1. Друската провели к прокурору. Прокуратура помещалась в здании окружного суда. Война пощадила этот дом старинной кирпичной кладки, расположенный вблизи Городского вала. Раньше он, должно быть, принадлежал монастырю, но вот уже почти два столетия здесь заседал суд и выносились приговоры: сначала именем великих герцогов этой земли, происходивших из мекленбургского рода, а затем, в период Веймарской республики и в годы нацизма, «именем народа». Так, во всяком случае, утверждают документы. Благодаря надежным стенам подвала архив уцелел, сохранились протоколы допросов, тексты приговоров и счета палачей.
Из документов, например, явствует, что еще в двадцатые годы одному осужденному отрубили голову. Это был жнец-поляк, которого обвинили в детоубийстве, и, как выяснилось вскоре после казни, необоснованно. Обвиняемый, почти не владевший немецким языком, не мог следить за ходом судебного разбирательства, и лишь во дворе тюрьмы перед эшафотом и палачом он наконец понял, что его ожидает. И тут он пролепетал: «Нельзя ли мне спросить у господина, за что я умираю?» Сопровождавший его на плаху священник, однако, посоветовал: «Смиритесь, сын мой!»
В архиве хранится также судебное дело от 1930 года. В нем бывшему офицеру рейхсвера предъявлено обвинение в том, что он из охотничьего ружья застрелил сельскохозяйственного рабочего-коммуниста. Несмотря на многочисленные улики и неопровержимые свидетельства, доказать убийство не удалось, и преступник был оправдан.
Зато коммунистов и социал-демократов после прихода Гитлера к власти юстиция карала с беспощадной жестокостью.
На тысячу лет был рассчитан этот так называемый третий рейх, кровавое детище нацистов. В войну с ним было втянуто полмира. Через двенадцать лет, когда захватнические орды были разгромлены, рейх наконец рухнул.
Гарнизон вермахта, расположенный в этом городе с пятью воротами, отказался сдаться Красной Армии. В порыве бессмысленной ярости фашисты успели почти полностью разрушить город, прежде чем в апреле сорок пятого там воцарился мир. По счастливой случайности средневековая городская стена с увенчанными зубцами кирпичными воротами выстояла в этом огневом штурме: в ту пору она окружала груды развалин, среди которых поднималось лишь несколько уцелевших домов, в том числе здание суда.
Новые судьи пришли в этот дом, многие из них сами пострадали от произвола гитлеровской юстиции. В своей работе они на первых порах руководствовались одним лишь стремлением к справедливости да классовым сознанием, и это было в то время намного весомее, чем знание статей закона и искусство их толкования. Тогда все еще действовал буржуазный гражданский кодекс. К суду стали привлекать военных преступников, фанатичных нацистских молодчиков, доносчиков. Виновные в смерти так называемых «восточных рабочих» также не могли рассчитывать на снисхождение, и все это одобряли. Работы у новых судей было много, и они себя не щадили, но все же рука правосудия настигала не каждого преступника.
К связке дел за сорок пятый год подшит протокол, в котором значится, что такого-то числа у прокурора побывали Ирена Янковская и трактирщица Анна Прайбиш, по мужу Нойман, обе проживают в Хорбеке. Они просили разыскать некоего Владека Янковского, дальнего родственника Ирены. Этот человек, по их словам, вынужден был в последние часы войны скрываться от СС, однако исчез из своего укрытия и, вероятно, был убит. Накануне вступления в Хорбек Красной Армии в деревенской церкви ночью слышны были выстрелы и крики, очевидцы могли бы это подтвердить. Следствием действительно было обнаружено несколько пулевых отверстий в церковной скамье и следы крови на каменных плитах пола, однако судьбу Владека Янковского выяснить не удалось.
Кое-кто из преступников еще долго разгуливал на свободе, как, например, тот врач, которому даже не понадобилось скрываться под чужим именем. Его звали Майер, а такая фамилия в стране не редкость. Он обосновался с женой и детьми в прекрасном доме в отдаленной деревне на берегу реки. Майер слыл уважаемым человеком, и больные, доверяя ему и его искусству, издалека ездили к нему на прием на протяжении многих лет. Однажды выяснилось, что он работал врачом в концлагере и отправил в газовые камеры десятки тысяч людей, хотя позднее с помощью уколов и рецептов ему удалось спасти жизнь, пожалуй, не одной тысяче человек. Что тут было высчитывать и взвешивать: его приговорили к смертной казни.
Такие дела в пятидесятые годы в окружной суд попадали редко, в основном он занимался хищениями и спекуляциями. При открытой границе в ту пору постоянно наезжал всякий сброд по своим темным делишкам. Это наносило ущерб экономике, население испытывало нужду в тех или иных товарах, и поэтому пришлось решительно бороться со всеми проявлениями безответственности. О некоторых подобных случаях рассказывают архивные документы, сохранившиеся в подвале суда.
Так, например, много толков вызвал приговор, вынесенный в пятьдесят третьем году, когда на два года тюрьмы был осужден управляющий народного имения в Б., прекрасный агроном и известный животновод. Поданная им апелляция была отклонена. Пока он находился в городе на совещании, в имении сгорела рига с зерном. Пожар вызвала неисправность в электропроводке, которую давно никто не проверял. Управляющего обвинили в халатности и заставили отбывать наказание.
В это же время по обвинению в растрате в тюрьме сидел руководитель школы молодых активистов. Этот юноша вздумал накормить бесплатным гуляшом участников окружной молодежной конференции и без соответствующего разрешения велел заколоть одну из двух свиней, которых откармливали на школьной кухне. Свои действия он пытался оправдать «указаниями сверху», однако имен назвать не пожелал. Судьи не проявили к нему снисхождения.
Правда, в документах за пятьдесят четвертый год значится, что уже через три месяца обвиняемый был освобожден. Рассказывают, что некое высокопоставленное лицо из Союза немецкой молодежи заявило энергичный протест против несправедливого приговора, но, скорее всего, это легенда — в бумагах это лицо не фигурирует.
Кстати, сейчас, спустя двадцать лет, бывший молодой злоумышленник является заместителем министра.
Вскоре приняли новые законы, времена изменились и с ними — меры наказаний и мотивы преступлений. От нужды никто уже больше не ворует, зато юристам наших дней, дипломированным детям рабочих и крестьян, довольно часто приходится сталкиваться со случаями злоупотребления властью, хулиганства и отвратительного стяжательства.
2. Узкая и крутая, как в старинных башнях, каменная лестница соединяет этажи здания, за долгие годы ступеньки ее стерлись. Сколько людей поднималось по ней, виновных и невиновных, правых и неправых. Что они ощущали при этом?
Друскату казалось, что он не испытывает страха, и все же он почувствовал некоторое смущение и подавленность, когда, поднявшись по лестнице, наконец зашагал по выкрашенному в светлые тона коридору, ведущему в прокуратуру. Освещение было необычным, дневной свет проникал из глубоких ниш, пробитых в каменных стенах, и ложился на плиты пола причудливым узором. Это напомнило ему древний русский собор, который он видел во время поездки в Советский Союз. Цилиндрический свод при входе в церковь еще до нашествия монголов был расписан фресками в строгом византийском стиле, они изображали сцены Страшного суда. В самом низу, справа и слева, — апостолы, за ними — архангелы, а еще выше, ряд за рядом, — несметное число небесных судей меньшего ранга. Все они, однако, были настолько искусно изображены старыми мастерами, что их гневные взоры устремлялись прямо на входящего: сотни ангелов мести преследовали его своими грозными взглядами, куда бы он ни повернулся. Крестьяне и их жены при виде этого скопища слуг небесных в страхе осеняли себя крестом и бросали спасительные взоры на богоматерь, образ которой в золоченой раме висел на темно-голубой стене иконостаса. Этот образ растрогал Друската, особенно младенец Христос, сидевший на коленях у этой незатейливой мадонны. На нем были сапожки, шаровары и крестьянская рубашка с красным кушаком.
Друскат подумал: «Розмари... Надо было бы сказать ей, когда все это кончится. Аня... Как она это вынесет?»
Он сидел перед прокурором наверняка уже несколько часов. Интересно, сколько сейчас времени? Друскат взглянул на часы, было около полудня.
— Торопишься? — спросил его прокурор. — Странно. Ведь ты лет двадцать пять никуда не торопился.
«Сколько ему может быть лет? — подумал Друскат. — Пожалуй, он лет на пять-шесть моложе меня. И все же, кажется, он принадлежит к совершенно другому поколению. Быть может, он еще помнит о грудах развалин, и уж наверняка ему довелось видеть нацистов, эсэсовцев или солдат в форме вермахта, но многим, кто был тогда в моем возрасте, кому было шестнадцать, еще пришлось носить эту форму в войсках противовоздушной обороны в фольксштурме. Это был последний резерв Гитлера. Сколько нас еще было разорвано на куски, сколько пропало без вести и сколько погребено под руинами. А он тогда был еще ребенком. Что он может знать о нуждах и страхах моего поколения, о нашем энтузиазме и о нашей мечте изменить все к лучшему? Разве сможет он понять меня, разве сможет быть справедливым судьей?»
Деринг, так звали прокурора, был известен своим блестящим красноречием и снобизмом. Друскату изредка доводилось слышать его выступления на конференциях. Ему не нравилась манера этих выступлений, он называл ее про себя «политконферансом» и потому доверился этому человеку нехотя. Однако Деринг выслушал его внимательно и по-деловому, вот только этот вопрос: «Торопишься? Странно. Ведь ты лет двадцать пять никуда не торопился».
Друскату нечего было возразить, и он промолчал. В комнату вошла секретарша.
— А, протокол! — Прокурор сделал жест рукой. — Сюда, пожалуйста.
Женщина подала Друскату несколько страниц. Он мельком, страницу за страницей, скользнул по ним взглядом, да, да, именно так он говорил, и, поставив свою подпись, отодвинул бумаги от себя. Когда секретарша ушла, он сказал:
— Я ничего не утаил. Эксгумация подтвердит мои показания. Свидетелей нет, нет никого, кто бы мог снять с меня подозрение, да я и не хочу, чтобы его снимали. Я хочу только одного... — Он вдруг осекся, подумав, что Деринг, чего доброго, снова съязвит насчет его нетерпеливости, но все же договорил: — Я хочу, чтобы все это кончилось, и как можно быстрее.
— Видишь ли, — немного помолчав, произнес прокурор, — само дело, уголовное дело, — это ведь только одна сторона вопроса, другая — твое молчание. Ты можешь сказать, что это нас не касается, что здесь ты ответишь перед партией. Тебе действительно придется это сделать. Гомолла устроит тебе разнос. — Деринг слегка улыбнулся, он знал Гомоллу. — Хорошо, если все ограничится разносом. Кстати, он звонил. Он будет здесь примерно через час.
— Гомолла? — удивленно переспросил Друскат.
— Он хочет поговорить с тобой. — Прокурор поднялся из-за стола, тоже посмотрел на часы, теперь и он вдруг заторопился. — Ай-ай-ай, у меня ведь еще одна встреча. — Он вынул из шкафа свое пальто и, перекинув его через руку, на какое-то время задержался в дверях. — Можешь подождать Гомоллу у меня в кабинете. Подумай, в чем тебе еще нужно исповедаться.
Друскат с раздражением повторил уже сказанные слова:
— Я ничего не утаил.
— Ничего?
Друскат готов был вспылить, но не успел: вопрос Деринга, прежде чем тот закрыл за собой дверь, озадачил его:
— Может быть, кое-кто был заинтересован в твоем молчании? Действительно ли никто от этого не пострадал?
Друскат подумал: «Какое мне до этого дело? Хорошо, что я смог наконец-то выговориться, что мог говорить и говорить, уставившись на магнитофон, пока лента наматывалась сначала на одну кассету, потом на другую. Иногда я посматривал на прокурора и, когда он задавал вопросы, отвечал на них по совести, нет, я ничего от него не утаил. Я помню все, каждую подробность той ужасной ночи. Она началась грохотом орудий, от которого дребезжали стекла. Потом зазвонил колокол Хорбека, в это время Владек был уже мертв, но тот, другой, еще жил, ему оставалось жить недолго. Хорошо, что я смог наконец-то выговориться, и хорошо, что прокурор теперь ушел, и я могу побыть один, и не нужно больше напрягаться. Я устал, ночью не сомкнул глаз, как хочется опустить голову на стол и спать, спать. Но спать нельзя. Может быть, они мне дадут чашку кофе? Скоро Гомолла будет здесь, что я скажу? Я молчал слишком долго, спору нет, виноват. Но вреда это никому не принесло, никому, кроме меня. Я вкалывал как зверь, потому что хотел загладить свою вину. Это стоило сил только мне, только мою собственную душу разъедало то, что я вынужден так жить. Вынужден. Кто был заинтересован в моем молчании? Макс Штефан? Крюгер? Да, поначалу казалось, что это так, и я думал, что весь мир обрушился на меня. Это было тогда, в шестидесятом, весной...»
3. Драка с Максом была ужасной, мы здорово отделали друг друга, но вдруг, странная метаморфоза чувств, невольно расхохотались:
«Слушай, ну и вид у тебя».
Друскат сидел на вязанке соломы в коровнике у Штефана. Лицо у него было в кровоподтеках, губа разбита. Он выглядел бесконечно усталым после этой схватки, которая началась так, словно одному из них суждено было сложить голову. У него ныла каждая косточка, но он не чувствовал ожесточения к другому, к этому буйволу, который был разукрашен не хуже его самого. Штефан бросил ему мокрое полотенце, Друскат поймал его и вытер лицо. «Тебе все же придется подписать, Макс». Штефан, как в старые добрые времена, беззлобно, возразил: «Ну и дерьмо же ты, старик». Потом Макс куда-то пошел, нет не пошел, а заковылял через двор, подпирая рукой поясницу: кулаки Друската давали о себе знать. Он решил принести шнапса для поднятия духа и мыло: надо хорошенько умыться, не могут же они предстать перед Гомоллой за накрытым скатертью столом словно братья-разбойники, в этот решающий момент они должны выглядеть прилично. Друскат закрыл глаза, он улыбался, как довольное дитя, при мысли, что через несколько минут он абсолютно серьезно, разумеется, как того требует обстановка, скажет Гомолле: «Я привел к тебе Макса Штефана, ему очень хочется стать членом кооператива „Светлое будущее ”».
Вышло иначе. Открыв глаза, Друскат увидел в проеме двери старого Крюгера. На улице быстро темнело. Крюгер зажег фонарь. Дрожащими руками он поднес к свету какую-то бумажку.
«Знаешь, что это такое?»
Друскат узнал записку. Обессиленный, он откинулся на солому, его охватило чувство смертельного страха, как в ту ночь, когда графиня в зале замка Хорбек крикнула: «Кто хочет посветить мне в склепе?»
Крюгер протянул ему бумажку.
«Ты уступишь должность председателя Максу!»
Сердце Друската замерло, но потом его обуяли мысли, множество мыслей разом всколыхнулось в его мозгу: «Что делать, за что хвататься, как спасти себя? Нужно прикончить этого старого калеку, который через пятнадцать лет после той ужасной ночи хочет вызвать мертвецов из могил, чтобы мучить и шантажировать меня. Прочь из этого коровника, из этой деревни, туда, за холм, бежать, бежать! Но куда?»
«Ты уступишь должность председателя Максу!» — повторил Крюгер.
Друскат вспомнил об ужасах, которые разыгрались в церкви Хорбека. Он видел сцены, слышал шорохи; вот раздался выстрел, его схватили за руки. Пьяные офицеры и ему пустят пулю в лоб, но нет, графиня подала знак рукой: «Отпустите его! Выше светильники!» — приказала она. Взгляд на расстрелянного поляка. И улыбка. Она предназначалась ему. Графиня и правда потрепала его по щеке. Потом один из них подскочил к веревке колокола, ударили в набат, и колокол на башне загудел в ночи: русские приближаются, спасайтесь! Гул шагов удалился. Тишина. А Владек был мертв. Он лежал в луже крови перед рядами белых церковных скамеек. И этот старый пес Крюгер, должно быть, тоже все видел, сумел раздобыть документ, возможно, он видел и другое, чего доброго, знал и о могиле возле скал?
«Я не могу идти к Гомолле, — подумал Друскат. — Он мне не поверит, никто мне не поверит, меня арестуют, будут допрашивать, будут презирать. Я не могу идти к Гомолле, я должен выиграть время, хотя бы один только день, один час».
«Ты уступишь должность председателя Максу!» — сказал Крюгер.
Друскат со стоном поднялся с соломы и стал отряхиваться. Он хотел выиграть время, выиграть хотя бы минуту, чтобы собраться с мыслями. В страхе он не знал, что делать, на что решиться.
Он не успел еще ничего сообразить, как за спиной старика вырос Макс, затем и Хильда. Друскат подумал: все они наверняка расскажут, как я себя вел в час моего позора. Нужно выиграть немного времени, хотя бы несколько секунд. Обстоятельно, не спеша он принялся застегивать пуговицы на рубашке. Старик, стоя перед ним, неторопливо сложил бумажку и, словно талисман, спрятал ее за пазуху.
Друскат вдруг покачнулся от слабости, потом накинул на плечи куртку. У него было такое чувство, словно он добровольно натянул смирительную рубашку. Времени больше не было, он должен им подчиниться, вынужден уступить. Хриплым голосом он сказал:
«Бери место председателя. Я из Хорбека исчезну».
Он сплюнул Максу под ноги. Но что это, черт побери? Хильда вдруг крепко обхватила его за плечи. Она ведь была с ними в одной упряжке, всегда им подыгрывала! Сегодня днем несла на руке венок, тогда он еще не знал, что предстоят его собственные похороны. Он высвободился из объятий женщины, оторвал ее цепкие руки от своих плеч и с презрением сказал:
«Что вы за люди».
Теперь к Анне, в трактир. Друскат был словно оглушен, он не помнил, как нашел дорогу в трактир, знал только, что теперь он здесь. При виде его Ида взвизгнула и уронила поднос.
«Дура!» — закричала на нее Анна.
Сейчас ему предстояло держать ответ перед Гомоллой и перед крестьянами. Они вскочили со своих мест, и ему снова стало страшно.
«Что я им говорил? Об этом я припоминаю лишь смутно, зато помню, как паршиво я себя чувствовал, помню, как себя вел. Отчаянный геройский жест: я добился этого, Густав; отчаянная ложь: мне нужно чаще видеться со своей женой; отчаянная мольба, прозвучавшая требовательным воплем: неужели никто из вас не хочет войти в мое положение?!
Помню взгляд Гомоллы, он был почти невыносимым, помню гробовое молчание, помню, как в тишине тикали часы, как мучительно медленно тянулось время и как я подумал: «Ты однажды рассказывал, Густав, что опытным палачам для казни требуется всего лишь тридцать секунд, — крепкая рука хватает осужденного, швыряет на плаху, лязг топора — и голова летит вниз, готово. Чего же ты медлишь, Густав?»
Не помню, как долго Гомолла расхаживал взад и вперед по помещению, потом наконец сказал: «Иди домой и заботься о жене».
Друскат не осмелился выйти из трактира через веранду, на улице ему могли встретиться люди из деревни, которые направлялись к Анне Прайбиш, чтобы обсудить и обмыть события дня. Пришлось бы вступать с ними в разговор и отвечать на расспросы: «Друскат, дружище, как тебе удалось, как ты этого добился, давай выпьем за твою победу». Ему не хотелось никого видеть, не хотелось ни с кем говорить. Четверть часа страха, пережитые у Гомоллы, были позади, но теперь он не знал, как его встретят жена и Розмари. Как всегда, ему придется нанизывать одну ложь на другую, возводить целую башню из лжи и все время бояться, что это шаткое сооружение вот-вот рухнет и раздавит его. Он содрогнулся от омерзения к себе, когда на ощупь спускался по лестнице, ведущей к черному ходу. Вон из помещения, на воздух, дышать! Над деревьями мерцала луна. Листья на ветках и кустарники утопали в туманной дымке. Друската мутило. После всех волнений шнапс не пошел ему впрок, его шатало, и, чтобы помочиться, он вынужден был опереться рукой о стену коровника. Во время этой процедуры лоб его приник к прохладной стене строения: более жалкого зрелища мужчина являть собой не может.
Вдруг из темноты послышался голос Анны:
«Хорошенькое дельце, если пьяный мужчина не в состоянии добраться до столба».
Друскат отвернулся от стены и стал возиться со своими брюками, и, хотя он делал это обеими руками, ему лишь с трудом удавалось нащупать пуговицы. Повертев головой, он пытался разглядеть в темноте Анну. Наконец увидел приближающуюся бесформенную тень и теперь в желтоватом свете, падавшем из окна, узнал ее. Голову и плечи Анны скрывала шаль: вечер был холодный. Даниэль заглянул в ее старое бледное лицо, оно напомнило ему лицо монахини. Анна стояла перед ним, словно одна из тех старух на церковных картинах под крестом Голгофы, испытывающих бесконечную скорбь оттого, что они не в силах ничего предотвратить. Но его-то Гомолле пригвоздить к столбу не удалось, он пока еще чувствовал себя свободным человеком. А ведь это самое последнее дело, подумал он, верх унижения, когда мужчина ищет защиты у сердобольных женщин.
Он поддался шантажу и насилию, вынужден был притворяться и отречься от самого себя, ему пришлось лгать, он казался себе до того жалким и ничтожным, что почувствовал вдруг желание обидеть и оскорбить другого человека. Он стоял перед старой Анной, широко расставив ноги и выпятив живот, — брюки он так и не сумел застегнуть. Он знал, сколь непристойно выглядит в этой позе, и с издевкой произнес:
«Что хочу, то и делаю, и плевал я на тебя. Проваливай!»
Но Даниэль ошибался, полагая, что эта гнусная выходка поможет ему прогнать старую женщину, ее ладонь с такой силой ударила его по лицу справа и слева, что у старухи даже шаль соскользнула с плеч. Он заслонил глаза локтем, так он делал порой в детстве, пытаясь отразить гнев матери или же закрывая лицо, когда ему было стыдно. Мне тридцать лет, подумал он про себя, не могу же я сейчас разреветься. Старуха подняла шаль и, как ни в чем ни бывало, сказала:
«Пошли».
Она взяла его под руку, и он позволил отвести себя к скамейке за живой изгородью из сирени. Там она села и требовательно постучала рукой по доскам:
«Садись!»
Друскат повиновался. Анна снова закуталась в свой платок и сказала:
«Может быть, кое-кто и считает тебя очень деликатным человеком, но, оказывается, ты способен на пошлость, как любой мужчина. Вот что я тебе скажу, мой мальчик: ты сел в большую лужу из-за того, что не захотел довериться Гомолле. С Иреной тебе говорить нельзя, это ее доконает. Штефан когда-то был твоим другом, но сейчас он пошел на подлость. Можешь мне ничего не объяснять, я и сама давно сообразила, что произошло. Остается рыжая, ей и двадцати нет, от нее подмоги не жди. И как раз на мою помощь ты хочешь наплевать? Извинись!»
Друскат, сидя на скамейке рядом со старухой, словно в знак непокорности откинулся назад и, далеко вытянув перед собой ноги, засунул кулаки в карман.
«Со мной все кончено, — подумал он, — это уже конец, раз я позволил старухе ударить себя по лицу. Выхода нет, я дошел до предела, мне тридцать лет, не могу же я сейчас разреветься».
Он было засопел, но затем сплюнул подступивший к горлу комок. Друскат не заметил, что Анна разговаривала с ним тоном единомышленницы, и забыл, что ему следует перед ней извиниться.
«Мне нужно избавиться от этого страха, Анна, иначе я пропал. Я должен довериться Гомолле», — сказал он.
Немного помолчав, Анна задумчиво отозвалась:
«Следовало сделать это раньше, гораздо раньше, мой мальчик. Теперь слишком поздно. Гомолла давно уже отправился к твоему преемнику, чтобы утвердить его в новой должности. Поговори с ним, когда в деревне все поуляжется, поговори с ним, когда Ирена не будет так переживать, не заставляй ее страдать от этого, Даниэль».
4. Ах, Ирена... Она страдала из-за меня. Были вещи, о которых мы ни разу не говорили, но порой она так на меня смотрела... Глаза у нее были, как у персидской принцессы, узкие, миндалевидные. Они смотрели иногда так странно, что мне казалось, будто ей известно обо мне самое сокровенное.
Она знала, что я любил Хильду. Хильда была блондинкой, и отнюдь не такой хрупкой, как Ирена. Она была сильная, веселая, любила посмеяться и позубоскалить. Однажды вечером в саду у Крюгера она плакала.
«Я не могу уйти с тобой. Мое место в этой усадьбе. Она всегда принадлежала нашей семье, вот уже двести лет. Все в поте лица работали на этой усадьбе: дед с бабкой, их родители и мои отец с матерью. Теперь она перейдет ко мне, я не могу ее бросить и просто уйти с тобой неизвестно куда».
Уму непостижимо, как она держится за эту усадьбу!
«Ну а любовь, Хильда?»
«На свете существует не только любовь».
«Я люблю тебя, Хильда».
«Если ты меня любишь, Даниэль, ты останешься со мной в усадьбе. Мы с отцом не справляемся с работой».
Я занимался в партшколе, кое-чему учился и теперь кое-что знал. Я рассмеялся:
«Усадьба станет кооперативной».
Вдруг у забора появился Крюгер.
«Ступай домой, Хильда!»
«Останься!»
Она стояла между мной и стариком, я крепко держал се за руку, мне хотелось, чтобы девушка осталась со мной, она умела так чудесно смеяться — теперь она плакала. Мы держались за руки, я хотел перетянуть ее на свою сторону, она упиралась. Старик взглянул на нее, она высвободилась и, опустив руки, пошла прочь. Она еще раз остановилась, обернулась, я хотел было уже побежать за ней, но Крюгер преградил путь:
«Оставь ее в покое!»
«Но я же люблю ее!»
«Сперва женишься, а потом с усадьбой и девкой в колхоз? Нет! Мне пришлось гнуть спину при нацистах и лебезить перед вами от страха за усадьбу, за эту усадьбу я вытерпел слишком много, не бывать ей колхозной. Оставь девку в покое, иначе...»
«Иначе что?»
Крюгер раскурил трубку. Ему пришлось несколько раз щелкнуть зажигалкой, прежде чем появилось пламя. Уставившись на меня поверх дрожащего огонька, он сказал:
«Я видел».
Я никогда не рассказывал Ирене о том, что видел Крюгер, она не должна была из-за этого страдать, но, думаю, она обо всем знала. Она знала, что в ту ночь я вернулся от Хильды, и все-таки легла со мной.
Тогда он тоже пошел к Анне. Она давно уже закрыла свое заведение. Друскат был ее последним посетителем. Он сидел, несколько опьянев, и громко требовал еще шнапса, но Анна не могла допустить, чтобы он напился. Ирена присела к его ногам и протянула чашку кофе.
«Выпей, Даниэль».
Ему не хотелось, чтобы Ирена сидела перед ним на корточках, прислуживая, как рабыня, и он грубо отверг ее унизительную навязчивость.
«Что это ты так обо мне печешься?»
Не подав виду, что обижена, Ирена посмотрела на него и тихонько рассмеялась. Он никогда не забудет, как она сказала:
«Ты мне нравишься, Даниэль. Наверное, я колдунья. Я всегда знала, что когда-нибудь ты придешь ко мне, что когда-нибудь я тебе понадоблюсь. Ты мне нравишься, Даниэль, и никто не запретит мне любить тебя, ни ты, ни Анна, даже я сама не могу себе этого запретить».
Друскат мотнул головой из стороны в сторону, словно желая стряхнуть опьянение. Ирена сидела перед ним на полу и протягивала чашку:
«Пей, Даниэль, пей! — Потом она сказала: — Я не хотела возвращаться домой, там не осталось никого, кто меня знал, я хотела подождать Владека...»
Боже мой, она хотела ждать Владека, все еще ждать Владека...
«Быть может, я ждала тебя, Даниэль, ждала так много лет, Анна была для меня как мать, теперь она состарилась, и я ей нужна, но я бы ее оставила, если бы ты попросил меня об этом, я бы все бросила и пошла за тобой».
Ему казалось, что он слышит какое-то заунывное пение, слышит песенку, которую напевала мать, когда хотела его утешить. Он почувствовал себя в безопасности, но не сказал ни слова.
«Можешь не отвечать, Даниэль. Пей. Возможно, я смогла сказать тебе все это, потому что ты пьян и завтра ни о чем уже не вспомнишь. Пошли!»
Он слегка покачнулся, Ирене пришлось его поддержать и провести мимо стойки. Анна вытирала стаканы и не отрывалась от своей работы, зато Ида, эта блаженная, с сердитым видом полировавшая стойку, укоризненно посмотрела на Ирену и, как показалось Даниэлю, прошипела: «Срамница, никакой гордости».
Бывало, после пятой рюмки шнапса Ида гордо возвещала: «Шестьдесят лет, и все девушка! — и тут же суеверно стучала рукой по дереву: — Тьфу, тьфу, тьфу!» Откуда ей было знать, что любовь выше стыда и гордости.
«Сегодня ночью мне нельзя оставаться одному, Ирена».
5. Спустя шесть недель в трактире Прайбишей праздновали свадьбу. Это было в пятьдесят третьем, как говорила Анна, хлопотном году: ее и других, так называемых «мелких частников», лишили продовольственных карточек. На это, несомненно, были все основания, и Анна отнюдь не страдала от голода. Однако она чувствовала себя низведенной до уровня человека второго сорта и не переставала отпускать по этому поводу крепкие словечки. Редакции местной веранской газеты в эти дни удалось создать поистине журналистский шедевр: уговорить владельца единственной в округе похоронной фирмы высказать свое мнение относительно нового распоряжения, тот одобрительно отозвался о том, что его вычеркнули из списка получателей продовольственных карточек, а заодно приветствовал и повышение цен на фруктово-ягодный мармелад. Крестьян это беспокоило мало.
Крюгер заколол теленка и борова, забил штук двадцать кур, откуда-то натащили всяческих деликатесов, и все это наилучшим образом приготовили у Анны на кухне. Тут были и бульон с клецками, и фрикасе, и сосиски, жаркое двух видов, четыре сорта овощей, кресс-салат и огурчики, салат со шпиком и вареная колбаса. На десерт женщины целыми бельевыми корзинами нанесли всяких пирожных. Макс Штефан играл свадьбу с Хильдой Крюгер, дочкой самого богатого крестьянина, в зале шумно веселились человек двести гостей.
В тот же день мы, двое крестьян и я, основали производственный кооператив, по кругу пустили бутылочку пшеничной, чтобы отметить такое событие. Потом, лежа на кровати и закинув ноги на стол, я бездельничал у себя в мансарде. Я тогда еще жил у Анны. Такого Анна стерпеть не могла и тут же принялась меня отчитывать. Вот пристала, да ведь я сбросил грязные сапоги!
«Даниэль, ты должен танцевать на свадьбе!» — продолжала она мучить меня.
«С этими людьми я за один стол не сяду».
«Неужели тебе хочется, — не унималась она, — чтобы кто-то из них подумал, что оскорбил тебя до глубины души? А ведь Ирена с радостью погуляла бы на свадьбе». И так далее, и тому подобное.
Она извлекла из ящиков и шкафов самые лучшие вещи сына, до сих пор, как я слышал, она не решалась с ними расстаться. Теперь же протянула их мне:
«А ну-ка, надевай!»
Я отнекивался и сопротивлялся, как мог, и вдруг — вот спасение — увидел прислонившегося к дверному косяку Гомоллу. На нем была форма партийного работника: кожаная куртка и кепка, да и настроение у него, судя по всему, отличное.
«Добрый вечер честной компании!»
Анна без особого восторга оглядела запоздалого гостя.
«Что это тебя принесло среди ночи?»
Гомолла совершенно серьезно ответил:
«Скучаю, Анна, скучаю».
«Вот как?»
Прайбиш скрестила на груди руки, склонила голову набок и подозрительно посмотрела на него — старый, мол, греховодник.
«Он ко мне, Анна», — сказал я.
Гомолла отрицательно покачал головой и показал большим пальцем на пол.
«Я пришел на свадьбу».
«Тебя не приглашали», — энергично запротестовала Анна и пустилась в пространные рассуждения относительно вопросов такта, со своих обывательских позиций, разумеется.
Гомолла пропустил ее слова мимо ушей; он небрежно уселся рядом со мной на кровати и ткнул меня в бок.
«Как ты думаешь, осмелятся они выставить за дверь первого секретаря Веранского окружкома?»
Я ответил, что этого нечего опасаться. Гомолла степенно кивнул и поинтересовался, кто будет на свадьбе.
«Большинство крестьян из деревни ведь наверняка приглашены?»
«Густав!» — воскликнула Анна.
«Что такое?»
Ласково улыбнувшись, Гомолла с восхищением посмотрел на нее:
«Ты выглядишь просто изумительно».
Старуха Прайбиш расфуфырилась к празднику. На ней было платье из плотной шуршащей материи — кажется, она называется тафтой — и черный шелковый платок, который она ловко повязала на голову, словно блестящий чепец. Гомолла был прав, выглядела она великолепно и походила не то на княгиню, не то на цыганку. Ее массивные золотые серьги с подвесками даже зазвенели, когда она возмущенно воскликнула:
«Густав, неужели у тебя хватит бестактности даже сегодня в моем доме заниматься политикой?»
«Тебе ввек этого не понять, Анна, — возразил Гомолла. — Я всегда занимаюсь политикой, да и не могу иначе».
Ага, старик что-то задумал. Я заинтересовался, вскочил с постели, скинул куртку, брюки, рубашку, бросил их друг за дружкой старой Анне и наконец предстал перед ной голышом. Пусть посмотрит старушка, не так уж дурно я сложен. А теперь давай-ка тот выходной костюм, пожалуйста, поживее: накрахмаленную рубашку, ой какая белоснежная и прохладная, шелковый галстук, брюки — надо же, почти как раз! Густав, будь добр, помоги натянуть пиджак — он слегка жмет в груди, зато хорошо подчеркивает фигуру. Так, теперь пятерней пройтись разок по прическе, взгляд в зеркало: лицо, профиль. Ну как, Анна? С головы до ног прилично одетый человек.
«Стоп! — Гомолла прикрепил мне на лацкан пиджака партийный значок. — Вот теперь, — сказал он, — все в полном ажуре».
Он взял меня под руку — ну прямо заправский кавалер — и, отвесив Анне поклон, широким жестом показал на лестницу: дамам, мол, место впереди.
«Не говоря уж о том, — возразила Анна, удивленно подняв брови, — что вниз по лестнице и в зале впереди следует идти мужчине, должна предупредить вас вот о чем: гулянье устраивает Крюгер, отец невесты. Он не забыл, кто его месяцами заставлял мести деревенские улицы, выставляя на посмешище!»
«Не бойся. — Гомолла ласково потрепал ее по щеке, — Если Крюгер вздумает хамить, я на глазах у всех гостей натяну на него галифе штурмовика».
«Странный юмор, — недовольно заметила Анна, — видит бог, меня он не рассмешил».
В зале царило оживление, слышался шум, смех, гремела музыка. Пахло самогонкой и мужским потом, дымом и одеколоном, которого женщины, по всей вероятности, вылили на свои носовые платки не меньше как по целому пузырьку. Жених с невестой сидели во главе стола в сизых облаках табачного дыма: Макс Штефан с сияющим лицом победителя, невеста — вся в белых кружевах, привезенных, как поговаривали, из Западного Берлина. Красотка Хильда тоже держалась так, словно ей крупно повезло в лотерею, с нее лил пот, она смеялась и неистово обмахивала лицо кружевным платочком. А Ирена, моя малышка, в простеньком платьице и в передничке — как сейчас ее вижу — все же была самая красивая в зале. Она с улыбкой откидывала назад свои черные локоны и проворно лавировала с подносом в толпе танцующих. Мне ни разу не доводилось видеть ее более веселой.
Как только мы с Гомоллой вошли в зал, Виденбек взгромоздился на стул и взмахнул пивной кружкой:
«Заткните глотки! Сам партийный шеф Верана изволил пожаловать!»
Наступила гробовая тишина. Макс Штефан медленно встал, уперся лапищами о край праздничного стола, будто хотел вот-вот швырнуть его в нас, словно мы были осквернителями храма.
На нас это не произвело особого впечатления, мы прошествовали через весь зал к столу, и Гомолла, подняв над головой сплетенные ладони, потряс ими в знак приветствия, как боксер на ринге.
«Продолжайте, продолжайте, — любезно разрешил он. (Какое уж там продолжение!) — Случайно нашлись в деревне дела... (Что за дела ночью?) — Ну и, само собой разумеется, хотелось... — он схватил молодоженов за руки, — ...поздравить вас».
Жиденькие аплодисменты.
Макс небрежно кивнул головой, Хильда залилась краской.
Теперь была моя очередь поздравлять, и я по-мужски пожал руку невесты.
«Я так рада, что ты пришел», — сказала она.
«А как же иначе, Хильдхен, в такой большой для тебя день». Неужели она думала, что я все еще любил ее? Разве не знала, что я давно уже сплю с другой? Как бы то ни было, в ее жалобном тоне прозвучало легкое разочарование, когда она сказала:
«А я уж подумала, что ты на меня обижаешься».
Приложив руку к сердцу, я с улыбкой поклялся:
«Ну что ты! Ни на кого я не обижался, даже на Макса. Поздравляю!»
Я хлопнул его по плечу, он ответил тем же.
«Мы с тобой поделили все, парень, не могли поделить только девушку».
Ну и шутник же мой друг, а какой нахальный и глупый у него смех.
«Теперь надо и выпить».
Он махнул рукой, ого, видно, он уже давно взял на себя бразды правления. Шампанского сюда, пусть выстрелят пробки. Пена с шипением полилась через край бокала, наверное, сейчас он крикнет: выпьем!
«Стой, — сказал я, — минуточку».
Я отыскал глазами Ирену, вытащил ее к столу и вдруг, черт знает откуда мне пришла эта мысль, развязал тесемки ее передника и накинул его, словно свадебную фату, ей на волосы. Я нежно поцеловал ее, она улыбнулась. Теперь каждый в зале видел, что она не золушка, а настоящая маленькая принцесса. Она была очень красива, она была моя невеста. Анна подняла бокал:
«Давайте выпьем за счастье!»
«Ну что ж, — заметил Макс и тыльной стороной руки вытер рот, — тогда, значит, все в порядке».
Он явно собирался крикнуть: переходим к крупной попойке! Ему нравились такие выражения, но он не успел, потому что Гомолла спросил:
«Кто-нибудь уже поздравлял молодых?»
«Господин священник в церкви», — ответил Виденбек.
«О, — воскликнул Гомолла, — тогда самое время сказать пару слов по такому случаю. — Он сложил на животе руки и с учтивым поклоном обратился к Хильде и Максу: — Дорогие молодожены, дорогие глубокоуважаемые гости, — кивок в сторону гостей, — сегодня совершенно особый день. Молодые люди вступают сегодня в новую, совместную жизнь. — Во время этой речи он шагал вдоль стола, останавливаясь то в одном, то в другом месте. — Посмотрите, что это значит. Два мира, не правда ли? Наш мир здесь, он не так уж плох, — Гомолла показал на разноцветные бумажные гирлянды, — а там, дальше на запад, другой мир. Там, за этой границей, тоже живут люди. Они такие же милые, такие же талантливые, такие же трудолюбивые и такие же деловые, как... как наш жених».
Макс сделал вид, что похвала Гомоллы смущает его, он опять прикинулся невинной овечкой.
«Но, — продолжал Гомолла, он поднял кверху указательный палец, и голос его тоже возвысился. — Но! — крикнул он, — им нелегко, тем, кто живет там, стать хорошими людьми. Почему?»
Гомолла оглядел присутствующих, словно отыскивая того, кто мог бы ответить на этот трудный вопрос. Он видел перед собой смущенные лица, сжатые губы. Он и не предполагал, что среди гостей Крюгера в зале сидело с десяток тетушек из Западной Германии. Гомолле пришлось самому отвечать на свой вопрос, в то время это был его любимый риторический прием.
«Потому, — сказал он, — что они вынуждены действовать в этом старом мире по принципу: будь хитрее другого, изворотливее, не будь простаком, думай сначала о себе, делай карьеру, возвышайся; но горе тебе, если упадешь и расшибешь лоб, тогда ты пропал, никто тебе не поможет. — Он опустил голову, словно от потрясения, и повторил: — Никто!»
Крепко сморкаясь в носовой платок, он покосился по сторонам, желая оценить впечатление от своих слов. Крестьяне с тупым выражением вертели в руках бокалы, женщины выдергивали шерстяные нити из своих кофточек домашней вязки. Гомолле этот момент показался весьма подходящим для заключительного крещендо, он воздел руки и воскликнул:
«Наше общество живет по иным законам!»
Интересно, по каким же? Он перечислил по пальцам:
«Думай всегда о другом, не бросай никого в беде, помогай человеку, если он в тебе нуждается, будь солидарен, принципиален...»
Он так пристально посмотрел на какую-то старушку, что та, испугавшись, закивала головой.
«... принципиален, сказал я, но главное, вместе легче и лучше завоевывать счастье. — Затем Гомолла снова сложил руки на животе и возвестил: — Вот почему я рад, что в этот день люди сделали свои первые шаги в совместной жизни».
Взоры гостей устремились на молодоженов, Макс Штефан восседал на стуле прямо, словно аршин проглотил, его второй подбородок несколько нависал над воротом рубашки. Он хотел было схватить со стола свой бокал, Хильдхен склонила голову на плечо Штефану и картинно улыбалась. Но тут Гомолла вдруг сказал:
«Вот именно. Сегодня в Хорбеке основан производственный кооператив «Светлое будущее». Товарищ Друскат стал его председателем, членами кооператива уже являются двое крестьян. За них я и предлагаю поднять наши бокалы, ведь за молодоженов мы уже пили, не так ли?»
«Надеюсь, вы позволите?» — осведомился я, взял со стола бутылку и налил Гомолле.
Тот поднял бокал и воскликнул:
«Прошу встать тех, кто поручился за «Светлое будущее»».
Никто не вставал. Что такое? В чем дело? Гомолла поискал глазами вокруг себя.
«Где же мои кооператоры?»
Ей-богу, он даже приподнял край скатерти и заглянул под стол, но кооператоров и там не оказалось. Как бы предчувствуя нечто ужасное, Гомолла спросил:
«Неужели вы их не пригласили? Вы что же, решили развлекаться в своем кругу, среди единоличников?»
Движение в зале, все заволновались. Гомолла погрозил пальцем.
«Это вам не удастся, господа. Запомните, единоличный способ ведения крестьянского хозяйства устарел, выгоду приносит общественное, крупное производство».
Вот тут-то и начался гвоздь программы. Старик, словно фокусник, стал извлекать из всех карманов своей куртки десятки бланков заявлений о приеме в кооператив. Он отдал половину бланков мне, и мы принялись раздавать их по столам.
«Минуточку!» — Макс Штефан встал, взялся за спинку стула и резко отшвырнул его назад.
Я подтолкнул Гомоллу:
«Макс Штефан желает открыть дискуссию».
«Вы находитесь на свадебном торжестве», — взревел Штефан и так треснул ладонью по столу, что подпрыгнули тарелки и стаканы.
«Да, — спокойно возразил Гомолла, — знаю, знаю».
«Господин Гомолла, — крикнул Штефан, — я считаю, что непорядочно превращать наше радостное торжество в агитсобрание».
Это обвинение, казалось, весьма поразило, товарища Гомоллу, он беспомощно взглянул на меня.
«Да ведь я говорил лишь о более светлом будущем! — и, обратившись к крестьянам, добавил: — Я не требую, чтобы вы подписывались под заявлением сию же секунду, обо всем можно будет договориться позднее, но, по-моему, за столом обсуждать вопросы намного удобнее. А ну-ка, подвиньтесь».
Надо же, теперь он собирался протиснуться к столу между близкими родственниками Хильды. Крюгер, кстати, не осмелился возразить ни слова, даже сбегал за стулом для незваного гостя. Зато зять его неожиданно вырос передо мной, на лбу у него залегла сердитая складка:
«Я тебе этого не забуду!»
Я не думаю, чтобы дело у нас дошло до драки. Гомолле, пожалуй, даже удалось бы в течение свадебной ночи сагитировать гостей вступить в кооператив: его аргументы были неплохи. К тому же Крюгер заказал у Анны Прайбиш массу выпивки, а мекленбургский крестьянин, я знал по собственному опыту, после возлияний склонен к братанию. Но все дело испортила Анна, эта властолюбивая трактирщица. Заметив, что Штефан с угрожающим видом стоит передо мной, она моментально двинулась к середине зала, юбки из тафты величественно шуршали, серьги с подвесками так и сверкали.
«Белый танец», — возвестила она и слегка повела рукой.
Заиграли вальс «Голубой Дунай», и Анна с весьма решительной миной направилась к нам. Подобрав свои пышные юбки, она на старый манер, хотя и с известной долей грациозности, застыла в преувеличенно низком книксене. Гомолле не оставалось ничего другого, как помочь расфуфыренной трактирщице разогнуться: вот уже несколько лет Анна жаловалась на боли в пояснице. Пришлось ему открыть танец.
Я отступил в сторонку и, прислонившись к стене, стал смотреть на танцующих. Все они были разные: молодые, старые, умные, глупые, гордые и смирные и каждый из них стремился к чему-то своему, каждый почитал за счастье что-то свое. Целый мир отделял Анну от Гомоллы, как целый мир отделял их обоих от Крюгера и его сторонников. И вот теперь все они танцевали под одну музыку — вальс «Голубой Дунай», — кружась парами в зале, и это выглядело очень мило. Анна провозгласила классовый мир и настояла на том, что ей представлялось порядочным и благопристойным.
Я посмотрел на Иду, которая с раскрасневшимся лицом суетилась у стойки на другом конце зала, ее осаждали любители пива, и она с трудом управлялась с ними. Но мой взгляд она все же перехватила и подала знак Ирене. Та протиснулась через толпу танцующих ко мне и, как бы приглашая к танцу, слегка подняла руки и улыбнулась. Я покачал головой.
«Что с тобой, Даниэль?»
«Знаешь, в жизни бывают моменты, когда вдруг понимаешь, чему-то пришел конец, навсегда, и теперь начинается что-то новое».
«Не стоит грустить об этом».
«Мне нужно уйти отсюда, Ирена, я уеду, сегодня же ночью».
Она испуганно подняла на меня глаза, я прижал ее к себе и легонько похлопал по спине, мысли мои были уже в пути.
«Не умираю же я, Ирена».
Я поднялся к себе в каморку и собрал свои нехитрые пожитки, их было немного, все уместилось в одном маленьком сундучке.
Было очень холодно, как бывает ночью в конце зимы и в начале весны, когда я покидал дом Анны, который в течение многих лет был для меня пристанищем и родным очагом.
Во дворе меня ждали Ирена с Идой. Сначала я подумал, что они хотят попрощаться со мной, но потом разглядел, что Ирена закутана в шаль, а Ида чуть ли не задыхается в своей облезлой шубе, руки она согревала в муфте. Девица явно снарядилась в дальний путь.
«Мы тебя проводим», — взволнованно, словно школьница, прошептала она и даже заговорщицки подмигнула мне.
Вот старуха!
«Лишь бы Анна ничего не заметила».
Онач указала муфтой на освещенные окна зала, там мелькали тени танцующих и в потрескивающей от мороза ночи все еще приглушенно слышалась мелодия «Голубого Дуная».
Я поставил свой сундучок на тачку, которую Ирена вытащила из сарая. Ида вручила мне корзину.
«Дорожный провиант, — шепнула она, — я стащила вино и холодную курицу. — Она вдруг пронзительно рассмеялась, и смех ее прозвучал в ночи зловеще. — Все пойдет за счет Крюгера, ха-ха-ха!»
Чье это там лицо мелькнуло в окне, не Анны ли?
«Открой ворота, Ида».
Мы с Иреной взялись за тачку и двинулись по дороге в деревню, путь нам освещала луна. Ида, волоча на себе свою шубу, засеменила рядом и, чтобы развлечь нас, стала болтать о том о сем, например, что тафта, которую Анна употребила на праздничное платье, не считается дорогой тканью, что она, Ида, предпочитает шелк, что шелк, мол, холодит, да и сам по себе элегантен, но зимой, конечно, шерсть всегда лучше всего.
«Ах мы бедняжки, — сказала она, как обычно, без всякого перехода, — трое в холодной ночи. Святое семейство в бегах».
И она принялась муфтой вытирать глаза.
В этот момент нам действительно показалось, что нас кто-то преследует: позади слышался топот лошадиных копыт, громыханье колес, пощелкиванье кнута. Повозка все приближалась и наконец лихо выскочила на деревенскую площадь. Мы отпрянули в сторону, тень церковной стены прикрывала нас, однако сами мы могли видеть, как повозка замедлила ход и через освещенную лунным светом площадь подкатила к дому Крюгера. Никто и не думал нас преследовать, просто Макс Штефан привез невесту домой. Когда он переносил ее через порог, она смеялась, она умела чудесно смеяться.
Мы пристально смотрели на освещенные окна дома.
«У Макса после земельной реформы осталось пять гектаров, не так ли, Даниэль?» — шепотом спросила Ида.
«Да».
Ида печально кивнула головой и затем сказала:
«А теперь женитьба принесла ему еще двадцать гектаров, лошадей и коров да прекрасный дом. Повезло ему, сел на готовое гнездо. Я от всей души рада за него. — И, тихонько вздохнув, она добавила: — Неприятный человек».
6. В то время нас называли «горе-кооператорами», и все-таки мы утверждали прогресс, ушли-таки вперед по сравнению с крюгерами и прочими хорбекскими единоличниками.
Понадобилось какое-то время, прежде чем мы сумели доказать это, прежде чем у нас, как говорится, тоже завелись деньжата. Гордые сознанием своей власти, мы разместили контору кооператива в Хорбекском замке. Но нашей основной материальной базой была заброшенная усадьба одного зажиточного крестьянина: бывшие владельцы буквально опустошили ее, они обратили все в деньги, даже государственное зерно, и в одну прекрасную ночь со всеми пожитками удрали на Запад. К нам перешли жалкие остатки их имущества, запущенные поля, голые стены усадьбы да целый груз забот.
В ночь свадьбы Штефана, когда мы вступили во двор кооперативной усадьбы, над остроконечной крышей сарая стояла луна и бледные звезды. В их свете каждый предмет резко выделялся на фоне другого, даже чересчур резко. Только теперь мы оценили истинные размеры разрушения: сползшие соломенные крыши, повалившиеся заборы, разбитые стекла окон, покосившиеся двери. У нас было такое чувство, будто мы попали посреди ночи на какой-то населенный призраками двор и табличка с надписью «Светлое будущее» была прибита над входом специально, чтобы посмеяться над нами.
«Вот и пришли».
Я повернул ключ в замке, толкнул дверь, и на нас глянула зияющая тьма коридора.
«Последняя дверь налево, Ида».
Она не решалась войти в дом первая: ей, мол, очень страшно. Тогда вперед пошел я, волоча свой сундучок по темному коридору. Дверь в свою комнату я открыл ногой, замок давным-давно кто-то украл. Я поднял руку к выключателю, и в комнате вспыхнул яркий свет.
«Прошу!
Женщины робко, как бы с благоговением, вошли в комнату. Она была довольно внушительных размеров, но скудно обставлена, и из-за этого казалась, пожалуй, еще более неуютной и холодной, чем на самом деле. С потолка свисала электрическая лампочка, освещавшая мою нехитрую обстановку: кровать с причудливо выточенными ножками и набалдашниками, стол, стул и шкаф, который с одной стороны стоял на кирпичах. Все это имущество мне удалось добыть за смехотворную цену. Ирена с удивлением осматривала жилье и все глубже куталась в свою шаль, словно ей было холодно. Фройляйн Ида, любившая патетические жесты, разглядывала комнату с полувоздетой рукой, будто она находилась в роскошном зале дворца. Онемев от восторга, она наконец растерянно опустилась на стул. Ирена с улыбкой сбросила шерстяной платок и принялась убирать в шкаф мои вещи.
«Ах, господи! — озабоченно воскликнула Ида, — уж лучше бы ты остался у Анны, Даниэль».
«Здесь теперь моя работа и мой дом, — сказал я. — Постойте, сейчас будет уютнее».
Я притащил два сломанных стула и ногами растоптал их у печки на мелкие деревяшки.
Ирена оттеснила меня в сторону, присела на корточки и ловко развела огонь. Вот уже запрыгали потрескивая языки пламени, сейчас мы согреемся.
«Вы написали над входом «Светлое будущее», — грустно произнесла Ида, — а не лучше ли написать что-нибудь другое?»
«Что?»
«Например: вера, надежда, любовь».
Я презрительно рассмеялся, однако Ида упрямо возразила:
«Человек должен верить в бога, иначе он здесь может пасть духом».
Ирена не сказала ни слова, она все еще сидела у печки. Я присел рядом с ней, и мы стали отогревать окоченевшие пальцы. Немного погодя я сказал:
«Помнишь, ты говорила, что все бросишь и пойдешь за мной?»
Она молча кивнула.
«Видишь, как я живу?»
«Я останусь с тобой», — сказала она.
Мы хотели поцеловаться, но на корточках это было неудобно, тогда мы крепко взялись за руки и помогли друг другу встать.
Мне так хотелось побыть наедине с любимой, мое лицо уже тонуло в ее волосах.
«Ида, — с намеком в голосе сказал я, — сегодня ночью Друскат с Иреной играют свадьбу».
«Как хорошо, что я стащила вино!» — радостно воскликнула старушка.
Она не поняла, что ей тонко намекнули: спокойной, мол, ночи, напротив, она почувствовала себя приглашенной, проворно сбросила шубу и начала приготовления к празднеству. Расщипав курицу на подходящие кусочки и изящно разложив их на салфетке, она до тех пор металась по комнате в непонятных поисках, пока не обнаружила пустые баночки из-под горчицы.
«Вот бокалы».
Потом она откупорила бутылку и позвала нас. Я прилепил к столу два свечных огарка, выключил беспощадно яркую лампочку, и комната сразу стала уютнее. Мы с Иреной сели рядышком на свое брачное ложе и чокнулись с фройляйн Идой.
За мерцающими свечами мы видели, как по ее старческому лицу текут слезы. Быть может, ее тронуло зрелище нашей бедности, а может быть, она завидовала нашему счастью. Она залпом осушила свой стакан и подала мне, чтобы я снова его наполнил.
«Я всегда находилась в тени из-за Анны, — сказала она, — всю жизнь. И мужчин она у меня всегда отбивала, а ведь я намного приятнее ее, сами видите. Если бы ко мне пришел красивый мужчина, я пошла бы за ним на край света, по крайней мере до Нойштрелица. Но он так и не пришел».
Она вздохнула и проникновенно заглянула мне в глаза, не слишком по-матерински, как мне показалось.
«Но этот принадлежит мне». — Ирена встала и, смеясь, потянула меня с кровати.
«Да, — серьезно сказала Ида, — я ведь тоже рада, что ты решила остаться с Даниэлем, так Анне и надо, пусть наконец поймет, что́ я для нее значу».
Ирена подвела меня к окну. Там в саду стояла яблоня, большая и старая, ее голые черные ветви, словно скрюченные руки, вытянулись на фоне светлой стены сарая. Вид был мрачный. Я испугался, что эта зловещая картина расстроит Ирену, и обнял ее. Она слегка улыбнулась.
«Дома у нас тоже был садик и такая же яблоня».
«Дарю тебе эту яблоню на свадьбу».
Она не восприняла это как шутку и сказала:
«Скоро она зацветет перед нашим окном, летом мы сможем сидеть в тени».
«Иногда, после обеда по воскресеньям», — заметил я.
«Интересно, будут на ней осенью яблоки?»
Я пожал плечами.
«Послушай, — сказал я, — не знаю, сколько времени понадобится, чтобы привести в порядок наш дом, привести в порядок кооператив, поля, но твой маленький сад, я тебе это обещаю, я приведу в порядок к весне».
Мы оглянулись на Иду, нам хотелось остаться одним — фройляйн сидела, подперев щеки руками, и смотрела на нас.
«У нас в бутылке наберется еще стаканчик», — лукаво заметила она.
«Ида, — сказал я, — хорошая ты моя, как бы тебе это объяснить...»
«Да ухожу я уже, ухожу», — воскликнула она.
Я помог ей надеть облезлую шубу и предложил взять меня под руку, чтобы она могла увереннее ступать по мрачному коридору. Перед выходом из дома — не знаю, что на меня нашло, — я наклонился к Иде и поцеловал ее в щеку. На какое-то мгновение она растерянно уставилась на меня и, задыхаясь, проговорила:
«Боже мой, если бы кто-нибудь это увидел».
Я поцеловал ее в другую щеку.
«Пусть люди болтают, Ида».
Она вдруг обхватила меня руками и зашептала на ухо:
«Для тебя я все сделаю, Даниэль. Анна всегда считала, что я ничего не смыслю в любви. Первым делом я сошью занавеску, все-таки будет лучше, когда вы ее сможете задернуть».
Она отпустила меня, сунула руки в муфту и, слегка потупив глаза, спросила:
«Ты ведь понимаеть, что я имею в виду?»
Ах, конечно, я понимал ее.
Теперь мы жили вместе, у нас было много работы. С утра и до вечера мы с Иреной трудились в нашем маленьком кооперативе. Днем нам порой казалось, что мы затерялись в безграничной шири полей, ночью мы лежали в постели, тесно прижавшись друг к другу. А когда яблоня зацвела во второй раз, Ирена выставила в ее тень детскую корзиночку: нас стало трое. Прибавилось и забот, и маленьких радостей. Мы радовались ребенку, скромным трудовым успехам и тому, что наша комната мало-помалу приобретала обжитой вид. У нас не было времени уверять друг друга в том, что мы счастливы, но если почитать за счастье, что ты не сидишь днем без дела ни минуты, что тебе ночи кажутся слишком короткими, что ты весь живешь в других, весь отдаешься жизни, то мы были счастливы.
Однажды ночью, это было летом, Ирена разбудила меня.
«Ты уже спишь, милый?»
Я смертельно устал и недовольно проворчал что-то. Ирена тихонько рассмеялась.
«Что-то не спится. Просто я хотела, чтобы ты мне что-нибудь рассказал».
Делать нечего, я повернулся к ней и стал рассказывать старую, но всегда новую, всегда сладкую историю. Потом мы еще некоторое время лежали рядом и смотрели на яблоню, она цвела перед нашим окном уже в четвертый раз.
В эту ночь Ирена сказала:
«Сегодня у нашего забора остановилась Хильда. Она подняла на руках своего сына, я — нашу дочь. «Ну и хорошенькая у тебя девочка», — сказала она. А я ответила: «Ну и крепкий у тебя парень». Она выглядела изможденной, да и нелегко ей приходится. Я подумала: она надрывается у себя на усадьбе, я — в кооперативе. Мы делаем разное дело, но делаем его обе, потому что хотим, чтобы нашим детям когда-нибудь жилось лучше. И я вдруг почувствовала, что она близка мне».
Она говорила о близости, хотя знала, что обстановка в кооперативе не улучшалась из-за того, что Штефан и его компания осложняли нашу работу. Но не говорить же с ней ночью о классовых вопросах? Мне нужно было выспаться. Устало проворчав что-то, я повернулся на другой бок.
Ирена вдруг села на постели.
«Даниэль, когда дети вырастут, что будет тогда?»
Зевнув, я сказал:
«Тогда все давно уже будут в кооперативе, радость моя. Дети Штефана и наши дети. Или кооператива вообще не будет, и мы придумаем что-нибудь получше. Ах, что толковать, увидишь сама».
«Как знать...» — сказала Ирена.
Нет, до этого дня она из-за меня не страдала, это случилось позднее. Она ни словом не намекнула, были вещи, о которых мы не говорили, но порой она так на меня смотрела, что мне казалось: она знает все. Она страдала из-за моей неверности, но не должна была страдать еще и из-за той ужасной истории, которая случилась в хорбекской церкви вечность тому назад. Я должен был молчать. Должен. Извлек ли Крюгер из этого выгоду? Да, поначалу казалось так, тогда, весной тысяча девятьсот шестидесятого.
7. Крюгер меня шантажировал...
Потом я сидел на лавочке в саду с Анной Прайбиш. Была уже ночь. Мы долго сидели молча, смотрели на луну, которая проплывала в туманной дымке над деревьями.
Наконец Анна проговорила:
«Значит, Крюгер все видел?»
«Кто тебе сказал?» — удивленно спросил я.
«Ты сам проговорился спьяну, это было давно», — ответила старуха Прайбиш и, кряхтя, поднялась с лавки.
Она еще плотнее закуталась в свою шаль и как бы невзначай, словно речь шла о том, что нужно подать еще бутылку лимонада, сказала:
«При случае я поговорю с Крюгером, пусть оставит тебя в покое, я ведь тоже кое-что знаю...»
С этими словами она удалилась, бесшумно, как бы паря по воздуху в своих длинных юбках. Она исчезла в тени кустов сирени.
Такая уж она была, эта старуха. Ее невозможно было остановить, она должна была что-то сделать, даже рискуя ошибиться. Я хотел было крикнуть: «Брось, Анна, какое тебе дело, не вмешивайся. Я же сказал, что́ я думаю о твоей назойливой опеке». Но я ничего не крикнул, дал ей уйти. К горлу подступила тошнота, и я скрючился на лавке, словно от физической боли. Но потом подумал: а почему бы и нет? В мировой политике происходит то же самое: у тебя есть бомба, и у меня есть бомба — стало быть, давай-ка лучше жить в мире. У Крюгера есть против меня козырь, но и Анна знает о нем много чего. Какое-то время мы можем ладить друг с другом, какое-то время, по крайней мере пока Ирена не успокоится. Старуха права, нужно выиграть время, нужно собраться с мыслями... Нет, я не самоубийца, я не полезу на рожон. Кому от этого будет польза? Только Крюгеру и его проклятой шайке, сволочные людишки, выжидатели и тайные противники. Сегодня они вступили в кооператив, только сегодня, и уж, конечно, не по убеждению, о нет. У них не было другого выхода. Кто может меня упрекнуть, что я решил ответить шантажом на шантаж? Мне пришлось поступить так, потому что я могу вынести все, кроме одного — быть в глазах людей преступником, которого гонят прочь, как шелудивого пса. Я так долго работал, чтобы загладить свою вину, я был еще молод, никто не может упрекнуть меня в том, что я молчал. Об этом никто не знает, кроме меня, Анны, Крюгера и, конечно, Штефана и Хильды... Но они не расскажут, не посмеют, у них тоже рыльце в пушку. Мне нужно выиграть время, хоть немного времени.
Я еще долго сидел на лавочке в саду у Анны Прайбиш, нашел и другие доводы для оправдания, почему я должен действовать сейчас так, а не иначе, почему не могу рассказать обо всем Гомолле. Я выстою, ведь я не одинок, я еще не погиб. Анна обещала помочь, Розмари — тоже. От Рыжей, как презрительно сказала Анна, подмоги не жди. Но что она знала о Розмари? Что знал о ней я? Как вскоре выяснилось, слишком мало...
Домой он шел, погруженный в раздумья, ему не хотелось попадаться кому-нибудь на глаза. Теперь он был в таком же положении, как несколько часов тому назад Макс Штефан. Он приблизился к дому, как вор, со стороны полей и прошмыгнул в заднюю калитку. Розмари его дожидалась, она сидела на крыльце, обхватив руками колени. Он присел рядом и пошарил в карманах в поисках сигареты. Он молчал, она тоже ничего не говорила и только слегка вскрикнула, когда вспыхнувшая спичка осветила его обезображенное лицо.
«Тише!»
Друскат задул пламя и настороженно посмотрел на освещенные окна спальни.
«Все в порядке?» — спросил он и мотнул головой в сторону окон.
Девушка кивнула и затем испуганно прошептала:
«Даниэль, ради бога, что случилось?»
Он встал, взял ее за руку и приподнял со ступенек, теперь Розмари стояла вплотную перед ним.
«Что произошло?» — повторила она и осторожно потрогала кончиками пальцев его лицо.
Друскат застонал, даже это нежное прикосновение причинило ему боль, он не знал, что ответить, а застонал еще и потому, что ни один человек в деревне не одобрил бы его связь с молоденькой девушкой. Иногда он сам называл унизительным то, чем он с ней занимался и что старался скрыть от людей. В его жизни все было так беспорядочно и запутанно. Он отбросил сигарету, прижал девушку к себе и, стараясь удержать равновесие, чуть не задушил Розмари в объятиях. Но затем, по-прежнему не расцепляя рук, снова взглянул на окна, за которыми уже спала или еще бодрствовала жена. Он снова застонал.
Розмари покачивала его — так матери утешают незадачливых детей. Потом, осторожно высвободившись из его объятий, она с нежностью взяла его лицо в обе руки.
«Что произошло, Даниэль?» — прошептала она.
Схватив ее за руки, он принялся целовать ее ладони, они были тверды и грубы от работы.
«Я расскажу тебе, — сказал он, — но не здесь».
Они вышли из сада, и он повел ее через поля, пытаясь собраться с мыслями, но в голове у него назойливо звучала песня: «Не горит так ярко уголек в печи, как любовь подруги, скрытая в ночи...» Кто посмеет осуждать его за эту любовь, за эту тайную связь?
Жена Друската не могла уже и шагу ступить без посторонней помощи, ему приходилось носить ее по дому или в саду, как ребенка, и он никогда не роптал — ведь он любил ее. Его потрясло, когда врачи наконец сказали, что болезнь ее неизлечима. Тогда и пришлось взять в дом девушку, жена нуждалась в уходе, ребенок в присмотре, да и хозяйство надо было вести, не ахти какое, но крестьянин-кооператор не мог обойтись без собственной коровы, если хотел иметь немного денег.
Жена была обречена, Друскат знал об этом, знал он и то, что отныне ему придется спать одному. Поначалу Ирена еще хотела, чтобы он время от времени спал с ней, но потом ему пришлось обходиться с ней осторожно и бережно, как в свое время, когда она была беременна. Однажды он забылся, и Ирене не удалось скрыть болезненную гримасу. С тех пор они спали раздельно.
«Тебе не спится, — говорила она иногда, — ложись ко мне, милый».
Она обнимала его и, если он просил, гладила до тех пор, пока он не успокаивался. Это было все.
Однажды ночью это уже не удовлетворило его, и, поцеловав жену, он отвернулся на другой бок. Ирена не заплакала, она была ему благодарна. Даниэль уверял ее, что физическая близость не так уж существенна для двух людей, когда они любят друг друга и когда у них есть любимый ребенок...
Будучи многого лишен в юности, он любил Ирену и даже думал порой, что любовь его стала еще больше и чище, что в ней раскрылись новые стороны. Но пожалуй, он любил ее так, как отец любит дитя, страдающее физическим недугом и требующее поэтому особой ласки и заступничества. И он старался оберегать жену. Однако вскоре это стало мучительно, ведь тогда он был еще молод, ему не было и тридцати.
Поначалу он почти не обращал внимания на домработницу, ему и в голову не приходило, что с ней можно кое-чем заняться в постели. Но позднее при виде Розмари, суетившейся по дому, замечая, как прыгают у нее под халатиком груди, он стал иногда думать об этом. Он сразу же отгонял подобные мысли, но порой ему снилось, как он лежит с ней в постели, пока только снилось. Раньше, еще не в столь отдаленные времена, существовал чуть ли не обычай, когда хозяева задирали в сарае или за скирдой юбки у своих работниц, пока об этом не пронюхивали их жены или пока молодые работницы не беременели. В любом случае девку тогда выгоняли со двора. В деревне об этом рассказывали сотни историй. Ну а сегодня? Сегодня подобная история с домработницей просто немыслима: на Друската набросились бы все крестьянки, и были бы абсолютно правы, да и члены партии, в основном пожилые пюди, вроде Гомоллы, покарали бы его за супружескую измену с библейской суровостью.
Нет, Друскат проявлял сдержанность, хотя ему нравилось, как проворно работает Розмари, нравилась грациозность ее движений, их естественность и жизнерадостность, и еще ему нравилось, что она хорошо ухаживала за маленькой Аней. Однако симпатий он не выражал и остерегался какой бы то ни было фамильярности — ведь он так любил жену и дочку.
Однажды во время жатвы он попросил Ирену отпустить девушку из дома на вторую половину дня и на вечер. Она очень нужна была на молотьбе: заготовители торопили кооператив с поставками зерна и все, кто мало-мальски был свободен, должны были помогать на току. Одновременно нужно было и вспахивать стерню — газеты напоминали об этом изо дня в день, так что у кооператива каждый работник был на счету. Ирена согласилась, Ида вызвалась помочь больной по дому.
В этот день на исходе лета у кооперативного амбара усердно трудилась, казалось, вся деревня. Люди, животные и машины, словно волны, перекатывались взад и вперед, вниз и вверх, воздух наполнился разноголосым шумом и всевозможными запахами, то и дело слышалось: «Раз, два, взяли!» К току, покачиваясь и скрипя, подкатывали фуры, высоко груженные возы, лошади упирались в шлеи, пахло конским потом и дизельной гарью, трактора с ревом оттаскивали в прицепах обмолоченное зерно, прицепы под тяжестью зерна переваливались из стороны в сторону, молотилка гудела уже несколько часов подряд. Люди работали под палящим солнцем, спины мужчин лоснились от пота, платья женщин липли к телу, но тем не менее у всех было хорошее настроение. Грузчики, подтаскивая на спинах мешки, кряхтели, весовщики, стараясь перекрыть адский шум, победоносно выкрикивали, сколько намолочено с каждой фуры, и показывали вес на пальцах. Каждый понимал: в этом году повезло — и радовался, что после стольких скудных лет пришла наконец удача. Кое-кто даже рассчитывал на годовую премию. За это можно будет сегодня вечерком выпить, всех мучила страшная жажда, они знали, как ее утолить: трактир славился отменным пивом не меньше, чем властолюбивым характером хозяйки.
В такие часы Друскат чувствовал себя вполне счастливым, ведь он понимал, что люди и сам он, несмотря на все ссоры, несмотря на некоторую неприязнь, разделявшую их, были связаны общим трудом в этом маленьком кооперативе, связаны одними ощущениями, вот хотя бы как сейчас. Полдник!
Друскат послал ребятишек в трактир, они вернулись оттуда с полными кувшинами. Тем временем мужчины развалились в тени у стены амбара, женщины принялись передавать из рук в руки корзинки с хлебом и салом. В ту пору с мясом и копченостями было еще туговато, но сала в кладовках имелось достаточно. Солнце жарило, духота становилась невыносимой, но долго отдыхать не пришлось: на горизонте вздыбились свинцово-серые тучи и всем хотелось управиться до грозы. Вскоре выяснилось, что, спешили они зря, слабые раскаты прошли стороной, зато они выиграли время и теперь подгоняли друг друга уже в шутку: «На усталость не сваливать! — громогласный хохот. — Давай, давай!»
В этот летний день работа, как говорится, спорилась, никто не бездельничал, как бывало, из-за оборвавшегося приводного ремня, машина не остановилась ни разу, она была им покорна, и люди, приноровившись друг к другу, работали слаженно. Видимо, это зависело от девушки, которая стояла наверху у молотилки. Друскат вонзал в воз вилы, нанизывал снопы и высоко подбрасывал их Розмари, раз-два, раз-два. Та разрезала перевясло и совала сноп в пасть машины, раз-два, раз-два. Молотилка захватывала колосья, рокотала, и зерна барабанили по ящику. Девушка работала без устали, ни разу не выбилась из ритма, раз-два, раз-два. Она задавала темп работы несколько часов подряд и веселила Друската и остальных своими командами: «А ну, живее поворачивайся, подавай снопы, гони следующую!»
Ее лицо покрывал серый слой пыли, оно напоминало смеющуюся маску клоуна. Девка и впрямь еще умудрялась смеяться, иногда она даже запевала песню под мерный стук машины, пытаясь перекричать весь этот шум.
Друскат был счастлив, ему нравилось работать в паре с девушкой, и он не забудет, что произошло, когда наконец работа была закончена. Розмари вдруг почувствовала смертельную усталость, он помог ей спуститься и под маской из пыли узнал лишь ее глаза:
«Ну, купанье мы заслужили», — смеясь, сказал он.
Все грязные, они заявились к Ирене на кухню. Фройляйн Ида уже накрывала к ужину, она всплеснула руками, нет, в таком виде ни один человек не должен садиться за стол, заявила она решительно и тут же, не переводя дыхания, с такой же решительностью стала утверждать, что уксус не годится для салата из помидоров. Ирена смеялась от всей души и крикнула им вдогонку, чтобы не забыли захватить с собой мыло.
Даниэль и Розмари вывели из сарая велосипеды и не спеша направились к озеру. Вскоре они увидели его перед собой, оно было совершенно спокойно, в недвижной воде черной тенью отражались деревья на противоположном берегу, над ними — подернутое дымкой голубое небо.
В этот вечер не чувствовалось ни малейшего дуновения ветерка, не слышалось ни малейшего шелеста листвы, ни одна пташка уже не пела, только кузнечики стрекотали, и это стрекотанье было единственным звуком в летней тиши.
Пригнувшись за куст, Даниэль быстро разделся и хотел уже идти в воду, но тут он увидел, что девушка опередила его, — совершенно голая, она стояла в воде. Боже мой, до чего же она была хороша! Выпятив нижнюю губу, Даниэль обозрел себя сверху донизу и после некоторых колебаний решил снять застиранные синие трусы.
Тем временем девушка самозабвенно брызгалась и плескалась на мелководье, потом нырнула, отфыркнулась и поплыла. За ней поплыл и он, размеренно и старательно, словно сдавал экзамен учителю плавания. Наверное, ему было не по себе от наготы, и он пытался скрыть свою неловкость.
Она намного опережала его. Теперь ему следовало доказать, на что способен мужчина в расцвете лет, он попытался догнать Розмари, но ей не хотелось уступать. Вода пенилась под его руками — так мощно он плыл за ней. Движения Розмари становились все беспорядочнее, наконец она сдалась и взвизгнула от удовольствия, когда Даниэль поймал ее. Она, как рыба, выскальзывала из рук, металась туда и сюда, была то рядом с ним, то под ним, она вскидывала руки и неожиданно погружалась в воду, словно хотела утонуть, и ему приходилось ее спасать, приходилось касаться ее гладкой кожи снова и снова, хватать ее за крепкие ноги и руки, которые в воде невозможно было удержать. Он ощутил приятную истому в теле и выпустил ее. Воспользовавшись этим, она со смехом поплыла дальше, и тут он погнался за ней, ему было не до веселья, он с ожесточением плыл и преследовал ее. Выйдя на берег, весь мокрый, тяжело дыша от изнеможения, он присел на корточки и поискал в сумке полотенце. Подержал его в руке и даже отвел руку, чтобы бросить ей, но вдруг встал и медленно шагнул к ней. Она стояла, отвернувшись, скрестив на груди руки, и слегка вздрогнула, когда он накинул полотенце ей на плечи. Осторожно он вытер ей спину, она не противилась, и тут полотенце вдруг выскользнуло у него из рук, он не мог удержаться и, просунув ей руки под мышки, обхватил ее полные груди. Возбуждение его дошло до предела, он рванул Розмари на себя и, целуя, почувствовал, что она поддается. Целуя, он провел ее рукой по своему телу, она не оттолкнула его, и, не отрываясь от ее губ, он увлек ее за собой на душистую траву, торопливо, без нежности. Он бросился на нее и уже через несколько мгновений почувствовал избавление. Потом он ощутил стыд и раскаяние. Она вряд ли в ту пору бывала близка с мужчинами, но руки ее успокаивающе гладили его по спине. Наконец, будто пробудившись ото сна, он открыл глаза. Они лежали на прибрежной лужайке, поросшей жиденькой травкой. Подняв голову, он стал озираться вокруг, пытаясь удостовериться, не видел ли их кто-нибудь. Они были совсем одни на озере. Они встали и, не говоря друг другу ни слова, принялись молча одеваться.
Нет, тогда он еще не любил ее, он увлекся лишь на несколько минут, хуже того, он только воспользовался ею, это не должно повториться, никогда. Он серьезно взглянул на девушку, ожидая, по-видимому, заметить смущение или стыд, но Розмари, улыбаясь, вытирала мокрые волосы, расчесывала их и встряхивала головой, чтобы они как следует легли, с такой грациозностью, словно не произошло ничего особенного. Он присел около нее на корточки и, завязывая шнурки, вдруг выпалил:
«Я люблю жену!»
Ему хотелось подчеркнуть необычность их встречи, хотелось в обидной форме дать ей понять, что о любви здесь и речи нет. Его поразило, как она к этому отнеслась, Розмари взглянула на него очень серьезно, потом лицо ее сморщилось, но она не заплакала, а вопреки ожиданиям поднесла руку ко рту и захихикала.
«Что тут смешного?» — сердито спросил он, решив, что она смеется над ним, потому что в безудержном порыве чувственности он не сумел ее удовлетворить, либо она не уважает Ирену и воспринимает все слишком легкомысленно. Сейчас ему хотелось ее ударить. Хихикнув, как девчонка, она сказала:
«Можешь не извиняться».
Откуда у нее это наглое высокомерие? Уже в тот первый вечер Друскат понял, что недооценил Розмари, последнее слово осталось за ней.
Дома она опять стала величать его «господином Друскатом» и снова обращалась к нему на «вы», будь то наедине или на людях, он же звал ее по имени и, как всегда, на «ты». Она вела себя по-прежнему и, казалось, забыла о том, что произошло на озере. Долгое время он избегал Розмари и лишь иногда обжигал ее взглядом. Но однажды вечером он заметил, как она, прихватив полотенце, вышла за ворота. Он пошел за ней. Так они ходили купаться вместе, пока осень не прогнала их с озера.
Со временем он ее полюбил, хотя ни разу не признался ей в этом: духу не хватало. Дома лежала больная жена, он ни за что не бросит ее, ни за что не расстанется со своим ребенком; он внушил себе, что мужчина может любить и двух женщин. Он любил Ирену по-прежнему, любил братской любовью, сердцем. В Розмари же он любил женщину, цветущую молодость. Так продолжалось до тех пор, пока Даниэль не понял, что любовь поделить нельзя. С этой минуты любовь стала мукой.
Несколько раз он готов был рассчитать Розмари, он действовал, как герой бульварных романов. Покупал ей подарки: то браслет, то серебряную цепочку — словом, какое-нибудь украшение, — на прощание, как ему казалось. Но она никак не хотела верить, что он дарит их на прощание, она радовалась подаркам, как дитя, сожалела, что не может носить их на людях, эти цепочки и браслеты, и все-таки радовалась. Даниэль тоже не говорил ничего определенного о расставании и разлуке, только намекал, что Розмари не сможет дать ему того, что нужно. Он упорно избегал ее целыми днями и, лишь заметив, что девушка плачет, снова принимался утешать ее. Вскоре Друскат не мог представить себе жизни без нее. Розмари ходила вместе с ним на работу, заботилась об Ирене, которая из-за болезни становилась все раздражительнее и придирчивее, она ухаживала за больной с безропотной преданностью и любила ребенка. Розмари не ставила никаких условий и никогда не заикалась о будущем, единственное, что она требовала от Даниэля: он должен позаботиться о том, чтобы она не забеременела.
Нет, никто не смеет упрекать его за тайную любовь к Розмари, думал Друскат, он не может жить, как монах, у Ирены он ничего не отнял, ничего ее не лишил. А потом — ах, потом, он не хотел загадывать на будущее, — потом будет смерть близкого человека, как раньше, раньше тоже была смерть человека. Не думать о прошлом, не загадывать на будущее. Разве можно так жить?
Молча шли они с девушкой по полям, все дальше и дальше. Ей, видно, стало не по себе, и она спросила:
«Куда мы идем?»
«Через несколько дней мне придется уехать из Хорбека, — сказал он. — От Альтенштайна до нашего озера далеко. Я хотел бы еще раз взглянуть на него».
Она остановилась и с тревогой посмотрела на Даниэля.
«Тебя выгнали из-за меня?»
Даниэль взял ее за руку.
«Я с тобой не расстанусь».
Он долго вынужден был молчать и теперь вдруг почувствовал непреодолимое желание рассказать Розмари о всех перипетиях своей жизни. Но девушка еще так молода, и двадцати нет. Наверное, Анна была права, Розмари вряд ли поможет ему словом и делом. Но кому же довериться, как не человеку, которого он любил, который мог понять его и помочь молчать дальше, хотя бы до тех пор, когда ему суждено будет заговорить.
«Даниэль, ради бога, что произошло?» — спросила она.
Пусть узнает все.
«Пошли!»
Друскат привел ее к озеру, в укромное место за прибрежным косогором. Там он снял пиджак и расстелил на траве, он не раз устраивал ложе подобным образом. Бросившись на траву, он увлек за собой Розмари.
«Обними меня крепче, не отпускай меня!»
Она стиснула его в объятиях.
«Нет, нет, милый!»
«Мне было шестнадцать лет... — бормотал он, прижимаясь к ней, — они избили меня до полусмерти. Во всем виноват был этот вонючий пес Доббин. Меня шантажировали, унижали, я сидел, как крыса в капкане, я ненавидел его всей душой, как раньше, несколько недель назад, когда меня привязали к козлам... я был в руках у этой скотины, сидел, как крыса в капкане. И я прикончил его, я не мог поступить иначе. Я закопал его возле скалы. Никто о нем и не вспомнил. До сегодняшнего дня я думал, что об этом никто ничего не знает. Но сегодня, Розмари, сегодня меня запугивал Крюгер...»
Друскат говорил торопливо, вполголоса, как бы сам с собой. Он не заметил, что Розмари, обхватив руками колени все больше и больше сжималась, будто ей становилось все холоднее. Она низко опустила голову, и на лицо ей упали пряди волос.
Друскат не взглянул на девушку, когда та спросила:
«Ты говорил кому-нибудь об этом?»
«Нет».
Наверное, он и сам подумал: почему ты никому не признался? — и как бы в ответ на это сказал:
«Знаешь, я был еще молод, хотел жить, как другие, быть среди людей, быть вместе с ними. Быть вместе с ними... Это и сейчас для меня самое главное... Меня выгонят из партии, если я пойду и скажу: я убил человека. Я сразу стану для них чужим, меня будут избегать, презирать, сторониться, как зачумленного.
Но как жить дальше? Удрать на Запад? На это я не пойду, я так долго работал здесь, здесь мое место. И не потому, что я социалист и мне слишком дорого это понятие, ведь я с семнадцати лет боролся за социализм, хотя само это слово я узнал только от Гомоллы. Мне хотелось бы сделать кое-что для жизни, где людей перестали бы мучить страхи. Так неужели я должен доставить удовольствие тем, кто думал лишь о себе, о собственной выгоде, о своем богатстве, — Крюгеру и всей его своре, неужели этим подонкам я должен доставить удовольствие побегом за границу, исключением из партии? Мысль об этом была для меня невыносимой!»
Друскат перевернулся на живот и встал перед Розмари на колени. Только теперь он увидел, что она сидит неподвижно, точно во сне; он схватил ее за руки и слегка тряхнул, как бы желая разбудить и заставить внимательно слушать каждое слово. Он будто произносил клятву:
«Я покажу им, на что я способен, уеду в Альтенштайн, ты поедешь со мной. Мы станем работать как звери, мы им докажем, этим мелким душонкам, что крестьяне мы ничуть не хуже, чем этот Штефан. Мы сделаем из Альтенштайна что-нибудь путное, я, ты, другие. И не сойти мне с этого места, слышишь, если мы сообща не достигнем того, чего добились они для себя в одиночку. Когда-нибудь придет день, и никому уже дела не будет до того, что шестнадцатилетний мальчишка не мог поступить иначе, оказавшись в безвыходном положении. Я обязан доказать им, что не зря пятнадцать лет носился со своим социализмом, что мы лучше этих проклятых эгоистов и спекулянтов. И когда я это докажу, я приду к Крюгеру и к Максу Штефану: если хотите, можете меня сопровождать, теперь я готов предстать перед судом. Но одному мне с этим не справиться, ты должна мне помочь, Розмари, ты меня любишь, я знаю, ты должна мне помочь, милая».
Он отвел прядь волос с ее лба и поцеловал сомкнутые губы, потом, страстно обхватив, бросил на траву, беспрестанно повторяя:
«Ты должна мне помочь, милая, должна!»
Кто знает, почему Друскату захотелось именно сейчас обладать девушкой? Быть может, он надеялся истолковать проявление ее любви как отпущение грехов после исповеди, а может быть, так отчаявшиеся мужчины иногда ищут утешения у женщины? Розмари отстранилась.
«Мне холодно. — Она поднялась с земли. Он вскочил на ноги и накинул ей на плечи пиджак. Прислонившись к стволу липы, она сказала: — Ты ни разу не говорил, что любишь меня».
«Но ведь ты это знаешь», — удивился он.
«Ты ни разу не поинтересовался, что мне приходится терпеть в твоем доме», — заметила она.
«Я знаю», — возразил он.
«Ты рассказал мне эту ужасную историю про убийство», — продолжала она.
«Тебе я доверяю», — ответил он.
Обеими руками она подтянула к самому подбородку лацканы пиджака, словно слишком широкий ворот пальто. Ему показалось, что она укутывается, будто желая отгородиться от него.
«И ты еще хочешь, чтобы я сказала: ах, Даниэль, бедняжка», — заключила она.
Друскат подошел к ней вплотную, она отвела глаза и отвернулась. Он видел, что Розмари плачет. Друскат взял девушку за плечи.
«Розмари, разве ты не слушала, что я говорил? — спросил он. — Ты не должна меня жалеть, ты должна помочь мне».
Она казалась совсем маленькой девочкой в этом мужском пиджаке.
«Я не могу этого сделать... — ответила она, грустно покачав головой. Он поднял было руку, желая прервать ее, но она устало продолжала: — Я тоже хочу кое-что сказать, Даниэль. Я никогда много не говорила, иногда только ревела наедине с собой, но никогда не жаловалась. Наверное, я люблю тебя сильнее, чем ты можешь любить меня. У меня только ты, а у тебя есть еще кое-что близкое твоему сердцу: ребенок, жена, работа.
Время от времени мы с тобой проводили часок в траве, мне нравится спать с тобой, но нельзя ведь жить только этим одним часом, нужно думать о большем. Порой я думаю о смерти, Даниэль. Я и страшусь ее, и призываю. Это ужасно. В такие минуты я презираю себя, кажусь себе дурной, подлой. Тогда начинаю еще усерднее ухаживать за больной, словно мне предстоит искупить свою вину, понимаешь? Это плохо, это почти невыносимо. Мне то и дело в голову лезут мысли: то, что я думаю и что делаю, — подло, и я буду чувствовать себя подлой до самой ее смерти.
А иногда я думаю: когда это кончится, Даниэль, когда твоя жена умрет, тогда не нужно будет больше прятаться и притворяться. Я смогу открыто смеяться с тобой, обнимать тебя, целовать на глазах у всех. Но тогда я, быть может, вообще не буду этого делать, потому что перестану любить тебя».
Она говорила тихо и робко, но Друскат чувствовал, что слова эти родились не сейчас, что, видимо, Розмари давно размышляла об этом. Ее исповедь потрясла его, заглушила собственное горе. Он хотел обнять ее, поцеловать, утешить, но она со всей силой, на какую только была способна, оттолкнула его и закричала:
«Нет, нет, нет! Не только одно это, не только это, прекрати!»
Он снова схватил девушку и стал с ней бороться, а она все кричала:
«Нет!»
Стояла светлая лунная ночь, и ему вдруг показалось, что в глазах у нее ненависть, и он отпустил ее.
«Другие тоже страдают, — со слезами сказала она. — Но этого ты не заметил, сражаясь с единоличниками».
Ее слова разочаровали и огорчили его.
«Теперь мне ясно, — с издевкой произнес он, — тебе не хочется ждать».
«Да, Даниэль, — тихо ответила она, — тяжело всегда только ждать, ждать. Чего? Я должна ждать, пока умрет твоя жена, тогда ты, может быть, на мне женишься. Я должна ждать, пока ты сделаешь из Альтенштайна что-нибудь путное, должна ждать, пока эта ужасная история, которую ты скрываешь, не порастет травой. И я вечно буду ждать того дня, когда они найдут мертвеца. Я так не могу! Я не хочу этого!»
Розмари сняла с плеч пиджак и протянула Друскату. Не сказав на прощание ни слова, она торопливо сбежала вниз по косогору.
«Ах, Розмари, ты тоже страдала из-за меня. Тогда я этого не понимал. Я верил в твою прекрасную душу, но ты покинула меня в несчастье. Я хотел крикнуть вслед: беги, беги, я не заплачу, однако промолчал. Я чувствовал утрату, знал, мне будет тебя не хватать, понимал, как тяжело оставаться одному. Что же делать? Сознаться во всем? Удрать на Запад? На это я был не способен. Тогда что же?»
Прислонившись к стволу липы, я посмотрел вверх на листву. Надо мной в освещенном луной ночном небе висело черное облако.
Высоко в кроне дерева, скрытые тьмой, торчали ветви, они достаточно крепки, чтобы выдержать человека, а веревка найдется. На рассвете люди заспешат на поля и увидят мой труп на дереве. Нет, даже в смерти я не видел выхода. Останутся те, кого я сделал бы еще несчастнее, чем был сам: Ирена, дочка. Мне не хотелось умирать, я хотел жить и работать, хотел загладить свою вину.
8. Все это произошло в один вечер: драка со Штефаном, шантаж Крюгера и уход Розмари. Возвращаясь ночью домой, Друскат увидел, что в окнах горит свет. Поспешно войдя в коридор, он открыл дверь на кухню и остановился как вкопанный, Ирена была не в постели, она сидела в плетеном кресле возле кухонного стола. Она была тщательно одета, словно ожидала гостей, даже волосы были уложены. Кротко улыбнувшись, Ирена легонько кивнула на Розмари. Та сидела на табуретке по другую сторону стола, держа на коленях сумочку. Она судорожно сжимала ее обеими руками, рядом на полу стоял чемодан. По-видимому, она собрала его в большой спешке, не мог же Друскат так долго простоять под деревом.
«Розмари собирается нас покинуть», — сказала Ирена.
Друскат молча кивнул и подошел ближе.
«Она хочет уйти сегодня ночью, — продолжала Ирена. — Она так пеклась обо мне, что я к этому привыкла. Без нее мне придется тяжело, но я не сержусь... Возможно, так будет лучше для нас троих, Даниэль».
Даниэлю хотелось поговорить с девушкой наедине, он хотел еще раз объяснить ей, что произошло. Она должна понять его, ее решение не может быть окончательным. Мысль о разлуке угнетала его, и он взглянул на Розмари, пытаясь дать ей знак, но та опустила глаза.
Тогда Друскат посмотрел на жену. Он никак не мог взять в толк, почему она сидела на кухне в столь поздний час. Только теперь он обратил внимание на ее праздничный наряд. Не в этом ли платье она танцевала на свадьбе у Штефана? Столько времени утекло после свадьбы, а платье все еще было ей впору. На нем даже красовалась гранатовая брошь, подарок Анны Прайбиш. Но почему она сидела здесь, точно собравшись на бал?
«Тебе нужно прилечь, Ирена», — сказал Друскат, удивляясь все больше и больше.
«Слишком уж долго я лежала, — ответила Ирена и добавила: — Заплати Розмари, что мы ей должны. Надеюсь, мелочиться не станешь. А ты, Розмари, не глупи, бери деньги, пригодятся на первое время».
Розмари взглянула на свои руки, все еще сжимавшие сумочку.
«Мне пора», — сказала она.
«Куда ты пойдешь, черт побери? — взорвался Друскат. — Куда идти среди ночи?»
«Я хочу уйти», — прошептала девушка.
Голос Ирены прозвучал повелительно:
«Заплати ей за месяц вперед!»
Друскат медленно направился к кухонному шкафу и долго вытаскивал шкатулку, в которой хранились деньги. Нехотя открыв ее, он повернулся к Розмари и Ирене. Он до сих пор не мог понять, что произошло с Иреной, что за странная перемена? Нет, она не бредила, как ему сперва показалось, взгляд ее был ясным, хотя тонкое лицо покрывала неестественная бледность. Руки ее судорожно сжимали подлокотники кресла, будто она силилась приподняться. Невероятно, но через несколько минут она действительно привстала. Это маленькое чудо она совершила из любви к нему, ей так хотелось помочь ему, так хотелось быть сильнее Розмари, что она отпугнула от себя смерть. Позднее врачи долго пытались найти объяснение этому явлению. Но в тот момент он всего этого не знал, он смотрел на нее, держа в руках шкатулку.
Даниэль находил в Ирене странную перемену, ему было даже немного не по себе, когда он смотрел на нее, на хозяйку дома, прямо, как свечка, сидящую в кресле и отдающую приказания.
Она требовала рассчитать Розмари, для него же это было самое страшное — платить любимой. Он взглянул на Ирену, затем — на Розмари: только бы не дошло до скандала, не надо сцен и, чего доброго, перепалки между женщинами. Ирена хотя и владела собой, но все-таки была обречена, ее волю следовало уважать. Потом он может выйти следом за Розмари, поговорить с ней. Нет, он не отпустит ее так, как раньше увольняли работниц. Видит бог, он ее любит, хотя ни разу не говорил об этом.
Друскат подошел к столу и на глазах у Розмари начал отсчитывать стомарковые бумажки. Ему казалось, что деньги обжигают пальцы. Как и просила Ирена, он не мелочился. Розмари пересчитала деньги и вернула лишние купюры.
«Я возьму только то, что мне причитается».
Ирена протянула Розмари обе руки и сказала:
«Будь счастлива. Ты упорная и добьешься всего, чего захочешь. Скоро забудешь о том, что тебя сейчас огорчает. Ты еще молода».
Розмари подошла к креслу Ирены и взяла ее за руки.
«Всего хорошего, фрау Ирена», — сказала она.
В эти последние минуты расставания обе женщины вели себя как сестры, Друскат же, любивший их обеих, чувствовал себя лишним. Казалось, они объединились каким-то непостижимым образом. Ничего лицемерного не было в том, что Розмари наклонилась, обняла и поцеловала свою хозяйку.
«Вы тоже добьетесь своего, фрау Ирена», — сказала она.
И тут произошло то, что Друскат позднее называл маленьким чудом. Ирена не выпускала рук Розмари.
«Хочешь помочь мне? — спросила она. Девушка кивнула головой. — Помоги мне», — прошептала Ирена.
Держась за руки девушки, она медленно, очень медленно встала на ноги. Неуверенно постояв, она оперлась на руку Розмари и, нетвердо ступая, проводила девушку до двери. Розмари ушла, а она все еще стояла, прислонившись к косяку.
Друскат собирался выйти следом за девушкой, однако пережитое в эти минуты заставило его забыть о своем намерении. С вытянутыми руками он направился к Ирене, как к лунатику, которого нельзя пугать, так как при малейшем окрике он может упасть с крыши и разбиться. Но Ирена не грохнулась на пол, как он ожидал, она взглянула на него с улыбкой и произнесла:
«Значит, я тебе нужна».
С этой ночи она снова стала ходить.
Ирену ничуть не удивило, когда Даниэль сообщил о переезде в Альтенштайн. Она покидала Хорбек с легким сердцем — ей хотелось начать жизнь сначала.
Подготовкой к переезду руководила Анна Прайбиш. К неудовольствию крестьян, ее заведение целыми днями стояло на замке. На дверях, правда, висела обычная в таких случаях табличка, что с такого-то и по такое-то напитки отпускаться не будут, однако на ней не было подписи бургомистра и официальной печати. Анна действовала по своему усмотрению, и никто не решался пожаловаться на трактирщицу из опасения получить отказ от дома. К тому же Прайбиш была уверена в благожелательном отношении крестьянок: они вряд ли будут возражать, если их мужья на некоторое время лишатся алкоголя.
За день до переезда Друскат передал Штефану свои полномочия председателя кооператива «Светлое будущее». Он в последний раз сидел за своим письменным столом в конторе, выдвигал ящики, показывал Штефану бумаги, списки, бланки, объяснял, как ими пользоваться. Потом снова закрыл стол и сказал, что бухгалтер Вильман, впрочем, в курсе всех дел. Вильман был прекрасный специалист, в свое время после конфликта с администрацией он уволился с завода в Веране и теперь каждый день ездил на велосипеде или автобусом в Хорбек — не хотел терять удобную городскую квартиру. Штефан должен, мол, держаться за Вильмана.
«Я его выгоню», — заявил Штефан.
Друскат в недоумении посмотрел на него.
«Бухгалтер должен жить в деревне, — пояснил Штефан, — или он поселится здесь, или я его выгоню».
Друскат спокойно возразил, что последнее слово здесь за правлением. На это Штефан заметил, что правление придется переизбрать, ситуация в кооперативе, мол, изменилась по сравнению с тем, что было две недели назад.
Друскат обратил внимание своего преемника на тот факт, что в кооперативе имеется партгруппа, к ее решениям следовало бы прислушиваться. В его дела, заявил Штефан, он не позволит вмешиваться никому.
Друскат чуть было не вспылил, но промолчал, он был бессилен, и ему приходилось сдерживаться, к этому вынуждали обстоятельства, — пусть с этим выскочкой разберутся товарищи. Теперь Друскату хотелось только уехать из Хорбека.
Он выдвинул верхний ящик письменного стола и вынул оттуда несколько личных вещей: кисет с трубкой, авторучку, фотографию Ирены с дочкой. Потом, задвинув и этот ящик, почувствовал, что подвел последнюю черту.
Смешно, когда человек задвигает ящик, отодвигает стул, встает из-за стола и делает это в данном помещении в последний раз: вот так обычными движениями и совершенно обыденными жестами заканчивается целый период жизни.
«Прошу!»
Друскат взял со стола свою папку и указал Штефану на стул. Он, мол, освободил место, пусть другой занимает его немедленно. Как ни странно, Штефан отклонил демонстрацию смены власти и предложил:
«Давай выкурим еще по одной».
Друскат отказался: дома предстоит еще собирать вещи, да и говорить больше не о чем.
«А может, и есть о чем, — заметил Штефан. Он стоял, прислонившись к двери и загораживая собой выход. — Я ведь сразу не понял, почему ты согласился с предложением моего тестя. Теперь мне все ясно. — Он постучал пальцем по нагрудному карману. — Документик-то у меня».
Друскат посмотрел на Штефана. Тот стоял, прислонившись к косяку двери, и вид у него был надменный. По-видимому, он считал, что пришел его черед выступать в роли обвинителя. До чего же наглый, самоуверенный и заносчивый человек! Он вел себя так, будто он сам и его родня не имели ни малейшего отношения к тем событиям в Хорбеке, будто они были безгрешны — ортсбауэрнфюрер Крюгер, его покорная дочка и самонадеянный зятек.
В этой комнате Друскат просидел почти восемь лет, работал за этим письменным столом, у этого окна с видом на запущенный парк. Ему было немножко грустно: оставлять свое место и работу другому, и он хотел сделать все без шума, как положено человеку, смирившемуся с неизбежным. Смириться его вынудил Крюгер, однако Штефану, по-видимому, всего этого было недостаточно, ему хотелось продолжить пытку. Друскат видел, как он стоит в дверях, и вид этот был для него почти невыносим. Бросив папку снова на стол, он поднял и с силой грохнул на прежнее место стул, который приготовил было для другого. Потом сел на него и, вытянув ноги, откинулся назад.
«Старик все видел, — сказал он, — значит, он знает, как это произошло, как меня впутали в эту историю. Не перегните палку, — пригрозил он, — человек может выносить унижения только до определенного предела — я знаю по собственному опыту».
Штефан кивнул и, подойдя к Даниэлю, со вздохом хлопнул его по плечу. Интересно, что ему еще нужно? Они молча переглянулись: Друскат, сидя вполоборота на стуле, Штефан — стоя рядом с ним. Ну и разжирел этот сказочный принц былых времен, голова почти облысела, и только глаза отличались все той же почти невероятной голубизной, тем же невинным взглядом. Трудно сказать, какую шутку он сейчас выкинет. Они смотрели друг на друга до тех пор, пока этот увалень не потупился и не простонал:
«Эх, парень!»
Друскат попытался было вскочить, но лапища Штефана, которая все еще лежала у него на плече, удержала его.
«Ты мне зубы не заговаривай, черт возьми!»
«Успокойся, — сказал Штефан, — сиди, я хочу тебе кое-что предложить».
Он пододвинул себе стул и сел напротив Друската, словно сотрудник или посетитель перед шефом. Медленно расстегнув карман куртки, он извлек оттуда бумажку, мятую и потрепанную, как денежная купюра, прошедшая через множество рук. Разгладив ее на столе, он сказал:
«Вот он, документик, который тебя беспокоит».
Друскат с первого взгляда узнал его. Штефан кончиками пальцев приподнял бумажку и, щелкнув зажигалкой, поднес ее к пламени.
Друскат схватился обеими руками за край письменного стола и, затаив дыхание, наблюдал, как бумажка превращается в пепел: тонкая струйка дыма поднялась кверху и растворилась в воздухе.
Тыча карандашом и растирая в порошок остатки документа, Штефан сказал:
«Ты мне доставлял немало хлопот, да и я был несправедлив, теперь мы... — он помедлил, — как говорят, сильные личности, нам нужно так или иначе утвердиться. Допускаю, что одна деревня, пожалуй, маловата для таких, как мы. Но я не хочу утверждаться с помощью подлости, мне это совершенно не интересно, поверь, Даниэль. Если бы они тогда схватили меня, я был бы на твоей стороне. Каждый из нас мог оказаться в твоей шкуре. Пусть тебя это больше не угнетает. — Он взял со стола пепельницу, подошел к окну и, открыв его, сдул сотни мелких хлопьев пепла; подхваченные ветром, они закружились и улетели прочь. — Этой бумажки никогда не было».
Друскат слегка покачал головой. Он не мог сразу осмыслить происшедшее.
«Если бы все было так просто, — произнес он, — если бы я мог с такой же легкостью, как ты, относиться к подобным вещам».
«Но это же просто, — сказал Штефан, — нам было по шестнадцать. И ты не виноват. А теперь мое предложение: оставайся на своем месте. Я не против, оставайся шефом в Хорбеке. Вся ответственность и эта бумажная волокита... Знаешь, я, наверное, был бы тебе хорошим помощником».
Друскат покачал головой и, взяв со стола папку, встал:
«Я ухожу в Альтенштайн».
Штефан пожал плечами, затем спросил:
«Ты что же, и руки мне не подашь на прощание?»
Даниэль подал ему руку, и Макс проводил предшественника до дверей.
9. Друскат сидел в кабинете прокурора, заложив руки за голову и уставясь в потолок.
Это было одиннадцать лет назад, думал он, в незабываемом 1960 году, когда они расстались с Розмари. Это был год прощания с молодостью, год выздоровления Ирены, год маленького чуда и отъезда из Хорбека. Дочка весь день радостно смеялась, принимая переезд за праздничную суматоху.
Переезд с Иреной и ребенком в Альтенштайн был отчаянной попыткой скрыться. Я не мог действовать иначе, пусть меня назовут трусом, пусть посадят в тюрьму, но тогда я не мог поступить по-другому.
Прокурор задал вопрос: кто извлек из этого выгоду? Об этом могут спросить и другие. Кому это было на руку? Крюгеру и его семье?
Штефан оказался в кооперативе против воли. Крюгеру захотелось, чтобы он стал председателем. Какую цель преследовал старик?
Может быть, он надеялся таким образом спасти то, что эти люди называли укладом крестьянской жизни? Почти мистическое понятие, за которым скрываются классовые интересы. Они, я и сам не раз слышал, говорили о собственности на землю как о чем-то священном. А может быть, Крюгер действовал из старых сословных предрассудков, стремился сохранить в деревне преимущества богатых семей над бывшими поденщиками и батраками хотя бы на некоторое время?
Возможно... Но каковы бы ни были его намерения, когда он меня шантажировал, все обернулось против него самого. Он невольно способствовал общественному прогрессу, ведь его зятек Макс, этот индивидуалист, волей-неволей вынужден был подчиниться законам, действующим в обществе, да и честолюбие не позволяло ему плохо работать. Другим человеком он, правда, не стал, так и остался бесцеремонным эгоистом, не отличающимся скромностью. Я знаю, все это недостатки характера, но в них в то же время есть и действенное начало, а Штефан, и это мне импонировало, никогда не лицемерил, никогда не скрывал своих дурных замашек. «Такой уж я есть», — самоуверенно заявлял он.
Было бы нелепо утверждать, что хвастовство, бесцеремонность и чрезмерная самоуверенность являются свойствами, которыми должен обладать руководитель в социалистическом обществе. В таком случае ни я, ни тысячи других руководителей ни на что не годились бы. Как бы то ни было, поначалу слабости Штефана не приносили вреда, даже, напротив, способствовали укреплению кооператива. Я констатирую это без горечи, меня это не очень шокировало, недаром в партшколе я так долго корпел над законами диалектики.
Нет, Штефан не изменился, никто этого не утверждает. Теперь он мог хозяйствовать более масштабно и, будучи руководителем кооператива, делал это с той же хваткой и умением, как раньше у себя в усадьбе.
Он пустил в ход все свои способности и энергию, но теперь ему приходилось делать это не ради себя одного, он вынужден был делиться с другими. Так случилось, что Хорбек вскоре перегнал многие кооперативы. Штефан стал знаменитостью, газетным героем, предметом восхищения... А через одиннадцать лет он стал препятствием, с которым мне пришлось бороться...
Крюгера я сбрасываю со счетов, старик изжил себя, как изжило себя время, породившее его.
Ну а Штефан? Нет, он не воспользовался моим молчанием, хотя я упомянул его имя и занес в протокол, Штефан, мол, знал кое-что, он сжег документ. С меня это вину не снимает.
Я слишком долго молчал, вот в чем моя вина. Мне придется ответить за все одному.