ревекка у колодца. Эта Ревекка слушала Елиезера с таким вниманием и таким выражением лица, какое было на «Благовещении» у Девы Марии, чьим прообразом, кстати, и является в ветхозаветных пророчествах Ревекка. Понятно, почему вся Европа была шокирована — даже французы, даже англичане, даже скептики, которым, между прочим, понравилась эта грубая сельская сцена. Религиозной живописи XVIII века непросто избежать двух ловушек, которыми чревата ослабевающая вера элиты: или сверхъестественное со своими апофеозами и видениями оказывается слишком стереотипным, слишком театральным, не более убедительным, чем финальная сцена оперы-балета; или, как это происходит в исключительном случае Пьяццетты, «божественное снижается до уровня обыкновенной человечности». Пьяццетта — жанровый художник, который занимает свое законное место в ряду авторов с Пьетро Лонги (1702–1785) во главе: Джузеппе Мария Креспи (1665–1747), Джакомо Черути, Гаэтано Дзомпини (1700–1778) и Доменико Тьеполо (1727–1804), сын великого Джамбаттисты. Его реализм с оттенком фантазии абсолютно уместен и гармоничен в «Идиллии на морском берегу» из Кёльнского музея или в «Бродячих акробатах». Пьяццетта выражает социальную обусловленность живописи XVIII века. Живопись должна служить уюту, радости жизни, покрывать росписями стены новых городских особняков, роскошных домов, но прежде всего украшать то уютное жилье, которого становится все больше и больше благодаря тому, что городское пространство увеличивается вчетверо; яркие цветовые пятна, милые сценки, запоминающиеся лица, то, что располагает к мечтаниям о приятной и более гуманной жизни, — таковы общественные запросы XVIII века; таковы, стало быть, условия роста спроса. Экономический прогресс XVIII века в полной мере сказался на живописи. Не без оснований можно предполагать, что спрос на нее вырос впятеро, а где-то и вдесятеро раз относительно предыдущего века. Социальные условия тоже изменились. Взгляните на художников XVIII века: в массе своей это выходцы из довольно простых кругов, часто они принадлежат к верхушке ремесленнической среды. Рост спроса, рост найма, распространение живописи в мало образованных общественных кругах — поскольку распространение книг не всегда и не везде способно компенсировать отставание. Благодаря этому жанровое искусство опережает живопись высокого стиля на мифологические и исторические сюжеты.
Наконец, последняя характеристика: через салонную игру завязываются новые связи между живописью и литературой. Во Франции важную роль здесь сыграл Дидро. Парадоксальным образом, в представлениях учредителя «Энциклопедии» пластические искусства, с их высокими художественными достоинствами, относятся к искусствам в более широком смысле — то есть к любого рода мастерству. В этом плане происходит смещение традиционного порядка ценностей. Нужно было заставить всех забыть о материальном аспекте изящных искусств, чтобы они обрели достоинство свободных искусств. В перспективе Дидро все выглядит иначе. Живопись, так же как и ремесла, становится материальной базой для чувств, которые преобразуются в идеи. Достаточно обратиться к проспекту «Энциклопедии», опубликованному в октябре 1750 года, к свидетельству верного Нежона о том, как работал Дидро. Вообще, критика, являющаяся промежуточным звеном между живописью и литературой, подходила к живописи с тем же любопытством, с каким раньше обращались к ремеслам, стремясь узнать и понять, каким образом, благодаря какому высокому достоинству рука простым движением придает материи идею. Ж. Пруст указывает: «Дидро, как пишет Нежон, целые дни проводил в мастерских искуснейших художников, и даже простых ремесленников, которые никогда не задумывались над своим искусством, а просто досконально знали некоторые его детали и сумели обычным трудом и долгим опытом, которых не заменит никакая теория, усовершенствовать уже известные техники…» Допустим, работа Дидро в большей степени, чем кажется Нежону и чем указывает проспект, была работой второстепенной. Намерение важней результата. Есть желание понять, есть взгляд специалиста, работающего с холстом, и этим многое достигается. Живопись в большей степени, чем прежде, включается в мир слов.
Как ремесло и в то же время призвание, как свободное искусство, живопись пользуется привилегиями ремесел в интеллектуальном мире энциклопедистов, на западе; как искусство уюта и укромного домашнего очага, она вхожа в теплый семейный круг. Искусство как постоянно расширяющийся рынок сбыта, особенно если это искусство на стадии подъема. Искусство как производство картин, формирование спроса, против которого трудно спорить.
Живопись, естественным образом, испытывает на себе влияние новых рынков сбыта. Конечно же, потребность украшать интерьеры в городских особняках новых слоев общества, которые могут себе это позволить, не отменяет традиционных заказов, которые поступают от государей и от церкви. Пропорция постепенно сокращается. Но зато меняется направление. В итоге жанр изменит структуру исторической и религиозной живописи. В своей «Ревекке у колодца» Джамбаттиста Пьяццетта дал нам карикатурный образец великих перемен в живописи XVIII века.
Все эти явления приводят к последствиям двух типов. Меняется география живописи: из итальянского искусства, искусства фламандско-голландского живопись в XVIII веке становится прежде всего французским искусством. В густонаселенной Франции, буржуазной Франции, Франции новых мыслей, которые влияют на формирование изобразительного искусства, устанавливается тип живописи, технически близкий к голландскому, приспособленный к вкусам эпохи, соответствующий умонастроениям. И вот наряду с этой доминирующей французской живописью в XVIII веке вдруг впервые начинает выделяться английская школа. Французская и английская живопись берут верх. Изобразительное искусство господствует там, где сформировался корпус мыслей Просвещения, живопись связана с высоким уровнем грамотности, она распространяется там, где природу описывают языком математики, где в ходу небесная механика Ньютона, она следует за сенсуализмом Локка, в странах, где растет благосостояние буржуазии и ее роль в управлении государством. Франция и Англия — две области в Европе с высоким уровнем технического развития, который создает благоприятные условия для индустриальной революции.
Второе последствие: живопись XVIII века во Франции начинается со спора о цвете; французская живопись в период кризиса сознания утверждает права цвета против власти рисунка. Обратимся к эпизоду, который дал имя этому спору — спору о цвете.
В самом начале мы упомянули о переломе во французской живописи в 1680-е годы. Допустим, что великой эпохой для живописи были 1660—1690-е годы, Версаль, власть Лебрена; среди четких линий, строгих конструкций происходили постепенные изменения, которые незаметно подготовили художественную эстетику регентства. Кольбер видел в Шарле Лебрене человека, способного руководить, управлять, «справляться с великими задачами благодаря единству стиля». Вокруг него собрался круг художников, соперников (вроде Миньяра), статистов и практиков. У Лебрена целая бригада маляров, как у скульптора — штукатуров-лепщиков, для плафонов и гирлянд. «Но декор и праздничное действо, — как замечает Жак Тюильер, — опережают картину».
«Противостояние уже не за горами. „Спор о колорите”, который начиная с 1671 года сотрясает Академию, на первый взгляд сталкивает только последователей Пуссена с последователями Рубенса и касается тонких вопросов доктрины, на самом же деле он напрямую связан с требованиями „любителей”, скажем точнее, с появлением на горизонте нового заказчика, нового социального слоя, что приводит к новой традиции, приспособленной к новому видению мира любителями, которые стремятся все обратить в „удовольствие”, которые требуют от художника утонченных сочетаний оттенков, прочувствованного мазка, очарования поэтического воображения». Некоторые натюрморты Жан-Батиста Моннуайе (1634–1699), а также «Девочка с мыльными пузырями» Пьера Миньяра (1612–1695) говорят о приближении праздника цвета.
Рубенс или Пуссен — спор начался в 1671 году. «Одна лекция Шампеня… положила начало враждебности». За Филиппом де Шампенем стоят сторонники линии и мысли против сторонников колорита. Речи о достоинствах цвета произносятся одна за другой. Один просвещенный любитель, Роже де Пиль, решает вынести спор на публику, что довольно необычно. «Его „Диалог о цвете”, напечатанный в 1673 году, имел серьезный резонанс». В 1676 году новые заметки, новые дебаты. Поскольку за десять лет до того были распроданы полотна Карраччи и Пуссена из богатейшей коллекции герцога Ришелье, могущественный меценат поставил перед колористом Роже де Пилем задачу описать утраченную коллекцию и собрать, за неимением лучшего, коллекцию доступных полотен Рубенса; задача была выполнена быстро и аккуратно. Этого было достаточно, чтобы в 1681 году Роже де Пиль опубликовал апологию Рубенса, на стороне которого сначала был перевес. Среди просвещенной городской публики сторонники Рубенса одержали победу в 1681 году. В 1699-м дрогнули последние бастионы Академии: Роже де Пиля приглашают на заседания в качестве почетного советника. Исход понятен: почти сто лет, с 1690 по 1780 год, от Ватто до Давида, лидируют колористы.
В первых рядах колористов особенно хочется отметить Шарля де ла Фоссе (1636–1716) и его «Моисея, спасенного из воды» за живой цвет кожи у дочери фараона и ее спутницы; Жозефа Парроселя (1648–1704) и его «Привал всадников» из Лионского музея, картину, выполненную в красных тонах, которая вся сплошное движение, почти импрессионистская, по сравнению с Риго, Ларжильером и Куапелем.
Ларжильер (родился в Париже в 1656-м, умер в 1746 году) — значительный художник, скромный человек, который долгое время работал для новой художественной публики. Среди его клиентов не было ни королей (не считая Якова II в изгнании), ни принцев крови. «Он предпочитал широкую публику, — не без иронии замечает Дезалье д’Аржанвиль, — ей было легче угодить и она быстрее расплачивалась». А. Шатле не без оснований считает, что это был обдуманный выбор. Этот сын шляпника родился в парижской мастерской, а вырос в Антверпене. Образование сделало из него фламандского художника, и в шестнадцать лет он был принят в антверпенскую гильдию; позже, живя в Англии, он закрепил то, чему научился. Затем в Париже фламандский клан, а именно Ван дер Мёлен, помог ему сделать карьеру. «Обет в церкви Святой Женевьевы» (1697) — необыкновенная композиция во фламандском вкусе, где яркими пятнами выделяются красные мантии городских старшин, прекрасный групповой портрет, ряд расположенных друг против друга лиц; религиозный мотив — просто повод. Ларжильер прежде всего первый из блистательной когорты портретистов XVIII века. Особое место в его обширном творчестве занимают семейный портрет в Лувре, где мадам Ларжильер слушает, как поет ее дочь, и еще более волнующее полотно из Страсбургского музея — «Страсбургская красавица» (1703). «В тенистом, теплом парке, который, кажется, вышел из-под кисти Ватто — но на дворе 1703 год и Ватто всего девятнадцать лет, — молодая женщина» непритязательной наружности смотрит на нас с робкой улыбкой. «Ее декольтированное платье из черного бархата и большая шляпа по-страсбургски элегантны. Роскошный корсаж из золотой парчи со шнуровкой из розовых лент указывает на утонченный вкус модели, так же как и очаровательный миниатюрный „пирам” — черно-белая собачка модной в то время породы. Виртуозность видна в том, как играет черный цвет, но еще более того: юная женщина полна очарования, которое подчеркивает ее скромная улыбка». Палитра Ларжильера напоминает палитру Ватто (великое влияние севера), а психологическая прорисовка лица стоит Кантена де Латура.
Оргия цвета с обилием красных тонов начинается в творчестве каталонца Риго (1659–1743). Риго — как минимум мастер одежды; роскошно выписана одежда, например, в его «Щеголе»; а вот «Президент Гаспар де Гейдан играет на волынке» позднего Риго (1735) из музея Гранэ в Эксан-Провансе. Портрет, в котором такую важную роль играют переливы пышных тканей, характерен для этого поколения художников. Он предвосхищает художественную манеру 1700-х. Ткань в 1680 году указывает на положение в обществе. Ткань в дорегентскую эпоху — уже часть комфортной жизни высшего общества. У Жан-Батиста Сантерра (1658–1717) и у Жана Рау (1677–1734), так же как и у Риго и Ларжильера, прекрасно выписана одежда.
Поколение, в котором доминировал дух Ватто, конечно же, было поколением колорита, но, кроме того, в его творчестве проявились все противоречия в сфере мысли той эпохи; и может быть, в еще большей степени в нем нашли отражения разные пласты социокультурых устремлений.
Три больших семейства живописцев, если угодно, объединил культ цвета. Прежде всего, это наследие прошлого: величие, почитание традиции и затем цвет. Главе клана, Антуану Куапелю (1661–1722), повезло: он, к счастью для его семейства, попал в число мастеров «большого стиля». И, как обычно, именно там, где сохраняется видимость неизменного, кажется, лучше всего прослеживается эволюция. «Большой стиль» — «стиль, которым руководствуется знать в своем выборе тем, сюжетов, выразительности, композиции, фактуры, наконец» (А. Шатле) — связан, во всяком случае вначале, с декором Большого Трианона, то есть с традиционным заказом двора. Вооружившись безупречным вкусом, живопись идет на штурм интерьера: «деревянная обшивка стен становится более гибкой и богатой, все больше становится росписей, в моду входят расписанные потолки». Плафоны открывают дополнительную перспективу бесконечных пространств для росписи, к ним предъявляются новые требования: благородная тематика, композиция большого пространства, светлые, яркие тона, бесконечная гамма оттенков голубого.
Взглянем на счастливчика Антуана Куапеля. Сын Ноэля Куапеля, много работавшего с Лебреном, в 11 лет он получил пансион молодой римской академии. Все ему удается; в 19 лет он получает заказ от некого Мэ де Нотр-Дам; почести, слава, деньги — все само идет ему в руки. Среда, из которой вышли Франсуа Лемуан (1688–1737) и Жан-Франсуа де Труа (1679–1752), чуть ниже, а вот Жан Ресту Второй (1692–1768) родился в Кане, в образованной и обеспеченной семье художников, как и Куапель. В начале XVIII века создается впечатление своего рода общественной выборки. Самым престижным остается традиционный заказ — он относится к первому рангу и оказывается показателем экономического успеха; этот заказ «большого стиля», кажется, относится к элите, к художникам из круга посвященных. Безупречный вкус — прерогатива второго или даже третьего поколения и выше. Однако именно внутри «большого стиля» утверждается сентиментальное направление. Трудно не заметить, что, сохраняя видимость верности теме, художники (см. «Смерть Дидоны» Куапеля, 1704, или «Апофеоз Геракла» Лемуана) создают мифологию любви, и логическим завершением этого направления становится Буше.
Вторая группа сторонников живого цвета — анималисты; следует ли называть их мастерами охотничьего жанра? Это ностальгия горожан, буржуа, по сельской жизни; им приятно в городе вспоминать о жизни на природе, им нравится создавать иллюзию аристократической жизни. У каждого семейства буржуа есть своя деревенька; как правило, это маленькое хозяйство, которое частично обеспечивает их продовольствием. Анималистический декор — это заказ городской и буржуазный. Удивительно ли, что образцом здесь служит крайне буржуазная и крайне урбанистическая Голландия?
Чтобы удовлетворить спрос, для которого еще нет готового предложения, французский рынок поначалу был вынужден обратиться к фламандской живописи. Людовик XIV первым показал пример, проявив интерес к живописи фламандских и голландских мастеров. В 1671 году он приобрел «Автопортрет за мольбертом» Рембрандта и «Мадонну с вифлеемскими младенцами-мучениками» Рубенса. В 1737 году одна из известнейших парижских коллекций, коллекция графини Ла Верю, насчитывала тридцать картин Тенирса и тринадцать Воувермана. На такую эволюцию вкуса и на такой явный спрос необходим был французский ответ. Вот два знаменитых имени, которые школа: Франсуа Депорт (1661–1743) и Жан-Батист Удри (1686–1757).
Франсуа Депорт — что полностью соответствует предложенной нами модели — имел скромное происхождение. Ему, сыну арденских крестьян, посчастливилось учиться в Париже у фламандца Никасиуса Бернаертса. Он побывал в разных странах, снискал славу и успех в Польше и, наконец, вернувшись во Францию, понял, что места портретистов заняты. Но смерть Бернаертса открыла перед ним карьеру анималиста. Он становится единственным, и с 1702 года королевские заказы все прибывают, успех обеспечен. Лучшее в его творчестве — росписи в новых особняках, принадлежащих правящему классу, который, живя в Париже, предается ностальгическим мечтам о сельской жизни. Большие охотничьи сцены льстят самолюбию финансистов с их аристократическими замашками; для новой аристократии, стремительно поднявшейся по социальной лестнице, это было знаком признания их благородства.
Это настроение уловил Удри. Его карьера напоминает карьеру его учителя Депорта. Депорт — портретист, избравший впоследствии тематику, пользующуюся большим спросом, то есть более простую; Удри — религиозный художник, которого в 1719 году приняли в Королевскую академию за «Поклонение волхвов» для церкви Сен-Мартен-де-Шам, — переориентировался, как и Депорт, на ту тематику, на которую одного Депорта не хватает. От активной охоты Удри постепенно переходит к той форме охоты пассивной, которой является натюрморт. «Охоты Людовика XV» заслужили бессмертную славу, а «Белая утка» (1753) входит в число пяти или шести совершеннейших шедевров натюрморта. Произведения Удри были задуманы как огромные шпалеры — часть декора XVIII века, который становился все более роскошным. «Художественный замысел шпалер XVIII века отвечает вкусам времени. Развитие декора и росписи, фантастическая изобретательность линий, возможно, соответствовали стремлению к имитации реальности, к изображению открытого пространства на стенах» (А. Шатле). Изображение охотничьих сцен для городской аристократии, вышедшей из среды финансистов и сборщиков налогов, стало формой выхода в иную реальность, полную социальной символики и труднодостижимую.
Жан Антуан Ватто (1684–1721) — следующая ступень. Вся его живопись — мечта, детски чувствительная мечта, такая нежная и боязливая. Академия приняла его в свои ряды в 1712 году — необыкновенная смелость, ведь ему в это время было всего 28 лет. И, испугавшись своего смелого решения, которое уже не подлежало отмене, Академия придумала новое звание, учредила должность, которую Ватто долгое время занимал один, — «художник галантных празднеств». Ватто — скромный человек. Он из круга художников-анима-листов, отказавшихся от заказов «большого стиля». Отец его был кровельщиком; он отдал сына в учение к Жаку Альберу Жерену, мастеру средней руки из Валансьена, своего родного города. Через свой родной Эно, через Жака Альбера Жерена, а затем через Николя Флегеля и Жан-Жака Спеда, Ватто примкнул к фламандской школе. Решающая встреча; Клод Одран Третий берет его в свою мастерскую. Он знакомится с Береном: и вот он приглашен расписывать новые парижские особняки дорегентской эпохи.
Стремясь забраться на верхушку социальной лестницы, он участвует в академическом конкурсе. В 1709 году он занимает второе место и разочарован. В двадцать восемь лет он возвращается в Валансьен. Знаменательное решение. Он видит войну и пишет «Новобранца». Его замечает Сируа, торговец картинами. И вот уже Ватто достиг богатства и признания. Перед приемом в Академию он показывает свои картины Кроза. Живописец галантных празднеств поставляет финансистам чувствительно-мечтательные картины. Вот «Времена года», «Отплытие на остров Цитеры», «Ради чести красавицы», «Красавицам слушать не следует»… Он вспоминает о театре — еще одном воплощении мечты, задумывается о своем скромном происхождении, о том, что ему, измученному чахоткой, жить остается недолго, — и появляются его последние жанровые сцены. Вот его «Тихая любовь» (характерное название), «Любовь во французском театре», «Любовь в итальянском театре». Благодаря итальянскому театру появляются «Жиль» — состояние души в маске — и «Танец». Затем — полные эротизма «Юпитер и Антиопа», «За туалетом», «Утренний туалет», эскиз для «Суда Париса», на котором Венера невинно изображена в виде субретки, снимающей сорочку.
Ватто— символ эпохи… Он запечатлел мечту целой цивилизации, мечту всей Европы в кризисный период; после него галантным празднествам уже недостает легкости, все приобретает нарочитость, привкус вульгарности. Вот цена Ватто, вот прекрасное собрание истинных талантов.
Ланкре (1690–1743) — лучший имитатор. Как и Ватто, он из скромной семьи, но уже из Парижа, и он тоже удачлив. Он, безусловно, талантлив, но и усерден. Галантные сцены из «Мулине» (Берлин) откровенно льстивы. A fortiori Жан-Батист Патер (1695–1736). Франсуа Октавьен (ум. 1740) спускается с вершины: галантные празднества из мечты превращаются в обычные приготовления. Живопись для будуара, чтобы раздразнить аппетит.
С Буше заканчивается подготовительный период. Движение возникает и нарастает сверху вниз. Искусство не способствует изменению нравов, оно развивается в соответствии с этими изменениями. В 1736–1737 годах Людовик XV решает заняться декором маленьких комнат. В Париже Субиз занимается интерьером особняка, который для него построил Бофран. В одном проекте участвуют Карл Ван Лоо, Шарль Натуар и Франсуа Буше, в другом — Парросель, Патер и снова Ван Лоо и Буше.
Озорная живопись, которая идет в ногу с эволюцией вкусов аристократии и, соответственно, с оформлением интерьеров дворцов и больших особняков, следует не из искусства галантных празднеств (оно даже на вершине эволюции — с «Завтраком с ветчиной», ответом Ланкре на «Завтрак с устрицами» Троя, — остается на том милом уровне, который напоминает фламандцев или Хогарта), но из эстетики «большого стиля». Для галантных мифологических сюжетов и пасторали, с ее эротизмом, дверь открыта.
Франсуа Буше, предводитель вырождающегося «большого стиля», практически опровергает правило. Конечно же — и это вполне закономерно, — он принадлежит ко второму поколению, но слишком уж немногочисленному второму поколению. Он родился в Париже в 1703 году; отец его был совсем незначительным художником, рисовал образцы вышивок. Сначала Буше учился у Лемуана, потом работал у гравера Жана-Франсуа Кара, в двадцать лет получил первый приз за историческое полотно «Евилмеродах, сын и наследник Навуходоносора, освобождающий из оков царя Иоахима»; ему не хватает малого: он не был в Риме. Он снова начинает заниматься гравюрой: гравирует картины Ватто вслед за Жаном де Жюльенном; неплохо зарабатывает и едет в Италию на собственные средства. В 1733 году он встречает 17-летнюю Мари-Жанну Бюссо и женится на ней; она становится его постоянной и любимой моделью. В 1736–1737 годах он появляется при дворе. Его замечает король, его картины нравятся мадам де Помпадур, он хорошо обеспечен, ему остается лишь плыть по течению. От «Триумфа Венеры» к очаровательным шинуазри вроде «Пира императора китайского» (1742) и «Голубятне» (1750) с удивительным пейзажем в зеленых тонах. Творчество Буше разнообразнее, чем принято считать. Буше предлагает нам удивительное попурри из всего, что любил XVIII век, богатый, фривольный, чувственный и несерьезный, вернее, его немногочисленная, но чаще всего ассоциируемая с веком Просвещения часть. Отсюда и его успех. Портрет Виктории О’Мёрфи, изображенной в виде возлежащей на софе одалиски, открыто демонстрирующей свою аппетитную спину и филейные части замечательной красоты, — лучший образец работы Буше с моделью. А вот портрет Луизы О’Мёрфи. Именно здесь, в этой чувственности, в этом неприкрытом эротизме, а не в огромных настенных панно с их надоевшей розово-голубой гаммой, по-настоящему раскрылся скромный гений Буше. Нравится нам это или не нравится, но приходится признать, что нет XVIII века без Буше, так же как нет Европы Просвещения без Вольтера, он — образ эпохи, которая, однако же, гораздо интереснее и заслуживает большего. Буше — символ; таких, как он, — множество: Карл Ван Лоо, Шарль Натуар (1700–1777), еще десяток художников, которые неутомимо воспроизводили богинь на ложах, влюбленных султанов, пышные груди и бедра, тысяча и одну безделушку Оленьего парка.
И все же это не просто безделушки. Живопись придает вещам оттенок серьезности. Во Франции в XVIII веке питали особое пристрастие к портрету, который выходит за пределы зримого, который всегда найдет лицо за покровами и душу во взгляде. Социальная роль, которую играл портрет в мире, где люди путешествовали, в мире сильных эмоциональных связей и в тесном семейном кругу была огромна. До изобретения фотографии он был спасением от стремительного бега времени. Портрет неотделим от внешности, он призван продлить время, но при этом быстротечность и зыбкость ощущаются еще резче, портрет останавливает мгновение жизни дорогого существа, выхватывает его из неумолимого потока; портрет — робкий протест против эсхатологических ожиданий времени. Кроме того, портрет многообразен. Все социальные группы нуждаются в содействии живописи, которая способна пастелью или маслом создать зыбкое убежище перед лицом безнадежных мечтаний о вечности, взамен которой предлагается иллюзорный дубликат человеческой жизни.
Неудивительно поэтому, что Кантен де Латур (1704–1788), сын заурядного певчего из церкви Святого Кантена, стал посетителем различных салонов, от мадам Жофрен до мадам Жюли де Леспинас, в том числе и салона мадам дю Дефан. Кроме того, он — портретист философов. В 1736 году ему позирует Вольтер. Виртуозная техника и склонность к дешевым эффектам, которую так рьяно обличали Гонкуры, никоим образом не умаляет его заслуг. Жан-Батист Перроно (1715–1783) оспаривал у Латура звание первого портретиста XVIII века. Кантен служит своего рода неоаристократии духа и моды, он портретист философического семейства во главе с маркизой де Помпадур, официальной королевской любовницей и покровительницей искусств. Перроно пишет более скромный upper middle class: «Мелкое дворянство, судейская аристократия, богатые голландские горожане — вот круг, который делает ему заказы». Портретист суровых и серьезных клиентов — взять, например, портрет Абрахама ван Робе в Лувре (1767), — Перроно живет в борьбе. Он бывший гравер, скромный труженик, который пишет тружеников, строгих и серьезных, которым XVIII век обязан своим величием.
Жан-Марк Наттье (1685–1766) был баловнем судьбы. Его талант блистателен. Кантен де Латур пишет дешевую аристократию выскочек, Перроно — серьезных людей, хозяев мануфактур, судейских, а Наттье — природных аристократов и политических деятелей. Разорившись после банкротства Лоу — в этих кругах все взаимосвязано, — он был вынужден бороться всерьез. Но Жан-Марк Наттье был художником уже во втором поколении, отсюда его успех в аристократической среде. Его отец Марк был признанным мастером, так же как и его старший брат, покончивший с собой в 1725 году. Наттье жил рядом с великими. Его пригласил Петр Великий, он написал «Портрет маршала Сакса», с которого началась его карьера, а также портрет «Мадмуазель де Клермон на водах». Его шедевр, который, может быть, остался недооценен XVIII веком, — это симфония всех оттенков зеленого цвета: «Портрет маркизы де ла Ферте-Имбо» (1740). Маркиза в бальном наряде держит в руке черную маску — «голубая легкая драпировка сзади подчеркивает свежесть ее лица и красоту обнаженной груди». Несмотря на свою психологическую тонкость, этот портрет мог бы поспорить с Ватто тем неуловимым духом легкости, которым дышит искусство той эпохи.
Но здесь же следует упомянуть и Шардена. Реализм, которого он достиг, гораздо серьезнее. Это настоящий художник XVIII века, много внимания уделивший семейной тематике, воспитанию, пуританскому аскетизму в труде. С большим умением и точностью он изображает искреннее семейное благочестие, как на картине «Молитва перед обедом» (речь, скорее всего, о кальвинистской молитве). Шарден (1699–1779) показывает нам настоящий XVIII век, век, который ведет подсчеты и подготавливает условия для take off. О большей части жизни Шардена нам ничего не известно. Сын ремесленника, призванный быть ремесленником, он свидетельствовал об интеллигенции ручного труда — надежде «Энциклопедии». Он придерживается твердых принципов морали, категорического императива, хотя этот последний еще не сформулирован. Он знает цену деньгам и любит деньги, поскольку они обеспечивают достоинство и уверенность и дают возможность спокойно работать, и женится на своей нареченной, обедневшей девушке со слабым здоровьем. Она рожает ему в 1731 году единственного сына и умирает. Всю свою нежность он отдает сыну. Позднее он женится вторично, поскольку так надо. «Буфет», «Борозда», «Лукошко клубники»… Он — художник вещей, наделенных душой, поскольку они вознаграждают старания искусного человека, его труд, поскольку они изображены как составная часть тесного и теплого семейного очага. Он — гениальный художник семейного очага, прекрасно изобразивший воспитание ребенка («Гувернантка»), живописец передачи знаний. Этот скромный гений — художник цивилизации.
Художник цивилизации и художник скромности. Шарден родился в 1699 году; а Грёз, родившийся в 1725-м, зрелого возраста достигает в эпоху больших и ощутимых перемен. Между «Молитвой перед обедом» и «Отцом, объясняющим детям Библию» — так называется картина Грёза, которая была замечена на салоне в 1755 году, — целый невыразимый мир. На что Шарден намекает, то Грёз (1725–1805) изображает открыто. Нужно быть очень смелым или очень испорченным, чтобы выдержать эту массу добрых чувств: Чурригера мещанской морали. И тем не менее этот художник обладает отточенной техникой; его отец, кровельщик из Турню, мечтал сделать из него архитектора; некто Грандон в Лионе научил его своему ремеслу — но научил ли вкусу? Чудо Грёза, благодаря которому стала возможна его удивительная встреча с Дидро, несомненно, заключается в его бессодержательности. Когда в моду вошла чувствительность, Грёз оказался тут как тут. Живописец жанровых сцен — его культурный уровень не позволяет ему метить выше, — он сконцентрируется на двух важных этических темах XVIII века — теме семейного очага и теме аскетизма труда, ценности ручного труда. Напутствуемый Дидро, он концентрируется на этой сфере и невольно становится художником этики французской революции и живописцем определенного круга, крестьян и ремесленников, которых важнейшим деятелям правящего класса и читателям «Энциклопедии» приятно видеть такими, какими они грезятся Грёзу и Дидро. И неважно, что Грёз — посредственный художник. То новое, что выходит за рамки его творчества и сохраняется по сей день, — это восприятие живописи как литературного жанра.
Как жанровый художник Грёз сумел предстать знаменем искусства на службе великой мысли, переиначивания общества и мира в эпоху «Энциклопедии». Однако поворот в сторону чувствительности более скромно и с большей убедительностью заявляет о себе в жанре, который Шатле назвал чувствительным портретом. Чтобы хорошо понимать Грёза, его нужно рассматривать в ряду его современников: Александра Рослина, Друэ, Дюплесси, Аделаид Лабиль-Гияр и Элизабет Виже-Лебрен, и, конечно же, не будем забывать Николя Бернара Леписье (1735–1808). В портретной галерее XVIII века, где то и дело встречаются имена великих, но главным образом представлен богатый средний класс, который от десятилетия к десятилетию все в более массовом порядке позволяет себе такую роскошь, как портрет, в определенный момент появляется смелая тенденция изображать чувства, которые раньше этикет требовал скрывать. Чувствительный портрет — это также портрет фривольный и легковесный.
Последние годы XVIII века — расцвет живописи. Пейзаж прочно вошел в обиход в эпоху Луи-Габриэля Моро (1739–1805), Юбера Роббера (1733–1808) и Жозефа Верне (1714–1789), написавшего целую серию марин несколько во вкусе ведутистов, в больших количествах производивших итальянские сувениры, в то время как неоклассицизм, в высшей степени архитектурный и скульптурный, под конец промелькнул в живописи Жозефа-Мари Вьена (1716–1809) и в опытах Фрагонара (1732–1806) в его предпоследний период — в двусмысленный период «Фонтана любви».
Фрагонар — последний живописный гений XVIII века. Фрагонар вне категорий и классификаций; согретый солнцем Прованса, он наследует фривольные нотки Буше. Но в творчестве Фрагонара осуществляется переход от фривольного к игривому. Фрагонар любит жизнь и, следовательно, любит женщин; он без задней мысли прославляет чувственную красоту тела, как в «Спящей вакханке» из Лувра или в «Купальщицах». Он пишет много пейзажей, полных жизни, с реминисценциями из галантных празднеств, с задорными жанровыми сценками, искренних, человеколюбивых, простых и естественных, энергичных и сочных: таков его «Праздник в Сен-Клу» (1775). Фрагонар — это здоровье, но здоровье недолговечное, как у Ренуара. На стыке разных стилей XVIII века Фрагонар в своем творчестве воплотил их все.
Изучать французскую живопись отдельно — значит признавать очевидность количества, таланта и своего рода империи, которая постепенно распространилась на всю Европу: на Италию, на Рим и к югу от Рима, на Испанию к югу от Мадрида, на далекую Россию, московскую Русь, далекую от Петербурга, с ее иконостасами вне времени: таковы границы империи французской живописи, которые почти совпадают с границами Европы Просвещения. Характерная черта Франции, которой и объясняется ее расцвет: в ней встретились растущее предложение и достаточно старая среда, давно сформировавшаяся, организованная, готовая отвечать на запросы, которые все время растут и становятся все разнообразнее. Французская живопись развивается в благоприятных условиях быстрого и непрерывного роста, а соседняя Англия являет собой совсем другой пример: небывалый спрос, который никакая местная традиция до Хогарта не была способна удовлетворить. Эту Англию поначалу невозможно было представить без ее традиционных поставщиков, художников севера Италии и, конечно же, венецианцев.
Богатая и могущественная Англия, одна из лидирующих стран, находящаяся на закате «Славной революции», поначалу была в Европе центром высокого спроса на живопись. Разнообразные и мощные слои английского правящего класса обеспечивали заработок значительной части (в какой-то момент, возможно, трети) европейских художников, прежде всего венецианцев. Вспомним суждение путешественника Монтескьё: в XVIII веке Венеция — бедный городишко в гнилой лагуне и в то же время один из центров европейской живописи, которую единственную из всех средств самовыражения допускала подозрительная полицейская власть. Такой экономический абсурд был бы невозможен без английских любителей и коллекционеров. Каналетто, Гварди, Пьетро Лонги — все, кроме великого Тьеполо, — жили отчасти или целиком (как Каналетто) за счет заграничных заказов, то есть благодаря новому английскому правящему классу.
У бедной художниками Англии был как бы свой филиал в Венеции, где живопись воспринималась как одна из статей импорта-экспорта. Такое положение вещей стало настолько прочным, что венецианская живопись пришла в упадок в конце XVIII века с сокращением британского импорта, когда мощная английская живописная школа смогла наконец своим предложением соответствовать весьма существенному внутреннему спросу. «В Венеции начала века был круг „любителей”, открытых вовне, людей универсальной культуры, хорошо знавших как венецианских, так и иностранных мастеров. Но они старели и умирали, а на их место никто не приходил. Венеция постепенно переставала быть центром живописи… Около 1789 года Джон Стрей в письме своему венецианскому агенту Сассо жалуется на некие перемены: старинное или заграничное теперь презирают, в моде современное барахло» (М. Леви). О том, как серьезно влияла на венецианское производство эволюция вкусов в Англии, лучше не скажешь. Англия Рейнолдса и Гейнсборо теперь предпочитает обходиться своим продуктом. Франция, первый экспортер, но и первый, после Англии, импортер ценностей, отреагировала быстрее, чем английский рынок. Еще задолго до 1789 года «Мариетт говорит об изменении вкуса, благодаря которому нидерландское искусство занимает место итальянского. В 1769 году он признает свой собственный вкус старомодным. Теперь люди тратят состояния на картины голландцев, а итальянская живопись и графика лишь сохраняют за собой право на „несколько равнодушное” признание».
Зато в первой половине века венецианский экспорт представляли Розальба и Себастьяно Риччи, тесно связанные с Парижем и Лондоном. «Антон Мария Дзанетти-старший, друг Розальбы, жил в Лондоне у мистера Смита (будущего консула в Венеции), был в Хамптон-Корт и дружил с англичанами. Франческо Альгаротти был в Лондоне и в Париже. Смит поселился в Венеции… все они… много переписывались, обменивались гравюрами, драгоценными камнями, рисунками, сплетнями и хорошо продуманными похвалами и комплиментами. Мариетт и Дзанетти-старший… дружили более пятидесяти лет…» Дзанетти и его кузен, авторы трактата «Delle antiche statue Greche et Romane»[95], решили способствовать успеху Каналетто. Рассуждения о Каналетто естественным образом приводят нас в Англию. Внутри одной из крупнейших школ пейзажа возникает особый жанр: ведутисты, мастера видов, то есть точного воспроизведения городских пейзажей в качестве сувениров для путешественников с севера. Ведуты — часть археологического наследия истории большого международного туризма. В итальянской иерархии живописи пейзаж стоит намного ниже исторического полотна. В «Compendio» (опубликован в 1762 году), который Алессандро Лонги посвятил итальянским художникам — своим современникам, ничего не сказано ни о Дзуккарелли, ни о Каналетто.
Венецианский пейзаж XVIII века — это пейзаж застывший, тщательно выписанный, пейзаж театральный, поскольку большинство венецианских пейзажистов зарабатывают себе на жизнь театральными декорациями для сценических эффектов. В начале века доминирует Марко Риччи (1676–1729) — он уже второе поколение (племянник Себастьяно). Каналетто, Мариески и Гварди, так же как и другие крупные ведутисты, многим ему обязаны. Риччи любит бури. Его «Гроза на море», удивительная и неправдоподобная, внушает ужас, не создавая ощущения опасности. Такая продукция, как «Гроза на море», в Англии идет на ура; это доказывают и литературные источники. Обращение к северу делает ее более близкой. Оба Риччи совместно создают для гробницы герцога Девоншира серию из двадцати четырех картин, «идею которых придумал около 1720 года разорившийся антрепренер Оуэн Мак Суини». На этом поприще работают Риччи, Каналетто, Питтони и Пьяццетта. У Риччи природа псевдодикая. Его театральное барокко существует в изначально заданной и предсказанной гармонии с нарождающимся вкусом английского предромантизма конца века. Возможно, Риччи ускорил эволюцию английского сентиментализма.
«В творчестве Франческо Дзуккарелли (1702–1788) природа усмирена, очищена от шероховатостей Роза и Магнаско, тщательно освобождена от сезонных проявлений, характерных для Марко Риччи». Надо ли говорить, что пейзажи Дзуккарелли подстрижены, как английские газоны, тогда как у Джузеппе Заиса (1709–1784) пейзаж населен и тяготеет к жанровым сценам с оттенком галантных празднеств?
Еще в большей степени, чем пейзажисты (они зарабатывают театральными декорациями), ведутисты зависят от иностранных заказчиков. В самой Венеции к ним относятся презрительно. В иерархии художников они, не вошедшие в «Compendio», занимают нижнюю ступень. В каком-нибудь венецианском интерьере в XVIII веке можно встретить картину Дзуккарелли, но здесь не найдешь видов Венеции, хотя бы даже кисти Каналетто. Ведутистов покупают туристы, прежде всего английские, которых в Венеции великое множество. «Эти картины несли озябшему северу немного средиземноморского света и тепла. Иной раз эти венецианские виды могли даже выполнять терапевтические функции: например, в „Эмме” Джейн Остин для того, чтобы развлечь больного мистера Вудхауса, мистер Найтли показывает ему „несколько гравюр с видами площади Сан-Марко в Венеции”».
«Человек, который никогда не был в Италии, — говорил Джонстон, который никогда там не был, — всегда чувствует над собой превосходство других». В XVIII веке в моду входит Великое Путешествие («Grand Tour»), а в Grand Tour входит Венеция. Северный путешественник неизбежно попадает под венецианское очарование. Достаточно верно и реалистично, с почти фотографической точностью скопировать вид. «В Италии, — говорит Аддисон, — в облике страны есть необычные черты, а в творениях природы — вещи самые удивительные, каких не встретишь нигде в Европе». Сила удивления, которое рождается из поразительного нарушения законов природы: кажется, что Венеция, вопреки Архимеду и Галилею, всплывает над водами. Здесь Гольдони согласен с Аддисоном.
Ведуты игнорируют нарастающую социальную сатиру. Это взгляд без размышлений. Сначала ведутисты обращаются к празднику, потому что он хорошо продается, потому что он — часть той живописной экзотики, которой северяне ждут от Средиземноморья. Море — неисчерпаемая тема, которую Каналетто довел до совершенства. На пейзажах во вкусе Каналетто или Гварди люди изображены всего лишь мушками, расползшимися по камням. Их силуэты производят обманчивое впечатление веселья. На картине Каналетто, если хорошо всмотреться, можно по костюмам и внешним чертам распознать разные этнические и социальные группы, как это нравилось делать доктору Мору, прилежному британскому туристу: «На площади Сан-Марко смешанная толпа евреев, турков, христиан, озорников и воришек, бродячих акробатов, шарлатанов, старух и медиков…» (по книге М. Леви). Следует заметить, что предшественниками ведутистов в XVII веке были Гейнц и Рихтер, немцы, поддавшиеся соблазну венецианской жизни. Гаспар ван Виттель (1653–1736) так далеко заходит в своем подражании, что итальянизирует собственную фамилию: Ванвителли. Первый итальянский ведутист достаточно высокого уровня родился в 1663 году в Удине. Это был Карлеварис (ум. 1730). Но хотя он и написал «Въезд герцога Манчестера», для того чтобы утвердиться в Англии, нужен был талант Каналетто.
Джованни Антонио Каналетто (1697–1768) был художником во втором поколении. Его отец Бернардо достиг определенной известности. Каналетто всей семьей (Бернардо Кристофоро, Джованни Антонио) работали над театральными декорациями. В двадцать лет Джованни порывает с театром, уезжает в Рим, пишет развалины Форума, знакомится с Джоном Смитом и Мак Суини. В двадцать шесть лет его доход обеспечен, он работает на износ, пишет на заказ для англичан. В Англии работы Каналетто рвут из рук: позднее большую порцию ведут и каприччо купит Георг III; сегодня они хранятся в коллекции Виндзорского замка. Мало того что Каналетто работает на англичан, он отправляется в «путешествие наоборот». В 1746 году он приезжает в Великобританию с рекомендательными письмами от Смита. Но сельская Англия его мало вдохновляет. Он городской художник; лучшее, что он создал в Англии, — это виды Лондона, выписанные четче, чем у голландцев, кирпичик к кирпичику. Прожив долгое время в Лондоне, он возвращается стареть и умирать в Венецию.
Бернардо Беллотто (1720–1780) близок Каналетто, но не дотягивает до его уровня; Мариески (1710–1743) умирает молодым; единственный настоящий последователь Каналетто — это Франческо Гварди, который тоже живет английскими заказами: «Вся Венеция с высоты птичьего полета. Задумано и написано для мистера Слейда». Под конец жизни ему помогал сын, Джакомо Гварди (1764–1835), но английские заказы уже идут на убыль.
Английский спрос дает поддержку также и жанровой живописи. Первое заметное имя — Пьетро Лонги (1702–1785). Он во многом близок Креспи (Джузеппе Мария Креспи, 1665–1747) и даже Джакомо Черути. Лонги и Креспи любили изображать бедность в плутовской манере, отвечающей нездоровому эротизму определенной части аристократии XVIII века. Бедность, выставляемая напоказ, в чем-то оказывается в духе северных эротических фантазий. И нет сомнений, что эта форма жанровой живописи была востребована на севере. Таким образом, север с удовольствием подчеркивал собственный экономический и социальный успех. В направлении Креспи — Лонги была изрядная доля ностальгии по грязи. «Двое нищих» Черути заслуженно знамениты; они написаны без малейшей симпатии, без следа романтизма Мурильо, без голландского гуманистического реализма: эти чахлые и бледные люди вызывают как моральное, так и физическое отвращение. С налетом садистского эротизма. «Иной раз Креспи изображает грубых персонажей, например девушку на темном фоне, которая ловит у себя блох, и эти полотна в самом деле напоминают первые произведения Лонги, например “Молодую крестьянку”…» Девушка у Лонги просто отвратительна. «Вид у нее вполне здоровый, и она даже соблазнительна, во всяком случае, она к этому стремится», и нетрудно вообразить себе более или менее добровольных содержанок провинциальных усадеб круга маркиза де Сада девушками, заголяющимися в своих лохмотьях, открывающими тело для побоев, служивших прелюдией, и возможно даже, что садистские оргии вдохновлялись именно образами Креспи или Лонги. Северу нужен был беспокойный средиземноморский зной, чтобы подогревать свои нездоровые фантазии.
Джамбаттиста Тьеполо (1696–1770) — единственный венецианец, которого хотела сохранить Италия, единственный, кто обошелся без Англии. Всю свою активную жизнь, с 1716 по 1770 год, «он никак не мог добиться известности в Англии, и во Франции его ценили не многим выше». Когда ему в 1762 году заказали росписи королевского дворца в Мадриде, этот человек Средиземноморья решил до конца дней остаться в Испании. Манера Тьеполо не характерна для XVIII века, его сходство с Веронезе удивительно, он человек и барокко и Ренессанса одновременно. В чистейшей барочной манере он иллюстрирует страницы Святого Писания и после двух столетий упадка воспевает померкшую славу Венеции. Рано раскрывшийся гений Тьеполо (Леви, увлеченный своей темой, пишет: «как Метастазио и как Моцарт» — довольно смелое сравнение) оставил огромное, как у Баха, творческое наследие благодаря долгой жизни и удивительному трудолюбию. И главное, он остается верен технике прошлого. Особенно много он пишет фрески. Гений Тьеполо вне времени, но его слава в XVIII веке принадлежит исключительно Средиземноморью. С середины XVII века Англия в большом количестве покупает живопись. Спрос все время растет вместе с ростом коммерческого upper middle class — класса владельцев мануфактур, кораблей, вместе с урбанизацией, которая превратила Лондон, как и многие другие города, в величайшие центры мира. Поначалу Англия — клиент: она обращается к Италии, Фландрии, Голландии, позже к Франции.
Ван Дейк стал англичанином, сэр Питер Лели, голландец, гравировал в эпоху Стюартов. Лели, а также Джеймс Торнхилл, Годфри Неллер, Вильям ван де Вельде и Фрэнсис Барлоу начали работать в начале 1700-х, но еще нельзя было хоть сколько-нибудь серьезно говорить об английской живописной школе.
Хогарту по праву принадлежит титул отца английской живописи. В начале XVIII века социальный статус художника был на уровне ремесленников, эта профессия считалась абсолютно не достойной джентльмена. Англии XVIII века будет нелегко отказаться от своих старых предубеждений.
На защиту живописи встает Джонатан Ричардсон, предлагая аргументы, противоположные тем, которые сорок лет спустя выдвинет Дидро. Ричардсон утверждает, что Рафаэль выше Вергилия, поскольку художник (подразумевается автор исторических полотен) должен обладать, как и писатель, знаниями во всех областях и при этом владеть техникой, которой писатель не владеет. Подобное теоретическое оправдание касается лишь определенного, освященного традицией жанра и не имеет отношения к новым запросам буржуазии, а запросы эти растут.
При этом суждение Ричардсона в какой-то мере объясняет позицию Хогарта (1697–1764). Всю жизнь Вильям Хогарт нацеливался на большой жанр; весьма показателен его автопортрет 1745 года. Рейнолдс со всей возможной скромностью изобразил себя на фоне бюста Микеланджело (1733), а Хогарт окружает себя атрибутами искусства, среди которых палитра и — отсылка к литературе — три книги на столе: Шекспир, Мильтон и Свифт — освященное традицией прошлое и настоящее. Дидро отсылает к Грёзу, Хогарт — к литературе и вершинам философии: вспомним традиционные в XVIII веке портреты представителей культурной элиты с томиком Локка в руке. Хогарт тоже принадлежит ко второму поколению художников большого жанра — он зять Джеймса Торнхилла, великого мастера барочного декора, колосса английской живописи.
Хогарт, образованный человек, автор «Analysis of Beauty»[96], очень скоро восстал против рокайльного барокко, что будет поддержано школой Барлингтона. Он соблюдает строгие правила композиции, симметричной поверхности, симметричной перспективы, ньютоновской двойной симметрии, которая выстраивается в знаменитую линию S (это положение подробно разработано в «Анализе красоты»). Хогарт — художник идеи.
Служа общественному порядку и общественной этике, он бичует разнузданность нравов малой части элиты в эпоху Уолпола, в эпоху джиномании, охватившей значительную часть городов Англии, в эпоху рационалистической сухости Англиканской церкви, непосредственно перед великим Пробуждением середины века. Хогарт критикует, но ему есть что предложить. Он критикует — и так появляются знаменитая серия «Карьера шлюхи» (1731), к сожалению пострадавшая при пожаре 1735 года, и еще более знаменитая серия «Карьера мота», завершенная в 1735 году; это, можно сказать, самые известные и самые древние комиксы. Искусство, погруженное в жизнь, интерпретация и комментарий состояния общества в ту эпоху.
Как и все хогартовские серии, «Карьера мота» была задумана, чтобы быть растиражированной и продаваться — разумеется, ради дохода, но и в целях создания новой формы проповеди, предвосхищающей христианский социализм, который так близок англосаксонскому протестантизму. Сцена первая: Том Рейквелл получает наследство; вторая картинка: он пускается в разгул. Продолжение истории — разорение либертена из-за пьянства и любовных похождений. Вот его, пьяного, обворовывают девицы в борделе. Вот он первый раз попадает в долговую тюрьму. На некоторое время его выручает противоестественный брак с безобразной старухой. Новый грех — игра, и снов а долговая тюрьма, мрачная тюрьма Флита, и, наконец, падение на самое дно: он в Бедламе, среди помешанных — в ту эпоху разорение и разврат многих приводили туда. И пика совершенства техника Хогарта достигает в его незабываемой серии «Модный брак».
Взамен Хогарт предлагает мораль порядочности, добровольный выбор, отказ от роскоши, уважение к деньгам, характерное для пуританской позиции, благотворительность, мужественную добродетель. Вот «Лорд Джордж Грэхем в своей каюте» (1-745) — мощь Англии связана с морем. Но особенно красив, величественен под стать великому XVIII столетию, наследием которого станет все лучшее в последующие эпохи, — гигантский портрет Томаса Корэма (2,36 х 1,45 м), который и сегодня находится в Детском фонде Томаса Корэма, которому старый морской волк завещал свое богатство. Хогарт любил этот портрет и сам говорил об этом («портрет, который я писал с особым удовольствием»). Перед нами сидит человек небольшого роста, исполненный достоинства, простой и добрый, при нем — морские атрибуты: глобус и секстант; это Корэм, капитан торгового судна, завещавший детям свое состояние, заработанное за полную трудов и приключений жизнь. Вот благородный идеал XVIII века — богатство, заработанное морской торговлей и отданное на воспитание детей, на образование молодых людей. Этот портрет в большей степени, чем проспект «Энциклопедии», выражает программу Просвещения — истинного Просвещения. В этом произведении, посвященном идеалам экономического, общественного, морального и метафизического прогресса, Хогарт превзошел сам себя: в нем все, чего достигла европейская живопись.
Живопись заметно эволюционировала. Барочная живопись главным образом являлась элементом культа или же способствовала укреплению государства на вершине общественной иерархии; живопись эпохи Просвещения входит в обстановку повседневной жизни, она — часть искусства жить. С эволюцией внутреннего убранства живопись становится неотъемлемой частью повседневной жизни в самых интимных ее проявлениях.
Приумножение внутренней обстановки в XVIII веке — общая ситуация для всех слоев общества. Последовательное изучение описей имущества умерших позволяет отметить, что во Франции даже в самой бедной среде в течение столетия наблюдается увеличение движимости почти вчетверо. Ничто не говорит столь красноречиво о скромном, но ощутимом росте уровня жизни. Это четырехкратное увеличение мы наблюдаем на уровне престижного жилища, городского особняка, сельской усадьбы. С середины великого царствования и до середины эпохи Людовика XV число предметов мебели в комнате вырастает примерно вдвое; еще одно подобное удвоение происходит с 1750-х по 1790-е. «Самые значительные дома при Людовике XV насчитывают дюжину комнат, от пятнадцати до двадцати при Людовике XVI, редко больше… Мебели еще не так много: загромождение произойдет в XIX веке» (П. Верле). Эта взаимосвязь, параллельная эволюция внутренней обстановки жилища простых людей и престижного жилья — тоже важный показатель: видно, что не все зависит от одних только экономических факторов, хотя эти факторы решающие. Увеличение числа комнат внутри жилого пространства говорит и об эволюции взаимоотношений. Этот феномен связан со стремлением создать «ядро», семейный очаг, с потребностью в тепле и близости. Будем считать, что за столетие коэффициент заполнения комнат в среднем вырос втрое, максимум вчетверо, а население при этом в среднем удвоилось. Везде, где это возможно, XVIII век стремится к новизне. «Кажется, мы наблюдаем своего рода иерархию мебели, как бывает иерархия домов или людей. Это видно по обстановке королевских дворцов, где новейшая мебель, как правило предназначенная для королевской семьи, собиралась обычно в Версале, а то, что выходило из моды, могло быть отправлено в Фонтенбло, в Марли, в Компьен или же расставлялось в комнатах второго порядка». Такое же движение в высших слоях общества. Все вместе эти факторы говорят о существенном росте производства мебели в XVIII веке.
Это производство было рассеяно по маленьким городкам и деревням, и теперь с большим или меньшим отставанием во времени достигается определенный баланс между местными традициями и тенденциями эпохи, которые идут прежде всего из просвещенного Парижа. Хотя по количественным показателям Франция лидирует, это не значит, что французское господство было столь безраздельным; есть еще Англия. Английская мебель не столь массивна (несомненное влияние палладианских течений), она более классицистична, более функциональна. Не следует недооценивать увлечение английской моделью в XVIII веке, которое коснулось в целом прикладного искусства (начиная от уборной в английском вкусе и всего того, что связано с более эффективной и рациональной гигиеной). Если французское влияние практически безраздельно охватывает всю средиземноморскую Европу, а также западную и центральную Германию, то в Голландии, а также во многом в северной Германии и в Скандинавии оно уступает английскому влиянию. При этом в Англии постоянно возникает мода на французское, во Франции же во второй половине XVIII века решительно устанавливается англомания, которая ускоряет приход к власти Людовика XV.
Велик соблазн вслед за Верле определить хронологические рамки франкомании в Англии в отношении благоустройства жилища. Она возникает в 1730-е годы и длится 20–30 лет, «Хогарт и Цоффани не без иронии представляют обстановку в чисто французском вкусе». Английские посланники в Версале были в этом деле постоянными посредниками. И вот за Ла-Манш отправляются Делануа, Гурден, Леба. Ответный удар неоклассицистической эпохи — англомания в Европе в 60-е годы. Несомненно одно: Париж является единственным и первым по своей значимости центром Европы Просвещения. Его влияние, как законодателя мод и образца для подражания, охватывает в разные эпохи от 60 до 80 % европейского пространства. Мы видели, какую важную роль сыграли мебельщики: примерно половина французских художников, большинство жанровых художников, пейзажистов и анималистов, вышли из этого сословия; это самое лучшее доказательство общей роли мебели и живописи в искусстве оформления домашнего очага.
В начале XVIII века еще велика дистанция между столярами и краснодеревщиками. Они, конечно, тесно сотрудничают, но зачастую имеют разное этническое происхождение, смешанные браки между ними не приветствуются. «Этимологически столяр — это тот, кто вытачивает и собирает деревянные детали[97]… главным образом изготовляя мебель. Краснодеревщики[98] занимались в основном инкрустацией экзотическими сортами дерева, самым распространенным из которых поначалу было эбеновое дерево…» Со временем эти два ремесла, часто конкурировавшие, сблизились. Вот пример, и снова французский: «…грамоты Людовика XV, написанные в Версале в марте 1744 года и принятые парламентом 20 августа 1751 года, утверждают Привилегированное положение Сообщества мастеров столяров и краснодеревщиков центра, окраин и предместий Парижа» (П. Верле). Сообщества и братства обеспечивают тесную сплоченность гильдии; собрание, которое называют бюро, с 1776 года отстаивает цеховые интересы. Ученики, подмастерья, мастера; сыновьям или зятьям признанных мастеров и их вдов войти в цех легче, а учиться мастерству дешевле. Эта мощная структура не мешала существованию свободных ремесленников, пользующихся королевским покровительством. Король благоволил некоторым ярким индивидуальностям и позволил иностранцам закрепиться на своих позициях против воли корпорации. «Сыновья Буля остаются в Лувре до 1745 года. В мастерских Гобеленов нашли себе место столяр Жермен, краснодеревщики Дежарден, Обен, Джордж Райзнер; в Арсенале — Жан-Анри Райзнер, Молитор, а еще раньше Ж. Ф. Обен» (П. Верле). Сюда же следует отнести торговцев — «поставщиков двора». Некоторые краснодеревщики пользуются привилегией: Пьер Бернар, Йозеф Баумхауэр, Макре, Лоран Рошетт. Существованием все более многочисленных объединений свободных ремесленников в значительной степени объясняется феномен предместья Сент-Антуан: университет Сен-Жан-де-Латран, а тем более аббатство Сент-Антуан-де-Шан по традиции пользуются цеховой привилегией экстерриториальности.
«По происхождению и по рождению столяры и краснодеревщики как будто принадлежат к разным мирам…» Заметить это было для Пьера Верле немалой заслугой. Среди столяров из 130–140 семей известных парижских мебельщиков XVIII века только одна была иностранная: Сефер (возможно, искаженное Шеффер). Фамилии Делануа, Мишар, Карпентье, Булар, Шевиньи, Белланже, Дюпен и Деме звучат вполне по-французски. Совсем иначе обстоит дело с краснодеревщиками: из 240–250 фамилий треть — иностранные; значительная часть из них немецкого, голландского или нидерландского происхождения. Эта пропорция невероятно возрастает. За последние пять лет старого режима в Париже немцы получили звание мастера почти наравне с французами: Обены, Байер, Райцель, Шлихтиг, Эвальде, Рубештюк, Штюмпф, Фоерштайн, Гревених, а с другой стороны — Ансле, Анго, Бартелеми, Бюри, Комон, Кордье, Делэтр, Дуара, Дюбюиссон, Дюбю, Дюамель, Бон Дюран, Элём, Флеши, Фуро, Женти, Лелё, Пёти, Буден, Монтиньи. Среди столяров, особенно выделяющихся из общей массы в XVIII веке, отметим мастеров Фолио, мастеров Рубо, Делануа, Жоржа Жакоба, а среди краснодеревщиков — годро и Жубера, Райзнера, Лелё, Обена и Лакруа, Крессана. Работы Рубо по сей день остаются для нас лучшим оригиналом к иллюстрациям «Энциклопедии».
Инструментарий невелик, больше полагаются на руки, чем на инструмент. Сдержанность, самоконтроль и совершенное владение тем небольшим набором средств, который имеется в распоряжении, — таковы основные секреты успеха традиционного общества, которое, как уже говорилось выше, вот-вот должно было совершить рывок в технике: пилы для распилки и выпиливания, пилы со штифтом, ножовки, пилы с шипами или ровные, разные рубанки, фуганки, ножницы, стамески, зубила, напильники, угломер, циркуль, кувалда, молоток и самый обычный верстак. Поразительная экономия средств. Столяры используют лишь простые породы дерева, бук и орех предпочитают дубу; рябина, грушевое, черешневое дерево (за рядом местных исключений); дерево долго сушат, искусно обрабатывают.
Весь секрет, согласно Рубо, в распилке. Техника XVIII века по старинке предпочитает сборку на штифтах и пазах. Для отделки, декора, покраски, золочения, обивки столяр обращается к смежным ремеслам, и такой взаимосвязью объясняется частый переход от отца к сыну, от верстака к мастерской, от распилки к рамке для картины.
Инструментарий краснодеревщика богаче: ему также нужны пазники, нож для резьбы, штангенциркуль, разметчик, молоты для плакировки и для ковки, разнообразные тиски, зажимы и струбцины, большие зажимы и малые, так называемые ручные винты. Спектр материалов, напротив, очень широк: от розового дерева до амаранта, от фиолетового дерева (палисандра) к кайенскому, китайскому, индийскому дереву, золотисто-розовому дереву, оливе, красному дереву, лимонному дереву, черному дереву. Плакировка, и еще в большей степени маркетри, цель которых — имитация живописи, требуют большого искусства. Меняется искусство отделки; если бронза отходит на задний план, то искусство лакировки и полировки, напротив, продвигается далеко вперед под влиянием китайских и японских образцов, которые ввозят Индийские компании.
Внутренняя отделка стала гораздо разнообразнее по сравнению с относительной простотой XVI и даже XVII века. Все многообразие табуретов, складных стульев, х-образных табуретов, банкеток, стульев и кресел типа трона, массивных или легких в зависимости от иерархии комнат, для которых они предназначались. Более широкие кресла располагают к уютной беседе, соответствующей галантной атмосфере, — так появляется S-образное кресло, или двухместное канапе.
Но особое место в XVIII веке занимают канапе: более десяти видов. Кровати со стойками сохраняются лишь в плохо отапливаемых старомодных усадьбах мелкопоместного дворянства в далеких провинциях; по мере того как прогрессирует отопление, они уступают место спальным креслам, кроватям в польском стиле, оттоманкам. Что же касается шкафа, который в 1770—1780-е годы оттесняет сундук, изгоняет его в самую отсталую сельскую местность, то можно сказать, что его появление связано с изменениями в мировоззрении. В деревенском доме шкаф, куда теперь все аккуратно убирается, — это победа геометрически выстроенного пространства над сумбуром, методичного раскладывания по полочкам над хаосом темного сундука, куда вещи валятся вперемешку.
12. В кругу богатых и могущественных. Эволюция форм
А. Ножки кресел: 1 — регентство; 2 — Людовик XV; 3 — переходный период; 4 — Людовик XVI.
В. Подлокотники кресел: 1 — регентство; 2 — Людовик XV; 3 — переходный период; 4 — Людовик XVI.
Обстановка и отделка городского особняка — лучшие индикаторы изменений моды. Может быть, стоит отметить основные этапы эстетических преобразований. Мы видели, как почти незаметно происходил переход от стиля Людовика XIV к стилю Людовика XV, к долгой дорегентской эпохе, с 1680–1690 по 1710–1715 годы. Этот переход происходит благодаря расширению спектра, появлению новых моделей, и все это тесно связано со строительством больших городских особняков, с эволюцией форм. «Сама форма мебели быстро эволюционирует. До начала царствования Людовика XIV она соответствует средневековым традициям с исконными прямолинейными конструкциями. Смелые решения, которые позволяла серебряная утварь и которые были затем воплощены в мебели из позолоченного дерева, выгнутые и вогнутые ножки, округлые и изогнутые формы, которые становятся характерными для некоторых предметов мебели, например для комодов, конечно же, возникают во многом под влиянием изогнутых линий Берена и будут широко использоваться в XVIII веке» (П. Верле). Одним словом, мебель отражает и усиливает великий переворот форм на рубеже кризиса сознания. 1690—1700-е годы показались нам особенно важными в отношении внутреннего устройства престижного городского жилья. Мы восприняли это движение как распространение барокко, господствовавшего на большей части европейской территории, на те области, которые долгое время от него ускользали. В 1660—1680-е годы как минимум два фактора не позволяли мебели выйти за жесткие классические рамки: трудности сборки, то есть давление очень старой технологии, и роль Франции как поставщика роскошной мебели, — Франции, которая наряду с Англией оставалась последним прибежищем классических форм в безбрежном океане барочной пластики. Итак, эпоха Людовика XV — это двойное приспособление: приспособление меблировки к декору и формам внутренней архитектуры престижного жилья и при этом также приспособление Франции и Англии к традициям большей части континентальной Европы и средиземноморского барокко.
Вот почему нет ничего более показательного, чем переходный период (может быть, его можно было бы назвать движением вспять) от эпохи Людовика XV к эпохе Людовика XVI. Стили эволюционируют медленно, с разной скоростью, в зависимости от уровня. Краснодеревщики реагируют быстрее, в столярном деле происходит рывок. Рококо завоевывает внутреннее убранство особняка начиная с 1720-х годов. Но доминирующим стилем оно не станет вплоть до 1740-х: обычаи преодолеть нелегко, традиции обработки дерева диктуют свои неизбежные требования. Верле уточняет: «Лишь в начале 1740-х становится заметно, как вдруг округляются очертания мебели, как выше и тоньше становятся ножки — смело до неосторожности. Стоит только сравнить сделанные в 1738–1739 годах Слодцем эскизы мебели, предназначавшейся для Людовика XV, с реальным исполнением этой же мебели, и мы убедимся, до какой степени условия и, может быть, традиции ремесла утяжеляли смелую гибкость, к которой стремился художник». Для внутреннего убранства эпохи Людовика XV, то есть рококо, требовались слишком большие усилия, слишком изысканная ловкость, поэтому эта эпоха продлилась не дольше одного поколения. В Англии традиции рококо внедрились в самый разгар барокко (столь иронично обыгранного Хогартом). Там они проникли не столь глубоко, эволюционировали быстрее и очень скоро преобразовались в неоклассицистическую стилистику внутреннего декора.
С 1760-х по 1780-е годы сосуществуют обе формы. Даже в Париже эпоха Людовика XVI лишь незначительно потеснила предшествующую. Что уж говорить о провинции? Что говорить о южной Германии, об Австрии, о придунайских странах, о долине По, где и до 1785–1790 годов придерживаются барочных традиций? «Краснодеревщик первого разряда вроде Карлена в своих небольших изделиях до 1780 года остается верен витым ножкам эпохи Людовика XV. В 1784 году Райзнер выполнил для дворца Фонтенбло массивный секретер с круглой крышкой, и это изделие, судя по одной только его форме, долгое время относили к эпохе Людовика XV, а Сальверт отметил, что в 1789 году десятая часть мебели в собрании краснодеревщика Форже еще имела выгнутые ножки» (П. Верле).
Переход совершается с 1765 по 1775 год. В Париже решающую роль играют Обен и Жорж Жакоб. «Жорж Жакоб изобрел выгнутые ножки, которые, отходя от прямой планки, избегают завитушек, характерных для витых ножек эпохи Людовика XV. Луи Делануа по заказу мадам де Барри делает стулья с прямыми, тонкими, сужающимися книзу ножками, которые станут образчиком эпохи Людовика XVI». Видимо, и Делануа и Гурден испытывали влияние архитектора Делафоса. С 1775 года эволюция ускоряется. Подлокотники выпрямляются, ножки по отношению к 1690—1710-м годам меняются в обратную сторону. Теперь они выходят из самой планки, и они снова почти прямые. Вот сужающиеся ножки, образующие стойку. В 1763–1764 годах Фолио и Бабель используют декоративные рамки, аграфы, пальметты; в 1769 году розетки и резные гирлянды в виде бус можно увидеть рядом с резными цветочными венками; в 1770-м при дворе в моде резные листья, античные розетки, жасмины и гвоздики; в 1771-м «в Трианоне стрелы и сердечки, листья водяных растений, резные бусы и витые ленты», а полихромности становится все меньше. В эпоху Людовика XVI побеждает прямая линия, которая есть не что иное, как настоящий, твердый и ощутимый переход к неоклассицизму 1800—1810-х годов. Прямая линия естественным образом входит в обиход, она соответствует стремлению к подвижности, легкости, быстроте; это доказывает стилистическое единство в жизни городской элиты в общем и целом с 1730-х по 1790-е годы.
Обстановка времен Людовика XVI, или, как ее называют в северной Европе, стиль Георга III, — это всего лишь второстепенный аспект одного из величайших явлений: вероятно, здесь можно говорить о перевороте конца века в искусстве. Запутанная история, в которой стоит попробовать разобраться.
О повороте к неоклассицизму можно писать поверхностно, просто опираясь на хронику тех времен. Что-то вроде сказки Перро: «Жила-была в Версале одна фаворитка…» Потом появляется мадам де Помпадур, потом путешествие в Рим Авеля Пуассона, М. де Вандьер (можно сказать, уже позавчерашний день), одним словом, Мариньи в истории. Это путешествие, несомненно, сыграло свою роль для Франции, но это не только французская история. Лучше всего попытаться взглянуть на нее в длинной перспективе, как следует рассмотреть, до какой степени представления о красоте в одной отдельно взятой культуре проникают в инертную область, в менее пластичную структуру.
Велик соблазн начать с напоминания нескольких прописных истин. Великий эстетический переворот приходит из Италии XIV–XV веков, внедряется вместе с Римско-католическим христианством, волнами расходится из эпицентра — Италии эпохи Возрождения. Классическая эстетика сближает начало XVI века в Италии, монархическую Францию 1660—1680-х и такой важный фактор, как палладианская Англия. Она изнутри противостоит тому обширному эстетическому единству, затрагивающему технику, экономику, общественную жизнь, политику, каким являлась эстетика барокко. Барокко следует изучать на материале архитектуры, пластики и религиозной музыки. Вначале барокко осуществляет онтологическую и социальную медиацию, оно — посредник между Богом и наукой, оно сближает систему христианской схоластической мысли и бесконечную вселенную, о которой говорит математический язык, в условиях расслоенного общества в момент, когда строится монархическое государство. Барокко — глобальный ответ ужасу пустого геометрического пространства и далекого Бога. На юге прогрессируют архитектура и пластика, и это связано с теологической доктриной о евхаристическом пресуществлении. На севере прогресс в музыке, и он связан с идеей двойного Вдохновения, живого Слова Божия. Барочные формы рождаются из религиозного искусства, барокко — это почти неизбежность внутри системы, которая пытается сохранить истину Бога, явившего Себя в откровении, и гипотезу математического мира, лишенного всякого смысла. Барокко силится примирить общую структуру государства и многовековую реальность иерархизированного общества. Барокко создает формы, которые могут быть понятными и которые выходят за рамки понимания. Во Франции и в Англии в конце XVII века, в момент перелома, совершенствуется внутреннее устройство жилья, улучшаются условия жизни. Иными словами, создается искусство интерьера, благодаря формам, привнесенным извне, сформировавшимся в иных условиях, получившимся из барокко, которое выродилось в рококо. Это искусство рождается одновременно из упорядочения форм, преобладающих в Европе, и из противостояния укрепляющейся власти, из противостояния гнету традиций. Рокайльные формы рождаются из барочных, но не сохраняют их первоначального смысла. Они — игра, разрушительная изобретательность, чувственность и иллюзия. Рококо — это барокко, лишенное своей онтологической медиационной функции, десакрализованное, профанное, замечательно адаптированное к упрощениям локковского сенсуализма. Можно сказать, что это профанация, профанация языческой мифологии, которую сводят исключительно к галантной сфере, профанация форм, которые должны были выражать взлет к Богу и таинство Встречи. Барокко, которое служит уходу в фантазию, разрыву с традицией, это профанное барокко интерьеров престижного дома, оно так тесно связано с кризисом сознания, что воспринимается как новшество. Пятьдесят лет — слишком долгий период для новшества. Рококо в середине XVIII века уже не воспринимается как отказ от классической строгости, навязанной янсенистской теологией и монархическим государством в начале царствования Людовика XIV, в период реакции на Фронду, в период антииспанской, антиитальянской реакции. Религиозное а fortiori барокко отброшено как эстетика медиации, а если бы его поняли, его бы отбросили a fortiori как эстетику медиации, от которой единодушно отказались рационалистические и сенсуалистские течения в эпоху Жан-Жака Руссо.
Отсюда зарождающееся сначала в Англии в 1740-е, а затем в 1750-е годы во Франции ощущение, что мир красоты пришел в полный разлад с миром мысли, со всеми этими противоречиями, не воспринимавшимися как противоречия, между разумом, природой и Античностью. Понимание этого будет ускорено прогрессом вспомогательных исторических дисциплин, распространением археологических эстампов, развитием сообщения, особенно в Англии и во Франции, то есть в тех частях Европы, которые особенно глубоко и особенно рано подверглись техническому прогрессу и эффективному земледелию.
Перелом особенно ощутим в области архитектуры и интерьера, и здесь он происходит в два этапа. В 1755–1765 годах ряд малозаметных факторов затрагивает Францию и приближает ее к Англии, которая идет с небольшим опережением. На рубеже 1780-х, когда Англия и Франция движутся в сторону агрессивного неоклассицизма, происходит унификация европейского пространства. В свою очередь, их нагоняет барочная Европа: снова устанавливается своеобразное единство. Первая половина XVIII века держалась за XVII век, к середине века пробуждается как бы некоторое нетерпение. Как известно, к 1750-м годам меняются все тенденции начиная с самой важной — с демографии. В подобной ситуации некое отторжение прошлого вполне естественно.
Замечания Луи Откёра касаются не только архитектуры и не только Франции. «Французский стиль рококо, который кажется нам таким легким, таким грациозным, по сравнению с благородным стилем основателей Академии, с несколько сухим и надутым стилем некоторых ретроградов с 1780 по 1815 год, тем не менее стал для поборников традиции поводом для скандала. В середине века пессимисты объявили, что не все к лучшему в лучшем из миров: не только двор критиковали за расточительство и неумеренность, не только правительство ругали за налоги, но и эту архитектуру и эти интерьеры стали осуждать как символ упадка. Лафонт де Сент-Йенн, Башомон, сам П. Ложье, Жак-Франсуа Блондель, Дидро и другие обвиняли архитекторов и художников в том, что те утратили чувство достоинства и величия, а государство — в том, что оно больше не давало им возможности проявить свои таланты. После 1750 года художники станут стремиться возродить традиции Людовика XIV, вернуться к былому величию».
Не все так просто. В середине века многое меняется и в жизни и в мыслях. Сам корпус эпохи Просвещения меняет размеры и очертания, проникая в глубины в эпоху «Энциклопедии». Он становится все более всеобъемлющим и требовательным. Если не обращаться к Ренессансу, о котором никто и не думает, как не заметить в 1750 году растущего зазора между всеми происходящими переменами, с одной стороны, и, с другой — пластическими и архитектурными формами, которые, кажется, целиком являются наследием прошлого? Кризис сознания XVII века можно понимать как пересмотр отношения к политике и религии; кризис эстетического сознания в середине XVIII века можно, таким образом, понимать как новый взгляд на эстетику, то есть на наследие форм.
Но для этого нового взгляда нужен посредник. Франция и Англия в этом смысле сильно отличались от остальной Европы, где барокко, переродившееся в рококо, так и не прижилось полностью, не слилось с миром мыслей и чувств. В Европе, где совершалась революция в мыслях, переворот в экономике, где менялся тип производства и социальных отношений, в этой сильной Европе благодаря путешествиям и археологии такую посредническую роль сыграло открытие Античности. Здесь с Античностью знакомились напрямую, минуя деформирующую призму выборочного перевода итальянского Возрождения. И поэтому Луи Откёр прав: воздействие новой Античности, возвращение к древности следует рассматривать прежде всего на примере Франции и Англии. Позже здесь произойдет новый переворот в сознании, который спорным образом назовут возвращением к природе и разуму.
Вернемся к следующему событию: путешествие М. де Мариньи; в 1749–1750 годах поколение художников узнает Италию в необычном свете — в состоянии разрыва с традицией. Открытие, а затем распространение в архитектуре античных вкусов, древностей, дорического стиля Великой Греции ошеломляет. Это примитивное откровение, возвращение к источнику, который пропагандировали со времен итальянского Ренессанса, дает возможность оценить эволюцию или расшатывание недавней традиции. Так начинается классический процесс: новая, актуальная, активная традиция тянется к традиции древней. Mutatis mutandis возникают тексты, направленные против традиций, разум восстает против основ.
В 1749 году Авель Пуассон, молодой брат маркизы Помпадур, отправляется с официальной миссией в Рим. К тому времени, в двадцать четыре года, он занимает пост руководителя строительного управления, который прежде занимал Антен. Он уже выучился изящным искусствам у Леблана, автора «Письма о салонах 1747 года», его окружали мэтры. В Рим молодого человека сопровождал отряд избранных: в нем был и Кошен, который девять лет спустя напишет свое знаменитое «Путешествие в Италию», и Суффло. Эта поездка спровоцировала во Франции эволюцию вкусов. Франция готовилась к воссоединению с Англией — это было, можно сказать, объединение Европы Просвещения.
М. де Вандьер не прожил в Риме и года (с 17 марта 1750 по 3 марта 1751 года), часть посланцев задержалась дольше и дальше продвинулась на юг. В начале XVIII столетия историческое знание, скромный, но примечательный рост которого мы отметили в 1680—1700-е годы, обеспечивает данные для более объективного видения Античности. К сожалению, в «Объясненной Античности» Монфокона были слишком плохие иллюстрации, взятые из более ранних произведений де Спона, Бартолии Беллори; граф деКелюс, посетивший в 1716 году Малую Азию, с 1752-го начал печатать свое «Собрание египетских, этрусских, греческих и римских древностей». Влияние Келюса было значительным, о чем свидетельствует его полемика с зачинщиками рокайльной «потасовки». Из Рима, нарастая, идет лавина безупречно гравированных рисунков и сангин.
К 1750 году легко насчитать заглавий пятьдесят многочисленных и познавательных путеводителей по Риму для иностранцев начиная от увесистых in-folio. Самой значительной работой следует, по-видимому, считать книгу Пиранезе, выпущенную Бушаром и Гравье. Сильна была тенденция преувеличивать влияние Помпей и Геркуланума. Приказ короля Обеих Сицилий действительно долгое время делал руины недоступными. Большая научная коллекция «Antichita d’Ercolano» выходит с 1757 по 1792 год, и эти тома имеют выдающуюся ценность. «Письма о фресках Геркуланума» Кошена (1751), гравюры Беликара и рисунки Келюса весьма посредственны. Кроме того, следует хорошо представлять себе, как проходила работа. Раскопки только-только начались. В 1750 году в Геркулануме Суффло с трудом смог установить, что театр имел полукруглую форму. В Помпеях амфитеатр был открыт лишь в 1755 году, казарма гладиаторов — в 1766-м, храмы Исиды и Зевса Мейлихия — в 1767-м, вилла Диомеда — в 1771 году. Архитекторы могли изучить дорические колонны, менее массивные, чем в Пестуме, снять план древних зданий, которые вдохновят Клериссо и Лекё. Публикация огромного труда Сильвана Марешаля, в котором лишь «Древности Геркуланума» насчитывают 11 томов, начинается лишь в 1781 году. Но не будем путать слои: потрясение приходит из Рима, и именно на римской волне возникает интерес к Помпеям, не наоборот.
Поистине революционная находка ожидает чуть южнее: храмы греческой архаики в Пестуме. Первым их описал в 1745 году Д. Антонини в своем «Trattato della Lucania». Суффло посетил Пестум вместе с Натали, Дюмоном и несколькими неаполитанскими архитекторами. Суффло был потрясен до глубины души, особенно поразило его неожиданное открытие неизвестной до тех пор дорики без основания, настоящей архаической дорики, с ее удивительной мощью и величественной непосредственностью: это была греческая Античность, впервые увиденная не через призму римской Античности или итальянского Ренессанса. Поэтому корпус публикаций, посвященных Пестуму, сыграл важную роль. Он был внушителен: первый том Дюмона (1764), толстые тома Беркенхаута и Мажора (Лондон, Париж, 1767–1768) возглавили длинную серию. Ожесточенная дискуссия о дорическом ордере без базиса разгорелась еще до того, как публика познакомилась с отдельными произведениями, — ее открыли записки Бартелеми и Винкельмана. Сосредоточение на Пестуме открывает дорогу бесценным археологическим находкам на далекой Сицилии, велик соблазн сказать сит gra.no salis[99] «неолитической Сицилии», которую лишь увлечение археологией неожиданно связало с Европой Просвещения. Здесь заправляет Англия, которая без колебаний распространяет свои поиски на Агригент, Сегест и другие живописные «острова Сицилии». Начиная с 1773 года, еще до Сэн-Нона и его пяти in-folio, вышедших в 1781 году, об этом пишут Патрик Брайдон, Бора, Суинберн. Тогда появляются Хакерт, Дюкро и Беллизар, и, наконец, содействие начинают оказывать власти Обеих Сицилий: Неаполь начинает понимать, какую экономическую выгоду несет подобное увлечение. А за Сицилией последовала и Греция: превосходство греков над римлянами становится с XVII века излюбленной темой коллежей и академий как во Франции, так и в Англии — Келюс и президент де Броссэ, в свою очередь, в XVIII веке высказывают абсолютно теоретическое предположение о том, что между Грецией и Европой Просвещения стоит Турецкая империя. Однако оказывается, что турецкий заслон становится все тоньше благодаря впечатляющей сети французских консулов, благодаря грозному могуществу англичан в Средиземном море, благодаря австрийскому давлению в долине Дуная. Первая значительная публикация — на английском. Ричард Далтон в 1749 году выпускает «Antiquities and views of Grece and Egypt»[100], а в 1751–1752 годах — «Series of engravings representing views in Sicily, Grece, Asia minor and Egypt»[101]. С этого момента начинается конструктивное соперничество между Лондоном и Парижем, из года в год выходят и привлекают к себе внимание публикации на английском и французском языках, в среднем по публикации в год начиная с середины столетия. За Далтоном следуют Стюарт и Реветт, Леруа, Шандлер, Парс, Уорсли. Вокруг этих иллюстраций и обзоров разворачивается интенсивная полемика относительно двух разновидностей Античности, и Европа, оказавшись против Пиранезе, единодушно провозглашает превосходство греков.
Однако важен вопрос ордеров. Главная проблема, главная сложность заключается в непривычности архаических дорических и ионических форм, особенно дорических. Роберт Вуд в 1753 года констатирует, не без сожаления, что дорический ордер Парфенона не соответствует нормам Витрувия. Суффло и Гёте еще в 1787 году с трудом мирились с приземистой, безбазисной дорикой Пестума. Давиду Леруа принадлежит честь создания исторической классификации, которая в конце концов станет общепринятой. Леруа различает три ордера и, соответственно, три периода: «первый, когда колонна насчитывает четыре диаметра, как, например, в храме в Коринфе; второй, с пропорциями, более устремленными вверх (храм Тесея, Парфенон); и наконец, третий, когда колонны имеют до семи диаметров (храм Августа в Афинах)». Классификация Леруа, с тех пор как ее в 1760 году принял Винкельман, стала авторитетом. То же касается и ионического ордера. На археологических иллюстрациях появляется ионика, отличная от той, что была канонизирована итальянским Ренессансом и известна по произведениям Виньоля, Скамоцци, Микеланджело. Переход от знания к практике осуществляет Англия. Подготовленная палладианской традицией, стоящая во главе археологических исследований Средиземноморского бассейна, она первой делает решительный шаг. В первый раз архаическая безбазисная дорика появляется в Англии в 1759 году: это круглый храм Стоу. Италия отказывается от подобных экспериментов, но Франция сдается. Первым был Ж. Д. Антуан (1733–1801) со своим порталом госпиталя Шаритэ в Париже, затем Броньяр с монастырем Капуцинов на Шоссе-д’Антен и Шальгрен с ложами театра Брюнуа. Как Антуан, так и Броньяр многого не достигли, и эти французские попытки на 20–30 лет отстают от английских экспериментов.
Новые формы приходят из Египта. Свои первые нетвердые шаги египтология делает в кризисные для общественного сознания 1680-е годы; публикации появляются по нарастающей, первый сдвиг происходит в 1700 году. М. де Шазель измерил пирамиды, а Пушар в 1701 включил в «Записки Академии надписей» свой труд об обелисках. Второй перелом наступает в 1750-е годы — «после 1750 года больше путешествуют», — в это время только и разговоров что о пирамидах. Знаменательная дата: с 1774 по 1780 год переводятся на французский, то есть получают широкое распространение, четыре тома «Путешествия в Аравию и соседние страны» Нибура. Египетские реалии проникают в Европу, путешественники, консулы их вывозят, любители устраивают выставки. Следует ли напоминать о записках Катрмера де Кенси, за которые он в 1783 году был награжден Академией надписей и изящной словесности? Ну и третий переломный момент — это, конечно же, экспедиция в Египет, следствием которой стало засилье мотивов египетского декора в тяжелом неоклассицизме.
Это была Античность, воспринимаемая без посредничества Ренессанса. И тем не менее следует отметить, что парадоксальным образом по крайней мере одно из ренессансных явлений подготовило Англию, а через нее и весь континент к возвращению Античности. Это особое посредничество Палладио. Мы уже отмечали роль прекрасных оксфордских изданий; в Англии увлечение этим не ограничивается. С Иниго Джонса началась долгая мода на палладианство. Начавшись в Англии, она переходит на континент. Париж и Лондон соперничают за издания самого античного из ренессансных архитекторов. На самом деле, Палладио — это метод, палладианцы пережили Палладио. Палладио — это теоретическое и практическое подтверждение и обоснование точного воспроизведения античной модели. В подобной ситуации неудивительно, что с Палладио связаны те же имена, что и со всеми древностями от Рима до Пестума, от Пестума до Сицилии, от Сицилии до Греции и от Греции до Египта и Месопотамии. За Джонсом последовали Вебб и Ванбруг, Барлингтон, Стюарт, Реветт, четверо братьев Адам, эти палладианцы особенно рьяно стремились воплотить в жизнь все эти проекции, новые пропорции и декоративные мотивы, скопированные с античных моделей. Античность, поспешим отметить, была поставщиком форм. Но решающую роль сыграла не столько Античность, сколько интенсификация культурного обмена, культурных взаимоотношений со старым средиземноморским миром, который география первой половины XVIII столетия оставляла за пределами благоприятного пространства Просвещения, а также новые средства распространения, прогресс и рост исторического знания и, прежде всего, новый взгляд.
Этот новый взгляд стал следствием запоздалого, с отставанием на добрые полвека, внимания к уже довольно старым мыслям; посмотрим, что говорилось об искусстве в поворотный момент века. В середине века, с одной стороны, можно отметить развитие эстетического дискурса: две очень старые идеи, может быть, два слова «завладели умами: философы, эстеты, литераторы, моралисты, экономисты искали одновременно возврата к разуму и возврата к природе». Эти два утверждения, в защиту которых было произнесено немало эстетических речей, полных противоречий, принадлежат к двум противоположным течениям мысли XVIII века, противоречивым, как сама философия Просвещения. Действительно, не является ли определяющей чертой XVIII века стремление объединить противоречия на практике? Именно это происходит в искусстве середины века. Течение, проповедующее возвращение к разуму, принадлежит к рационализму в духе XVII века, рационализму, который в течение XVIII столетия все больше разворачивает битву на два фронта. Течение, проповедующее возвращение к природе, объединяет все формы сенсуализма. Его сторонниками выступают Дидро и добрая часть энциклопедистов; Руссо, с его постулатом о доброй природе, удается объединить оба течения. Именем разума можно осудить фантазию архитектурных планов, архитектурный изгиб; именем природы можно заменить садом в английском или китайском стиле его жесткую французскую модель.
Реакция против рокайльного архитектурного декора начинается в тот самый момент, скажем в 1740-е годы, когда этот стиль слишком далеко заходит в своих формах, когда Бофран, Тома Жермен и многие другие испытывают на себе влияние Мейсонье. Вольтер высмеивает это в своем «Храме вкуса». Периодически высказываются Суффло и Келюс: один в 1744 году, другой — в 1747-м; первые резервы формируются во Франции, продвигаются в Альпы и на Дунай во главе рокайльного натиска. Кошен, один из участников путешествия Мариньи, берет инициативу в полемике, развязанной в 1754 году во «Французском Меркурии» его «Прошением к золотых дел мастерам, чеканщикам, скульпторам». В образовавшийся пролом хлынул поток публикаций, становящихся год от года все более многочисленными и все более определенными. Во Франции — П. Ложье из Общества Иисуса, в Италии Милициа, назначенный в 1761 году управляющим королевских зданий Обеих Сицилий, несмотря на то что он отстаивал превосходство римской Античности над греческой архаикой, матерью нового стиля. В начале 1760-х академии воссоединяются: родилась мода или, лучше сказать, стиль, реализованный на практике и получивший поддержку в литературе; основы неоклассического стиля закладывались и формировались с начала XVIII века, введение античных форм помогло системе сформироваться. Около 1765 года можно отметить первые проявления интереса к готике, возможно ставшего благоприятным следствием англомании, первые сигналы будущих изменений.
Приходит новое поколение, и это тоже следует учитывать. Главное имя для Франции — Суффло. Суффло — истинный последователь Габриэля, он побывал в Италии, он заручился поддержкой Мариньи. Оставив свой росчерк в Лионе, он затем долго жил и работал в Париже, с 1752 года и до самой смерти в 1780-м. В перестроенной им церкви Св. Женевьевы, будущем Пантеоне, ярче всего выразился гений Суффло и гений эпохи. С 1755 по 1765 годы — отмечаются первые проявления новых форм; с 1765 по 1785-й устанавливается новый стиль. За рамками остается нарушение баланса, новый мир с новыми связями, новое общество, новая экономика, новая социальная этика. Возьмем религиозную архитектуру: именем логики возводится фасад с колоссальным ордером вместо прежних накладных ордеров. Идеал, предложенный Суффло и не полностью реализованный в Пантеоне из-за сопротивления клириков, — это купол и четыре одинаковых крыла. Еще одно искушение — базилика: из чертежей Шальгрена для церкви Сен-Филип-де-Руль вырастает целая школа. Одно ясно: все эти здания радуют глаз, они могут, как церковь Св. Женевьевы, к счастью не разрушенная, служить великую социальную, гражданскую, человеческую литургию — но религиозное чувство в них отсутствует. Барокко было, по сути своей, религиозно: оно демонстрировало единство христианского народа — как аристократов, так и простолюдинов — в порыве к Богу. Неоклассицизм пришелся на великое падение религиозного чувства; его храмы лишены божественного присутствия, это кальки с мертвых храмов, построенные для профанного удовольствия, для того, чтобы радовать глаз людей, утративших веру, для религии по привычке. И неважно, что на севере и в Восточной Европе вызревают новые ростки и в архитектуре более, чем в какой-либо другой художественной форме, готовится прорыв, — неоклассицизм готовится к падению, он на вершине волны, катящейся вниз.
Квинтэссенция неоклассицизма — это городской особняк, это престижная сельская резиденция, это городской массив, более амбициозный, чем может показаться, и это, как всегда, декор, в котором больше, чем в какой-либо другой пластической форме, проявляются истинные устремления. Декор следует за меблировкой, если не наоборот: меблировка идет по стопам декора престижных жилых зданий. Мебель меняется медленно, в ней долго удерживается стиль рококо, чья скромная чувственность так идеально подходит этике и стилю старого и нового привилегированного меньшинства.
Первые штрихи осторожны. Несколько мазков кисти по лепнине вводят в обиход экзотические темы, по мере того как мир становится более открытым, в эпоху Кука и Бугенвиля. Чаще проявляется сельская тематика — уступка любителям природы. «Леду в отеле Бенувиль унизал рисованными цветами ложные перегородки. Некоторые комнаты оформлены обманками и позволяют этим адептам природы представлять себя негорожанами: комната Божона в его „обители” в Руле представляла собой рощицу; на стенах были написаны деревья, уходящие ветвями в потолок небесной синевы» (Л. Откёр). Повсюду цветы, стволы деревьев, решетки. В силу цикличности модели, востребованным оказалось не актуальное, а предшествующее поколение, все началось с реабилитации стиля Людовика XIV. Стиль регентства (1700-е) был голосом против ханжеского стиля Людовика XIV и того, что в нем оставалось от аскетизма христианской традиции. Стиль Людовика XVI (начало 1760-х) осуждает «порочную приверженность современников большому стилю XVII века». Если угодно, феномен «прекрасной эпохи». Когда Лафонт де Сент-Йенн, Келюс или Ж. Ф. Блондель начинают превозносить заслуги Мансара, Перро и Жюля Ардуэна-Мансара, мы, конечно же, имеем дело с чем-то подобным, но и с чем-то большим. Новая строгость декора Людовика XVI, строгость хорошо завуалированная в каком-то смысле, говорит о возвращении к общественному долгу. Одних лишь чувственных удовольствий (как и фантазии), относящихся к прирожденным правам, или же таких отвлеченных понятий, как заслуги, традиционный долг перед государством или навязчивая идея общественного блага, было уже недостаточно. Декор престижного жилья таинством семейственных чувств или эротическим уединением с партнером для получения удовольствия оттеснил на задний план долг общественной солидарности. Декор Людовика XV уверенно придерживается своей интимности, а декор Людовика XVI стремится обезопасить себя от возможного внешнего вторжения.
Архаистическая мода позволила открыть проход, но стиль Людовика XVI — нечто большее и лучшее, чем просто циклическое возвращение к «большому стилю» 1670—1680-х. В начале новой волны на горизонте нововведений в архаическом вкусе появляется Жан Нефорж, а за ним Дела-фос. Решетки теряют свою тонкость, обретают толщину и увесистость, на мгновение даже возвращаются штукатурка под мрамор и парча. Это не имеет перспектив. Мы помним революцию интерьеров при Людовике XV, которая в конце концов поколебала строгость фасадов. В 1760 году возникает ощущение обратного движения, словно бы эллинистическая строгость фасадов — взять, например, отель Сальм — давит на внутреннее строение. Несомненно, именно это имеет в виду Гримм, когда в 1763 году заявляет: «Всё в Париже на греческий манер». Лестница, элемент социальной демонстрации и хвастовства, нет-нет да и получает ту значимость, в которой в начале XVIII века ей было отказано. Но самые характерные черты видоизменения декора в 1755–1775 годах — это систематическое введение ордеров и триумфальная победа круглой скульптуры над изобразительностью.
Некоторая дистанция соблюдается относительно театрального декора, задуманного как иллюзорная сцена, — подсознательное утверждение единства жизни. Начало XVIII века противопоставило фасад интерьеру, и значение для него имел только интерьер. Ордеры, колонны и пилястры (например, коринфские, которых великое множество во дворце Мезон, построенном Белланже, ионический интерьер отеля Галифе, павильон Сен-Вигор в Вирофле) служат, хотя бы по замыслу, единству жизни. Есть некоторый смысл и в том, чтобы фасад поглотил интерьер. Быть может, это реванш, после всеобщей сосредоточенности на интерьере? Не будем, однако, заходить слишком далеко: мы не располагаем достаточным количеством текстов, а процессы общественного бессознательного слишком таинственны, чтобы отважиться интерпретировать их на слишком малой выборке явлений. Стиль Людовика XVI исполнен очаровательного лицемерия. Он оставляет место для фантазии, но предпочитает ученую фантазию. В экзотизме второй половины XVIII века много чопорности, есть и некоторый педантизм. А фантазия главным образом касается древностей.
В Риме французские художники, как и братья Адамы из Британии, изучали «гротески Ватикана и античные диковинки», Клериссо и Люилье усваивают от собственного учителя англо-шотландскую манеру. Пиранезе поставляет модели, недавно открытые Торе де Шиави. В 1769 году выходят его «Diverse maniere d’adornare i camini ed igni»[102]. «Грифоны, крылатые женские фигуры, заканчивающиеся розетками, пальметты, дельфины, различные животные…» от Пиранезе отправляются завоевывать интерьер престижного жилья Европы Просвещения. Арабеска постепенно выступает из стены. Она становится рельефной, как мы это уже отметили в Руане. После Пиранезе фигуры множатся, получают распространение. Их копируют в Провансе, в Германии, в Нидерландах, в Голландии, далеко на севере и на востоке. Унификация декора завершается к 1780 году по всей Европе: Ж.-П. Кове, Кампорези, Вольпато, Пьетро Коломбани, напечатавший в Лондоне «New Book of ornaments»[103] в 1775 году, Дж. Ричардсон и Перголези — их произведения тоже расходятся из Лондона.
И повсюду — в камне, в мраморе, будь то парадная лестница или решетка, — скульптура, которая снова активно вторгается в жизнь, занимает место живописи, служит декору, который стремится к непростому равновесию между чувственным искусством жизни и общественной этикой.
Искусство неизбежно колеблется между конкретным воплощением великого замысла, приобщением к Богу, созданием ордера и непосредственным обращением к искусству жизни — одно не исключает другого. Барокко, по всей видимости, последняя форма искусства, которая служит выражению фундаментальных связей: между человеком и Богом и между человеком и человеком. Это искусство господствует в течение особенно продолжительного промежутка времени и занимает основную часть того пространства, которое мы называем искусством Просвещения. Барокко доминирует в Европе на протяжении двух последовательных периодов, тесно связанных с тем, что нам удобно называть классической Европой или Европой Просвещения. Барокко существует и в эпоху Просвещения, но оно не принадлежит целиком, — если исключить смягченные формы рококо, — именно эпохе Просвещения. Надо ли противопоставлять на более узком материале декора и архитектуры престижного жилья искусство, принадлежащее исключительно стилю жизни начала XVIII века, искусству с более широкой социальной вовлеченностью второй половины XVIII столетия? Это возможно, это, во всяком случае, заманчиво, если не убедительно.
Вернемся к важнейшему вопросу: кто и для кого создает красоту? Благодаря мебели, благодаря копированию и подражанию декор постепенно, с помощью образцов и моды, этого феномена XVIII века, продвигается быстро и далеко. Религиозная архитектура — это искусство открытое. Хотя заказ и исполнение конкретного плана — явления не массовые, в них участвует весь народ. Но религиозная архитектура выделяется. Вообще, она оказывается исключением. Пластическое искусство в XVIII веке — это в некоторой степени искусство широкого круга. Иначе дело обстоит с музыкой. Мы уже подчеркивали, сколь всеохватным было в свое время музыкальное просвещение в Германии середины века, особенно в некоторых провинциях.
Ключ к основным течениям мысли XVIII века, к конкретным воплощениям великих замыслов, следует искать в музыке. Соборы, эти акрополи XVIII века, были музыкальны. Бах и Моцарт были одновременно Эвпалином и Микеланджело эры Просвещения.
Пластическое искусство — потому мы и выделяем декор — это, прежде всего, вклад в искусство жизни. Музыкальный фонд канторской Германии принадлежит всем. Декор, доставшийся нам в наследие, — это декор аристократический, который и в виде мебели, и в виде оформления главной площади, в плане общественном, постепенно пронизывает все более глубокие слои общественной жизни. В то же время эти искусства, вышедшие из привилегированных кругов, предназначенные главным образом для привилегированного общества, на самом деле определяют стиль жизни меньшинства. Они больше дают обществу в начале века, чем в конце. Будучи аристократическим, пластическое искусство XVIII века остается на службе аристократии, с каждым десятилетием все более обширной, дворянам потомственным или купившим титул за деньги, выслужившимся благодаря заслугам или талантам.
Это искусство стиля жизни, поэтому его произведения сегодня рассматриваются как документы, способные дать наилучшее представление о культуре эпохи Просвещения.