Дневники не совсем удовлетворяли. Иногда невыносимо хотелось говорить настоящими живыми словами. Чу-Кэ-Син на все вопросы лишь улыбался и отвечал неизменное: «Ага, капитана», и улыбка этого кроткого человека, — в мысли которого не было никакой возможности проникнуть, — только утомляла.
Лучшими людьми в городе были доктора. Наиболее интеллигентные, наименее пьющие, они составляли учёные общества, сравнительно много читали и умели говорить. Они будто знали секрет, как нужно жить, чтобы удержать в некотором повиновении нервы и не так сильно тосковать.
По отвратительному делу, об изнасиловании китайского мальчика, вызвался в качестве эксперта доктор Штернберг. После допроса Леонтьев разговорился с ним как с частным человеком. Потом несколько раз встретились в купальнях и на улице.
Штернберг часто хвалил Дальний Восток и говорил, что твёрдо решил остаться здесь на службе и после окончания войны. Но всегда чувствовалось, что искренность этого желания какая-то болезненная, вроде искренности человека, — бесповоротно решившегося на самоубийство, — который уже совсем не верит в возможность чистого, хорошего счастья. Штернберг был неплохой доктор, но любил музыку, красивых женщин и художественную литературу больше, чем медицину. Низенький, широколобый, уже лысеющий, он редко сидел, а всё бегал взад и вперёд и хихикал, явно стараясь, чтобы смех его звучал злее.
Как-то осенью ужинали вместе в ресторане. Доктор стал жаловаться на свою казённую квартиру, где нет никаких удобств, всегда пахнет кухней, а на лестнице днём и ночью кричат коты. Леонтьев сказал:
— Знаете что, голубчик, у меня целых две комнаты свободных. Война идёт всё хуже и хуже, и надеяться на приезд семьи невозможно, переселяйтесь вы ко мне. А? И вам будет удобнее, и мне веселее, а то я уже начинаю вслушиваться в стук собственных подошв, и кажется мне, будто, кроме следователя, со мной в комнате спит ещё какой-то другой я…
Штернберг затянулся папироской, внимательно посмотрел на Леонтьева и ответил:
— Спасибо, я с удовольствием, только у меня денщик, Сорока.
— И Сороку берите с собой.
С этого времени жизнь пошла как будто бы легче. Леонтьев и Штернберг иногда разговаривали до трёх часов ночи, а иногда молчали целый день. И случалось так, что, когда один был в сносном расположений духа, другой тосковал, и наоборот.
Угрюмый бородач из запасных, — Сорока относился к китайцу презрительно. Чу-Кэ-Син мало понимал по-русски, и на кухне всегда было так тихо, что даже слышался шорох тараканов по газетной бумаге. Пахло здесь черемшой [6] и сапогами.
Иногда вечером заходили к чаю другой доктор Болтунов и кандидат Камушкин.
Болтунов был человек огромного роста и очень живого характера. Себя он считал общественным деятелем и даже публицистом, потому что корреспондинировал, под псевдонимом, в газету.
Леонтьеву случалось читать эти корреспонденции, и когда он видел, что Болтунов пишет о самом себе и одно только хорошее, то потом долго было противно с ним разговаривать. Почти каждую фразу Болтунов заканчивал громким хохотом. Его язык часто попадал между губами, и потому вместо смеха слышался только звук:
— О-со-со-со…
Этот доктор искренно сочувствовал всякой правде и всякому добру, но плохо понимал цель и значение слов и поступков других людей, и когда обвинял кого-нибудь в душевной холодности, то сам становился холодным и злым. От хохота Болтунова у Леонтьева всегда потом долго болела голова как после езды в тряском экипаже.
Камушкин был большой дипломат. Он всего год назад окончил университет, но говорил и спорил осторожно. Он больше молчал и хитро улыбался, поглаживая свою рыжую бородку. В следовательском деле это был хороший работник, но сухой и формальный как чиновник, лет тридцать прослуживший в канцелярии.
Леонтьев не любил, когда они приходили, — вдвоём со Штернбергом было лучше.
Как-то Леонтьев пошёл на почту и получил письмо от жены. Она писала, что в России много говорят о мире, и если его заключат в январе, то в феврале она приедет во чтобы то ни стало.
Было уже 21 декабря. От одной мысли, что через три месяца он уже будет с самым лучшим человеком, какого знал, — все мозги и нервы Леонтьева запели радостную тревогу.
Домой он возвращался скорым шагом и напевал вальс. По дороге встретилась на извозчике совсем пьяная Маруся с каким-то прапорщиком. Стало немножко не по себе, но и это обстоятельство быстро стушевалось. Позвонив перед своей дверью, Леонтьев даже произнёс вслух:
— Всё перемелется, и мука будет.
Обедали как и всегда вдвоём со Штернбергом. Доктор молчал и только изредка шипел на Чу-Кэ-Сина за медленность. После обеда он оделся и куда-то ушёл, но через пять минут вернулся и, сняв с головы папаху, заходил взад и вперёд по столовой, цепляя ногами за стулья. В дверях комнаты Леонтьева он вдруг остановился и сказал:
— Сейчас получена телеграмма, — с Артуром уже кончено, говорят, что через месяц и за нас примутся…
— Вы шутите? — упавшим голосом спросил Леонтьев.
— Ни одной минуты, а только не советую беспокоиться, японцы никогда не тратят ни одной человеческой жизни на то, что им не нужно, а наш город им не нужен, впрочем, это только моё личное мнение.
Леонтьев почувствовал, как внутри у него всё похолодело. Разговаривали мало, каждый думал своё. Штернберг продолжал метаться взад и вперёд, и его шаги стучали особенно неприятно. Леонтьев долго лежал на кровати, не двигаясь, и наконец, сказал:
— Вы бы, доктор, сели да что-нибудь почитали.
— Довольно странный совет, — огрызнулся Штернберг.
— Почему же странный?
Штернберг вошёл в комнату и остановился в дверях. Заложив левую руку в карман, он замахал правой и заговорил горячо и захлёбываясь:
— Что же я буду читать? Газеты, которые приходят чуть ли не на сороковой день, или повести и рассказы, которые мне представляются теперь детскими сказочками?.. Вы знаете, что в последнее время я не могу даже читать медицинских книг. Описываются там всякие способы лечения болезней и ран, а вокруг, на расстоянии многих сотен квадратных вёрст, люди умышленно наносят эти раны друг другу. Друг другу… Вы только вдумайтесь в эти слова. Хороши друзья, чёрт бы их взял! Одни отравляются огромными дозами алкоголя, другие голодают. Ох! Право, ветеринарным врачом симпатичнее быть, чем доктором. Там приходится лечить животных, которые не виноваты в своих болезнях, а люди всегда сами виноваты, всегда… От жадности у них животы болят, от жадности они и воюют. Всё это, батенька, делает иезуитская формула «цель оправдывает средства» и нелепая вера в то, что наступят времена, когда всем будет лучше. Если насыпать живых раков в лукошко, то может ли быть всем им лучше, — и тем, которые внизу, и тем, которые сверху?.. А земной шар, — это то же лукошко, места на нём уже немного осталось. Вообще будет ли лучше, — это весьма сомнительно, а вот хуже того, что сейчас происходит, и быть не может, — это вне всякого сомнения… Да-с…
Штернберг помолчал, бросил окурок так, что он попал в верхнее стекло окна, и снова горячо заговорил:
— Месяц назад мы хоронили товарища-врача, когда-то милого и талантливого, ещё совсем нестарого и семейного человека, а теперь труп в состоянии омыления… Я вот до сих пор об этом ужасе и говорить даже не мог, а история этого трупа весьма поучительна… Приехал человек сюда, — то есть к чёртовой матери, — оставил дома жену и пару деток. Заскучал он. Было это ещё в апреле… Нашлись благоприятели… — Поедем да поедем в шантан… Это, дескать, ни к чему не обязывает, а утешение даст верное. Местные шантаны, это, это… Ну, я думаю, что даже самые грязные притоны Парижа перед ними — «храмы искусства»…
Леонтьев вспомнил свои впечатления в «шато-де-флер», но ничего не сказал, а только нахмурился, и на лбу у него стало холодно.
— Ну-с и поехали, — продолжал Штернберг. — Здесь этого colleg'у [7], никогда не пившего, накачали до полусмерти. Проглатывает он рюмку за рюмкой коньяк… а затем дело дошло и до поцелуев, сначала с мужчинами разные брудершафты, а потом и с женщинами. Вся компания веселится: «Го, го, го»… Чем дальше в лес, тем больше дров. В результате забвение полнейшее, до полного беспамятства включительно. Я, видите ли, сегодня зол и говорю, вероятно, не совсем складно… Во всяком случае дело не в этом. Через некоторое время collega наш стал прятаться от товарищей… А ещё через два месяца он поступил в госпиталь, и над койкой у него написали на дощечке слово Lues… Он лежал и плакал как гимназист пятого класса…
Штернберг снова замолчал и прошёлся взад и вперёд. У Леонтьева горело всё лицо и уши.
— …Оказалось, что субъект не только не лечился, а ещё всё время пил в одиночку. Согласитесь, что случай не на востоке, — невозможный. И форма болезни оказалась какая-то невероятная. Начали утешать и спасать. Ничего поделать не можем. Объявились язвы в желудке. Исхудал он, есть не может, глаза сумасшедшие, по ночам всё плачет… В конце октября; sopor, sturop и… mors… [8] Схоронили. Ещё через три недели приезжает жена его, миниатюрная как девочка, с перепуганными глазами. Кто-то ей телеграфировал… Мы сказали, что у супруга был тиф. Целую неделю она здесь жила. Днём на могиле сидит, а вечером по докторам ездит, — расспрашивает, как протекала болезнь мужа. Наконец, в субботу мы её проводили на вокзал. Утро было морозное, тихое. Она стоит на площадке вагона, и чёрный флёр на её шляпе даже не колышется. Пожелтела, — точно сама со смертного одра встала. И смотрит на всех так, будто говорит, что мы — его убийцы… Я отвернулся и всё читал на серых кирпичах вокзального здания надпись: «До Петербурга вёрст 9686». И, знаете, каюсь, когда поезд двинулся, я позавидовал этой вдове. Вечером это прошло. Повторяю, не край плох, а люди тут сумасшедшие, но, когда они станут нормальными, здесь будет хорошо. Но станут ли? Может, и я не дождусь этого времени…
— Как тут жить и долго ли ещё жить?.. — вырвалось у Леонтьева.
— Дней пять назад, в морском госпитале умер механик, — тоже язвы в желудке, и на той же почве… Вчера девятнадцатилетний мичманок застрелился…
Штернберг ушёл, потом вернулся и, улыбаясь, сказал:
— Знаете, вот бывают публичные дома, а наш город, это — публичный город…
После рассказа Штернберга Леонтьев почувствовал потребность подышать свежим воздухом или поговорить с кем-нибудь менее озлобленным, чем доктор. Он оделся и скорым шагом пошёл к Владимирскому, но не застал его дома. Назад Леонтьев тоже шёл пешком и в общем потратил на прогулку около двух часов, но каждое слово доктора всё ещё стояло в ушах так ясно, как будто бы он слышал его сейчас.