IX

Утром принесли ещё два письма таких же бодрых, умных и полных любви. И вся неделя побежала бодрее. Леонтьев составлял годовой отчёт и не вызывал свидетелей. Однажды утомившись над цифрами и справками, он пошёл пред обедом погулять. На улицах таяло, и солнце грело ласково, по весеннему. У ворот сидел на корточках китаец с длинной трубкой в зубах, и дым из неё не разлетался, а поднимался отдельными маленькими облачками.

Оставалось всего два дня до нового года. Леонтьев шёл и думал о том, что здесь даже и праздников не заметно, увеличилось только количество пьяных, но их и без того всегда было много. Сейчас его волновала ясная уверенность, что в следующем году непременно наступит смерть или настоящее счастье.

Живя в России, он никогда не задавался вопросом, существует ли в мире возмездие помимо человеческой воли, но теперь твёрдо верил, что оно есть. Казалось также, что людям оно не всегда видно, так как добро и зло каждый понимает по своему и совершенно ошибочно считает жизнь высшим благом. Это убеждение природа вложила в людские головы не ради их целей, а ради своих. И сам он никогда не освободится, потому что весь состоит из желания быть счастливым по своему. Чем больше росла уверенность в близости счастья, тем более думалось о тех, у кого на это счастье не было никакой надежды.

Вспомнился Корзинкин.

«Конечно, его не осудят, но… те пятнадцать, а может, и тридцать дней, в которые он днём и ночью будет думать о своей судьбе, разве это уже не казнь?.. Кореец волновался и страдал за свой кошелёк пять минут, а тот будет страдать буквально в несколько тысяч раз больше. Где же правомерность?..» — плыло в голове Леонтьева, и на душе стало опять жутко и грустно. Он решил непременно побывать у помощника прокурора и узнать об исходе этого дела.

Дойдя до обрыва, Леонтьев остановился. Солнце блестело на льду ещё замёрзшего залива, и грустно было смотреть на скованную холодом красоту. Внизу по тропинке быстро шагал китаец. Он нёс на коромысле несколько крабов, их огромные, ещё живые лапы беспомощно вздрагивали при каждом толчке.

И чужое всё это было, — такое непонятное… Назад Леонтьев нарочно пошёл другой дорогой, по большой и людной улице, с целью отвлечь внимание от самого себя. Но мозги и нервы были так настроены, что не реагировали на окружающее, и мысли бежали всё те же.

«Один Корзинкин не погибнет, но, наверное, будет ещё двадцать таких Корзинкиных, которые могут очутиться, по чисто формальным причинам, на каторжных работах, и поделать я ничего не могу… И прокурор не может… Могут только присяжные, но их нет. Никакой законодатель не в силах предвидеть каждого отдельного случая… Это ужасно, и нет выхода»…

И вдруг в голове Леонтьева забеспокоилась ещё одна старая мысль, которая в России тревожила его редко, а здесь мучила всё чаще и чаще.

«Должен ли человек уйти со службы, как только видит, что не всегда он в состоянии делать своё дело, так чтобы совесть и закон совпадали, или он должен оставаться, потому что иногда совесть и закон становятся рядом и является возможность спасти от гибели и физической, и моральной человека хорошего, нужного и для семьи, и для всего общества? В последнем случае выйдет: цель оправдывает средства… Но если приносить в жертву собственную совесть, чтобы делать добро, то можно уехать в такие леса, из которых и не вернуться»…

Теперь ответ пришёл ясный и короткий: «Каждый должен работать по совести, пока есть силы, а когда нет сил бороться со злом, то уйти или умереть, если его жизнь больше никому не нужна… Злом же следует считать всё то, что невыносимо тяжело для большинства».

Леонтьев посмотрел на часы и увидел, что уже половина четвёртого, а казалось, что не больше двух. Он подозвал извозчика и поехал домой.

В квартире показалось как-то особенно душно и грязно. Наволоки на подушках не были переменены. В кабинете на ковре ещё со вчерашнего дня валялись два окурка. Чу-Кэ-Син подал суп холодный и невкусный. Леонтьев проглотил две ложки, откинулся на спинку стула и спросил, почему это так. Китаец в первый раз не улыбнулся и почти шёпотом сказал:

— Сорока шибака [13] больна…

— Как больна?

— Шибака худо больна, — повторил Чу-Кэ-Син и медленно кивнул головой сверху вниз.

Леонтьев встал из-за стола и пошёл на кухню. Сорока, укрытый шинелью, лежал на маленькой железной кровати и часто дышал. Губы у него были сухие и глаза закрыты. От всего тела веяло жаром и кислым запахом пропотелого белья.

— Не-здо-ров очень, Вашевысо… — выговорил Сорока и хотел подняться.

— Да ты лежи, лежи. Чем же ты нездоров?

— Усем нездоров…

Леонтьев подумал и вышел. Он послал Чу-Кэ-Сина за сушёной малиной и за касторкой, а потом велел поставить самовар. Уже не обедалось, да и жаркое почти сгорело в духовке.

Удивительно и досадно было, что Сорока наотрез отказался принять слабительное. Он пил чай, охал и говорил о смерти. «Это чисто хохлацкая черта, — думал Леонтьев, — заболит у него живот, а он умирать собирается… Вот, босиком по снегу ходит, — так это не опасно»…

Весь день вышел утомительный. Когда пробило одиннадцать, Леонтьев разделся и лёг в постель. Почему-то чесалось всё тело, и за окном дул такой ветер, что окна тряслись. В полночь совсем неожиданно раздался громкий звонок. Укутанный в одеяло, Чу-Кэ-Син побежал отворять. — Приехал Штернберг. Слышно было, как он говорил ещё в передней:

— Вот погода, чёрт бы её взял! Понимаете, разыгралась такая метелища, что на вокзале все фонари позадуло.

Леонтьев зажёг свечку и надел брюки. Он ужасно обрадовался доктору.

— Ну здравствуйте, здравствуйте, только не кричите очень: знаете, Сорока ваш что-то заболел и, кажется, серьёзно.

— Ну уж и серьёзно. А вот мы сейчас его посмотрим, — Штернберг взял свечку и ушёл на кухню.

Леонтьев долго сидел в темноте и думал: «Как это хорошо, что он приехал, как это хорошо!»

В столовой на полу заиграл свет, потом послышались шаги, и вошёл доктор.

— Кто его знает, что такое; жар сильный, желудок вздут, и в груди хрип есть. Не воспаление ли лёгких? Дал ему английской соли. Завтра видно будет…

— А вот касторки не хочет…

— Ужасный болван, — сказал Штернберг и вздохнул.

— Ну доктор, рассказывайте о себе, я без вас тут чуть с ума не сошёл.

— Даже!.. Что ж рассказывать? Вот в Харбине так целых два барака самых настоящих сумасшедших, и уныние адское… Ну, затем я, кажется, попаду в действующую армию, но не раньше как через месяц, а через месяц всё может быть… Да-а. Ехали мы отвратительно. От «Пограничной» и по сие место «мало-мало», — как говорят китайцы, — не сутки. То паровоза нет, то воды нет, то вагон отцепился, и прибыли сюда вместо пяти часов только в девять. И это ещё слава Богу…

— Отчего же вы так опоздали домой, неужели от вокзала три часа ехали, — ведь не грязно? — спросил Леонтьев.

— Да нет. Нужно же было где-нибудь поесть. Ну я и закатился к Петру Михайловичу с чемоданами и со всеми бебехами… Знаете, кого там встретил? — Владимирского.

Штернберг помолчал и снова заговорил уже другим, как будто грустным голосом:

— Послушайте, голубчик, ну зачем вы откровенничаете, извините за выражение, со всякою… Вот этот господин сейчас мне с самым лёгким сердцем объявляет, будто вы своей жене разрешаете заводить любовников и что-то в этом роде…

Леонтьева бросило в жар, и свеча запрыгала у него перед глазами. Он заговорил не сразу.

— Вы правы, доктор… Здесь даже говорить нельзя ни о чём хорошем, святом, чтобы на это святое не плюнули. Но… Неужели же я мог ожидать от интеллигентного, университетского человека, что он свою личную антипатию доведёт до клеветы на дорогое мне существо. Ведь я же давал вам читать письма жены, из них вы видели, что она такое…

— Вот в этом-то и есть весь ужас… Повторяю, — нельзя здесь говорить… Спрашивать можно, неприличные анекдоты рассказывать можно, — всё это будет иметь успех, но трактовать вопрос об отношениях мужа и жены, — даже с самой философской точки зрения, — нельзя. Что вы здесь первый месяц, что до сих пор не уяснили себе местной точки зрения на женщину? Здесь женщину любят с двумя целями: или желая сделать её беременною, или просто воспользоваться ею, если она продажная. Женщину же как человека здесь и теперь, — тайно или явно — ненавидят, а в лучшем случае считают ненужной… — Ну нечего унывать… Это будет вперёд вам наукой. Обо всём хорошем язычок держите за зубами, а гадость выкладывайте… Утомился я страсть. Спокойной ночи, завтра ещё побеседуем.

Леонтьев до трёх часов ночи сидел на одном месте не двигаясь. Когда свеча догорела, он лёг и почему-то боялся пошевелиться. В ушах долго звенело как после оглушительного выстрела.

Загрузка...