Где-то за Иркутском случились заносы, телеграммы получались на 9 день, а почта из России не приходила уже целую неделю. Дошло только через Харбин одно письмо Штернбергу, из действующей армии, — от товарища. Он писал между прочим, что все врачи, живущие в городах, тунеядцы и бесстыдные счастливцы.
Штернберг прочёл это письмо ещё раз вслух и разорвал на клочки, а потом забегал по комнате и закричал, что счастливцы не они, а товарищи, работающие в Маньчжурии, у которых нет времени думать об ужасе, придавившем всю Россию, и что лучше быть убитым, чем метаться в одиночном заключении. Затем он ушёл в свою комнату и заперся. На следующее утро Штернберг встал очень рано и поехал в госпиталь, а когда вернулся, то объявил, что выпросил себе командировку в Харбин и отправляется туда завтра.
Леонтьев остался с Чу-Кэ-Сином и Сорокой. Тоска выросла во что-то реальное и беспощадное как болезнь. Хотелось заморить себя работой. Он умышленно не брал письмоводителя и даже повестки писал он.
С девяти утра и до двух он допросил 23 свидетеля. Уже немного кружилась голова, и хотелось есть. На языке от табачного дыма было горько. В передней ещё сидели недопрошенные, обвинявшийся в грабеже матрос и два крестьянина — свидетели по другому делу. Леонтьев потянулся в кресле, закурил новую папироску и сказал пошедшему Чу-Кэ-Сину:
— Ходя [10], пусть введут сюда арестованного.
— Катола матлоса?
— Да.
— Ага, капитана.
Чу-Кэ-Син кивнул головой, улыбнулся и побежал, топая своими войлочными подошвами.
Осторожно вошли два матроса в фуражках, в шинелях и с винтовками. Между ними был третий без фуражки и грязно одетый. Он стал поближе к столу. Леонтьев перевернул несколько листов лежавшего перед ним дела, поднял голову и спросил:
— Как фамилия?
— Корзинкин, Ваше Высокоблагородие.
Леонтьев опять стал читать дело. Всё было очень ясно. В воскресенье, днём, на базарной площади Корзинкин сорвал с пояса у какого-то корейца ситцевый кисет и бросился бежать. Его сейчас же задержали с поличным. В кисете оказалось пять медных пятаков, немного махорки и серебряная шпилька для закалывания волос, которую потерпевший оценил в один рубль.
Леонтьев сформулировал обвинение в грабеже без насилия, проговорил его вслух и спросил:
— Признаёшь ли себя в этом виновным?
— Точно так, признаю.
Леонтьев вдруг почувствовал, что ему стало жарко…
Город считался в осадном положении, и за всякий грабёж полагалась смертная казнь. Он знал наверное, что никакие судьи не согласятся подписать смертный приговор по такому делу, и всё-таки было жутко. Сам не понимая зачем, он опять спросил:
— Ты, может, покурить хотел, да не знал, как попросить?
— Никак нет, я думал там деньги…
— Зачем же ты это сделал?..
Стул под Леонтьевым будто бы покачнулся. Он придвинулся ближе к столу и ждал ответа. У Корзинкина задрожала нижняя губа, и он как-то нескладно, наконец проговорил:
— Так что одурел от скуки и от водки. Мы с товарищем вдвоём, утром, китайскую водку пили, он ушёл, а я на рынке остался…
«Нет, его никакие судьи не обвинят», — опять подумал Леонтьев, нагнулся и стал быстро писать, стараясь сохранить все выражения обвиняемого. Отпустив Корзинкина, он прошёлся два раза по комнате, посмотрел в окно, потёр себе лоб и велел позвать одного из свидетелей-крестьян.
Дело это было совсем безнадёжное. Возле занесённого снегом стога снега был найден труп китайца с рассечённой головой. Никаких следов не осталось. Переселенец-свидетель вытирал поминутно усы, точно после еды, и говорил по-малороссийски, спокойно и чересчур медленно:
— Ихалы мы у город, колы бачым, а пид стогом шось чорние. Ну, спыныли коней, доходым… така думка шо чоловик лежить, а воно — манза [11]…
— Так что ж это было, человек или не человек?
— Та кажу, шо мы думалы шо чоловик, ну колы оказалося — манза…
Леонтьев вздохнул и начал писать…
После ухода свидетелей, совсем неожиданно, явился Болтунов. Он хохотал, размахивал руками и начал рассказывать, какое интересное письмо написал одной барышне в Москву. Леонтьев сначала слушал его молча, а потом рассказал, как свидетель, совершенно искренно, был убеждён, что китаец и человек — это не одно и тоже, чем привёл доктора в восторг.
— О-со-со-со, о-со-со… — захохотал он и под конец раскашлялся.
Леонтьев и сам улыбнулся, а потом вспомнил Корзинкина, и на душе стало больно от сознания своего бессилия.
Да, с хохлами было нелепо, но, по крайней мере, не так тяжело как с матросом, и он повторил всю историю. Болтунов вскочил и вдруг произнёс:
— И вы хотите его казнить?..
Леонтьев побледнел. Сперва ему захотелось ударить доктора, но он удержался и задыхаясь начал говорить:
— Послушайте, вы забываетесь… Ведь осадное положение и законы не я создал… Если я с вашей точки зрения палач, то только потому, что вы делаете ваши умозаключения в одну секунду. Разговаривать я с вами по этому поводу не стану и искренно сожалею, что до сих пор видел в вас мыслящего человека… Но на прощание я всё-таки скажу вам одну очень большую правду… Вот вы врач и лечите людей. Скольких из них вы спасли от смерти, я не знаю, но зато знаю наверное, что судебный деятель, который ведает, что он творит и помнит свою науку, спас человеческих жизней больше, чем вы… Разница ещё в том, что вы любите о себе кричать, а он всегда молчит… А затем до свидания! Очень извиняюсь, но на мне сегодня живого места нет…
Леонтьев ушёл в свою комнату, выпил воды и обождал, пока за доктором захлопнулась дверь. Потом он лёг на кровать и положил на голову другую подушку.
Уже окна стали тёмно-синими и слышно было, как где-то на пароходе простучали в разбитый колокол восемь склянок, — четыре часа. Тихо было в квартире. Леонтьев всё лежал.
Осторожно, но тяжело ступая сапогами, вошёл Сорока и спросил:
— Ваше Высо… Чи на обед накрывать на одного, а чи на двоих?
— Пошёл вон со своим обедом. Идиот, сукин сын! Где ты видел этих двоих!..
Сорока, никогда не слыхавший от Леонтьева таких слов, вытянулся во фронт, и всё лицо его удивилось, потом он согнулся и неслышно исчез.
Леонтьев встал и подошёл к окну. По тёмному небу то вправо, то влево плавал голубой луч прожектора, но он его не замечал и думал:
«Я уже дошёл до того, что не хуже какого-нибудь подпрапора браню ни в чём неповинного солдата, на которого вдобавок не имею никакого права. Что же будет дальше? Господи, спаси меня, возьми меня отсюда… Вот, уже молюсь как третьеклассник перед экзаменом»…
В шесть часов вечера он позвал Сороку и сказал:
— Вот что, на тебе рубль. Найди, где хочешь, извозчика и поезжай на почту, не ходи пешком, а поезжай, непременно поезжай. Узнай там, может сегодня прибыла российская корреспонденция, и её уже разбирают… Да… Так ты спроси того чиновника, который принимает заказные письма, нет ли чего на моё имя, чтобы он сам поискал, и если есть, сейчас же привези. Понял?
— Точно так, понял.
— Ну, вот. Если привезёшь письмо, трёшницу получишь, а что я бранился, так ты не обижайся: я, брат, нездоров совсем. Ну, надевай шинель и поезжай.
Когда Сорока ушёл, на душе у Леонтьева стало легче, и грусть из острой обратилась в тихую. Он снова подошёл к окну и долго смотрел на яркую звёздочку. И вдруг вспомнилось, как лет восемь тому назад, будучи студентом, он гостил в Малороссии. Вспомнилась маленькая гостиная деревенского священника отца Фёдора и бывавший там фельдшер Афанасий Яковлевич. Они часто пели великолепный дует:
«Зоре моя вечирняя,
Зийди над горою,
Поговорым у неволи
Тыхесенько з тобою».
«Да, да, у неволи», — подумал Леонтьев и чуть не заплакал.