VIII

Сорока быстро шагал в темноте, иногда он оглядывался. Было не совсем понятно, зачем Леонтьев послал его так экстренно.

Сороку взяли из запаса, в июле, когда только что начались полевые работы. После шестилетнего перерыва служба показалась невероятно тяжёлой, а главное малопонятной. Вместо берданки была уже другая малокалиберная винтовка, ружейные приёмы и командные слова тоже были новые. Руки и ноги плохо слушались. Фельдфебель злился и, случалось, больно дёргал за бороду. Здесь тоже решили, что Сорока никуда не годится, и отдали его сначала в госпитальную команду, а потом в денщики к Штернбергу.

Дома, в Полтавской губернии Сорока оставил жену, трёх детей и четверть десятины земли. Иногда он сильно тосковал, но домой писал редко и сам получил только одно письмо, набитое поклонами. Теперь, когда Сорока сделался нестроевым, он был убеждён, что останется жив, и что нужно только обождать, пока японцы будут окончательно разбиты, а пока следует как можно старательнее «сполнять» приказания доктора, человека немного сумасшедшего, но очень доброго. А потом снова начнётся настоящая жизнь тяжёлая, но в которой всё же будет больше добра, чем зла.

Сейчас его беспокоили два обстоятельства, во-первых, хотелось узнать, надолго ли уехал Штернберг в Харбин и возьмёт ли впоследствии с собою и его, и, во-вторых, то, что не было извозчика. Почта была открыта только до семи. Сорока прибавил шагу, потом на секунду остановился и крикнул во всю грудь:

— Звощык!

— Звощык, — ответило где-то на льду эхо.

Стоявший на берегу у казённого склада часовой тревожно поднял голову. Далеко застучали по мёрзлой земле лошадиные копыта, и всё яснее стало слышно, как дребезжат рессоры. Наконец вынырнула из темноты и подъехала совсем близко пролётка.

На почте шла сумасшедшая работа. Чиновники с деревянными жёлтыми лицами как муравьи суетились над грудами посылок, бандеролей, газет и писем. Два вагона уже разобрали, до полуночи надеялись окончить и третий. Воняло светильным газом, сургучом и холстиной.

Сороке пришлось ожидать до десяти часов. Чиновник, принимавший заказные письма, три раза гнал его вон, пока не услышал, что он от следователя. Потом он надолго ушёл, но вернулся с большим письмом и сказал:

— Отнеси это барину и передай, что может быть ему и ещё есть письма, но сегодня я не мог разыскать…

Леонтьев волновался и не мог ни сидеть, ни лежать. Он думал о Сороке: «Уже поздно, а его ещё нет, значит, ждёт и, значит, не вернётся с пустыми руками. А я вчера его выбранил… Ах, скорее бы возвращался… Нужно будет дать ему не три рубля, а целых пять. Он копит. Пусть пошлёт домой больше. Ах, скорее бы возвращался!»

Когда письмо уже было у Леонтьева в руках, он не разорвал конверта, а положил его в карман, потом пошёл на кухню, взял Чу-Кэ-Сина за плечо и сказал:

— Твоя, ходя, молодец, на тебе мало-мало деньга… — и сунул ему в руку полтинник.

— Тао-сиа [12], капитана, — и китайчонок радостно засмеялся.

— Не за что. Затем слушай, ходя, — моя шибко голова болит, пожалуйста, твоя не шляйся по комнатам и ложись спать.

— Ага, капитана.

Леонтьев подошёл к Сороке.

— А тебе, брат, огромное спасибо, вот на…

— Рад старатьця, Ваше Высо…

— А если хочешь стараться, так туши лампы и ложись спать: Мне ничего не нужно, — ни ужина, ничего…

Леонтьев заперся в кабинете, поднял в лампе огонь, разорвал конверт и стал читать…

«№ 137. Мой добрый, мой славный Лёшенька. Как хорошо ты сделал, что прислал дневники за первые восемь месяцев. Когда дети уже спят, и в доме всё утихнет, я набрасываюсь на них как голодный на хлеб. Жаль мне тебя одинокого мученика, но я верю и чувствую, что уже скоро мы опять будем вместе. За это время я страшно много передумала и пришла ещё раз к глубокому заключению, что самое дорогое между мужем и женой, — это полная искренность. Конечно, таких супружеств во всей России, вероятно, несколько сот, — не больше, и потому многие даже сомневаются в возможности такой искренности. Когда ты вернёшься ко мне, или я приеду к тебе, тогда всё страшное и отвратительное, о чём ты пишешь в дневниках, будет воспоминаться как сон, а потом и совсем забудется, но никогда не забудется сознание, что ты мне не лгал.

Сейчас в России убивают друг друга так же как и в Маньчжурии, но не физически, а убивают веру в справедливость, убивают веру в Бога…

Мне тяжко до безумия, что ты живёшь там, где в любовницы берут детей, где живут радостно худшие, и мучаются лучшие, где китайцев бьют как у нас евреев, но всё это заставит тебя думать и думать и даст больше знаний, чем университет…

Милый, недолго уже, поверь, недолго нам тосковать! Я это чувствую. Славный мой, делай всё, что хочешь, и всё что можешь, чтобы только не мучиться одиночеством, я всё прощу, потому что всё буду знать. Если можешь, повлияй на ту Марусю, о которой ты пишешь в дневнике, чтобы она не пила водки, хотя я думаю, — это недостижимо. В епархиальном училище ей, наверное, вбивали в голову, что женщине следует сначала быть рабой, а потом только рожающей самкой. Умная от природы, она поняла, что ради этого не стоит жить и бросилась в омут. Бедная, она не успела узнать, что между омутом и рабством есть ещё другая хорошая жизнь, из которой не изгнаны ни свобода, ни наслаждение.

Послушай, Лёша, когда тебе будет очень тяжело, ты вспомни, что если на твоём месте будет чиновник-машина, то погибнет много народу, а ты не только добрый, но ты ещё понимаешь, почему кто делает зло, и всегда сумеешь увидеть, действительно ли это зло.

И вот я пишу всё это, а мне личного счастья хочется, и хочется, чтобы ты скорее уехал из этого „временного отделения Сахалина“, как ты писал…

Когда переживёшь такую беду как эта война, тогда только поймёшь, что весь ужас не в ней, а в её результатах. Люди служат молебны, всячески себя подбадривают, потому что инстинктом понимают, что без этого в итоге останется только массовое убийство… Никогда ещё бедное христианство не было так загнано как в эти дни. Теперь царствует не Христос, а ложь. Все лгут, — лгут в пении, лгут в речах, лгут в цифрах… И вот когда война окончится, тогда поднимутся результаты этой лжи, как подымается и грязнит всю воду после бури муть, лежавшая на дне. Но мы уже будем вместе… Я о Христе потому пишу, что когда ты получишь это письмо, уже не за горами будут и праздники. За восемь лет это первое Рождество, которое мы проводим не вместе. Я даже купила новый календарь, и дети говорят: „Вот в этом календаре уже приедет папа“… Сегодня я их всех буду купать. Ты знаешь, когда я говорю о тебе, у Миши всегда на глазах слёзы… Утомляют они меня иногда ужасно, но в них только и радость.

Отдыхаю я в театре. У мамы бываю редко. Скучно там и душно. Ничего она не понимает из того, что происходит теперь. Я с ней и не спорю, ведь не виновата она, что росла совсем в других условиях, вместо образования был институт, вместо книг — сентиментальные стихи, да, пожалуй, газеты…

Ещё раз спасибо тебе, милый, за присылку дневников, я в них тебя как живого вижу. Дам тебе один совет: не спорь ты с людьми тамошними. Никогда они не поймут и не поверят, что я и ты чувствуем иначе. С их точки зрения жена — прежде всего любовница, а потом друг, и не разубедишь их в этом, но любовниц может быть много, а друзей очень немного… Не убеждай ты их ни в чём, а лучше пожалей, ты вот за один год устал и пишешь, что изменился, а они в этой клоаке уже много лет. Потому среди них одни только фанатики добра или зла, а настоящих работников нет. Они сами это, пожалуй, понимают, но нет у них мужества сказать самим себе правду, когда видят, что все их теории не выдерживают ни критики, ни действительной жизни… Чтобы делать лучшее, нужно самому стать лучше, — так это просто.

Пожалуйста, ставь номера на своих письмах, чтобы знать, если которое пропадёт. Уже недолго нам переписываться, скоро и наговоримся. Ты знаешь, я не очень богомольная, но теперь готова молиться день и ночь, чтобы Бог вернул мне тебя поскорее»…

Леонтьев окончил письмо, откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и долго думал. Когда он очнулся, был уже третий час ночи. Лампа догорела, и в комнате пахло керосином. Из кухни слышен был храп Чу-Кэ-Сина…

Загрузка...